Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

У. Шекспир. «Отелло». Алтайский краевой театр драмы им. В. М. Шукшина.
Режиссер Антон Коваленко, художник Олег Головко

«Если друг оказался вдруг…»

Ученики Камы Гинкаса все разные. По-моему, он их хорошо учил. Например, если бы меня спросили, чья ученица Ирина Керученко, привезшая на фестиваль «Ученики мастера» спектакль «Гедда Габлер», я бы с закрытыми глазами, не задумываясь, ответила, что Камы Гинкаса. Та же интеллектуальность, интеллигентность, тот же рационализм, доходящий до несвободы. Но уже без страха перед разнообразием бытия. Что такое школа, как не личность педагога со всеми вытекающими отсюда последствиями?

Но научил хорошо — а уж дальше каждый по-своему. Например, Роберт Олингер — очень хороший ученик Гинкаса, с привычкой анализировать, хорошим вкусом (я говорю на основании фестивального спектакля «Тонкие благородные газы»). Но свобода, присутствующая в этом спектакле, видимо, черта его личности. Может, потому что в Америке живет. Это ведь очень важно, где ты вырос и какой вдыхал воздух. У него теплый спектакль с человеческой температурой, чудесными актерскими работами, после которого улыбаешься и радуешься тому, что ты человек.

Не могу не вспомнить и про «Патефон» Максима Кальсина. Он защемил какой-то нерв в нас, и все время чуть-чуть больно. Поверьте, дело не в сюжете и не во всей этой истории, а в режиссере, ибо история могла стать противной, слащавой и глупой, а получилось наоборот.

Э. Тимошенко (Отелло). 
Фото из архива фестиваля

Э. Тимошенко (Отелло). Фото из архива фестиваля

Многое вспоминала я, «глядя задумчиво» на сцену, где шел спектакль «Отелло» еще одного ученика Гинкаса Антона Коваленко. Вспомнилось, как мой маленький сын играл в пиратов и ходил с картонным кинжалом. Как три девочки в любимой книге детства «Дорога уходит в даль» Александры Бруштейн представляли написанную для домашней сцены пьесу «Три рыцаря» и главная героиня, играющая Рыцаря Печального Образа, выйдя на сцену, сказала: «Я Пецарь Рычального Образа».

Вспомнился гениальный спектакль самого Камы Гинкаса в Красноярском ТЮЗе в 1970-е под названием «Гамлет», где метался по сцене рвущий душу Гамлет, юный мальчишка (замечательный артист Александр Коваленко), как мы в дни нашей неприкаянной юности, и не вписывался никуда. С комом в горле все затихали, когда Гертруда мыла его в тазу.

Спектакль «Отелло» поставил сын того Гамлета из Красноярского ТЮЗа, Александра Коваленко, — Антон Коваленко. Вот такая генетика.

Этот спектакль являет юность, хотя режиссер и актеры не такие уж дети. В чем это выражено? В энтузиазме? Безусловно. В том, что Отелло очень молод и немножко похож на «Пецаря Рычального Образа» (есть картина Врубеля «Гамлет и Офелия», где они оба — такие пастозные пухловатые дети). Этот Отелло — сумрачный мальчик, немножко из той пьесы в детской книжке.

Спектакль, как у многих молодых, про «тусовку». И Яго, и Отелло, и Кассио — одна компания, с ними еще какие-то неизвестные ребята. И хотя тюрьма, как известно, Дания, а здесь дело происходит на Кипре, у всех одинаковые железные кружки, как в тюрьме или колонии для несовершеннолетних. И девчонки Дездемона и Эмилия из той же тусовки. Эмилия побойчее, Дездемона немного недотрога.

Здесь по-юному — первая любовь, первое товарищество, первая измена. Вот так все вместе дружили и с девчонками, и друг с другом. А тут друг предал.

Они много поют и танцуют, потому что мы тут, все вместе, ребята, держимся за руки и не хватает только Димы Билана.

Антон Коваленко — культурная личность. Он много повидал спектаклей, он сын актера, он попытался сделать шекспировское шоу.

Когда начинает волноваться «синее море» (и раз, и два, и три!), откуда приплыл Отелло, вспоминается фильм Козинцева. И здесь — кожа, железо, дерево, ткань, помосты, литавры. Всяческая фактура, в том числе музыкальная.

Спектакль — немножко новогодняя елка для старшего школьного возраста. Между тем у режиссера есть чувство трагического (его предыдущий спектакль «5 — 25» вполне это подтверждает), есть культура, чистота отношения к профессии.

«Гамлет» Камы Гинкаса 70-х был про прерванную дружбу. Здесь про то же. В другое время, на другом уровне, в другую эпоху. Но тема та же: «Если друг оказался вдруг…».

Декабрь 2006 г.

Наш современник Вильям Шекспир

В программке «Отелло» жанр спектакля почему-то обозначен как трагифарс. Это в данном случае неточное определение, но мысль режиссера понятна: зрители сразу должны понять, что высокой трагедии они не увидят. «Театрально-карнавальное действо» — несколько лет назад главный режиссер Алтайской драмы Владимир Золотарь так охарактеризовал свой спектакль «Великодушный рогоносец», и «Отелло» решен в этом же ключе. Как когда-то «Рогоносец», новый шекспировский спектакль — это праздник Театра, зрелище энергичное, темпераментное, красивое. Думаю, «Отелло» должен очень нравиться зрителям, после такого спектакля даже далекая от театрального искусства молодежь может искренне заинтересоваться Шекспиром и полюбить театр… так, как любим его мы!

И как любит его молодой режиссер Антон Коваленко. Видно, что он испытывает, так сказать, деятельный восторг от того, что он — постановщик большого спектакля, что в его руках пустое пространство, с которым можно делать все, что угодно («В дощатом этом балагане вы можете, как в мирозданье, пройдя все ярусы подряд…»), что он умело управляет сложным сценическим механизмом — работают и свет, и музыка, и декорации! Детская радость игры, счастье творца, создающего новый мир, — эти эмоции оказываются плодотворными, они окрыляют и освобождают художника.

Распахнута, максимально обнажена сцена. Только по бокам — части стен, склепанные из неровных железных листов «ржавого» цвета. Зрители сидят прямо на сцене, их взглядам предоставлены разбегающиеся, как круги по воде, ряды кресел в зале. По этим креслам вверх ползет тонкая колышущаяся ткань, обозначающая море (чтобы не возникло сомнений, Шут бросает камешки в «волны»). Шут — персонаж, сочиненный режиссером, — почти все время находится на площадке. Он комментирует происходящее (в основном — с помощью движений и гримас), встревает в разговоры, передразнивает персонажей, зло подшучивает над ними и втайне сочувствует им. Этот герой одет в красную футболку и рабочий комбинезон — он мастеровой подмостков, по сути — рабочий сцены. Такая одновременно условная и конкретная фигура воплощает саму идею Балагана, грубоватого и наивного театрального представления. Глумливыми насмешками он не ограничивается: в начале второго акта Шут с искренней болью читает знаменитый 66-й сонет Шекспира «Зову я смерть». Актер Александр Хряков пришел в драматический театр из танцевального коллектива, потому неудивительно, что он потрясающе двигается, пластичен, гибок и неутомим. Может быть, это лучшая актерская работа в спектакле: Шут приковывает к себе внимание, за его насыщенной сценической жизнью интересно следить.

Cцена из спектакля. 
Фото из архива фестиваля

Cцена из спектакля. Фото из архива фестиваля

Конечно, публика в балагане должна вести себя свободно, бурно выражать свое негодование или радость, смеяться, аплодировать… По всей видимости, игра со зрителями запланирована в спектакле Коваленко: часто выстраиваются фронтальные мизансцены, актеры играют «через зал», время от времени напрямую обращаются к публике с просьбой об аплодисментах. На гастролях в Петербурге тесного взаимодействия со зрителями не произошло, актеры в первом акте немного робели, а публика не очень понимала, чего от нее хотят, и не шла на контакт (говорят, в Барнауле этот контакт устанавливается легко). Однако зрители все же почувствовали себя в центре театрального действия, актеры выскакивали из-за их спин, пробегали по проходам, выкрикивали реплики откуда-то сверху, с галерей. Ощущению живого, сиюминутно творящегося театра способствовала и живая музыка: одинокий плачущий саксофон (в роли Музыканта — Юлия Колченская), неожиданно «восклицающие» тарелки в руках Шута.

Кажется, главное, к чему стремился А. Коваленко, — это вовсе не сочинение оригинальной новой трактовки трагедии, а создание выразительного зрелища, ритмичного, яркого, пульсирующего. Какого эффекта добивался режиссер, отбрасывая целиком весь первый шекспировский акт, избавляясь от Дожа, сенаторов, обманутого отца Дездемоны — старика Брабанцио?.. Что здесь сыграло решающую роль — желание лихо и с места в карьер запустить действие прямо с приезда всей компании на Кипр или соображения более содержательные? В выпавшем первом акте есть некоторые мотивы и объяснения поступков Яго, кроме того, в нем заявлена тема предательства, обманутого доверия, измены («Отцы, не верьте больше дочерям!»). Но в спектакле барнаульцев не уделяется особого внимания мотивам и первопричинам. События — вот что занимательно, интересно, значимо. Режиссер, поддерживая упругость и цельность действия, постоянно вводит своеобразные фиксаторы ритма. Это может быть музыка (например, лейтмотив Бьянки — испанская танцевальная мелодия с задорно постукивающими кастаньетами), или спортивные игры (Дездемона играет с Кассио в бадминтон, герои прыгают через скакалку), или танцы, возникающие не в качестве вставных номеров, а словно от полноты жизни молодых героев. Они как будто не могут устоять на месте, спешат, не умея и не желая жить спокойно, размеренно и плавно. Самый медлительный герой здесь — Отелло (Эдуард Тимошенко). Это вовсе не буйный мавр, а серьезный грустный воин, уставший от битв. Дездемона в страхе обращается к нему: «Ты говоришь стремительно и дико!» Но Отелло за весь спектакль ни разу так не заговорил, он почти не повышал голоса. После убийства жены генерал совсем затих и в каком-то горестном недоумении продолжал укачивать на руках, как младенца, куклу Дездемоны (можно сказать и «куклу-Дездемону», потому что одежда куклы повторяет белоснежный костюм юной венецианки).

Остальные персонажи несутся в потоке событий, не останавливаясь и не задумываясь. Лишь ближе к финалу появляются сцены-паузы, в которых торжествует не внешняя динамичность, а внутренний процесс, движение души. Одним из таких эпизодов, сильно и просто сыгранных, стала сцена между Дездемоной и Эмилией. Обиженная невниманием мужа супруга Яго высказывает житейский взгляд на проблему измены: обращаясь непосредственно к зрителям, более того — находясь среди них, Эмилия (Наталья Макарова) разглагольствует о низости мужчин и женской мести. Дездемона Ирины Быковой у публики сочувствия не ищет. Она сидит на дощатом помосте, напоминающем и балаганные подмостки, и почему-то эшафот (это же сооружение станет супружеским ложем, на котором совершится убийство). Ее голос звучит чисто, ясно, свежо, в нем нет обид на мир и на людей, есть другое — предчувствие смерти, обреченность. Героиня Быковой ненаигранно простодушна и светла. Лирическая музыкальная тема спектакля — трогательная песня про «Ивушку-иву» (композитор В. Стрибук), которую поют Дездемона и Эмилия. Текст — шекспировский, но почему-то не могу вспомнить, чтобы в других версиях «Отелло» звучала эта песня. Ассоциативно образ ивы связывает бедняжку Дездемону с бедняжкой Офелией… Само пение девушек немного напоминает жалостливые «дворовые романсы».

Наверняка можно было бы обвинить «Отелло» Коваленко в излишней декоративности. Режиссерских придумок — масса, есть и цитаты, и визуальные излишества, а мысль читается не очень ясно… Видимо, это так. Почему же совсем не хочется ни в чем «обвинять»? Почему спектакль побеждает скептическое отношение и увлекает?.. Не знаю. Наверное, это свойство таланта.

Совершенно не в упрек создателям спектакля рискну сказать: «Отелло» — это «молодежный» Шекспир. Не упрощенный, но доступный. Эмоциональный, захватывающий, обаятельный, честный.

Декабрь 2006 г.

А. Червинский. «Бумажный патефон». Самарский театр драмы им. М. Горького.
Режиссер-постановщик Максим Кальсин, художник Артем Агапов

Пьеса Александра Червинского «Счастье мое…», исключительно популярная в восьмидесятые годы прошлого века, отнюдь не забыта и теперь. Двадцать лет назад эта пьеса предоставляла театрам возможность по-новому рассказать о прошлом советской страны, другим — как казалось, свободным — взглядом увидеть людей сороковых годов, их характеры и отношения, определенные и исковерканные эпохой. Сквозь остроумные легкие диалоги просвечивает конструкция: исследование исторической смены человеческих типов — есть те, кто безвозвратно уходят, и есть кто-то, о ком позже скажут: «Смотрите, кто пришел!» Уходящая натура — интеллигентнейший учитель Оскар Борисович, «человек XIX века», молча совершающий благородные поступки; директор школы Лидия Ивановна — суровая, честная, безгранично верящая в справедливость строя, но по-человечески сочувствующая Виктории и «спасающая» ее — дочь врага народа; наконец, сама Вика — пионерская мадонна, «сверкнувшая» на торжественной линейке, как звезда… Этим обреченным на исчезновение персонажам противостоит Сенечка — не потому, что он «плохой», подлый, низкий, а потому, что этот тип личности будет определяющим в последующую эпоху. В тот исторический момент, о котором пишет Червинский, этот тип еще до конца не определился, он только возникает, намечается, сам себя не знает: Виктория «угадывает» Сенечкину судьбу благодаря своей сердечной мудрости и, конечно, с помощью драматурга, глядящего из будущего.

После спектакля «Бумажный патефон» многое осталось неясным, и первая среди неясностей — почему вообще взялись за эту пьесу. И стилизацией занимались непоследовательно, и актеры соответствуют ролям с большой долей допущения, да и вообще спектакль похож на некое усредненное «Счастье мое…», которое уже не раз видели-перевидели.

Е. Аржаева (Виктория), М. Сидаш (Сенечка).
Фото из архива фестиваля

Е. Аржаева (Виктория), М. Сидаш (Сенечка). Фото из архива фестиваля

Название пьесы сразу вызывает в памяти мелодию известной песни. Максим Кальсин выбрал второе название — «Бумажный патефон», поэтому сразу предполагаешь, что в спектакле должна звучать другая музыка. Действительно, в фонограмме есть русские народные — даже не песни, а заплачки или, наоборот, величальные, пропетые не профессиональным певческим, а старушечьим «деревенским» голосом. Этот фольклорный мотив должен, наверное, придать другое измерение спектаклю — оторвать его от конкретного 1947 года… Во время пионерской линейки звучит почему-то «Вставай, страна огромная!», а под «Прощание славянки» герои раздеваются, чтобы лечь в постель… Музыкальный подбор любопытный, но не очень понятный.

Главный элемент сценографии — неровно покрытые штукатуркой колонны, которые довольно часто передвигают по сцене сами персонажи, пытаясь преобразовать пространство. Особого смысла в этих перемещениях не наблюдается, скорее, возникает излишняя суета. Обозначенное место действия не меняется: перед зрителем послевоенная школа, кабинет ботаники, больше похожий на кабинет анатомии, потому что нет растений, только парта, скелет, большая модель человеческого глаза (напоминает глобус). В глубине — узкая железная койка, которую потом выдвигают в центр сцены и устанавливают между колоннами. Остроумная деталь — портрет Лидии Ивановны на стене, она из него высовывается, как кукушка из часов.

От быта и исторических подробностей при постановке этой пьесы все-таки никак не уйти, однако в спектакле эти подробности оказались приблизительными. Точно не знаю, когда на платьях появились застежки-молнии, но кажется, что школьная форма, из которой Виктория перешила себе коричневое платьице, была на пуговицах. Червинский упоминает электрический чайник и утюг (была ли такая техника в быту в те годы?..), но в спектакле Семен гладит платье Вики (которое и не помялось) не электрическим, а просто холодным — не разогретым чугунным утюгом. Это пустяки, мелочи, но от подобных деталей зависит правда существования, которую так трудно обрести на сцене…

Не очень понятны переодевания «Лидочки Иванны». Условность этого персонажа, присутствующего незримо для Семена в течение всего действия, задана самой пьесой, зачем ее усиливать?.. То с распущенными волосами, в современной одежде — как будто лицо от автора, то строго одетая директриса школы, то в платке — и только из программки можно узнать, что в этом облике она почему-то мама Сенечки… Лидия Ивановна по тексту — умная, проницательная и искренняя. Елене Лазаревой хорошо удаются эпизоды, в которых ее героиня комментирует происходящее между Сенечкой и Викторией, выглядывая из рамы портрета. Здесь все остроумно, не без тонкости. А вот длинный монолог, обращенный к Оскару Борисовичу (волей драматурга этот персонаж не произносит в пьесе ни слова — актеру Ивану Морозову приходится действовать исключительно с помощью мимики), звучит прямолинейно, грубовато, резко. Лидия Ивановна почти по-хамски распекает пожилого интеллигентного учителя, кричит, как обыкновенная стервозная училка-начальница.

Пара главных героев оказывается довольно банальной. Своего Сенечку актер Михаил Сидаш делает чересчур недалеким, если не сказать туповатым, и довольствуется возникающим комическим эффектом. В Виктории есть слабая заявка на исключительность — героиня Евгении Аржаевой порой смотрит остановившимся взглядом, словно прозревая будущее и уверяясь в правильности избранного пути. Но, честно говоря, ей все-таки не хватило обаяния, юмора, тепла…

Разумеется, начинающий режиссер, приглашенный в театр на постановку, должен работать именно с теми актерами, которые есть в труппе, выбирать ему не слишком приходится. Но актерскую слабость можно попытаться «прикрыть» ясным решением, четким постановочным ходом, внятным разбором. К сожалению, в «Бумажном патефоне» подобная попытка если и была, то не удалась.

Декабрь 2006 г.

А. Рэпп. «Тонкие благородные газы». VI студия МХТ.
Режиссер Роберт Олингер, художник Мария Утробина

Бывает такое: американцы, заразившиеся бациллой страсти к русской культуре, сворачивают горы в стремлении добиться ее взаимности.

Роберт Олингер, например, бакалавр Университета штата Индиана по специальности «театр и английская литература», стал учеником Мастерской Камы Гинкаса, совсем не говоря по-русски, — тут, вероятно, помогло чудесное свойство театра объясняться даже и без языка, средствами, так сказать, невербальными.

Система Станиславского, обратившаяся для наших театральных деятелей во что-то вроде скучноватого плюсквамперфектума, для американцев — «Метод» (произносится с почтительным трепетом), почти Священное Писание. Тот ключик к заветной дверце, что ведет к тайнам настоящего психологического театра.

Роберт Олингер, милый очкарик из породы американских интеллектуалов, и его Studio Six, составленная из одиннадцати актеров первого американского выпуска Школы-студии МХТ, на театральном фестивале «Ученики мастера» показали, однако, не Островского и не Чехова. Пьеса со странным названием «Finer Noble Gases» — «Тонкие благородные газы» — принадлежит перу олингеровского приятеля Адама Рэппа. В США этого сорокалетнего драматурга сравнивают чуть ли не с О’Нилом и с Олби, активно ставят (от Лос-Анджелеса до Нью-Йорка) и называют «голосом среднего поколения».

Cцена из спектакля.
Фото В. Луповского

Cцена из спектакля. Фото В. Луповского

Сама пьеса — зарисовка из жизни современного американского «дна», обычный день обычных, накачавшихся «дури» и впавших в стойкий транс рок-музыкантов, которых глючит и ломает. Такой, в общем, антинаркотический манифест, отлично годящийся для широкого показа в День Международной Борьбы с наркотиками.

Но до того как раздвинулась занавесочка, за которой — изнанка жизни и мерзость запустения, явленная во всей ее великолепной живописности, — на сцену выскочили чистенькие американские студентки, бойко пожелавшие нам Enjoy the show (типа, приятного просмотра), уселись на стульчики и звонкими голосами начали синхронить. Сначала они просто сидели — бесстрастные наблюдатели, представительницы другого, пахнущего мятным чуингамом и свежим стиральным порошком, мира («Вы еще не пользуетесь Тайдом? Тогда мы идем к вам!»).

Cцена из спектакля.
Фото В. Луповского

Cцена из спектакля. Фото В. Луповского

Молчали долго, переводить было нечего: режиссер закатил смелую, минут на семь, паузу, почти что персевалевскую паузу в «Дяде Ване», показанном на «Балтийском доме» (которая, как мы помним, стоила дорогого).

Роберт Олингер тоже умеет держать паузу. В полном молчании двое, Стейплз и Чейз, сидели, тупо пялясь в большой телевизор, из которого что-то по-бизоньи страшно ухало, ревело и выло. Ревело что-то вполне безобидное, вроде «В мире животных», очевидно, вступающее в резонанс с тем, что теперь звучит у них внутри — вместо музыки.

Но даже если бы там показывали начало ядерной войны, эти двое пялились бы в экран так же тупо — режиссер и актеры дали понять сразу же, с первых секунд, что мальчики давно уже выключены из жизни. Единственное, что способно кратковременно вернуть их в реальность, — три вазочки с чем-то вроде разноцветного драже, голубенького, розовенького и желтенького.

Стейплз и Чейз — и есть «газы», те, что в химии называются «инертными» и не вступают во взаимодействие ни с кем и ни с чем, кроме маленьких разноцветных конфеток.

Пауза, надо сказать, была по-мхатовски наполнена и сыграна в полном соответствии с Методом: по большому счету, вся эта жизнь — одна большая пауза, последняя остановка в пути. Или существование post mortem.

Действие все же выплыло из транса и покатилось с хорошо темперированными переходами из лихорадки в ступор, то маскируясь под комедию положений, то погружаясь в напряженный саспенс. Оно катилось под ровный и звонкий девичий перевод, создающий отличный остраняющий эффект.

Оказалось, что под грудой хлама валяется еще одно тело, бывшее когда-то «хорошим барабанщиком», а где-то рядом обитает некая пугающая личность, мрачно расшибающая ногой экран телевизора с его голосом джунглей. Откуда-то извне появляется некто, живущий по соседству, — закомплексованный чудак, из тех, кого называют у нас «ботаник», а у них «яппи». Чудак, кажется, мог бы составить компанию студенткам-отличницам, но и он — лузер, а значит, тоже из породы «тонких газов».

В финале, под звуки печальной песни, в момент всеобщего угасания, политкорректные американские студентки в легком смущении задернули занавеску — пусть оно угасает без нас. Сам режиссер — по обе стороны. Он и с девочками, и с нами — как врач, ставящий диагноз. Но и с мальчиками тоже — похоже, что свойственный русской культуре пафос сострадания воспринят им в полной мере. Во всяком случае, он не говорит с американской жесткостью: «Это ваши проблемы».

Декабрь 2006 г.

Песочинский Николай

ФЕСТИВАЛЬ УЧЕНИКОВ КАМЫ ГИНКАСА

Г. Ибсен. «Гедда Габлер». Театрально-культурный Центр им. Вс. Мейерхольда.
Режиссер Ирина Керученко, художник Мария Утробина

Американский ученик К. М. Гинкаса Роберт Олингер, чей абсурдистски-"чернушный" бессюжетный спектакль ни по мировосприятию, ни по конструкции, ни по способу работы артистов ни в каком приближении не был похож на театр его Мастера, сказал мне, что взял от учителя «tools» — средства (или инструменты) работы. В наборе режиссерских инструментов другой ученицы Гинкаса Ирины Керученко, среди прочего, явно есть умение выявлять «внутреннюю» драматургию сложной пьесы. Читая Ибсена, автора, с которого начался театр ХХ века, она не обманулась поверхностью жизнеподобной истории «характеров» (чем до поры до времени камуфлировал драматург свою сложную поэтику и на чем привычно строил постановки русский психологический театр). Она разглядывала векторы страстных идей и сверхтипы героев. Тут как бы быт, а на самом деле — решение судеб, фанатическое столкновение мировоззрений не на жизнь, а на смерть, в течение пьесы случаются три смерти (тетки Йоргена Тесмана, Левборга, Гедды) и разбиты еще три жизни (Тесмана, Теа, асессора Бракка). По существу, это трагедия в аскетичной форме новой драмы. Когда смотришь спектакль И. Керученко, понимаешь, почему именно «Гедда Габлер» была первой пьесой, которую поставил ровно сто лет назад, в ноябре 1906 года Мейерхольд, придя в Театр В. Ф. Комиссаржевской с символистской программой, и почему Комиссаржевская играла Гедду.

Главное и для Керученко — образ Гедды, то есть архетип женщины, ненавидящей обыденность. Актриса Елена Лямина появляется на сцене — и как будто ледяная волна затопляет жалкий бытовой интерьерчик. Снобизм, интеллектуальность, резкость — это внешние свойства Гедды, а за ними спрятано отчаянное ожидание «красивого» момента жизни, такой акции, которая не укладывается в измерения повседневных чувств. Ее сознание определяет фантом неординарности. Даже внешне она совсем не обычная «барышня», нет, у нее идеально прямая осанка, застывшее, как горделивая маска, бледное лицо с поджатыми губами и саркастичным прямым взглядом, быстрые росчерки движений по сцене, провоцирующие и вызывающие позы, резкие интонации безапелляционной речи.

Е. Лямина (Гедда), К. Плетнев (Левборг). 
Фото В. Луповского

Е. Лямина (Гедда), К. Плетнев (Левборг). Фото В. Луповского

С родственниками Гедда обращается как жестокий ребенок с надоевшими куклами. В общем, они вполне достойны этого, мыслящие в категориях добропорядочных «семейных ценностей» и благополучной карьеры Тесман — Денис Манохин, Фрекен Юлиане — Людмила Одиянкова. Чем разумнее и добродушнее они рассуждают, тем пошлее кажутся героине, тем презрительнее она от них отстраняется. Асессор Бракк — Андрей Невраев тоже не более чем светский поклонник и покровитель, полуинтриган, полурезонер, ну очень благообразный баритон, и стать зависимой от такого господина — это одна треть причины отправиться на тот свет. Вторая треть — неожиданная беременность от презираемого мужа (и следовательно, стандартная судьба буржуазной мамаши). Но главное, что ведет Гедду в трагические героини, — это крах идеи идеального поступка. Гедда создала себе кумира, которого толкнула на эффектный уход из позорной жизни, но, оказывается, красивого ухода не бывает, жизнь Левборга обрывается натуралистично и безобразно. Выхода нет, тем более что с исчезновением Левборга в жизни Гедды заканчивается единственная загадочная и нетривиальная история. В исполнении Кирилла Плетнева Левборг лишен житейских черт деградации, он «лишний человек» — не то байронического склада, не то чеховский Треплев, его слегка болезненное обаяние мотивирует ту любовь-наваждение, которую испытывают к нему две женщины противоположных психологических типов — холодная, неверная, харизматичная леди-"смерть" Гедда и Теа (Валерия Сизова), зовущая к чагу, постоянству, жизни и теплу.

В этом треугольнике передан своеобразный ибсеновский эротизм, сложный, жестокий, изломанный, спрятанный в бессознательное, агрессивный и разрушительный, тогда как двое «заурядных» мужчин (Тесман и асессор) способны предложить Гедде только обывательское сожительство. Притяжение Гедды и Левборга — из другой плоскости, в которой интеллектуальная игра находит выражение в формах сексуальных, минуя бытовую рутину, свидания, обеды и стишки. В спектакле эти отношения вдруг проявляются в шокирующих позах Гедды и в том подавленном «психологическом», что рождается в Левборге в ответ.

В. Сизова (Теа), Е. Лямина (Гедда). 
Фото В. Луповского

В. Сизова (Теа), Е. Лямина (Гедда). Фото В. Луповского

В противоположность «Кукольному дому» идея абсолютной свободы ведет героиню этой пьесы Ибсена к катастрофе. Жизнь Гедды в спектакле И. Керученко с самого начала показана как ожидание переезда из одного «местожительства» в другое, как остановку в транзитном пункте: мебель завернута в упаковочную бумагу, чтобы сесть, персонажам приходится резкими движениями, с шумом рвать эту обертку — картинка нервная и хаотичная. Режиссер строит спектакль по логике внезапных событий, отвергая реалистический принцип «течения жизни». В итоге драма получается вполне современной и по театральному стилю, и по смыслу: мы заглядываем за социальный «ординар». Видимо, есть своя логика в том, что Ирина Керученко поставила «старую» новую драму после «новой новой» — «Фантомных болей» В. Сигарева, рисующих то, что творится вне обыденной нормы сегодняшнего сознания. У Ибсена, пожалуй, покруче.

Декабрь 2006 г.

Рябова Екатерина

ПОБЕГИ

М. Макдонах. «Калека с острова Инишмаан». Центр им. Вс. Мейерхольда (Москва).
Режиссер Ирина Керученко, художник Мария Утробина

Режиссер Ирина Керученко год назад окончила курс в Мастерской Камы Гинкаса в Школе-студии МХАТ, но нельзя сказать, что на ее работах стоит печать «ученик такого-то». Судя по первым спектаклям («Гедда Габлер», «Фантомные боли»), она и пришла учиться, имея вполне определившийся стиль и образ мыслей. Не настолько модный, чтобы за ней выстроились в очередь директора репертуарных театров; однако достаточный для того, чтобы собрать постоянную компанию артистов и попасть в формат гранта «Открытая сцена». Благодаря этому, далеко не последнему, обстоятельству в Центре им. Мейерхольда появился ее «Калека с острова Инишмаан».

В этом сезоне Москву ждет нашествие Мартина Макдонаха. Десять лет назад этот молодой ирландец написал свои лучшие пьесы — «Калеку» и Линеннскую трилогию. В этом году он получил Оскар за короткометражный фильм и наконец-то добрался до нашей столичной сцены. Чем дело кончится, будет ясно к лету, но одна тенденция уже наметилась: никого не устраивает авторский стиль. Он кажется настолько самоочевидным, что его даже не рассматривают, а сразу читают через других и другое. Михаил Бычков поставил в театре им. Вахтангова «Королеву красоты» с плюшевыми зайцами в детском уголке, с трагичной Юлией Рутберг и сочно-бытовой Аллой Казанской, у которых каждый момент сыгран «мотивированно» — и без малейшей иронии. Но ведь в том и прелесть пьесы, что мотивации вдруг исчезают, а остаются чистый абсурд и черный юмор. И потом, Макдонах все-таки не Шекспир и не Чехов, у него нет четвертого измерения, которое можно заполнять реалиями любой эпохи и эстетики. Более того, он в принципе двухмерен, это его сознательный метод. Для режиссера это книжка-раскраска, где он не может выйти за контуры, не нарушив правил игры. Ирина Керученко раскрашивает свой спектакль по-девичьи старательно.

Р. Хардиков (Бартни), 
В. Сизова (Хелен), В. Каптур (Билли). 
Фото В. Сенцова

Р. Хардиков (Бартни), В. Сизова (Хелен), В. Каптур (Билли). Фото В. Сенцова

Сценограф Мария Утробина создает суровый, но уютный мир: серый дощатый забор во всю сцену, в углу деревенская лавка — аккуратные банки с горошком на полках, старинный фонарь. Это мир старой семейной фотографии, но история Макдонаха далеко не так идиллична. «Калека» — самая его «синговская» пьеса, и так же, как у Синга, глухая провинция явлена здесь в жутковато-инфернальном свете. Две чокнутые старые девы воспитывают хромоногого мальчика-подкидыша Билли; мелкие местные новости разносит склочный старикашка, который спаивает насмерть восьмидесятилетнюю алкоголичку-мать; девчонка, в которую влюблен Билли, зарубила топором кошку и гуся, чтобы стравить их хозяев. Все эти приятные персонажи поносят свою «дыру» — Ирландию, где сплошь пьянство, грязь, взаимная ненависть, и никакого будущего, и никакого Бога. И вдруг на соседний остров приезжают американцы, чтобы снимать кино. Калека Билли стремится попасть к ним — любым путем, заодно пытаясь разузнать правду о своих пропавших родителях.

Герои спектакля наряжены в костюмы с налетом провинциального ретро и держатся так лучезарно, будто живут не на богом забытых северных островах, а в солнечной Италии. Здесь нет гротескных чудаков-чудовищ, а только простые и милые люди. Вот Билли (Влад Каптур), румяный мальчик с открытой улыбкой, вот его душевные тетки: Эйлин помоложе (Екатерина Беспалая) и Кейт (Людмила Одиянкова) постарше; вот школьница-забияка Хелен (Валерия Сизова) и ее увалень братец (Роман Хардиков). Даже сплетник Джонни Патинмайк (Александр Пожаров) выходит здесь в аккуратном домашнем свитере и — главная его «характерность» — забавно шепелявит. Реакции и оценки этих героев можно предсказать на три шага вперед; они образуют симпатичное, интеллигентное «общее место», в котором совершенно пропадает авторский голос.

У Макдонаха в нарастании абсурда, в интриге, которая — как шарик в руках наперсточника (болен Билли туберкулезом или нет, снимается в кино или уже умер, и как все же было дело с его родителями), есть свой драйв. У Керученко весь драйв в том, что артисты тараторят и носятся кругами от избытка жизненных сил. Когда же наступает трагический момент, действие ударяется в сентиментальность. Натуральные до фальши рыдания теток по как бы умершему Билли — это только присказка; главное ждет зрителя в финале. В центре сцены высится каменный столб с полусмытой фреской и крестом на верхушке; у подножия сложены крупные морские камни-голыши. Конечно, это те самые камни, которые родители Билли натолкали в мешок, чтоб утопить больного младенца. Те самые, которыми нельзя забивать блудницу, дочку Джима Финнегана. Те самые, из которых в финале сложат продолговатый холмик — могилку Билли. И все персонажи склонятся над ней, а луч света выхватит из сгущающейся темноты лик Богородицы и крест. На ваших глазах остроумную, страшноватую книжку-раскраску, которую придумал отчаявшийся циник, превратили в наглядное пособие для воскресной школы. Вещь, без сомнения, нужная. Но за ирландца обидно.

Ноябрь 2006 г.

Джурова Татьяна

ПОБЕГИ

«Bella чао!». По пьесе Д. Привалова «Люди древнейших профессий».
БДТ им. Г. Товстоногова. Режиссер Дмитрий Егоров, художник Фемистокл Атмадзас

Трудно сказать что-то свое, когда тема легендарных 1990-х не один раз пропета в кино — в «Бумере» Петра Буслова, в «Жмурках» Сергея Балабанова. Привалов писал пьесу примерно тогда же, когда эти режиссеры снимали свои фильмы. Даже раньше. Но сейчас сюжет о трех незадачливых бизнесменах, трех киллерах и трех ментах выглядит архаичным. Единственно верный способ решения проблемы — мифологизация. Его и выбрал Дмитрий Егоров.

Режиссер попытался смотреть на происходящее в двойной исторической оптике — позднесоветских 80-х и лихих 90-х. Поэтому в спектакле появилось то, чего нет в пьесе, — лирические («гришковецкие») монологи, которые в качестве отбивок тот или иной из трех актеров произносит между «приваловскими» сценами.

Эти истории, рассказанные «от первого лица», — реальные воспоминания участников спектакля — цепляют тех, кто появился на свет приблизительно между 1972 и 1980-м, кто трудно взрослел в 80-е, кто после 2-го класса оказался сразу в 4-м или после 7-го сразу в 9-м. Именно на них рассчитан эффект узнавания позднесоветских фобий и комплексов (ужас первоклашки, загипнотизированного взглядом Ильича с портрета на двери пионерской комнаты). Связь между этими историями и фабулой приваловских «Людей древнейших профессий» сугубо ассоциативная. Фарсовые персонажи-уроды Привалова — это как бы и есть те октябрята, которых так и не приняли в пионеры. Только десять лет спустя. Подростки, которым так и не удалось повзрослеть потому же, почему и балабановско-бусловским героям (мушкетерам 90-х).

А. Аршинников, Ф. Лавров, А. Винников в спектакле. 
Фото С. Ионова

А. Аршинников, Ф. Лавров, А. Винников в спектакле. Фото С. Ионова

У пьесы Привалова элементарная, но замечательно жесткая композиция. Три этапа развития сюжета (сборы на «стрелку») представлены как чередование зарифмованных между собой сцен при участии трех бизнесменов, трех киллеров и трех ментов. Егорову криминальный анекдот эпохи недоразвитого капитализма показался недостаточно серьезным. И поэтому режиссер, не довольствуясь лирическими отрывками, «углубил» и Привалова. Маски попытался превратить в персонажей с судьбой и отношениями, а их ни к чему не обязывающий «треп» — в диалоги с внутренним развитием.

Cцена из спектакля. Киллеры. 
Фото С. Ионова

Cцена из спектакля. Киллеры. Фото С. Ионова

В «Людях древнейших профессий» Привалова действуют этакие узнаваемые Трус, Балбес и Бывалый. Только так — на разнице тембров, фактур, пластики — и можно играть 1-го, 2-го и 3-го. Играть с использованием жанровых клише (они заложены в пьесе) — как советских детективов, голливудских «крепких орешков» или как тарантиновских не в меру разговорчивых философов-киллеров. Маска (не карикатура, как в «Жмурках») только способствует установке на мифологизацию. И маска, конечно же, может быть трагичной. «Очеловечивание» не пошло героям Привалова на пользу. Персонажи получились невыразительными и к тому же похожими друг на друга, как агенты Смиты. За исключением, конечно, чудесного Федора Лаврова. Если Андрею Аршинникову не удаются ни монологи «от себя», ни действующие лица, Алексей Винников хорош в лирических отрывках, то Лавров органичен и в том, и в другом. Именно он, то ли интуитивно, то ли с подачи режиссера, транслирует лучшее, что есть в пьесе, — обаятельную детскую инфантильность своих героев. Через «детское» играются и бизнесмен, и киллер, и мент. Их прототипы — зануда-отличник (такая противная очкастая девчонка фигурировала во многих советских мультфильмах), чуть картавящий, подшмыгивающий носом маменькин сынок и крепыш-садист (такой непременно был в каждой непривилегированной школе), который бьет малышей головой об стену.

Cцена из спектакля. Менты. 
Фото С. Ионова

Cцена из спектакля. Менты. Фото С. Ионова

«Bella чао!» стоило бы играть гораздо жестче, как чересполосицу: быстрого — медленного, лирического — игрового, естественного — масочного, гришковецкого — дельартевского. Если, рассказывая о том, как «умирал» от укуса клеща в пионерском лагере, можно расслабиться самому и расслабить зрителей, то в киллеро-ментовских сценах реплики должны летать с сухим стуком, как шарики в пинг-понге. Интимность, простота «гришковецких» сцен могла быть выгодно оттенена легкомысленной криминальной клоунадой. И тогда «объем» возник бы сам собой. Детская игра в войнушку обернулась бы всамделишной смертью. Девять комических масок разыграли бы судьбу потерянного поколения.

Пьесе не чуждо лирическое начало, которое проявляет себя и в ремарках, и в дискуссиях персонажей по поводу Деппа и «Матрицы». Трудно представить себе такое из уст масочных героев. Но в спектакле Егорова текст произносят отморозки в золотых цепях, и это дико режет слух. Можно, конечно, было бы еще больше усложнить структуру, и попробовать по-мейерхольдовски жонглировать маской, и без смущения произносить текст от своего лица «a parte». Но в современном театре эта техника не в ходу.

Композицию размывает и музыка в духе «ностальжи» (ее неоправданно много), и совершенно невыразительные хореографические номера (Николай Реутов). Из музыки хватило бы одной «Bella Chao», которая в зависимости от характера исполнения звучит то патетично, то печально-иронично и которую в финале как реквием своим героям исполняют сами актеры. Дебют художника (Фемистокл Атмадзас) вполне удачен. Оформление спектакля обобщенно-схематично и вместе с тем функционально. Металлическая будка на заднем плане (и сейф, и «обезьянник», и чердак) одновременно служит актерам местом переодевания. Детские «трясучки» на пружинах по ходу действия превращаются то в кресла «бумера», то в сиденья электрички, то в могильные кресты. А металлическая рамка, опускающаяся сверху, — в кладбищенскую ограду, последнее пристанище «людей древнейших профессий».

Ноябрь 2006 г.

Праматарова Майя

МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

Премьера Михаила Барышникова на американском фестивале искусств в Бард-Колледже
(Аннандэйл-на-Гудзоне)

Барышников танцевал в разных балетных домах мира — от эмблематических для классического балета до андеграундных, где ведутся поиски современного языка танца, но он решил создать и свое пространство для экспериментов — Центр искусств в Нью-Йорке, в Манхэттене. Показывая его американскому хореографу Донне Учизоно, он спонтанно вернулся к старой идее о совместной работе, которая месяцы спустя была названа «Прыжок ввысь».

Это камерная партитура для трех артистов — мужчины и двух женщин, ограниченных светом в замкнутом пространстве так, что заметна каждая деталь и каждый изгиб кистей, рук, торса и ног. Вслушиваясь в музыку, которая является четвертым персонажем, танцоры и хореограф создавали ее пространственное продолжение, находя, как казалось, единственно возможное расширяющее смысл движение.

«Прыжок ввысь» — это история любви с ее притяжениями и отталкиваниями, это история жизни как серии встреч и расставаний — от чувства к чувству, от символа к эстетизации самых простых, порой обыденных жестов, возведенных до метафор.

Обе танцовщицы, медленно и сладострастно покачивая бедрами, передвигаются в пространстве, чтобы выйти к более освещенной точке сцены-комнаты и приблизиться к мужчине. Они идут, загребая воздух руками и похлопывая ладонями, — эти беззвучные аплодисменты отмеряют ритм, придавая чувственному движению значение ритуала. Как во всяком ритуале, здесь есть и смешное: когда желания женщин пересекаются, мужчина гротескно выталкивает со сцены одну из претенденток — «пока не закончен этот сюжет, наберись терпения, подожди».

Спектакль парадоксально назван «Прыжок ввысь», хотя партитура этого современного па-де-труа не предполагает прыжков. Более того, его хореография не разрабатывает линию ног, остаются только сравнительно однообразные движения — непрерывное мелкое топтание, «переступания» ног, но зато чрезвычайно выразительные позы тела, изгибов рук, плеч, когда каждый элемент воспринимается как нечто самостоятельное. Этот крупный план «приближает» артиста и трансформирует его «хореографические знаки» в чувственные посылы, так что танец начинает восприниматься не как рожденный «здесь» и «сейчас», а как вечная история о смысле человеческой жизни. Вероятно, поэтому и понадобился хореографу вплетенный в музыку Майкла Флойда вокал чешки Ивы Битовой. Ее уникальные вокальные данные и разнообразные музыкальные стили Флойда синхронизированы с ритмическими пульсациями и медитативными движениями танца, они устанавливают связь между тем, что возникает как внутренний импульс артистов, и тем, что снаружи.

М. Барышников на репетиции спектакля в Центре искусств в Манхэттене. 
Фото А. Лейбовиц

М. Барышников на репетиции спектакля в Центре искусств в Манхэттене. Фото А. Лейбовиц

Центром этого постоянно менящегося рисунка является Барышников. Вбирая разнонаправленные лучи, он фокусирует их и одновременно генерирует новые, вызывая широкий круг оттенков чувств, глубоко субъективных, но именно поэтому понятных каждому.

Премьера состоялась в Бард-колледже — в здании Театра «Сосноф», построенном Франком Гэри. Рассказ об этом архитекторе — самостоятельная история, вошедшая в фильм Сидни Полака, тем не менее на территорию спектакля она вводила самым естественным путем. Футуристический, блестящий зеркальными поверхностями, меняющими форму в зависимости от отражения света, фасад театра стал естественной прелюдией к авангардным поискам Барышникова и Учизоно.

Как протекал этот поиск, рассказала хореограф Донна Учизоно.

Сцена из спектакля. 
Фото С. Бергер

Сцена из спектакля. Фото С. Бергер

Д. Учизоно. 
Из архива Donna Uchizono Company

Д. Учизоно. Из архива Donna Uchizono Company

Майя Праматарова. Ваша работа связана с авангардными поисками в сфере танца. Как в этом смысле вы определяете сотрудничество с Барышниковым — как работу для узкой публики или как стремление завоевать массовую аудиторию, «встав на плечи гиганта», как сказал о Ньютоне Альберт Эйнштейн?

Донна Учизоно. Действительно, мои работы принадлежат к экспериментальной сфере деятельности хореографического сообщества. Барышников наблюдал этот процесс в течение многих лет. Он связался со мной, когда еще работал с «White Oak Company», и попросил сделать хореографию одной вещи для «White Oak» — он часто приглашал экспериментирующих хореографов к себе, но его приглашение пришло в последние годы существования «White Oak», и поэтому мне не удалось использовать эту возможность. Идея поставить танец с Мишей не исчезла, и, когда он показывал мне свой новый Центр искусств, она вновь всплыла на поверхность. Мы решили работать вместе, не зная точно, когда сможем показать эту свою работу.

«Прыжок ввысь» для меня — это танец о Барышникове, который всю свою жизнь совершал великие прыжки: вспомним его прыжок из бывшего Советского Союза на Запад, его большой прыжок из классического в современный балет, его скачок из балета в модерн-данс и его поиски в более авангардных направлениях. В этом смысле я рассматриваю строительство Центра как один из его новых прыжков. Я не думаю, что 30-минутная хореография «Прыжка ввысь» является формой приближения к мэйнстриму, то есть к более широкой пубике, но даже если это и так, то, возможно, я на короткий миг приблизилась к традиционной аудитории.

М. П. Мастера становятся великими, когда, среди прочего, они находят способы ограничивать себя. В другой миниатюре, показанной в рамках фестивального спектакля, — «Приближаясь к Листу» — танцовщики ограничены двухмерным пространством, а в «Прыжке ввысь» это ограничение наложено на некоторые степени свободы тела танцора. Тем самым увеличивается выразительность других движений. Насколько этот подход выражает суть вашей работы?

Д. У. Я экспериментирую в сфере движения, в каждой новой работе создаю новый «движенческий словарь», специфичный для данного танца, устанавливая таким образом диалог с самим танцем и выращивая симбиотическое отношение между формой и содержанием. Движение, разрабатываемое в этом спектакле, это, помимо прочего, и исследование неловкого или обычного — как прекрасного. Это заставляет публику по-другому, более глубоко понимать возможности движения и, что более важно, расширяет понимание того, что такое прекрасное и где оно находится.

Сентябрь 2006 г.

admin

2009/2010

  • По мотивам книги Свена Нурдквиста «Пой, Юсси, пой!»
  • ПостановщикДенис Шадрин
  • ХудожникСветлана Шадрина
  • В спектакле принимают участие
  • Виктория Мельникова, Светлана Шадрина, Юлия Мельникова

    Каммари Ольга

    Блог

    Фестиваль «Прямая речь», что с 25 июня по 1 июля проходит в кировском «Театре на Спасской» не зря позиционируют именно как театрально-драматургический проект. Это действительно «проект» в своем главном значении уникальной деятельности, в данном случае — деятельности, ранее городу Кирову не слишком знакомой.

    Впрочем, начну по порядку. Казалось бы — открытие фестиваля — известно, что такое. Это когда на сцену, излучая оптимизм, поочередно поднимаются разнообразные первые лица города и распыляют слова, дающие зрителям иллюзию глубокой торжественности происходящего. Так вот. Со сцены «Театра на Спасской» 25 июня слов не распыляли. Открытие было скорее номинальным. Перед началом премьерного и, пожалуй, главного для Кирова спектакля «Так-то да» к зрителям вышли три буднично одетых человека: Борис Павлович (режиссер и худрук театра), Елена Ковальская (куратор программы Russian Case фестиваля «Золотая маска», арт-директор фестиваля «Любимовка», обозреватель журнала «Афиша», благодаря которой возникла идея этого спектакля), и глава департамента культуры Кировской области Владимир Микрюков. Ковальская рассказала о том, как шел процесс создания постановки, зачем она возникла и почему необходима. Павлович пытался предотвратить отождествление героев спектакля с их реальными прототипами, в достаточном количестве имеющимися в зале. Ну, и глава департамента тоже, конечно, что-то говорил.

    Спектакль «Так-то да» Бориса Павловича был представлен зрителю как doc. Если кто не знает, еще летом 2009 года драматурги Александр Родионов, Саша Денисова, Максим Курочкин, Любовь Мульменко ездили по Вятке с диктофонами, на которые записывали прямую речь кировчан. После из этих разговоров возникло четыре мини-пьесы. Эти пьесы, показанные год назад под завязку лаборатории «Живому театру — живого автора», взбудоражили и зрительный зал, и СМИ. В марте 2010 года рабочую версию «Так-то да» показывали в Москве на «Маске-плюс» (внеконкурсная программа «Золотой Маски»).

    Пьесы, из которых скроено «Так-то да» (междометие это, к слову — ключевой, незаменимый и общеупотребительный оборот кировчан, выразить которым можно все, что угодно) — очень разные, непересекающиеся, но все вместе они дают необходимую палитру для восприятия целостной картины города.

    Надо сказать, что к вербатиму спектакль не имеет никакого отношения. Документальность в театре по определению весьма условна. Но то, что мы традиционно понимаем под doc с «Так-то да» никак не соотносится. Эстетика спектакля вполне привычная. Одно то, что действие происходит на большой сцене, многое говорит о манере подачи материала. В общий контекстуальный ряд фестиваля спектакль не вписывается, поскольку в рамках проекта зрителей ожидают спектакли «Рыдания» (Театр «Практика», реж. Виктор Рыжаков), «Док-тор» (Театр. doc, реж. Владимир Панков), «Павлик — мой Бог» (театр им. Йозефа Бойса, реж. Евгений Григорьев), показы документальных фильмов (например, «Охота за ворота», «Благие намерения» реж. Натальи Мещаниновой) и другие.

    Первую часть спектакля я бы и вовсе назвала нарочито театральной. Состоит она из двух пьес «Что это за улица и куда она ведет?» Родионова и «Женщины капитана Грина» Денисовой. Главная героиня Родионова — провинциальная готка, у которой все очень неопределенно с парнем (не понятно «встречаются они — или так»). В новелле «Женщины капитана Грина» всех персонажей роднит образ неприкаянного писателя. Собственная нескладная жизнь женщин рифмуется с жизнью чудака Грина. Актеры играют пародийно, шаржировано (вспомнить хотя бы уморительных готок). Но основа действия здесь, безусловно, текст. Ситуации первых двух историй «Так-то да» предельно условны. Они созданы единственно ради центрального монолога, в котором транслируется основная мысль драматурга.

    Фото — Ана Агапова

    Определенная условность задана и в оформлении. Пространство спектакля — нарисованный город. На белом фоне черным маркером — нарочито примитивные рисунки, такие, какие обычно рисуешь на полях в тетрадке, сидя на скучной лекции. Только здесь это виды города Кирова. На экране-заднике художник (Елена Авинова) постоянно обновляет пейзажи: чертит, стирает, снова что-то вырисовывает… (вам тоже пришли на ум ассоциации с «Изотовым» Могучего?). Так попадаешь в мир художника, создаваемый прямо на твоих глазах. Здесь и сейчас. И в этом есть смысл, пересекающийся с замыслом всей постановки — осознать себя в этом месте, во времени, в котором ты живешь. Рекламные щиты, мониторы телевизоров и пр. сегодня мастерски научились маскировать реальность. Спектакль «Так-то да» — попытка противостоять навязываемому нам представлению о действительности.

    После антракта на спектакле испытываешь другие ощущения. И не потому, что выпил кофейку в буфете. Вторая часть качественно отличается. Вначале — ироничная зарисовка «Краеведы» от Курочкина, в которой драматург называет персонажа своим именем и наделяет его своей же профессией. Герой Курочкин — так же, как и все жители большого города, невротик, он ненавидит людей и общается с миром при помощи GSP-навигатора. Техника написания пьес поставлена на поток и невозможна без гаджета. Только на Вятке устройство дает сбой: города Кирова в принципе не существует на карте навигатора.

    В «Детях аммиака» Любы Мульменко удивительно точным образом уловлены сегодняшний язык и манера речи. Наверное, поэтому здесь больше, чем во всех остальных новеллах «Так-то да» происходит то самое узнавание при обобщении, ради которого вообще существует искусство. Герои «Детей» — три паренька из Кирово-Чепецка, матерщинники из работяг —проводят альтернативную экскурсию по городу со свойственным сегодня русским людям экзистенциальным приятием действительности такой, какая она есть. У этих троих них нет ни надежд, ни целей, ни иллюзий, но они не перекладывают ответственность за происходящее на кого-то еще. На первый взгляд, уровень сознания этой гоп-компании очень узок, но с другой стороны, на такую самоиронию и рефлексию способен только думающий человек. Эти дурацкие, в чем-то сэленджеровские персонажи по-своему трогательны и обаятельны в том, что неосознанно бунтуют против творящегося вокруг. Вообще, в «Детях аммиака» есть нечто, что выводит сюжет за рамки презентации только Кирова. В этом тексте я узнаю не просто город — страну (ту, что за МКАДом) в целом, чувствую это время и вижу современного героя.

    Понятно, что для адекватного восприятия современных спектаклей зрителю необходима некая система координат. Этот контекст фестиваль «Прямая речь» и пытается предоставить. Показы обсуждаются, в дискуссиях принимают участие создатели спектаклей. Также режиссеры-участники фестиваля проведут для актеров кировского театра серию мастер-классов.

    Дмитревская Марина

    ПРЕМЬЕРЫ

    У. Шекспир. «Гамлет». Пермский театр драмы.
    Режиссер Георгий Исаакян, художник Эрнст Гейдербрехт

    Если бы в зале Пермской драмы сидел Айболит-66, он произнес бы, задумчиво глядя на сцену: «Погубят тебя слишком широкие возможности!..»

    Режиссер, стоп, не обижаться! Если театру можно изобразить Тень отца Гамлета в виде Карлсона, который играет в привидение (других привидений нынешний Гамлет не знает), потом поиграть в пресс-конференцию под датским флагом, с Клавдием на трибуне, комментатором на экране и надписями «Восторженный датский народ», «Критическая датская пресса» и так далее, потом провести довольно скучный кастинг на роль Офелии, потом показать на экране «Звездные войны» и «Ивана Васильевича»… уф! — почему бы тогда мне не поиграть в Айболита-2006?

    Тем более что широкие возможности действительно губят спектакль. Г. Исаакян так хорошо знает, из каких паззлов складывается современный спектакль, что использует… ну почти все, что можно. Тут и театр в театре, и травестия (в прологе нам разъясняют: в шекспировском «Глобусе» все роли играли мужчины, так будет и у нас). Тут и Гамлет — подросток в черном (после Някрошюса этот паззл — из наиболее доступных: если в труппе нет Гамлета, мальчик-подросток найдется всегда), и следящая видеокамера (кто только не пользуется ею, светлый образ Касторффа летает над нашими театрами, как Карлсон в простыне). Тут и разорванный сюжетный ряд…

    Каждая сцена берется в отдельности — и из нее сочиняется аттракцион. Не спектакль, а Парк культуры и отдыха, «веселые качели — расписные карусели».

    Культуры — потому что все элементы, которые использует Исаакян, свидетельствуют о его постановочной развитости, визуальной культуре, он складывает «Гамлета» не из старых кубиков и веревочек (из них, надо сказать, складывает Някрошюс), а из элементов, приобретенных в современном театральном супермаркете… Отдыха — потому что Исаакян остроумец, и именно эта веселость, резвость, капустническое режиссерское остроумие губит спектакль. Шутки, шутки, стеб. И правда — смешно. Только быстро становится скучно. Потому что все довольно бессмысленно.

    Но самое большое разочарование ждало меня не на пути поиска смыслов, а там, где я не ожидала. Г. Исаакян — режиссер музыкального театра, и, зная про его интереснейшие оперные спектакли, я была уверена, что уж с ритмом здесь все будет в порядке. Ритмические сбои я сперва приняла за некую действенную аритмию, но «Гамлет» получился принципиально не ритмичным спектаклем. Потому что ритмообразующим может быть все-таки только смысл, содержание. В его отсутствие качели летают в одном ритме, карусели крутятся в другом, а у нас кружится голова.

    Ноябрь 2006 г.

    Брандт Галина

    ПРЕМЬЕРЫ

    У. Шекспир. «Гамлет». Пермский театр драмы.
    Режиссер Георгий Исаакян, художник Эрнст Гейдербрехт

    Спектакль Георгия Исаакяна бросает зрителю вызов. Провоцирует раздражение. Провоцирует мысль о природе самого этого явления — «Гамлет», потому что совсем не укладывается в устоявшиеся представления о том, что это на самом деле такое.

    Общим местом является мысль, что каждая эпоха разбирается со своим временем — с тем, какой конкретно сустав у него вывихнут на этот раз, — через болевые ощущения Гамлета. Он всегда представитель человечества своей эпохи, какая-то его концентрация, сгущенный вариант. Поэтому, кажется, Гамлет может быть каким угодно, но всегда — средоточием разворачивающейся истории, сгустком, центром внимания и театра, и зрителя.

    Гамлет Дмитрия Захарова — неинтересен. И это принципиально.

    На сцене суетится обычный подросток, без особенных признаков индивидуальности, кроме того, пожалуй, что это подросток именно нашего времени. Об этом говорит и узнаваемое — худое, с заостренными чертами — лицо, и бритая голова, и манера носить одежду, и, конечно, способ телесного существования, который у каждого времени свой. Самое интересное — и это на самом деле потрясающие моменты спектакля — его отчаянный бег на авансцене в прологе и эпилоге. Он бежит по направлению к нам, зрителям, со своим вечным вопросом: что же такое этот мир, о который он так больно ушибся. В эпилоге вместе с ним бегут все, впрочем, это бегут уже не герои — сам театр выражает свое отчаянье по поводу состояния современного мира: сустав не вывихнут — сломан!

    Сцена из спектакля.
Фото А. Медведева

    Сцена из спектакля. Фото А. Медведева

    Сцена из спектакля.
Фото А. Медведева

    Сцена из спектакля. Фото А. Медведева

    Итак, у мальчика умер папа, и мама себя ведет более чем странно. Он впервые переживает то, что называется в экзистенциальной философии пограничной ситуацией. Когда мир открывается тебе своей сущностной основой. Когда вырастают эти разрушающие психику проклятые вопросы — почему и зачем. Бесполезно стараться по-настоящему услышать и вновь пережить всю глубину гамлетовских монологов (хотя иногда, признаюсь, очень хочется) — они здесь невыразительно пробалтываются. Ведь перед зрителем, повторимся, не мыслитель, пусть и подросткового возраста, — просто мальчик, каких вокруг тьмы и тьмы, мальчик с сознанием, сотканным из клипов, мультиков, обрывков каких-то фильмов типа «Иван Васильевич меняет профессию» (проекция всей этой белиберды дается на огромном экране в левой половине большого сценического пространства).

    Почти все первое действие я испытывала крайнее раздражение, потому что все время ловила себя на том, что смотрю не туда, куда надо, что не столько слежу за судьбой героя, сколько разглядываю игру света (художник по свету Сергей Мартынов) и цвета на сцене, блестящий красный планшет, прозрачно-светлые стеклянные полоски задника, какие-то визуальные эффекты на экране и, главное, движущиеся яркие фигуры персонажей (сценограф Эрнст Гейдербрехт, художник по костюмам Елена Соловьева). Но когда на пронзенного Гамлетом Полония сверху медленно слетел какой-то удивительной фактуры золотой кусок ткани, полет которого волновал явно больше, чем смерть персонажа, я расслабилась, решив, что, может быть, дело все же не в моем «неправильном» поведении — в смысловом «замесе» самого спектакля.

    М. Чуднов (Гертруда). 
Фото А. Медведева

    М. Чуднов (Гертруда). Фото А. Медведева

    Худенький, мечущийся по огромной сцене Гамлет, одетый в черное, — единственный пока еще живой человек в этом мире роскошных восковых фигур, в мире, от которого остался лишь ярко разрисованный холст жизни, одна ее поверхность. Вот Гамлет кричит: «Клянусь мечом!», а ему выбрасывают из-за кулисы белый, кажется, волейбольный мяч. Звучание слова важнее его значения, костюмы и прически важнее мыслей и чувств. В центре этого мира — Гертруда Михаила Чуднова, странное существо со стертой половой принадлежностью. Надо видеть изысканно-замедленную пластику, потрясающее чувство стиля, с которым носит свои многочисленные умопомрачительные платья и головные уборы этот физически крупный актер. Офелию здесь также в традициях шекспировского театра играет мужчина, но дело, конечно, не только в традициях, дело в утрате всех базовых ориентиров: пол — один из них. Тонкий, изящный Дмитрий Васев летает по сцене в легких белых одеждах, оставляя впечатление чего-то воздушного, рассеянно-растерянного, так и не успевшего собраться в человеческую плоть, в единое существо. На ее похоронах в маленьком стеклянном гробе с водой — утонувшая кукла.

    Здесь вообще много удивительных персонажей. РОЗЕНКРАНЦИГИЛЬДЕНСТЕРН — текуче-извивающееся существо, количество голов и тел которого меняется от одного (Алексей Дерябин) до трех (+ Алексей Шумков, Эдуард Дерябин). В самом деле, какая разница, сколько их, один-два-три, все — не люди, фигуранты. И даже Горацио в представлении Артема Орлова (который здесь по прихотливой фантазии режиссера одновременно и Лаэрт), в наглухо застегнутом пальто, надвинутой на лоб шляпе и черных очках слепого, по ту сторону жизни.

    Единственный островок живого, кроме самого мальчика, как ни удивительно, здесь театр. Когда репетируется спектакль «Мышеловка», вдруг — так и хочется сказать «на просцениум» — выходит пожилой «премьер» (Александр Мандрикин) и хорошо поставленным голосом читает свой монолог в традициях старой школы, с точными внятными интонациями, полными живого человеческого дыханья, страстей и печалей. Что же касается самого спектакля «Гамлет», то его «премьеры», напротив, к концу представления как будто устают и окончательно обнажают прием-смысл. В финале, перед смертью Гамлета, герои садятся полукругом и по очереди, быстро и «без выражения» читают по листкам последние слова пьесы.

    Длится это недолго, минуты две-три, но все равно можно сказать, как одна девушка после спектакля: надоел этот постмодернизм! Можно. Но можно и не говорить. Надоел или нет, эпоха постсовременности, эпоха тотального сдвига ценностей, смыслов, абсолютов не кончилась, и потому она продолжает рождать своих принципиально негероических героев. «Гамлет» Пермской драмы — один из них.

    Октябрь 2006 г.

    Дмитревская Марина

    ПРЕМЬЕРЫ

    «Варвары» Бориса Мильграма не лишены лирического, отчасти биографического подтекста. Посреди реконструированной сцены Пермской драмы, куда, фигурально выражаясь, давно не ступала нога человека, посреди многолетней эстетической глухомани проложены рельсы новой цивилизации. Но поскольку отчетливо слышно созвучие фамилий Черкуна и Чиркунова — губернатора Пермской области, который позвал сюда Мильграма и дал средства на реконструкцию театра, слышен и подтекст… Вот пришли они, двое реформаторов (Черкун и Цыганов, Мильграм и Чиркунов), в этот край… И что будет? «Образцы местной фауны», как называет героев уездной истории Горький, местные «варвары» войдут в общий театральный мир? Или «реформаторы» «развратят» местное население да и уедут, как Черкун и Цыганов, ничем, в общем, не отличающиеся от диких обитателей здешних мест?.. И кто вообще варвар — естественные «пернатые» или инженеры человеческих душ, прокладывающие рельсы неизвестно куда? Не без этого лирического внутреннего стеба, догадываюсь, делал Мильграм «Варваров».

    «Построим новую дорогу и разрушим вашу старую жизнь!»

    «Варвары» решены «наглядно, грубо, зримо» и вписываются в череду спектаклей, виденных мною ровно год назад (см. статью «Россия, которую мы не потеряли», № 38). Мильграм тоже исследует вековую российскую тьму, отечественную флору и фауну. Здесь нет подтекстов, нюансов (их, видимо, переехало концептуальным паровозом, и от их тотального отсутствия иногда хочется самой кинуться под поезд: пьеса уплощается, выхолащивается…). Но нельзя требовать от утки, чтобы она строила дом, а от условного театра Мильграма — психологизма. «Варвары» — почти клоунада, к которой давно склонен режиссер. Общий рисунок поддерживают специальные гримы Фагили Сельской и Татьяны Богуш, превращающие лица в эксцентрические маски.

    «Варвары» начинаются нарастающим воем. Но это не вой леса, это вой диковатого «оркестра» жителей уездного города… Здесь конфликт не людей с людьми — здесь конфликт безобидных и безмозглых пернатых аборигенов — и «конкистадоров»-хищников. И те и другие живут в отсутствие человеческих и тем более этических норм, тут царствуют только две градации чувств: «люблю — не люблю, хочу — не хочу».

    Здесь никому не сочувствуешь, какое сочувствие может вызвать разномастный «птичий двор» уездного города с расфуфыренным павлином Головастиковым, неоперившимся петушком Дробязгиным, нездешней столичной птицей Лидией Богаевской, старой курицей Притыкиной?.. И Надежда Монахова в этом дворе — откормленная ленивая цесарка. У нее поначалу нет глаз, только томные сонные щелочки, и лицо от этого кажется не лицом, а частью общего белого тела. Влюбившись в Черкуна, Надежда «прозревает», открывается «зеркало души», прорисовывается лицо, она становится пародийно похожей на Т. Доронину в легендарных товстоноговских «Варварах»…

    И что же приезжие, провозвестники цивилизации? Как бы лев Цыганов и как бы рыжий тигр Черкун (М. Чуднов каждый раз красит перед спектаклем волосы в огненный цвет), в общем, тоже травоядные. Недаром жена Черкуна Анна, непереносимая в своей суетливой глупости, похожа на трясогузку, которая не может не раздражать своей ежесекундной навязчивой «точечной» любовью. Тигр и трясогузка? Едва ли. Скорее, он не тигр…

    Если Надежда (А. Сырчикова) медлительна и будто грезит наяву, то Анна (И. Максимкина) ни минуты не остается в покое, притом, что ей тоже нечего делать в этой жизни. Ее как личности нет, она — безропотный придаток мужа, сносящий измену не потому, что любит, а потому, что своей жизни у нее нет и быть не может, только — при нем, только — рядом…

    И та и другая героиня очеловечиваются к финалу истории. Мужики так и остаются скотами.

    Лес, одним словом. Русский лес.

    Закс Лев

    ПРЕМЬЕРЫ

    М. Горький. «Варвары». Пермский театр драмы.
    Режиссер Борис Мильграм, художник Игорь Капитанов

    Да, дорогой читатель, прошло сто лет с тех пор, как молодой, но уже признанный и даже модный М. Горький написал «Варваров», пьесу сколь реалистическую, столь и философскую. Где неспешная и подробная история из повседневной жизни провинциального российского городка становится основанием и способом постановки туго стянутых в узел мировоззренческих проблем. И — что замечательно — проблем не социально-политических, чего логично было бы ждать от автора тогда же написанных «Матери» и «Врагов», а культурфилософских, философско-антропологических и этических. То есть нестареющих, непреходящих в принципе. Ко всему прочему «Варвары» мастерски — точно и ярко — написаны. Что еще нужно, чтобы столетний текст остался живым и привлекательным для театра и его зрителей?

    Для Бориса Мильграма «Варвары» — не репертуарная случайность. По его признанию, он много лет духовно общался с пьесой, раздумывал и колдовал над ее многослойным смыслом. Разговаривать с ним о «Варварах» безумно интересно — настолько глубоко и своеобразно прочувствована и осмыслена Мильграмом каждая точка художественного пространства, каждый персонаж и сюжетный поворот горьковской пьесы.

    Результат творческой работы Мильграма-режиссера с (над) «Варварами», мне кажется, гораздо менее бесспорен. Но, опять же с моей точки зрения, он весьма интересен как своими достижениями, так и поражениями. Во всяком случае, спустя два месяца после моего первого (и, увы, единственного) знакомства со спектаклем, он сидит в моей памяти и заставляет думать о себе. А это, согласитесь, что-то значит.

    Cцена из спектакля.
Фото А. Медведева

    Cцена из спектакля. Фото А. Медведева

    Один из главных героев «Варваров» Егор Черкун говорит о внешне благополучной, «пасторальной», по его определению, реальности маленьких провинциальных городков: «ужасно хочется растрепать эту идиллию». Конечно, художественный мир «Варваров» далеко не идилличен. То, что происходит в нем, — драма с элементами комедии, а заканчивается история трагически. И все же сам текст Горького, его обстоятельно-неторопливое, неравнодушное к сюжетным и психологическим деталям, «объективное» эпическое письмо несут в себе изначально присущую реалистическому эпосу основательность, стабильность и гармоничность мировидения (темпоритма, композиции, самого слова).

    Мильграму же, в свете опыта ХХ века с его «тяжелыми», болевыми ответами на поставленные Горьким вопросы, необходимо было «растрепать» эпическую гармонию формы, лишить ее и создаваемый ею мир даже внешних черт благопристойности и самоценности. «Уюта нет, покоя нет» — вот его мироощущение, рождающее особый язык спектакля, ключевые для него постановочные "ходы«-приемы.

    Первый — сценографический. Мир спектакля мал, тесен, зажат между сидящих по обе стороны сцены зрителей (поэтому откровенно условен, скажу даже — экспериментален). Справа и слева на сцене Игорь Капитанов построил трехъярусные, обшитые грубыми досками конструкции, а между (и под) ними — из подобных же досок настил. Персонажи, находящиеся на всех этих (фактически четырех) ярусах, с одной стороны, существуют в тесном и «грубом» пространстве, а с другой — действуют и общаются, разделенные горизонталью и вертикалью. Так создается важный для общей атмосферы спектакля образ существования не только хаотичного и разобщенного, но и формального, механического, безбытного, сознательно ограничивающего психологические, «душевные» ресурсы отдельных персонажей, исполнителей и всего художественного целого. В конце первой части у нас на глазах рабочие разбирают настил, открывая изборожденный рельсами пол. Эта метафора строящейся железной дороги, с которой Черкун связывает надежды на разрушение ненавистной ему «деревянной жизни», на цивилизационный прогресс и лучшую жизнь, кажется простоватой в своей очевидности. Но она необходима и оправдана. Из нее рождается другая, принципиально важная для концепции спектакля — горько-ироничная метафора, символ «цивилизации по-российски»: персонажи будут бесконечно спотыкаться о рельсы (и друг о друга) и возить по ним стулья и стол с бутылками, пьянея, погружаясь в хаос и абсурд бесцельного, бессмысленного существования и приближая трагическую развязку.

    C. Cемериков (Ивакин), В. Троегубов (Ефим). 
Фото А. Медведева

    C. Cемериков (Ивакин), В. Троегубов (Ефим). Фото А. Медведева

    Не могу не сказать о тех моментах сценографии, которые снижают художественную силу и убедительность мильграмовских «Варваров». Во второй части деревянная обшивка вертикальных конструкций сменяется парусиновой — смысл сей метаморфозы, по-моему, сомнителен, зрителю не понятен и не обязателен, тем более что парусина еще раз меняется на доски, чтобы в финале те могли рухнуть разом, школьно иллюстрируя очевидное. А появляющиеся в заключительном фрагменте элементы бытовой среды (мебель и т. п.) вообще кажутся чуждыми общему решению: «обытовляя» его, они ломают двухполюсную динамическую композицию и остро-игровой способ существования актеров.

    Спектакль начинается с беспорядочно-диссонансного «хора» будущих исполнителей, который потом несколько раз будет «вклиниваться» в действие — то русскими причетами и распевами, хаотичными и радостными, то (в финале первой части) торжественным и грозным грегорианским хоралом. Во второй части грустный кларнет за сценой словно подхватит эстафету и сыграет заунывную мелодию вместо так и не сумевшего «родить» ее кларнета Монахова. И еще раз, уже оплакивая погибшую надежду (с прописной — Надежду Монахову — и с маленькой буквы). Музыка — и голос самой художественной реальности, выражение ее настроения, многоголосия и хаоса, и организующая, дисциплинирующая этот хаос эстетическая сила, и всеобъемлющий, «вненаходимый» (М. Бахтин) к художественному миру взгляд («образ») автора, одновременно сочувствующий и остраняюще-критический.

    В этой последней свой смысловой ипостаси музыка оказывается сильным эмоциональным дополнением-завершением авторского подхода к драматургическому материалу — его острому, иронически-гротескному переосмыслению. Именно так, заостренно-гротескно, откровенно шаржированно-пародийно (в разной степени и в разных оценочных ореолах) предстают перед нами практически все персонажи. Горьковский первоисточник и сам пронизан комедийностью. Но это только отдельные «зернышки» вполне бытового комизма. Мильграм же его универсализирует и гиперболизирует, «возводит в степень», доводит, повторюсь, до гротеска. Зрителю, привыкшему к традиционному Горькому, жизнеподобному, психологически тонкому и, в общем, «чувствительному», воспринять и, тем паче, принять такую трактовку непросто. Но в данном случае надо довериться режиссеру, почувствовать и понять его эстетику и его идейные резоны. А они, по-моему, вполне серьезны и основательны.

    В отличие от драматурга (и при этом, как ни парадоксально, в развитие некоторых им самим заложенных смысловых возможностей, превращенных в действительность реальной историей) Мильграм не может идеализировать или однозначно ценностно утверждать ни одно действующее лицо «Варваров» (притом, что не скрывает симпатий к Монаховой и Анне). В каждом из них сидит (в ком больше, в ком меньше) свое «варварство», изначальное или «благоприобретенное», т. е. привнесенное современной культурой. Сама культура эта не такова, чтобы ее идеализировать и, тем самым, однозначно противопоставлять варварству, ибо откуда тогда эти несправедливость, низость, абсурд и кошмар жизни, убожество человека, его страшные и смешные пороки?! Поэтому же, как я понимаю, не может Мильграм всерьез рассматривать и разделять все декларируемые в пьесе социально-культурные идеи: наш исторический опыт доказал утопичность одних, ложность других и страшные практические последствия третьих. Все они, на поверку, идут в ущерб человеку. Отсюда возможность и право относиться к миру культуры как к тотально уцененному, отсюда и логика универсально-комического, гротескового к нему отношения.

    М. Чуднов (Черкун). 
Фото А. Медведева

    М. Чуднов (Черкун). Фото А. Медведева

    Многие актерские работы воплощают такое трагикомическое, понимающее видение — они и определяют эмоциональную силу спектакля: философствующй филистер и стукач, павлин Павлин Головастиков (Анатолий Нагогин), жалкий и смешной «добчинский-бобчинский» Дробязгин (Дмитрий Васев), провинциально-барочная глупая и несчастная курица Притыкина (Лидия Аникеева), утративший чувство реальности и почву под ногами, Городничий и Король Лир в одном лице Редозубов (Михаил Гасенегер), прелестная разбойница, блудная и одновременно любящая дочь Редозубова, без пяти минут суфражистка Катя (Мария Полыгалова). И может быть, лучшая роль в спектакле — Монахов Анатолия Смолякова. Прилизанные волосы, нарочитая тщательность в одежде, выверенная осторожность в словах и движениях, вкрадчивая «липкость» в манерах и обхождении с другими и нелепый, не издающий ни звука (умеет ли играть вообще?) кларнет. И какое «подполье», сколько подавленных комплексов, неутоленных амбиций, отложенных до времени «счетов» к жизни и людям, какая иезуитски скрываемая жажда мести «за все», а прежде всего — за безответную любовь к жене. И ум, и хитрость, ждущие выгодного момента, и приспособляемость, и хамелеонство — вплоть до способности к полному уничижению. Но и страдание, и детская зависимость от любимой, и преданность, и надежда-упование, и отчаяние, и, наконец, потаенная до самого финала, но почти материально ощущаемая нами любовь к Надежде.

    А. Сырчикова (Надежда Монахова). 
Фото А. Медведева

    А. Сырчикова (Надежда Монахова). Фото А. Медведева

    И. Максимкина (Анна). 
Фото А. Медведева

    И. Максимкина (Анна). Фото А. Медведева

    И опять приходится говорить о неудачах. Однообразно-однокрасочный, «неприятный» от начала до конца, какой-то искусственный Доктор (Олег Выходов) — у Горького он много интереснее. Скучно-правильная Богаевская (ввод М. Софроновой). И самое огорчительное — Черкун и Цыганов. Черкун (Михаил Чуднов), хоть и появляется на сцене с чечеткой, в дальнейшем досадно однопланов: постоянное раздражение, тенденциозный пафос, нетерпимость и ярость по любому поводу, сознание своей правоты и неправоты других и, отсюда, готовность к насилию. Все это «содержание» играется исключительно «нутром», без малейшего дистанцирования актера, без необходимой в данном случае иронии и «игры». А в сложных, запутанных отношениях с женщинами личности, индивидуальности словно и нет вовсе: что он такое, как чувствует и понимает происходящее, что для него Анна, Лидия, Надежда? Бог весть!

    Цыганов — важнейший персонаж в «Варварах», циник и декадент, дьявол-искуситель для многих, — у Андрея Дюженкова слишком мелок и малозначителен. Он пока не субъект, и поверить в его страшную развращающую силу просто невозможно.

    Лирический для Мильграма центр пьесы и спектакля, конечно же, тема и идея любви. Любви в кошмарном и пошлом мире. Любви в ее разных человеческих (пока в спектакле прежде всего женских) вариантах-проявлениях. Любви вообще — как того, что нормальному человеку «на роду написано». Кажется, она — единственное, на что скепсис Мильграма не распространяется.

    Естественно, что центральными образами спектакля становятся Анна (Ирина Максимкина) и Надежда Монахова (Анна Сырчикова). Понятно, что в этих образах доминирующая в спектакле эстетическая критика, остраняющий комизм уходят на десятый план. Анна и Надежда — антиподы не только и не столько по сюжету, сколько по глубинному своему существу, хотя и у той, и у другой существо это — любовь и невозможность жизни без любви. Поэтому перед нами не только соперничество двух любящих Черкуна женщин, но и диалог-спор двух сущностей — двух вариантов любви. Этот спор по-настоящему полноценен и интересен благодаря прекрасной, вдохновенной игре обеих актрис. Анна — сама хрупкость и слабость женственности. Любить для нее — значит добровольно и радостно принимать зависимость от любимого, значит чутко внимать ему и принимать его таким, какой он есть. Даже если он раздражен, отчужден, даже если «разлюбил». Свет вообще в человеческой и актерской природе Максимкиной, и ее Анна даже в самые драматические минуты светится сердечностью, теплотой, заботой. Важен и интересен не только общий рисунок и смысл образа, но и его трепетная пульсация, когда каждый миг существования — наполненная чувством, естественная и органичнейшая реакция, сопереживать которой — наслаждение. Новое, в страдании обретенное понимание жизни только усиливает в Анне любовь и ее свет. Потому что она — не только сердечность, но и одухотворенность любви, ее высокая осмысленность. Главное в этой одухотворенности — ее нравственный стержень. Поэтому борьба за мужа для Анны — не только борьба за самовыживание (в чем она не стесняется признаться — как все любящие), но прежде всего ответственность и долг перед любимым и любовью, самоотверженная готовность все стерпеть, но быть и остаться или снова стать нужной Черкуну. Поражение Монаховой вовсе не есть еще победа Анны, но что с того. Она готова ждать и будет ждать. Как бы это ни казалось кому-то (в спектакле — Лидии, в сегодняшней жизни — очень многим) несовременным и ущербным.

    Случай Монаховой — притом, что ее представления о любви, как у Насти из «На дне», сформированы женскими романами (говоря современным языком, массовой культурой), — это пример любви как темной природной силы, любви-жажды, любви — изначального мифа (или архетипа). Приходя из глубины естества, из природной невозможности не любить, она подчиняет себе все витальное существо, все тело и душу. Это — любовь-рок, голодный зверь, не оставляющий любящему выбора. Отменяющий все нормы и законы. А контролирующего чувство сознания, т. е. духа, позволяющего взглянуть на себя со стороны, морально и эстетически пережить происходящее (пусть и как трагедию), у Надежды Монаховой нет. Это — суть и финал. Сырчикова играет предысторию героини как историю невстреч, невзаимностей, убивающего душу безлюбья в мире покойников — тех, кого, как собственного мужа, нельзя любить.

    У Монаховой двойная жизнь. Внутренняя: ожидание любви, бесконечное ее придумывание, заимствование из книжного опыта, питающего любовный голод и воображение, — и внешняя: среди покойников — пошляков и пьяниц, чужих и враждебных, как сам этот город. Поэтому-то Монахова—Сырчикова среди людей сдержанна и холодна, отчуждена и лишена примет чувственности, словно бесчувственна вообще. Она — всегда настороже, всегда в обороне и в ожидании. Равнодушно наблюдает и механически соучаствует в жизни. У этой очень молодой и красивой женщины странный опыт постоянной и явной добычи (все ее хотят) и столь же постоянной, но тайной охотницы, подстерегающей «кого-то». Что делает ее не по годам зрелой — один смех ее, ледяной и внутренне бесстрастный, чего стоит! Текст Горького, признаюсь, не убедил меня в неизбежности смерти Монаховой. Игра Анны Сырчиковой — ее внутренняя смерть у нас на глазах — не оставила возможности усомниться в единственности трагического финала.

    Не отказываясь ни от одной своей критической оценки, в заключение скажу, что живое несовершенство горьковского спектакля Мильграма дорогого стоит. Его нужно смотреть и обдумывать зрителю. Над ним можно и нужно продолжать работать театру.

    Ноябрь 2006 г.

    Хорохорина Ирина

    ПРЕМЬЕРЫ

    А. Н. Островский. «Шутники». Театр «Русская антреприза им. А. Миронова».
    Режиссер Юрий Цуркану, художник Олег Молчанов
    А. Н. Островский. «Пучина». Театр «Русская антреприза им. А. Миронова».
    Режиссер Юрий Цуркану, художник Владимир Фирер

    В Москве на Малой Ордынке сохранился небольшой деревянный дом, в котором родился А. Н. Островский. Бесхитростная обстановка, дощатые низкий потолок, пол и стены, маленькие комнаты. Из-за тесноты — ощущение какой-то игрушечности. Почти кукольный домик.

    В похожих домах — быть может, чуть больше или чуть меньше, побогаче или, напротив, победнее — обитали жители этой особенной части Москвы, «города в городе» — Замоскворечья. В похожих домах живут и персонажи Островского, герои пьес «Шутники» и «Пучина».

    Крошечная сцена театра «Русская антреприза» в «Шутниках» становится еще теснее. И хотя основное действие спектакля разворачивается во дворике дома Оброшеновых, то самое ощущение, которое возникает внутри дома Островского, не покидает и здесь, в этом почти сплошь деревянном пространстве, ограниченном покосившимся забором и ветхим крылечком, увитым цветущей сиренью. Но, как говорится, в тесноте, да не в обиде: здесь светло, даже как-то лучезарно, внешне — вполне счастливо. Лишь изредка, когда мимо проезжает телега или коляска, сюда из-за забора выплескивается грязная вода (видимо, из придорожных луж) — будто грязь, пошлость, злоба и обиды внешнего мира неожиданно врываются в замкнутый мирок Оброшеновых, бережно охраняемый главой семейства. Павел Прокофьевич (С. Барковский) готов и укрыть собой близких от этих брызг, и поступиться собственным достоинством, стать шутом, паяцем — лишь бы получить от какого-нибудь благодетеля хоть копейку. Он кукарекает и кудахчет; надев мундир, ползает на коленях перед купцом Хрюковым (В. Матвеев), изображая верного солдатика… «Сначала самому не сладко было, а потом привык. …Рожа какая-то обезьянья сделалась», — говорит Оброшенов старшей дочери Анне Павловне, которую нередко, путая, называет Верой — все мысли отца семейства сейчас о младшей дочери и о ее замужестве. Впрочем, забота о Верочке не мешает Оброшенову называть лицо любимицы «рыльцем» («Рыльце-то сюда высуни»). Юрий Цуркану обыгрывает эту сказанную впроброс героем Островского фразу и фамилию одного из персонажей — Хрюков. Анна Павловна (К. Каталымова) в начале спектакля расписывает копилки в виде хрюшек. В такую копилку, как плату за свое плохое поведение, бросит мелочь Саша, жених Верочки (В. Крылов), придя мириться с невестой. Туда опустит несколько монет будущий муж Анны Павловны. Он же, в момент объяснения, в порыве отодвигая копилку, бросит то ли в адрес этой свинки, то ли Анне: мол, не мешайся тут, отойди. Верочка нарисует на заборе мелом портрет жениха — голову поросенка…

    Cцена из спектакля. 
Фото В. Постнова

    Cцена из спектакля. Фото В. Постнова

    Создавая похожее на игрушечное пространство обитания своих героев, режиссер и самих персонажей делает похожими на кукол, наделяет их марионеточной сущностью. Оброшенов, готовый ради денег плясать под чью угодно дудку. Фарфоровая куколка Верочка (Анна Павловна назовет сестру своей куклой, которую будет наряжать). Саша — марионетка, за чьи веревочки дергают и Оброшенов, и Верочка, и приятели-шутники, между прочим сами напоминающие больших куклол (один из них очень похож на игрушечного дьявола в черном цилиндре и плаще на красной подкладке). Забавно, что и конверт, найденный Оброшеновым, назвали бы сегодня «куклой».

    Как реальный мир Замоскворечья времен драматурга похож на игрушечный, так и мир его героев часто и игрушечный, и сказочный, и даже в каком-то смысле фантастический (чего стоят одни сны Бальзаминова). Однако при этом Островский — подробный бытописатель замоскворецкой жизни.

    Вот и Цуркану, с одной стороны, пригодился опыт постановок сказок и кукольных спектаклей. Смешные персонажи-куклы, декорации, костюмы, иногда музыкальный ряд чем-то напоминают детские кукольные мультфильмы. Такой подход дает режиссеру возможность открыть второе дно пьесы: как уже было замечено, в каждом из героев «Шутников» Островского Цуркану подмечает черты марионеток. С другой стороны, создавая такой кукольный, «невзаправдашный» мир, Цуркану насыщает действие массой жизненных, бытовых подробностей и мелочей. Вот Оброшенов собирает гвоздики, которые еще могут пригодиться в хозяйстве. Вот Верочка говорит Саше, что любит его, пуская через соломинку пузыри в чашке молока. Вот взволнованный Саша машинально проглатывает сваренное вкрутую яйцо, которое дала ему невеста. Вот «искуситель» Хрюков обстоятельно чистит наливное яблоко, которым угощает Анну Павловну. Вот Оброшенов, когда Анна сообщает ему о непристойном предложении Хрюкова пойти к нему на содержание, чтобы скрыть свои чувства, свою боль, унижение, сокрушается после того, как «случайно» раздавил сырое яйцо в кармане (пожалуй, одна из самых сильных сцен в спектакле). Вот Верочка выходит из дома в платке, накинутом на лицо, — так, играя, она скрывает свой стыд, стеснение и обиду на провинившегося Сашу. Вот Оброшенов льет из фляжки спиртное на Сашину занозу, а Саша, который как раз рассказывал о том, как «шутники» кричали ему вслед, истошно вопит. Подробно прорисована жизнь Сытного рынка, где происходит часть действия. Детально разработана звуковая партитура спектакля: городские незатейливые романсы, пронзительная песня, которую под шарманку поет девочка-побирушка — «двойник» Анны Павловны, шум голосов, доносящихся с рынка, едва уловимое ухом пение птичек, слышное во дворе Оброшеновых…

    Финал «сказки» должен быть счастливым. Действительно, казалось бы, в «Шутниках» все разрешилось благополучно: Хрюков оценил по достоинству Анну Павловну и предложил выйти за него замуж, так что и деньги теперь у Оброшеновых будут, и шутить над ними никто не посмеет. Но в этом сказочно счастливом финале пьесы Островского Цуркану обнаруживает червоточину. Анна Павловна, на протяжении всего действия, пожалуй, единственная сохранявшая независимость, свободу, ни в чем не проявившая «марионеточную» сущность, в финале, нарисовав близким картину их обеспеченного будущего, остается на полуосвещенной сцене одна. За ее спиной появляется нищая девочка с шарманкой, и Анна Павловна, слушая ее песню, будто оплакивает свою дальнейшую судьбу, свое грядущее «счастье».

    То, что интерес Цуркану к Островскому был не случайным, доказал следующий спектакль режиссера на той же сцене. В «Пучине» он продолжает, углубляет и заостряет мотивы «Шутников». Это мотивы человека-марионетки, обманов (трансформированный мотив злой обидной шутки) и добровольных самообманов, маленького униженного безвольного человека, финального «счастья-несчастья» грядущего неравного брака…

    В. Матвеев (Хрюков)
Фото В. Постнова

    В. Матвеев (Хрюков) Фото В. Постнова

    К. Каталымова (Анна Павловна). 
Фото В. Постнова

    К. Каталымова (Анна Павловна). Фото В. Постнова

    Мир, в котором обитают новые герои Цуркану, совсем иной, чем мир «Шутников». Предельно аскетичное и абсолютно условное пространство и лаконичная световая партитура подчеркивают безжизненность, создают ощущение какой-то фантастичности, ирреальности. Но эта ирреальность не оттого, что мир героев «Пучины» не настоящий, игрушечный, как было в «Шутниках», а потому, что он почти потусторонний. Три сероватые стены с дверными проемами в каждой. Чем больше «пучина» поглощает героя, тем плотнее сдвигаются стены, жизненное пространство Кисельникова (Е. Баранов) словно давит на него.

    Посередине сцены — серый куб-стол. Над ним — серо-белый шар-светильник, похожий одновременно на шары, в которых гадалки «видят» судьбу, и на маятник. Еще несколько серых кубов-стульев. Выделяются лишь два предмета: виолончель, которой так и не суждено издать ни одного звука, и прикрепленные к зрительскому балкону часы с кукушкой, то и дело напоминающей о неумолимом беге минут.

    Цуркану по-своему обыгрывает и использует то, что время действия пьесы Островского растянуто на несколько лет. Время становится если не главным, то очень значимым для развития действия и раскрытия мысли режиссера героем спектакля, персонифицированным в Неизвестном, который начинает действие. Он первым появляется на сцене, достает из кармана часы на цепочке, раскачивает их, как маятник, смотрит в зал, затем присоединяется к зрителям и занимает место на балконе с часами. Позже Неизвестный раскачает маятник-шар, который загорится, когда персонаж многозначительно скажет Кисельникову после дачи взятки: «мы» теперь за вами следить будем.

    В обычную будничную жизнь персонажей «Пучины» Цуркану вкрапляет фантастическое начало: поселяет их в лишенном подробностей замоскворецкого быта пространстве и пытается (правда, не совсем удачно: получается, скорее, комично) наделить образ Неизвестного новым смыслом, делает его воплощением то ли сверхъестественных, то ли высших, то ли потусторонних сил.

    Мысль о фантастическом в обыденном близка мысли Островского. Но у Островского перевернутое сознание запутавшихся в реальном мире людей порождало фантастические образы, придавало обыкновенным событиям необыкновенный смысл. По мысли Цуркану (если всерьез, абстрагируясь от результата воплощения в жизнь замысла режиссера, принять образ Неизвестного-Времени и его инфернальную сущность), фантастическое не столько рождается из обыденного, не столько является плодом воображения персонажей, сколько само по себе порождает бытие, верховодит. В «Шутниках» Цуркану быт приобретал сказочные черты. В «Пучине» фантастическое творит обыденный мир. В «Шутниках» герои становились марионетками в руках друг друга. В «Пучине» кукловод — Неизвестный, в чьем лице соединились и время, и рок, и судьба.

    Е. Баранов (Кисельников), 
С. Письмиченко (Глафира Пудовна). 
Фото В. Архипова

    Е. Баранов (Кисельников), С. Письмиченко (Глафира Пудовна). Фото В. Архипова

    Не случайно в герое Баранова с самого начала спектакля — что-то от марионетки. То подпрыгнет, как кукла на веревочках; то ноги его, будто отдельно от тела, пустятся в пляс, когда он получит взятку. А потом потерявший память и рассудок Кирилл Филлипыч совсем подчинится своей участи: как заводная куколка, будет повторять заученные слова, да и двигаться будет неестественно, по указке. И кажется, именно тогда обретет наконец покой. Не потому ли и не захочет принять в финале предложение Погуляева жить одной семьей, что без памяти, без рассудка, без воли жизнь его, наверное, легче, понятнее?..

    Впрочем, и другие герои спектакля мало похожи на реальных людей — с оттенками чувств и переживаний. И очевидно, что если не телу, то своей судьбе уж точно никто из них не хозяин: и тесть Кисельникова купец Пуд Кузьмич Боровцов (В. Матвеев) превращается в тряпичника, и Лизанька замуж за ровесника папаши явно не по любви идет. Да и внешне довольный жизнью будущий муж Лизаньки Погуляев (С. Дьячков) не выглядит особо счастливым.

    К финалу спектакля персонажи будто окончательно подчинены некой высшей силе, правящей ими. В последней картине все они одеты в серые платья, сливающиеся с серым цветом стен и предметов: пучина, поглотившая их, — не столько пучина безденежья, как было в «Шутниках», сколько пучина рока, судьбы, неумолимо бегущего и безраздельно властвующего времени.

    И в то же время финал «Пучины» менее пронзителен, чем финал «Шутников». Стены жилища Кисельникова вновь раздвигаются. Лизанька хотя и не выглядит счастливой невестой, но и глубокой печали о будущем нет в ее глазах. Кисельников с Боровцовым хоть и отказываются добровольно от благополучия, но, видимо, новое их существование им более по душе, да и очистительное раскаяние как бы «осветляет» их образы.

    В отказе режиссера в «Пучине» от воссоздания если не подробностей, то хотя бы атмосферы замоскворецкого материального быта угадывается стремление к большему обобщению, стремление вывести историю на какой-то иной уровень, уйти от рассказа об обывателе, показать, если так можно выразиться, «вертикаль» бытия. И все же получается, что как раз в «Шутниках» Цуркану успешнее справляется с этой задачей, спектакль более гармоничен, целен. Почему? Думается, что в случае с «Пучиной» имеет место так называемое «сопротивление текста». Островский подробно описывал своих персонажей и их быт не от стремления к натурализму и не из-за желания «запечатлеть» быт эпохи. У Островского именно за бытом стоит модель бытия, именно за частным случаем — серьезнейший катаклизм. Быт понят Островским как своего рода отражение абсолюта, отражение бытия. Цуркану же в «Пучине» как бы идет обратным путем. Сказать, что режиссер на этом пути часто «спотыкается», было бы неверным. Но, как представляется, не решены до конца линия с Неизвестным и несколько сцен. Например, в начале спектакля, когда Боровцовы, Переяков и Турунтаев рассуждают о том, где же находится восток, а где — запад и что все эти понятия есть «суемудрие» и «мечта», режиссер выстраивает персонажей в две линии лицом к зрителям: «знатоков» географии на авансцене, Кисельникова и Погуляева — чуть позади. Вся сцена играется в зал — туда, куда ушел таинственный Неизвестный (видимо, по мысли режиссера, ему-то точно известно, где запад и восток и что откуда берется!). Создается впечатление, что таким образом режиссер хотел показать связь между всевидящим Неизвестным и теми, за кем «Он» наблюдает. Но прием не срабатывает. Сцена больше похожа на читку текста, чем на спектакль.

    Но есть в спектакле и очень сильные сцены. Самое большое впечатление производит момент, когда Кисельников, после встречи с Боровцовым, выманившим у зятя подпись под документом об отказе притязаний на его же деньги, пытается разжать кулак, чтобы взять в руку перо. В этом «неподчиняющемся» кулаке — мелочь, которую дал внукам «на сладенькое» Боровцов: монеты выкатываются на пол со звоном, когда пальцы все-таки разжимаются. Именно эти несколько минут напомнили о высказывании кинорежиссера Марселя Карне о двух минутах «истинного кино», которые должны быть в каждой картине, чтобы она могла называться произведением искусства…

    Ноябрь 2006 г.

    Аминова Виктория

    ПРЕМЬЕРЫ

    Э. Олби. «Кто боится Вирджинии Вульф?». Театр «Приют комедианта».
    Режиссер и художник Василий Сенин

    Всевозможные «реалити-шоу», «ток-шоу» и розыгрыши Ниагарским водопадом хлынули с экранов телевизоров, ворвались в сознание людей и вторглись в реальную жизнь. В любой момент на улице, в поликлинике или в театре можно услышать: «Улыбнитесь, вас снимает скрытая камера», включив любой канал телевизора, можно увидеть людей, исповедующихся перед многомиллионной аудиторией в таком, чего и подружке шепотом не скажешь, годами люди живут под всевидящим оком телекамер и умудряются даже заводить потомство. Граница между реальностью и «реалити» стала зыбкой, практически эфемерной. А игра стала основным и естественным способом существования людей. Спектакль Василия Сенина об этом, об «играх, в которые играют люди».

    Местом действия становится студия ток-шоу: белые звукоизолированные стены, микрофоны, экран и «евростандартные» диваны. А герои, семейная пара Марта (Лариса Луппиан) и Джордж (Дмитрий Воробьев), похожи на эстрадный дуэт (например, Саша и Лолита, с их непрекращающейся «борьбой полов»). В начале они расслабленные и нетрезвые, в перерыве между «эфирами» лениво переругиваются, как бы настраиваясь на нужный лад, но вот звонок — пришли гости, и парочка профессионалов уже достаточно «завелась», чтобы продолжить игру с привычным «драйвом». Шоу началось.

    Л. Луппиан (Марта), Д. Воробьев (Джордж). 
Фото В. Постнова

    Л. Луппиан (Марта), Д. Воробьев (Джордж). Фото В. Постнова

    Амплуа Джорджа и Марты давно распределены: он «белый» клоун, она — «рыжий». Он — неудачник профессор, толстеющий и лысеющий подкаблучник, а она все еще роскошная и злая ректорская дочка. Она — «бьет» и смеется нарисованным ртом, он — принимает удары и плачет фонтанчиками искусственных слез. Но это только условия игры, потому что на самом деле лидер в этой паре — Джордж, каким его исполняет Дмитрий Воробьев. Он дирижирует разворачивающимся на наших глазах представлением. Он настоящий, вдохновенный, азартный шоумен. Сначала Джордж играет в поддавки, позволяет Марте унижать его и вести игру. Но, доиграв раут под названием «хами хозяину», он как бы решается взять действие в свои руки: на самом деле все это было отрепетировано, потому-то Марта, отыграв свою партию, уходит за кулисы, увлекая пока еще ненужную в игре девушку-гостью (Софья Горелик). А Джордж остается один на один с юношей-гостем, «раскручивая» его на откровенность, ошарашивая собственными «легендами» и добиваясь его реакции. Но парень (Сергей Перегудов) в отличие от подруги что-то подозревает, о чем-то догадывается, и тем интереснее Джорджу вовлекать его в свои игры. Порой кажется, что юноша, тоже увлекшись, «заигрывается», подавая историю своей женитьбы в подчеркнуто театральном, драматичном, в тон партнеру, виде. Девушка же в игру откровенно «не въезжает» и кажется искренней, поэтому тот факт, что ее версия замужества расходится с рассказом мужа, становится маленькой победой «ведущих»: значит, даже это невинное создание ведет собственные игры, моделируя действительность в соответствии со своим «сценарием». Кто играет, перед кем играет, когда играет, а когда нет — невозможно понять. И Джордж с Мартой, люди, сделавшие игру способом жизни, еще самые искренние в этом свихнувшемся мире «ток-шоу»: они честны в том, что легализовали игру и соблюдают правила, тогда как молодая пара играет без правил и друг против друга.

    Если Джорджа привлекает режиссура их шоу, то Марта — актриса. Ей не так важны все сюжетные повороты и кульбиты, как возможность «прожить» придуманную жизнь. Поэтому она с искренним драматизмом проигрывает каждую новую ситуацию, Ларисе Луппиан удается сохранить эту двойственность: с одной стороны, Марта страдает, а с другой — не забывает, что она находится перед камерой и что все это — игра.

    Кульминацией шоу становится игра, которую можно назвать «поговорим о сыне», специально для девушки, не желающей иметь детей, Джордж заводит запретную, их личную с Мартой игру в «любящих родителей». Марта кажется разъяренной этим предательством мужа (а может быть, только играет, что разъярена), но подхватывает игру и разворачивает перед юной девицей, сделавшей уже несколько тайных абортов, картинку безмятежного, идеального материнства. На экране за спинами героев проплывают умилительные, банальные, до тошноты слащавые фотографии карапузов, и это придает пародийную, сатирическую окраску Мартиному как бы трогательному рассказу. Но сентиментальная девица купилась на этот рекламный ролик и, вытирая слезу, «просветленным» голосом провозгласила: «Я хочу ребенка!» Но шоу продолжается, и ее тут же вовлекают в новую игру, что-то вроде «малые детки — малые бедки», показывая другую сторону материнства, далекую от идиллической картинки с рекламы памперсов. Джордж и Марта, существуя в нервной и напряженной сцепке, на первый взгляд пикируются друг с другом, а на самом деле — перекидываются своими гостями, словно баскетболисты мячом. Никогда в телевизионных шоу ведущие не существуют с таким азартом и страстностью, не реагируют так мгновенно и остроумно, как эта пара в своих «домашних радостях». Так что возникает догадка, что их бесконечное шоу не только болезнь, не только искореженное сознание, но и творчество.

    Л. Луппиан (Марта), С. Горелик (Хани)
Фото В. Архипова

    Л. Луппиан (Марта), С. Горелик (Хани) Фото В. Архипова

    Когда чуть живые гости под утро сбегают из этой «творческой лаборатории», Марта и Джордж становятся вялыми, усталыми, тихими. И обнимаются они с ненаигранной теплотой, как партнеры после успешного и выматывающего эфира. Может быть, хотя бы вот это их объятие — не игра? А может быть, и игра… Вероятно, начинается новое шоу.

    Но если все повороты во взаимоотношениях между мужем и женой, все их метания и страдания всего лишь игра, то одно, подлинное, невыдуманное чувство объединяет их: отчаяние от невозможности прекратить игру. Только так, в извращенной, изуродованной форме, могут продолжаться их отношения. Два человека хотят и не могут быть вместе, потому что в современном мире давно нарушены все естественные связи, непроходимо заросли тропки, которыми можно добраться до чужой души, речь перестала быть способом общения, объятия не дарят близости, а брак не гарантирует любви. Единственное пространство, в котором люди «строят свою любовь», — пространство игры. Так «пусть говорят» Джордж и Марта, раут за раутом, заново налаживая непрочные человеческие взаимоотношения.

    Ноябрь 2006 г.

    Филатова Людмила

    ПРЕМЬЕРЫ

    Эти два спектакля появились в петербургском репертуаре фактически друг за другом — один в апреле, другой в октябре. Абсолютно разные режиссеры (поколения, художественные мировоззрения, методологии, школы, творческие биографии — расходится все) вдруг пришли, как пешеходы в школьной задачке, из противоположных точек в один пункт. Легче всего было бы объяснить этот факт простым совпадением, но нет ли здесь повода задуматься — почему в России в 2006 году драматургия США середины XX века вызывает неподдельный интерес режиссеров и, главное, публики? Прошлый сезон (как в Москве, так и в Петербурге) прошел «без грусти, горечи и гнева» под знаком Теннесси Уильямса, теперь настала очередь язвительного интеллектуала Эдварда Олби. И вновь — полные залы…

    Местом встречи Кирилла Датешидзе и Василия Сенина оказалась пьеса «Кто боится Вирджинии Вульф?», «крепкий орешек» мировой драматургии, обманчиво сценичная, на первый взгляд «самоигральная», — а на деле сложная, немыслимая без жесткой режиссерской руки. С точки зрения исследователя Г. Коваленко, «в практике мирового театра сценическое воплощение [этой] драмы… по сей день являет более или менее удачную вариацию бродвейского спектакля сезона 1962/63 г. в постановке Алена Шнайдера, в которой драматург принимал участие. Концепцию этого спектакля, значительно упростив и облегчив, повторил Майк Николз в одноименном фильме с Элизабет Тейлор и Ричардом Бертоном. Тускло отраженный в фильме спектакль Шнайдера был растиражирован во множестве копий, превратившись в стандарт высшей пробы, эталон прочтения пьесы». Тогда, в 60-е, пьеса Олби стала не просто ошеломляюще популярной «бродвейской штучкой» — она отразила трагедию интеллигенции целой эпохи. Режиссеру удалось почувствовать это и заставить зал «Билли Роуз Тиэтр» ощутить то эмоциональное напряжение, что владело героями. Речь шла, конечно, не о бездетной семье (Шнайдер категорически отказался от бытового прочтения текста) — но о полярных взглядах на жизнь, о философии «вечного», столкнувшейся с «новейшим» житейским здравомыслием. Исторический момент был схвачен настолько правдиво и своевременно, что драматурга даже обвиняли в жестокости: «Олби без содрогания смотрит в лицо Горгоне Медузе. У него каменное сердце» (Р. Брустайн).

    Фокус «Вирджинии Вульф», конечно, еще и в том, что Олби, плодовитый и чрезвычайно успешный, «умудрялся писать пьесы, примыкающие к театру абсурда (то есть рассчитанные на весьма интеллектуальную и искушенную публику) и в то же время бенефисные (то есть вполне годящиеся для коммерческих театральных нужд)» (М. Давыдова). Поэтому, в идеале, для постановки требуется как минимум две, а еще лучше — четыре «звезды», способные не только чисто вести каждая свою партию, но и составить гармоничный квартет. Роль, например, Марты стала лакомым кусочком для многих выдающихся актрис нашего времени (последнее впечатление — Лилита Озолиня в версии Рижского театра русской драмы на недавнем фестивале «Встречи в России»), но вот с режиссерскими решениями… В лицо Медузе уже давно никто не смотрел — просто веселились на антрепризной кухне или, напротив, зевали и поглядывали на часы…

    Размышляя, чем же обусловлено появление в сегодняшней афише сразу двух интерпретаций «Вирджинии», попробуем выяснить, какие темы, мотивы и смыслы волновали их создателей.

    Игра первая. «Хочу ребенка!»

    Э. Олби. «Кто боится Вирджинии Вульф?». Малая сцена БДТ им. Г. Товстоногова.
    Постановка Кирилла Датешидзе, художник-постановщик Ольга Лукина

    «Как мы его назовем?» — звучит в темноте по трансляции радостно-умиротворенный женский голос. Сын. Бубенчик… Неяркий свет — и мы видим на маленькой сцене прелестную квартирку, где все до мельчайшей детали прямо-таки излучает тепло и уют. Ничего общего с апартаментами в духе приторно-пошлых заставок телеканала «Домашний» — здесь уют подлинный, так бывает только в истинно счастливых домах. Мягкая удобная мебель, толстый ковер (в ворсе утопает нога), торшеры и лампы с красивыми абажурами, изумительные кружевные салфетки, изящная икебана в углу… На диване, где валяются забытые хозяйкой «плечики», так и хочется попрыгать; книгу, оставленную хозяином на столике, — взять в руки, полистать, ощутить запах пожелтевших страниц; прижать к щеке пухлого плюшевого мишку… Видно, с какой любовью подбирался каждый предмет обстановки — от деревянной барной стойки, уставленной фужерами и бокалами, до детской игрушки (их, кстати, здесь много). Задник — веревочная занавеска, на которой бряцают бубенчики-звенелки, простенькая метафора, жалкая имитация отсутствующих детских голосов в этом доме. Именно их металлический звук станет потом предвестником беды для Марты (Мария Лаврова), и именно такие бубенцы будут звякать на ее голове, увенчанной шутовским колпаком. Один-единственный символ на весь спектакль — но больше, по правилам режиссерской игры, и не стоило…

    Сцена из спектакля
Фото С. Ионова

    Сцена из спектакля Фото С. Ионова

    «Како-о-о-ое. Убо-о-о-о-огое. Жилье», — капризно тянет, входя в комнату и привычно падая на диван, Марта. Будто передразнивает кого-то. Но реплика, открывающая в пьесе очередной раунд бесконечного, яростного поединка супругов, здесь — лишь продолжение болтовни пьяненькой женщины, вернувшейся с бурного праздника, и Джордж (Геннадий Алимпиев), хотя и отвечает что-то машинально, кажется, вообще ничего не слышит. Он сосредоточен на том, чтобы помочь жене раздеться, с трогательной заботой надеть ей на ноги пушистые тапочки, терпеливо пережидая, когда ей надоест кривляться. Пара почти фарсовая: манерная красотка с изломанной пластикой и тихий ворчун, увалень в шерстяной кофте — и капризная принцесса. Но то, что эти люди искренне любят друг друга, — бесспорно. Надо видеть, с каким умилением Джордж смотрит на Марту, что бы та ни делала — пила, визжала, сквернословила, принимала вульгарные позы… и как смеется Марта, то и дело подначивая неудачника-супруга. Ясно, что их пикировка — привычка, выработанная годами совместной жизни, защита от общего горя, выбранный однажды способ не бояться-таки Вирджинии Вульф. Непременно вместе, поддерживая друг друга, не давая партнеру расслабиться и впасть в отчаяние. Режиссер сглаживает острые углы, намеренно снимает накал страстей, бушующих в пьесе, превращая драматическую диалектику «любовь — ненависть» в бытовую трагикомедию. Принципиальный для Олби диалог («Значит, война?» — «Тотальная!») — лишь очередная словесная перепалка, с помощью которой герои хотят забыться.

    Несмотря на то, что М. Лаврова несколько утрирует реакции героини, да и мимика порой однообразна (ослепительная улыбка — сморщенный нос — покачивание головой), а Г. Алимпиев от начала до конца существует лишь в юмористическом амплуа «зажатый-закомплексованный», — главную мысль, выбранную режиссером, они играют. Она предельно проста. Ничто не важно, кроме семьи. Ни факультет, ни математика с биологией, ни званые вечера у тестя, ни написанная «в стол» автобиография… все это чушь, странные игры для взрослых, когда нет детей. А дети — они должны быть, если не живые, то придуманные, но обязательно с красными гоночными автомобильчиками, звонкими голосами, с историей легких (или тяжелых?) родов, с общими воспоминаниями о детских болезнях и бессонных ночах… иначе какой смысл в браке?

    И потому так безжалостно обращается эта парочка с юными молодоженами, пожаловавшими к ним в гости, — Ником (Антон Шварц) и Хани (Елена Шварева). Дело здесь вовсе не в интеллектуальных шарадах, не в конфликте поколений и уж, тем более, не в научных взглядах. Джорджу абсолютно наплевать, что биологи хотят причесать весь мир под одну гребенку, и все рассуждения о хромосомах и инкубаторах («Подозреваю, что вскоре нам станут не нужны музыка, живопись: родится цивилизация людей, похожих друг на друга, белокурых, среднего роста — раса ученых, работающих на суперцивилизацию… Я буду бороться с вами, молодой человек!») чистой воды блеф. Ник и Хани в глазах хозяев дома — именно что «пигмеи», на которых и охотиться-то противно. Чистенькие, аккуратные карьеристы, прагматики, напоминающие сегодняшних амбициозных «менеджеров среднего звена», офисные клерки, четко знающие, чего хотят добиться, и готовые унижаться перед ректорской дочкой. Особенно убедительно исполнение Е. Шваревой: в тандеме Ник — Хани ее персонаж — явный лидер. Невысокая, худенькая, в свободной светлой блузе (такие всегда есть на распродажах с пометкой «для будущей мамы» — явно иронический штрих), она лишь на первый взгляд «серая мышка». Стоит вспыльчивому супругу чуть-чуть перейти грань дозволенного, общепринятого хорошего тона — ее пронзительные глазки загораются темным недобрым огнем, а цепкие ручонки незаметно подталкивают недотепу в бок, дергают за пиджак, мол, остановись, не забывайся, стерпи…

    Отсюда брезгливость, с которой Джордж говорит о Хани, достигающая апогея в сцене разговора о ее бесчисленных абортах. Отвращение подчеркнуто мизансценически — герой все время как бы уворачивается, избегает контакта с гостьей, будто боясь запачкаться. Ухватистая, но (в буквальном смысле!) пустая, «узкобедрая» девица, эгоистически убивающая своих неродившихся «бубенчиков», о которых они с Мартой мечтали всю жизнь, — для него преступница, и, конечно, главный антагонист. Не с розовощекого же подкаблучника Ника спрашивать, его просто ловко купили, женили на себе и продолжают использовать… Исходя из этой логики, вполне правомерен акцент режиссера на сцене, становящейся кульминацией спектакля: «Я хочу ребенка!» — вдруг искренне восклицает «мышка», долго и внимательно слушавшая проникновенный рассказ Марты о детстве несуществующего сына. Молодая актриса блестяще справляется с труднейшей задачей — достоверно сыграть психологический перелом, свершившийся в душе героини. Меняется выражение лица, тембр голоса, жесты… расчетливая хищница уступает место милой девушке, которой удалось понять о себе что-то очень важное.

    Собственно, это и есть главный итог тяжелой ночи «игр и забав», показанной нам К. Датешидзе. Его трактовка — прочесть пьесу как простую, понятную житейскую историю — была бы вполне допустимой (и уместной именно в БДТ, где актеры любят и умеют играть психологически), не ударься вдруг режиссер во втором акте в странные попытки игровых обобщений. Ни с того ни с сего Джордж появляется в костюме Белого Пьеро (почему?..), не уходя при этом ни на йоту от заданной ранее манеры актерского существования; суетливо разбрасывает по сцене искусственные цветы («Фуксии сказали „фук-к“…»), и эта неоправданная клоунада сводит на нет все усилия, затраченные на выстраивание теплой, сентиментальной, жизнеподобной среды спектакля. Позиция режиссера понятна: за шутовством главные герои прячут собственные кошмары, но лирическая мизансцена финала автоматически возвращает нас к ранее избранной, мелодраматической линии. В угасающем свете сидят, обнявшись, два немолодых, несчастных человека, баюкая и утешая друг друга. «Боюсь…» — тихо говорит Марта. «Боюсь…»

    Сцена из спектакля. 
Фото В. Постнова

    Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

    Игра вторая. «Хозяин — барин»

    Э. Олби. «Кто боится Вирджинии Вульф?».
    Театр «Приют комедианта». Режиссер и художник Василий Сенин

    Иной подход к «Вирджинии Вульф» заявил Василий Сенин. Отказавшись от любой конкретики, он поселил героев в пространство, годящееся практически для любого жанра: черно-белые стены, светлый занавес, два микрофона, диван, разноцветные пуфики, напоминающие разрозненные детали сломанного кубика Рубика (робкий намек на интеллектуальную головоломку?..), ровно гудящий вентилятор… На занавес под звуки джаза периодически проецируются слайды — Америка 1950-х, помпезные небоскребы, чьи-то семейные фотографии… Никакого быта на сцене, минимум деталей. Таким образом, была сделана заявка на серьезные обобщения, беспристрастное исследование пьесы. Но странное дело: уже в первой сцене, когда Лариса Луппиан начинает пафосно проговаривать текст Марты (и остается на той же подчеркнуто торжественной интонационной ноте все три с половиной часа), признаки режиссерского присутствия непостижимым образом сходят на нет. Такое впечатление, что актеры прямо сейчас, у нас на глазах, сами решают, куда им переместиться, как взмахнуть рукой, где сбавить темп и какие именно слова произнести в микрофон. И центром спектакля, конечно, оказывается самый сильный из них — Дмитрий Воробьев.

    Приглашение Воробьева на роль Джорджа в результате и спасло спектакль Сенина от провала. Умный, едко ироничный, с лукавым прищуром блестящих глаз, прямо-таки созданный для интеллектуальной драматургии, этот артист сам сочиняет историю и сам ее играет — азартно, свободно, смело расставляя акценты. В то время как его партнерша лишь демонстрирует точеные ножки (у актрисы действительно отличная фигура!) и пускает в ход один штамп за другим, а растерянные Сергей Перегудов и Софья Горелик бросаются от диковатой нюансировки к почти что маскам, — Воробьев титаническими усилиями, самостоятельно выстраивает систему отношений с пьесой. Поиграли в игру «Хами хозяину»? Отлично, а вот теперь слушайте…

    Здесь, конечно, вопрос о том, есть ли сын, нет ли сына, вообще перестает быть вопросом, так как не имеет никакого значения. Джордж здесь — человек, упивающийся Игрой. Он превращает в игру все — как собственные, так и чужие чувства, эмоции, ценности; жонглирует словами, наслаждаясь парадоксами; и любовь для него без игры — немыслима, и женщина для него должна быть в первую очередь достойным противником («Терзать с ревнивым наслажденьем, / Чтоб слезы пить с ее ресниц…» — это все о нем). Любые колкости и даже оскорбления со стороны Марты лишь приводят его в восторг (в отличие от Джорджа Г. Алимпиева, который болезненно реагирует на выпады жены, дорожа ее мнением, — он и сына-то «убивает» ей в отместку!). Однако без партнерской поддержки, даже чувствуя природу пьесы, справиться с ней нелегко. Нет ансамбля — соответственно, нет диалектики взаимоотношений, заданной Олби; «прячется» режиссер — становится просто скучно. Даже если предположить, что режиссура В. Сенина была намеренно галантной, а идея поставить «на Воробьева» — специально придуманной, это свидетельствует лишь о недопонимании драматического конфликта пьесы.

    Довольно странно выглядят и избитые трюки вроде дыма, с шумом врывающегося на сцену из-за кулис, или танцевального номера под музыку из фильма «Австралийское танго» — они явно из другой оперы, той, что пахнет душистым мылом…

    Очевидно, что в обоих случаях богатейшие сценические возможности «Вирджинии Вульф» оказалась почти не использованы. Кирилл Датешизде максимально упростил проблематику пьесы, адаптировав ее к восприятию массовым зрителем (последний благодарно аплодирует — ура, все разъяснили!), и снял всю неоднозначность текста при помощи простой бытовой логики. Стоило ли браться именно за Олби, имея лишь замысел банальной «лав стори», — вопрос открытый… С другой стороны, понятно желание постановщика работать (даже затрагивая пьесу «по касательной») с хорошей драматургией — продуманная конструкция, лихая интрига, блестящие диалоги, тщательно выписанные, большие роли — такого рода пьесы в последнее время уже не появляются. И убаюканная публика реагирует тоже «по касательной» — посмеяться шуткам, посочувствовать бездетным чудакам… кто из тех, кто ходит в театр «отдохнуть-отвлечься», откажется от этой возможности?

    Василий Сенин, по-видимому, не хотел ограничиться слезной комедией на тему демографической ситуации в современном мире — но что-то не склеилось. Ни с подбором актеров, ни с режиссерским сюжетом — не принимать же всерьез эстрадный прием, когда герой, «театрализуя» свои переживания, произносит в микрофон что-то, с его точки зрения, значительное? Сам по себе интерес — далеко не все.

    «Когда же уже что-нибудь начнется?!» — жалобно спрашивала юная зрительница «Приюта комедианта» в антракте у своего мрачного молодого человека.

    Когда?!

    Ноябрь 2006 г.

    Смирнова-Несвицкая Мария

    ПРЕМЬЕРЫ

    Ф. М. Достоевский. «Кроткая» («DreamweaveR») (инсценировка И. Тилькина).
    Театр «Особняк».
    Режиссер Юлия Панина, художники Александр Суворов, Мария Иванова
    Ф. М. Достоевский. «Белая ночь» (инсценировка И. Боровикова).
    Молодежный театр на Фонтанке.
    Режиссер Олег Куликов, художник Анна Лаврова

    Иногда бывает так, что интереснее самого спектакля — загадки режиссерского личностного сознания, импульсы, которые заставляют выбирать то или иное произведение для сцены, мотивы, которыми руководствуется театр, когда берет к постановке очередную пьесу или инсценировку. Обращение к классике еще относительно недавно — пару десятилетий назад — означало обращение к системе традиционных ценностей, разумеется, пропущенных через призму идеологии или, наоборот, обогащенных энергией протеста. Нынче, после тихих похорон постмодернизма, художники вовсю пользуются его наследством (игра со знаками культуры, эклектизм, «размыкание цепей» идеологических систем и художественных стилей, маргинальное смешение «всего со всем»), а театр на законных правах интерпретатора — с особенным азартом. При этом процесс переосмысления классики — актуализация смыслов, поиски сценических форм и языка, где доминирует не выявление авторского содержания, но интерпретация, режиссерское решение, идея, текст же приобретает вспомогательное значение, — постепенно сменяется, на мой взгляд, тенденцией не новой, но для театра достаточно свежей. Это — бегство от смыслов, «неосмысление», полный отказ от взаимодействия с автором и текстом. И если еще не так давно можно было говорить о «чрезмерности», избытке режиссуры (термин Мишеля Винавера), о диктате режиссерского театра, стремящегося во что бы то ни стало «добавить смысла», «интереса», то теперь авангардный спектакль строится по технологии, использующей готовые лекала смежных искусств или жанров. Причем авторская современная, даже абсурдистская пьеса не слишком подходит для такой технологии — в силу заряженности определенным изначальным семантическим звучанием. А вот классика, с которой в данной ситуации обращаются как со знаком, для этого оказалась идеальным материалом. Не знаю, насколько осознают себя структуралистами (или деструктивистами) некоторые авторы нынешних инсценировок, но действуют они строго по старинной прописи Ролана Барта: «Структуралистская деятельность включает в себя две специфические операции — членение и монтаж. Расчленить первичный объект, подвергаемый моделирующей деятельности, значит обнаружить в нем подвижные фрагменты, взаимное расположение которых порождает некоторый смысл; сам по себе подобный фрагмент не имеет смысла, однако он таков, что малейшие изменения, затрагивающие его конфигурацию, вызывают изменение целого» («Структурализм как деятельность»). Если учесть мнение Михаила Бахтина о структуре текстов Достоевского, то становится ясно, что мы, видимо, находимся на пороге прощания с классиком в театре в том традиционном смысле, какой еще недавно вкладывали в это понятие. «Достоевский, говоря парадоксально, мыслил не мыслями, а точками зрения, сознаниями, голосами. Каждую мысль он стремился воспринять и сформулировать так, чтобы в ней выразился и зазвучал весь человек, тем самым в свернутом виде все его мировоззрение от альфы до омеги. Только такую мысль, сжимающую в себе цельную духовную установку, Достоевский делал элементом своего художественного мировоззрения; она была для него неделимою единицей; из таких единиц слагалась уже не предметно объединенная система, а конкретное событие организованных человеческих установок и голосов. Две мысли у Достоевского — уже два человека, ибо ничьих мыслей нет, а каждая мысль представляет всего человека» («Проблемы поэтики Достоевского»).

    И еще одна цитата — да простит терпеливый читатель — из Антонена Арто: «…Театр должен стремиться любым способом поставить под сомнение не только все аспекты объективного и доступного описанию внешнего мира, но и мир внутренний, то есть человека, рассматриваемого метафизически. …Ни Юмор, ни Поэзия, ни Воображение ничего не значат, если им не удастся — посредством анархического разрушения, создающего чрезвычайное изобилие форм, составляющих сам спектакль, — действительно поставить под сомнение самого человека, его идеи о реальности и его поэтическое место внутри этой реальности» («Театр жестокости»).

    «Кроткая»
Фото С. Нарчука

    «Кроткая» Фото С. Нарчука

    «Кроткая»
Фото С. Нарчука

    «Кроткая» Фото С. Нарчука

    Все три привлеченных мною для пущего веса автора как будто побывали на спектакле «Особняка» и выдали блиц-рецензии по поводу «Кроткой». Особенно верно высказался Бахтин — про количество людей Достоевского, представляемых мыслью: в спектакле их трое. Или четверо. Учитывая экранных двойников (без текста) вдвое, втрое больше. И все Поднозовы, заметьте.

    Траурная завеса — она же экран, на котором сейчас начнется… Пока не началось, надо пересмотреть фильмы Дэвида Линча, особенно «Затерянное шоссе», можно также «Голову-ластик», «Человека-слона», «Синий бархат», «Твин Пикс», «Дикие сердцем», «Номер в отеле», «Малхолланд-драйв», «Сумеречную комнату»… Еще желательно припомнить фильм братьев Коэнов «Бартон Финк», да уж заодно тогда и отцов-создателей жанра Дали с Бунюэлем: «Золотой век» и «Андалузского пса». То есть я хочу сказать: к этому спектаклю надо готовиться. Тогда будешь спокойнее, гораздо спокойнее воспринимать очень тонкое интеллектуальное симультанное насилие театром и кино. И главный совет, как при всяком насилии, — расслабьтесь и попытайтесь получить удовольствие. Ибо, конечно, и спектакль и фильм удовольствие доставить могут.

    Д. Шубарева (Настенька), А. Куликов (Мечтатель). «Белая ночь».
Фото В. Постнова

    Д. Шубарева (Настенька), А. Куликов (Мечтатель). «Белая ночь». Фото В. Постнова

    Первое появление крайне возбужденного, выкрикивающего обвинительным тоном отдельные реплики Поднозова в исподнем и с пистолетом демонстрирует одну из личин героя. Он откровенно возмущен безобразным поступком жены-самоубийцы, для которой он «не жалел ничего». Видео развивается по своим законам Линча — эстетизированный интерьер-лабиринт, эротические фантазии семейки Адамс, черные шелковые простыни, простреленный затылок героя, который, подуспокоившись и поприличней одевшись, живехонек выходит на авансцену, произнося текст «Кроткой». Правда, внешность его в соответствии с внешностью героя «Затерянного шоссе» меняется — он из той же семейки Адамс, бледноват, все признаки недельного жмурика и номерок как в морге.

    Пересечение экранного сюжета с реально происходящим на площадке осуществляется за счет присутствия — везде — Поднозова, который, раздвоившись, на экране несомненно подвергается опасности нападения мистических сил в облике инфернальной девушки, даже двух. Потом девушки увлекаются друг другом и временно оставляют свои поползновения в сторону героя, все это под цыганочку-шансон Азнавура. У девушек нешуточные проблемы с мочеполовой системой: моча то вытекает из них, то втекает обратно, — но зато зритель с радостью узнает одинаковые предметы на экране и на сцене: вещи не меняются ежесекундно, и это приносит кратковременное облегчение — что-то же должно быть в этой жизни стабильно! Игра с предметами увлекательна — в ложке, лежащей на столе, отражается пол, фаллические светильники красного и синего цвета то гаснут, то загораются, из зеркала пытается вылезти на свободу некто, возможно, еще один Поднозов. Из зеркала ему вылезти не удалось, он выходит из-за экрана, в черном сюртуке, уже не такой бледный, и садится кушанькать, продолжая по ходу дела рассказывать нам — с крайне доверительной и естественной интонацией — историю своих отношений с женой. Ест он почему-то из соусника, ну, в конце концов, и на здоровье, это не главная загадка «Кроткой».

    Финал отчасти сводит разъезжающиеся реальности: рассказывая о своем бесчестии в полку, о несостоявшейся дуэли, он утверждает, что смел и ничего не боится, жена на экране угрожает ему пистолетом, страх смерти в бесконечной череде картин материализует кошмар, в экранной реальности стоит, почти висит за окном девушка с пистолетом, готовая наконец-то расправиться с ним. Видеоряд здесь уже воспринимается как отражение больного сознания абсолютного психа, от которого и не спастись иначе, кроме как выйдя в окно. В этих действиях — и на экране, и на площадке — впечатляет все и практически все восхищает: формально фильм великолепен, Поднозов тем более — исключительная органика, смена лиц, то есть лицедейство в буквальном смысле слова, изощренное, утонченное, талантливое. Переплетение реально-виртуальной жизни захватывающе — вот уж где крупный план выступает в качестве «моральной категории»! Эксперимент, каким давно не баловал нас «Особняк», удался. Поднозов и не скрывает своего профессионального любопытства в качестве основного мотива к постановке: «…Я не люблю Достоевского… Я не люблю в православии этого страдальческого наматывания кишок. И я не люблю Линча. Но поработать с ними раз в жизни надо. Работать надо с тем, чего не любишь. Иначе получается неточно, пристрастно» (spb.afisha.ru).

    Итак, авторов объединила нелюбовь к ним Поднозова. Ах, любви уж давно никто не ждет, точность и беспристрастность соблюдены, но Достоевский здесь вообще ни при чем. Его просто поимели в качестве лейбла, брэнда, пропуска в вечность. Правда, из букв, которыми складывается слово «вечность», «Особняк» сложил совсем другое слово, гораздо короче. Ну, это уже привычные издержки клипового сознания.

    В отличие от Достоевского Поднозова Достоевский Куликова, конечно, не так крут, куда проще. Но от себя самого тоже далек. В спектакле и без того популярного Молодежного театра на Фонтанке «Белая ночь» Федор Михайлович оказался автором комиксов. Сама идея сделать из Достоевского современный «экшн» — очень понятна и своевременна. Беда в том, что идея эта по пути выдохлась, вместо мощи, радости витальности и озорства проявилась унылость школьного прочтения. Так и представляешь себе, как обозленный на классиков подросток на уроке литературы начинает рисовать в тетрадке картинки со своим «распределением ролей»: «Макар Девушкин лох и дурак! Бабах! Ой, ой! Мочи его! Уходим!», но звенит звонок, восьмиклассник ленив и бросает свою затею.

    В инсценировке Ильи Боровикова крошево из разных произведений Достоевского трансформировалось в «стрелялку», а занудство школьного отношения осталось. Энергии новизны хватило лишь на захватывающий и многообещающий пролог к спектаклю — пока зрители рассаживаются, артисты потихоньку начинают действовать — играют на аккордеоне, набирают в ведро воды и наполняют ею корыто-«реку Фонтанку», кидают-роняют в пустое ведро камушки с высоты, влезши на стремянку, зажигают длинными спичками уличный фонарь. Интересно рассматривать декорацию: двухэтажная конструкция из металлических современных строительных лесов, зашитая сзади оргстеклом, на ней детали и предметы, герб города, крылья Амура и лук со стрелами, кактусы в горшках… И костюмы на артистах разогревают воображение — кеды со шнурками разного цвета, короткие белые брюки… начало заявлено интригующее и артистичное.

    Но вот пошел «экшн» — и «действие» оказалось с ним несовместимо. На девушку в подворотне нападают хулиганы, Мечтатель, похожий на хомячка, защищает девушку от шпаны, Настенька — а это оказалась именно она — в исполнении Юлии Шубаревой беспричинно смеется и все время шатается, расставив руки и прыгая, как будто по камням. Камни и впрямь имеются, пронумерованные булыжники на авансцене, покрашенные белой краской, но Настенька так движется и без всяких камней. Есть обозначение функции — «героиня», и, как в комиксе, она и ведет себя как нарисованная, мультяшная, неживая. Ни романтичности, ни характера у нее нет… Правда, есть слепая бабушка в исполнении Петра Журавлева, которая пришпиливает ее платье к своему, пытаясь удержать внучку от совершения ошибок. Актерскими «штучками», яркими эпизодами с игрой в гротеск и пафос, «фирменной» пластикой от Грицая отсутствие драматургии не скрыть, актеры стараются как могут, Осокин, Карпухов, Одинг, Шимко отлично работают в заявленном жанре, но действие движется рывками, а не кадрами, «с помехами», зависая, как испорченное видео. Как-то не слишком вдруг нужной оказывается громоздкая конструкция — она трясется и грохочет, изобразительная фактура перестает работать, значение реминисценций понятно узкому кругу избранных, а то и вовсе растворяется. Упрощение, инверсия содержания приводит не к усилению, «выстреливанию», а к обесцениванию, вульгаризации текста, а заодно и профанации «бедных людей» с их нравственными проблемами. Ловкие, сценичные воры, бандиты и хулиганы быстро заселяют пространство, освободившееся от людей Достоевского. Плоское сознание, предложенное авторами спектакля как стилистический прием, вырывается, подобно голему, из-под контроля и наводит свой порядок в восприятии зрителей: когда в финале Мечтатель впрягается в свадебную коляску Настеньки, комментарий может быть только один: «Во придурок!»

    Наверное, такой Достоевский, как в «Особняке» и в Молодежном, все равно лучше, чем никакой. Да и зачем толкаться, в ноосфере всем хватит места, и новым и старым. И вообще, забивать микроскопом гвозди — старинная русская забава. Микроскопов еще полно. Гвоздей бы хватило! А то они какие-то хрупкие сейчас стали… все время ломаются… о крышку…

    Ноябрь 2006 г.

    Циликин Дмитрий

    ПРЕМЬЕРЫ

    В. Семеновский. «Бедные люди» (по Ф. М. Достоевскому). ТЮЗ им. А. Брянцева. Режиссер Григорий Козлов, художник Николай Слободяник

    «Бедные люди» — очень камерный сюжет. В самом деле: подумаешь, на Малой сцене ТЮЗа поставили скромных достоинств пьесу по милой дебютной повести Достоевского, крошечный зальчик, три актера — чего шуметь? Тем не менее этот спектакль — повод поставить нагноившуюся общетеатральную проблему, который я давно искал.

    За последние примерно полтора десятилетия обрушилась иерархия эстетических ценностей. Критерии отличения добра от зла похерены давно и с охотой. Из Москвы к нам везут и везут в лучшем случае — ремесленно-конъюнктурную халтуру, в худшем — буквально хрюкающие, бессмысленные и беспощадные в своем агрессивном невежестве и прямо-таки космической бездарности зрелища. В центре которых — кино- и, прежде всего, телевизионные «звезды».

    И что же? Дорогие билеты распродаются, залы битком, благодарные поклонницы пользуются любым поданным со сцены поводом, любым грубым трюком и пошлой гримасой, чтобы искупать своих любимцев в аплодисментах. И никому вроде и дела нет до того, что любимцы эти находятся в плачевном творческом состоянии. А мнение критики и вменяемых зрителей и самим актерам, и режиссерам, и, тем более, организаторам гастролей по барабану — машина шоу-бизнеса, в который все больше превращается театр, благополучно функционирует и только набирает обороты.

    В этом контексте «Бедные люди» звучат тихим, но внятным и настойчивым утверждением профессионального достоинства. Спектаклю, конечно, надо окрепнуть, пока дыхание его неровно, но и сейчас видно: это результат обдуманного тщательного труда. Не все решения убеждают — но ничего нету от балды, по принципу «раззудись, плечо, размахнись, рука». Кое-что делается моторно, режиссерская конструкция в некоторых местах еще не обросла мясом. В середине сцены большой, больше роста человека, куб со съемными стенками, еще окна в них вынимаются («прорубаются»; сценография Николая Слободяника), сам куб крутится, на полу его обнаруживается маленький бассейн с водой, куда падает Девушкин, и т. д. — так вот, на мой вкус, многовато мизансценических акцентов и вообще возни, постановщик Григорий Козлов будто не до конца доверяет инструментам актерской игры.

    В. Дьяченко (Макар Девушкин)
Фото Д. Пичугиной

    В. Дьяченко (Макар Девушкин) Фото Д. Пичугиной

    А зря. Потому что Макара Девушкина играет Валерий Дьяченко.

    Дьяченко — редкостный мастер. Таких теперь больше не выпускают. В отечественной театральной промышленности они сняты с производства. Остались те, что уже имелись, новых не прибывает.

    Макар Девушкин добавился к уже сыгранным им в ТЮЗе Поприщину и Афанасию Ивановичу в «Старосветских помещиках» и Мише Бальзаминову в «Приюте комедианта». Короче, Дьяченко — специалист по «маленьким людям». Все эти роли — замечательны. Замечательны прежде всего предельной сделанностью. У актера не бывает секунды не освоенной, не осмысленной — непрерывность сценической ткани такова, о какой раньше говаривали «кружева плетет». Ах, как они с Ириной Соколовой работают «Старосветских помещиков»: микропристройки, точнейшие жесты и мимические движения — как выражение тончайших движений душевных. Чернь, скань и финифть!

    Бывают актеры, глядя на которых понимаешь: они на сцену зашли мимоходом, промеж гораздо более важных закулисных дел. Для Дьяченко — очевидно — сцена есть место его настоящего, подлинного существования, и все остальное подчинено ей. Такая филигранность достигается долгой кропотливой выделкой роли — и никак иначе. Вот как раз этот императив профессиональной этики утрачен современным театром, и редкие исключения вроде актеров Додина и Фоменко лишь оттеняют общую справедливость диагноза.

    Ю. Нижельская (Варенька), 
В. Дьяченко (Макар Девушкин). 
Фото Д. Пичугиной

    Ю. Нижельская (Варенька), В. Дьяченко (Макар Девушкин). Фото Д. Пичугиной

    Наверно, можно нарисовать Макара Девушкина чисто характерными красками — эдакой смешной, жалкой и несколько гадкой стареющей канцелярской крысой, полюбившей семнадцатилетнюю Вареньку, нищую и обесчещенную сироту. Дьяченко, разумеется, достало бы умений — что он и демонстрирует, ненадолго превратившись как раз в такого старикашку, отца студента Покровского. Но актер этот — слишком крупный для просто характерности (сыграть которую, вообще говоря, не очень и хитро). Он проделывает со своим героем примерно ту же трудноописываемую операцию, что Гоголь с Башмачкиным и сам Достоевский с Девушкиным.

    В этой прозе восхищает, конечно же, вовсе не сострадание авторов к униженным и оскорбленным, как учили в школе. (Сострадание это, кстати, отнюдь не безусловно — оно с презрением как минимум пополам.) Однако вменяемый читатель ведь не съемку скрытой камерой наблюдает — он видит, как это написано. Автор увлекает переживаниями героев, заставляет в них поверить, но притом нас удерживает от полного в них погружения, останавливает на краю галлюцинации осознание эстетических достоинств текста. Оттого мы относимся к Девушкину из «Бедных людей» совсем не так, как относились бы к нему, повстречайся он нам в реальности.

    Именно тем, как играет Дьяченко — как он удивительно держит крупные планы, как мгновенно, без всякого разгона (в чем, собственно, и состоит актерская виртуозность) меняет психологические полутона, как настоящий темперамент проявляет себя сильно, но исподволь, никогда не срываясь на крик, — так вот, этим он укрупняет героя. Маленький человек, представленный большим артистом.

    И кто это увидит?

    Давно минули времена, когда слава — например, Раневской — была совершенно адекватна актерским заслугам. В медийную эпоху и популярность — медийная, и народ валом валит в театр, чтобы вживую поглазеть на тех, кого он видел по телевизору, какие бы безобразия они ни вытворяли. Хотя во многих труппах есть подлинные мастера, актеры милостью Божией, известные притом сравнительно узкому (в масштабах страны) кругу знатоков и ценителей. Когда-то прекрасный актер Юрий Кузнецов в Театре комедии поразительно играл Василькова в «Бешеных деньгах» — а зал был неполон. И чем, как не издевательством театральных демонов, объяснить, что всесветно знаменит Кузнецов стал благодаря Мухомору из «Ментов», где он всего лишь штукарит (хотя даже его штукарство — мастер-класс для профнепригодных собратьев по сериалу). Тем же занимается один из лучших петербургских актеров Вячеслав Захаров в «Тайнах следствия». Еще один огромный талант — Сергей Мигицко — только что снялся в роли Андерсена у Эльдара Рязанова, но мало надежд, что этот фильм прославит его в народе, как некогда Алису Фрейндлих — «Служебный роман»: кинематограф Рязанова сейчас отнюдь не в зените зрительского интереса. Александр Баргман играет Гамлета (в очень интересном и высококачественном спектакле Вениамина Фильштинского) настолько же хорошо, насколько плохо эту роль сделали в Москве «звезды» Евгений Миронов и Михаил Трухин, — но где? Опять-таки в маленьком «Приюте комедианта».

    Нужды нет, что Мигицко — премьер Театра Ленсовета, Дьяченко — ТЮЗа и оба они — народные артисты России. Понятия «знаменитый актер» и «знаменитый театральный актер» сейчас не просто не совпадают, а — противоположны по смыслу. Потому что если служить только в театре, любви публики иначе как хорошей работой не добиться. В остальных сферах приложения актерской профессии (включая рекламу) ею можно и вовсе не владеть, что нисколько не помешает стать кумиром и каким-нибудь «культовым Куценко».

    Это глубоко несправедливо. Увы, это так.

    Ноябрь 2006 г.

    Скороход Наталья

    ПРЕМЬЕРЫ

    В. Семеновский. «Бедные люди» (по Ф. М. Достоевскому). ТЮЗ им. А. Брянцева. Режиссер Григорий Козлов, художник Николай Слободяник

    «Что такое театр? Это своего рода кибернетическая машина, — считал Ролан Барт. — В нерабочем состоянии машина скрыта за занавесом, но как только занавес открывается, она начинает направлять в ваш адрес целый ряд сообщений»

    1. Барт Р. Литература и значение // Барт Р. Избранные работы. Поэтика. Семиотика. М., 1994. С. 276.

     Кибернетическая машина «Бедных людей» уже работала, когда зрители усаживались в черном зале, с интересом вглядываясь в черный же, исчерканный малопонятными каракулями куб, рассматривая лежащую на крышке супрематического строения таинственную фигуру в валенках, разбросанные перья и неприметные, однако же неизбежные при постановке любого «старинного» отечественного текста клавикорды. Именно на этом спектакле навязчиво вспоминалось структуралистское определение феномена театра, потому что в полном согласии с Бартом каждый компонент разворачивающегося действия посылал зрителю свой сигнал, однако сообщения эти, как ни странно, не сливались в одно, не стремились к единому смыслу. «Расслоение» смысловых сигналов, их параллельное сосуществование, полифония, подчас переходящая в какофонию, — вот ощущение от представленной на Малой сцене ТЮЗа пьесы г-на Семеновского «Ловелас», идущей здесь под названием повести-первоисточника «Бедные люди».

    Сцена из спектакля
Фото Д. Пичугиной

    Сцена из спектакля Фото Д. Пичугиной

    «Текстовая составляющая» спектакля, т. е. пьеса г-на Семеновского, с первой реплики «сдирала» со знакомой истории сентиментально-слезливый налет (именно в таком ключе вот уже полтора века воспринимается первая повесть Достоевского). Переписка Макара Девушкина и Вареньки Доброселовой намеренно освобождалась от сладенькой текстовой фактуры: фразы «дорогая моя! бесценнейшая! любезнейший! голубчик мой! маточка моя, ясочка, жизненочек» — в первой же реплике «вываливал» на зрителей Некто — придуманный автором пьесы персонаж. И далее история Вареньки и Макара была «прочитана» очень жестко, хотя, как с удивлением понимаешь, освежив в памяти первоисточник, весьма близко к тексту Достоевского. Структура отношений женщины и существующих вокруг трех мужчин предельно обнажена: бедная, недавно схоронившая свою «идеальную» любовь Варенька, которую лишил невинности и оставил без средств богатый человек, находится на содержании у пожалевшего ее бедного человека, который, однако, никак не может определиться, в каких же он будет состоять с нею отношениях. Двусмысленное положение женщины подчеркнуто в пьесе: например, из одной стыдливой фразы письма чиновника к Вареньке автор делает целую сцену, где Девушкин вручает своей содержанке кружевные панталоны. Телесная составляющая этих отношений очевидна, Девушкин — страстный человек, а Варенька — хороша собой и уже не невинна. Но соединению двух тел мешают многие обстоятельства, духовного, душевного и социального свойств. Именно «телесная» составляющая придает отношениям героев захватывающий драматизм, заставляя «перечитывать заново», казалось бы, хорошо знакомые приторно-зевотные страницы классики.

    Прекрасно работает и введенный драматургом Некто — человек без лица, но с множеством каких-то рож. Персонаж, любопытно представленный актером Р. Галиуллиным, существует по принципу «вненаходимости», не только изображая нужных по ходу дела разнообразных лиц, в том числе и соблазнителя Вареньки г-на Быкова, но также рефлексируя и оценивая то, что делают, говорят и пишут главные герои истории: чиновник и его содержанка. Как-то рука не поднимается назвать его «гостем из будущего», но иные реплики Некто — «Бедные люди! Кто теперь читает Пушкина? Бедные только и читают. Кому ничего другого не остается. Антракт», — почти буквально списанные г-м Семеновским у г-на Достоевского, звучат чересчур уж злободневно.

    В. Дьяченко (Макар Девушкин), Ю. Нижельская (Варенька).
Фото Д. Пичугиной

    В. Дьяченко (Макар Девушкин), Ю. Нижельская (Варенька). Фото Д. Пичугиной

    В. Дьяченко (Макар Девушкин), Р. Галиуллин (Некто), Ю. Нижельская (Варенька). 
Фото Д. Пичугиной

    В. Дьяченко (Макар Девушкин), Р. Галиуллин (Некто), Ю. Нижельская (Варенька). Фото Д. Пичугиной

    «Просветительская» составляющая пьесы состоит в том, что собрание сочинений Пушкина работает здесь как действующее лицо, преобразуя «темную» душу бедных людей: сначала Вареньки, а затем и Девушкина, что опять-таки «списано» у Достоевского, но выделено и отдельно проиллюминировано в инсценировке, а потому пьеса заостряет внимание на отношениях человека и книги.

    Итак, «Ловелас» — рассказанная жестко, но с нежностью история двух тел, в которых обитают, мечутся, растут и меняются две души, — представляется мне принципиальным «перечитыванием» первой повести Достоевского человеком XXI века.

    Но вот что странно: почти все приспособления, внешняя атрибутика и внутренняя жизнь, которую выстраивает режиссер, как будто снова «загоняют» историю в сентиментальную стихию, из которой ее только что вытащил драматург. Безусловно, душевность, умение правдиво и трогательно показать простые человеческие чувства — сильная сторона дарования Григория Козлова, и мы любим режиссера именно за это. Но попытка подойти к «Ловеласу» с таким набором ключей, желание рассказать на этом материале трогательную историю любви и разлуки приводят к тому, что режиссер и драматург своими взаимоисключающими импульсами несколько «гасят» друг друга. И зритель порой ловит «сигнал» жесткой истории про «бедных» людей и «богатых» людей, порой же режиссерский сигнал грустной, начисто лишенной телесной составляющей сентиментальной любви, душевной теплоты и одиночества человека в большом городе. Поэтому общий сигнал, посылаемый зрителю, зачастую невнятен (как в первой половине первого действия) или же внятен, но энергетически слаб (как в кульминационной сцене встречи «соперников» — г-на Быкова и г-на Девушкина), самым же ярким впечатлением остается история любви Вареньки к студенту Покровскому (эпизод важный, однако не принципиальный для спектакля в целом), где и режиссер и автор с очевидностью понимают друг друга и их «кибернетическая машина» стремительно набирает обороты.

    Валерий Дьяченко и Юлия Нижельская играют вполне достойно, однако идут они скорее за режиссером, поэтому в сложных сценах «метаний» души и тела бедного чиновника Дьяченко (безусловно, созданный для роли Девушкина) чересчур мудрит, а молодой, но весьма выразительной актрисе не хватает рефлексии, «опыта» тела (играет она, на мой взгляд, девушку) и развития характера.

    В целом же случай подобного чтения нельзя не приветствовать, как и тот факт, что петербургская сцена за последние десять лет уже «перечитала» практически половину «нечитабельного» первого тома Достоевского.

    Ноябрь 2006 г.

    Аминова Виктория

    ПРЕМЬЕРЫ

    Ж. Ануй. «Я — Медея!». Наш театр.
    Режиссер Лев Стукалов, художник Александр Орлов

    Считается, что в современном театре жанр трагедии умер, короли Лиры и Гамлеты из трагических героев переквалифицировались в героев драматических, мелодраматических, комедийных, фарсовых. Ввиду отсутствия героя и спроса на такого рода зрелища трагедия, оставив театральные подмостки, перекочевала в зал. Например, в зал Театрального центра на Дубровке. Современную Медею режиссер Лев Стукалов нашел в новостных хрониках: женщины в черном, пришедшие убивать и умирать, чьи мертвые лица навсегда врезались в память.

    Медея и в мифе, и в пьесе Жана Ануя — чужестранка и изгнанница, все отличает ее от местных жителей: темперамент, цвет кожи, выговор, наряд, бесприютность, мировоззрение. Любопытно было бы понять, кого подразумевал под Медеей Ануй в современной ему Франции. Стукалов же, перенеся действие в наши дни, нашел мощную и актуальную параллель: Медея — беженка-чеченка. Потому монологи Медеи, ее нечеловеческая иерархия ценностей, ошарашивающее мировоззрение, чуждое и неприемлемое для христианского сознания, кажутся знакомыми: мы этому уже поражались. Создается ощущение, что Ануй о ней и писал, о чернобровой террористке-смертнице.

    Небольшая сцена театра Эстрады оголена: балки, колосники, штанкеты, все, что обычно спрятано от глаз зрителей, выставлено на показ — это привычный для Стукалова прием, призванный подчеркнуть театральность происходящего. В «Медее» место действия тоже театр. Но иной — жестокий театр военных действий. И голая сцена производит впечатление неустроенного, походного, ни потолками, ни стенами не защищенного беженского жилья. Грязный матрас с ворохом тряпья в одном углу, железный бак — в другом, а через всю черную сцену — белая веревка, на которой сохнет белье: всюду жизнь.

    Спектакль начинается с пролога: выходит слепой Хомер (Андрей Смелов) и, аккомпанируя себе на гитаре, поет потешные куплеты, в которых на современном сленге рассказывается история Медеи и Язона. Затем Хомер (он и хор, и слуга просцениума) расставляет реквизит, давая нам понять, что правда жизни — правдой жизни, а дело-то все-таки будет происходить в театре, и под бряцанье энергичной танцевальной музыки царевна Медея ритмично и яростно полощет белье в тазу. Трагедия начинается здесь: с этой зловещей и неожиданной после безобидного пролога фигуры.

    В спектакле Льва Стукалова Медею играют в очередь две актрисы: Елена Мартыненко и Марианна Семенова. Актрисы замечательные и абсолютно по своей природе разные. И потому сразу же возникло недоумение: возможно ли, чтобы Мартыненко и Семенова сыграли одну роль, да еще в одном и том же рисунке? Оказалось, что невозможно. Теоретически каждая из них может сыграть Медею в пьесе Ануя, но это должны быть совершенно разные Медеи и разные спектакли. В данной же, конкретной постановке есть только одна Медея — Мартыненко. Кажется, что подобное решение пьесы стало возможным оттого, что в театре есть эта актриса с ее индивидуальной природой, что спектакль поставлен «на нее». Для того чтобы Марианна Семенова состоялась в роли Медеи, нужен был не только иной рисунок, но и иная концепция спектакля.

    Е. Мартыненко (Медея)
Фото В. Архипова

    Е. Мартыненко (Медея) Фото В. Архипова

    Семенова обладает уникальным для актрисы даром гротеска: острая, характерная, с безупречным чувством юмора, пластичная и эксцентричная, она почти клоунесса. Но роли драматические (например, Лида в «Старшей сестре») до сих пор ей не удавались: не хватало «нутра», острая внешняя форма затмевала движения души. Драматургия Ануя, его не психологические, «плакатные» персонажи — «рупоры» экзистенциальных идей должны быть близки Семеновой. И она должна быть интересна в ролях ануевских девочек-максималисток, но вместо Антигоны и Эвридики ей досталась Медея.

    Медея — образ в творчестве Ануя особенный: это единственная «девочка-солдатик», которой драматург позволил вырасти в женщину. До сих пор Антигоны — Эвридики — Дикарки умирали раньше, чем жизнь заставит их превратиться во взрослых вульгарных обывательниц. Медея Ануя выросла, стала женой и матерью и, как кажется Язону, убила в себе эту девочку. Но Медея Семеновой — та самая девочка и есть. И внешность ее не позволяет актрисе стать Медеей-женщиной: она невысокая, хрупкая, миловидная, легкая. Она не заполняет собой сцену, как Медея—Мартыненко, и ее звонкий голос, хоть и искаженный неестественным и пародийным акцентом, звучит по-девичьи. И страсти, мучающие эту девочку-Медею, — юношеские. Весь спектакль она пытается вернуть своего Язона. Не фантастическая ненависть ее гнетет, а самая обыкновенная, понятная безнадежная любовь. Вот она и суетится, нервно порхает по сцене, торопливо коверкает слова, ехидничает, выполняет какие-то странные языческие обряды, и все для того, чтобы вернуть любимого. В убийство детей попросту не верится, а костер, который она затевает от отчаяния, напоминает подростковые суициды: чтобы всех наказать, чтобы все пожалели. И когда Семенова говорит: «Сперва мне надо убить девочку-Медею», — то понятно, что речь идет о самоубийстве. Тогда как Медея—Мартыненко должна убить сначала свою любящую, человеческую, живую душу, то лучшее что в ней осталось и что она называет «девочкой-Медеей», и убийство это куда страшнее, чем последующее сожжение телесной оболочки.

    Сцена из спектакля.
Фото В. Архипова

    Сцена из спектакля. Фото В. Архипова

    Е. Мартыненко (Медея)
Фото В. Архиповой

    Е. Мартыненко (Медея) Фото В. Архиповой

    И все-таки Лев Стукалов не зря доверил роль Медеи Марианне Семеновой: в финале актриса дорастает до драматизма, и гибель этой сумасшедшей, нервной, злой девчонки вызывает сострадание. Актриса открыла новую грань своего дарования: она приблизилась к психологическому переживанию.

    Спектакль, в котором Медею играет Елена Мартыненко, кажется монодрамой. В непрерывный, страстный монолог Медеи вкрапляются жиденькие и необязательные речения бывшего мужа Язона (Сергей Романюк) и царя Креона (Даниил Кокин). Только причитания, кряхтения, жалобы и плачи старой няньки (Наталья Нестерова) звучат весомо рядом с монологами Медеи. Каждая упрямо ведет через весь спектакль свою партию: царевна ратует о смерти, кормилица — о жизни.

    Елена Мартыненко умеет с редкой даже для актрис элегантностью носить роскошные вечерние платья, что она и продемонстрировала в прошлогодней премьере «Все о Еве». Она красива, изящна, грациозна. Потому ее трудно узнать в большой, широкоплечей, ширококостной и мужеподобной Медее. Зато сразу же узнаешь в ней этих виденных по телевизору, у метро, на вокзалах и рынках пугающих существ в пестрых платьях, огромных мужских сапогах и пиджаках, наглухо замотанных в черные платки, из-под которых сверкают мрачные, черные же глаза. Исковерканные, лишенные мягких звуков, сыплющиеся быстрой скороговоркой слова; низкий и резкий голос, короткий грудной смешок — все выдает в ней чужеземку. Эта Медея-чеченка сдержанна и скупа во всем: в речи, в жестах, в движениях, в проявлениях чувств, такими не могут быть русские бабоньки. Она захватывает все сценическое пространство, вытесняя картонные фигурки мужчин, тремя тяжелыми шагами мерит сцену, и понятно, что ей здесь — тесно, вот она и мечется, словно по клетке, опасная и неистовая. И как нельзя уместно звучат слова Язона, когда он сравнивает эту Медею с раненым зверем, раздирающим собственные внутренности.

    «Я рожу нового ребенка, на этот раз девочку — мою ненависть», — говорит в начале Медея кормилице. И весь спектакль — это напряженный и непрерывный процесс «родов». Медея сосредоточена на том, что зреет, растет у нее внутри и рвется наружу, она глуха к доводам Язона, к слезам няньки, к смеху собственных детей. Она не выбирала для себя этот путь ненависти и мести, она ему обречена. В отличие от Язона, вдруг уставшего от злодеяний и подвигов и захотевшего вернуться к «законам отца и законам отца отца», Медея своих «законов отцов отцов» не предавала: она убивала, подчиняясь им, и убьет еще раз, им же следуя. Не от женской обиды, не в истерике, не в аффекте, а оттого, что она — Медея из Колхиды и обречена всегда поступать как Медея из Колхиды. Она должна мстить, потому что иначе нельзя. Не то что жить — жизнь ее вообще не интересует, — иначе умереть нельзя. Медея—Мартыненко настолько убедительна, что понемногу начинаешь не то чтобы соглашаться или понимать (наверное, это невозможно для нашего сознания), но принимать, признавать сам факт их немыслимого существования — людей с поясами смерти, заходящих в зал театрального центра или в вестибюль метро.

    М. Семенова (Медея), С. Романюк (Язон). 
Фото Е. Линова

    М. Семенова (Медея), С. Романюк (Язон). Фото Е. Линова

    Но спектакль Стукалова не пытается конкурировать с модными «кавказскими пленниками» или «девятыми ротами», он не о войне, не о том, что и чужеземцы — люди, он не выясняет, кто виноват, и не исполнен патриотического (фальшивого или подлинного) пафоса. Чечня, война, стражники в камуфляже, выговор Медеи и черные платки — все это только фактура спектакля, а не его содержание. Да, все это провоцирует на размышления о современных реалиях и, хочешь не хочешь, рождает ассоциативный ряд, но трагедия не об этом. Трагедия поднимает самую волнующую экзистенциалиста Ануя проблему: пригоден ли этот мир для героев?

    Буржуазный мир построен на компромиссах, он предпочитает подвигам — капиталы, любви — связи, смерти — жизнь. Язон в спектакле не герой, невозможно признать в этом хлюпике-бизнесмене с кейсом героя, отправившегося за золотым руном. Он приспособился к этому миру, он хочет покоя и не хочет быть героем. Он хочет жить. Медея, убивая его невесту и детей, против воли вновь делает Язона героем: «Не будет у тебя, Язон, сытой старости». Ему никогда уже не «возвести жалкие леса человеческого счастья», потому и умирает он хоть и без подвига, но трагически: погребенный под руинами своего корабля «Арго», как рассказывает нам слепой насмешник Хомер.

    Медея же сама выбирает свою смерть: она устраивает пожар, и сила ее страсти и ненависти такова, что кажется, она подожгла не только свою жалкую повозку и невинных детей, а полмира. В финале актрису поддержал художник: языки огня, рвущиеся со сцены в зал, завораживают, захватывают как величественное зрелище, но в то же время действуют устрашающе, и кажется, что нестерпимый жар обдает лица зрителей. Одно из самых впечатляющих театральных чудес, виденных мной, — этот ослепительный пожар, в самом пекле которого, в жгучей желтизне, замерла тонкая сильная черная фигура Медеи. Избавившись от своего громоздкого нищенского одеяния, она снова стала изящной красавицей-Медеей, покорившей когда-то героя Язона.

    Безобразен Язон, корчащийся в своем деловом костюме на пыльных досках сцены, безобразны карнавальный Креон, стражники в камуфляже и старая нянька в лохмотьях, безобразен весь этот мир, нацеленный жить любой ценой, только бы было тепло и сытно. А Медея и пламя, взмывающее вокруг нее, — прекрасны. И кажется, что в этом спектакле она — победила. Потому что великолепие ее бессмысленной смерти величественнее бессмысленной жизни остальных. Медея Елены Мартыненко оставляет тоску по исчезнувшим из этого мира и с этой сцены трагическим героям. Но, глядя на молодую актрису, начинаешь верить, что, может быть, наступает эпоха трагических героинь.

    Ноябрь 2006 г.