Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Песочинский Николай

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА

Н. В. Гоголь. «Ревизор». Александринский театр.
Режиссер Валерий Фокин, художник Александр Боровский

«Новая жизнь традиции», программа Александринского театра, открывшаяся «Ревизором», — художественно-исследовательская. Значит, спектакль должен — по определению — ставить вопросы театрального метода. Кстати, это в стиле Мейерхольда, его репетиции и педагогика были аналитическими, в составе ГосТИМа работала Научно-исследовательская лаборатория, а школа при театре называлась «экспериментальные театральные мастерские», студенты изучали там среди прочего «сценоведение». «Чайка», «Маскарад», «Смерть Тарелкина», «Ревизор», составившие александринскую программу, однажды воплощенные Театром Мейерхольда, без надтекста его интерпретации в русском театре уже не могут существовать. (Чеховская пьеса не выпадает из этого ряда, ее он ставил в 1902 году в Херсоне, после того, как не только сыграл Треплева в МХТ, но — как стало ясно из новейших исследований — активно повлиял на весь строй спектакля. Комментатор мейерхольдовского «Наследия» сделал именно такой вывод: «В ходе репетиций изменилась структура образа Треплева и структура изложенных в партитуре Станиславского конфликтов. Таково было следствие того «странного слияния» двух режиссеров, Станиславского и Немировича-Данченко, в результате чего появился, как говорил Немирович-Данченко, «тот кто-то, который поставил „Чайку“»*.) Теперь можно повторять конкретные решения, приемы режиссуры Мейерхольда. Можно стремиться к реконструкции, воплощать его постановочные партитуры. Все это не без пользы делалось. Мне довелось быть свидетелем репетиций «Ревизора», поставленного в Йельском университете с участием тамошних актеров и петербургских студентов-режиссеров на основе архивной мейерхольдовской сценической партитуры, композиции текста 1926 года, детального описания спектакля современниками, спецкурса о Мейерхольде и уроков биомеханики. Тогда американский сорежиссер Дэвид Чемберз стремился к прямой реконструкции, а наш Геннадий Тростянецкий хотел вольно импровизировать на гоголевские темы в мейерхольдовском духе. Без такого переплетения и противоречия подходов, возможно, результат был бы менее интересным. По отдельности и тот и другой подход имеют «плюсы» и «минусы», «перспективы» и «пределы», видимо, совершенно объективного характера. Оказалось, даже десятой доли идей мейерхольдовского спектакля, реализованной тогда, было достаточно для театрального впечатления, ни с чем не сравнимого. Некоторые оригинальные «импровизации» (например, венчание Хлестакова сразу с двумя трагически-тоскливыми Марьями Антоновнами, разговор персонажей на разных языках, перенос свадебного галопа еврейского оркестра в более ранние эпизоды, назначение психологичной исполнительницы — Ирины Зубжицкой — на роль Земляники) доказывали: логика Мейерхольда жива. Тем, кто эту работу видел, в ней участвовал, стало тогда ясно: да, теперь можно повторить мейерхольдовскую «драматургию» действия и овладеть его театральной техникой. А режиссерское «подсознание» не повторяется. Новый спектакль все равно будет иметь другое авторство. Это опять доказывает Валерий Фокин. Под «традицией» можно понимать трактовку пьесы, но принципиальнее театральная традиция — жизнь творческого метода. В. Фокин экспериментирует и с тем, и с другим, и очевидна его попытка работать самостоятельно на фундаменте метода Мейерхольда.

* Мейерхольд В. Э. Наследие / Сост. и автор комм. О. М. Фельдман. Т. 1. М.: О. Г. И., 1998. С. 215.

Полвека режиссуры ушло на споры о том, может ли классическая пьеса иметь бесконечное число интерпретаций. ХХ век оставил нам много новой классики — спектаклей, опусов режиссуры, это новый вид репертуара для современной сцены. Теперь и в будущем режиссеры могут выбрать в качестве материала не пьесу, поставить старый классический спектакль, того же мейерхольдовского «Ревизора», — по-своему. Фокин решился вести со спектаклем Мейерхольда довольно сложную «игру». Это также вызов современной актерской школе, зрителям и самому себе. Проблема повторения мизансцен и приемов не ставится, но насколько глубоко могут быть осуществлены и восприняты идеи трагического гротеска и музыкальная концепция драмы?

Фокин использовал не канонический текст пьесы Гоголя, а ту ее переработку, которая была создана для мейерхольдовской постановки. Эта «новая» пьеса так построена, что принадлежит не XIX, а ХХ веку, причем опережает современную ей драматургию как минимум на четверть века (до времени утверждения абсурдизма). Монтаж эпизодов (событий и видений) лишен прямой связи, основывается на алогизме метаморфоз. Реальность мотивировок происходящего сомнительна. Система характеров допускает неклассические разветвления, ансамбли, трансформации, появления и исчезновения: бредовый сон рождает каких-то девиц, кадетов, музыкантов, Мацапур-мужа и Мацапур-жену… Текст реплик — «смазанный», неконкретный, незаконченный, уводящий от категорий жизненного разговора. Ремарки (и указания, закрепленные в экземпляре помощника режиссера, в суфлерском экземпляре) основаны, как правило, на принципе контрапункта, сюжеты действия расходятся со словесными сюжетами. Текст не замкнут в себе, становится источником ассоциаций разного уровня, от политических и культурных параллелей до связного философского, метафизического, иррационального смыслового плана. Чего стоит длинный кусок, состоящий сплошь из французских карточных терминов… Драматическая ткань сложно, открыто ритмизована, испытав влияние музыки ХХ века, а также — влияние кино, организована по законам монтажа, похожа на киносценарий (причем не 20-х, а, скорее, 60-х годов: Бунюэль, Феллини, Бергман). А самое главное, пьеса Гоголя — Мейерхольда изначально не предполагает завершенности ни словесного текста, ни сценического (часто невербального). Развернута динамическая визуальность драмы. «Музыкальный реализм» как театральный метод изначально заложен в новую драматургию «Ревизора». Конечно, все эти возможности коренятся в гоголевском художественном мире. Мейерхольд в этом случае (и в случае с другими классиками) был убежден в том, что драматургическая техника любого автора скована господствующими театральными формами и в великих произведениях скрыты, подавлены возможности другой структуры. (Кстати, этот вариант «Ревизора» нужно было бы, наконец, издать и всерьез изучить, его можно считать самостоятельным художественным произведением, он не менее принципиален для теории драмы, чем любая инсценировка гоголевской прозы, скажем, чем наследующие ему и полемизирующие с ним «Мертвые души» Булгакова.) Неклассический текст и сегодня звучит живо, часто неожиданно. С другой стороны, в этой версии «Ревизора» были развиты мотивы, важные именно Мейерхольду, именно для спектакля 1926 года, многие из них в Александринском театре не получили развития. Фокин не считает возможным воплощение целых эпизодов, персонажей, микросюжетов, мотивов той пьесы. Для сегодняшней постановки режиссер упрощает многоголосие «Ревизора»—1926, гармонизирует его иррациональный хаос, намечает реальные связи там, где Мейерхольд их по-абсурдистски обрывал. Из девяноста семи действующих лиц пятнадцати эпизодов мейерхольдовской премьеры на сцену Александринки вышла только треть — тридцать одно лицо. Спектакль просто короче на два часа. Например, здесь нет постоянной карточной игры Хлестакова с попутчиком Заезжим Офицером, нет Капитана в голубом мундире (понятого Михаилом Чеховым как психоаналитическая проекция неприкаянной души), нет полка поклонников из бреда Анны Андреевны, вообще почти нет отдельных «любовных» сцен, нет жалоб купцов, нет апокалипсиса финальной немой сцены с тотальным беспорядком, трясущимися от ужаса мушкетерами, «распятием» безумного Городничего и деревянными монстрами в самом конце… Вот и один из первых результатов эксперимента В. Фокина: сейчас кажется невероятной такая плотность, напряженность театрального текста, которая закреплена в партитуре 1926 года. Некоторые мотивы той пьесы Фокин инсценирует по-своему, не теряет их, но по-мейерхольдовски демонстрирует свободу и от мейерхольдовского текста. Это тоже традиция. (Вариации на темы мейерхольдовского спектакля в телевизионной постановке Фокина «Загадка „Ревизора“» были выстроены строго в соответствии с историческим источником и оригинальны в форме исполнения, пантомимически-танцевального.)

Используя текст 1926 года, В. Фокин почти никогда не повторяет сценического действия классического спектакля. Исключения лишь подчеркивают самостоятельность сценической ткани 2002 года. На декорационной установке, придуманной Мейерхольдом для эпизода «После Пензы» (комната Хлестакова в гостинице), организована совсем другая мизансцена (и другая «история» рассказывается). А эпизод «Шествие», как раз похожий по расположению актеров «сороконожкой», перекрыт экраном, превращающим происходящее в театр теней, умножающим плоские фигуры. Хлестаков так же, как «в оригинале», дирижирует саблей в сцене «За бутылкой толстобрюшки», но до этого его «магические» руки уже неоднократно управляли ожидающим указаний хором чиновников, и получился сквозной пластический мотив, которого не было у Мейерхольда. Так же Хлестаков командует всем садиться, когда стульев нет, и они застывают в нелепых позах, но это происходит в другом монтаже действий, в другом сочетании с текстом. Повторение (или отсутствие повторения) мизансцен, в сущности, не имеет значения. Отказавшись от реконструкции сценической «картинки», режиссер думает своим путем прийти к Гоголю фантастическому и гротескному, к собственному «Ревизору».

А. Девотченко (Хлестаков). Фото В. Красикова

А. Девотченко (Хлестаков).
Фото В. Красикова

С. Паршин (Городничий). Фото В. Красикова

С. Паршин (Городничий).
Фото В. Красикова

Система характеров строится по логике условного театра. Чиновники представлены в экспозиции как бытовые «лица», например Хлопов (Игорь Волков) — чувствительный, почти плачущий от усердия, а Почтмейстер (Николай Буров) — местный политик и «интеллектуал», особо приближенный к Городничему. Но с появлением Хлестакова все они превращаются в единый многотельный образ, который подчиняется чужой воле. Они появляются и исчезают, как чертики из табакерки, являются в «интимных» сценах, перебегают по сцене, как стая тараканов. Единым существом выглядит пара Добчинский—Бобчинский (Владимир Лисецкий и Владимир Миронов), вообще-то внешне разные люди. Зеркальным отражением друг друга можно считать и Анну Андреевну с Марьей Антоновной, мечущихся по сцене подобно оголтелым близнецам, мартышкам-нимфоманкам, заводным «мертвым душам». Этот марионеточный образ выстроен Светланой Смирновой и Еленой Зиминой совершенно не так, как в спектакле 1926 года, но он как раз — пример глубокого и оригинального понимания мейерхольдовской традиции. Тогда у З. И. Райх и М. И. Бабановой развитие женской темы было трагическим (одна — «брюлловская натура» с вечным отчаянием в глазах, в конце уносили на руках ее безжизненное тело; другая — механическая сексуальная кукла, как будто недоразвитая, вообще не понимающая, что она делает, — вдруг в грустном пении обнаруживала свою юношескую природу). И теперь В. Фокин оставляет на пустеющей темной сцене этих брошенных маленьких зверьков, и они изо всех сил хватаются за уплывающие из рук колонны, и Марья Антоновна поет бессмысленное «гуля-я-яла, цветочков иска-а-а-ала», романс не тот, что у Мейерхольда, а метаморфоза та же по смыслу — лирическое превращение эксцентрического образа.

Большинство ролей сыграны как комические маски. Диалог В. Фокина с режиссерскими традициями, видимо, будет продолжен в будущем диалогом труппы Александринского театра с традициями разных актерских школ, в первую очередь с наследием их собственной труппы, с тем петербургским «формализмом» В. А. Каратыгина, В. В. Самойлова, К. А. Варламова, который во времена соцреализма оголтело противопоставляли «живому» искусству Малого театра и который на самом деле отвечает всем требованиям модернистского и постмодернистского искусства, он, несомненно, пригодится в XXI веке. Тут и биомеханика от Ирины Всеволодовны Мейерхольд окажется родной. Пока артистам несомненно удалось освободиться от конкретности житейских мотивов ролей и включиться в эксцентрическую динамику игры.

Дуэт Хлестакова и Осипа дает спектаклю загадочную внутреннюю энергию небытовой природы. Алексей Девотченко и Юрий Цурило играют жестко и совершенно оригинально. Их можно представить на сцене театра Мейерхольда. Темное прошлое и тайные намерения бандитской пары позволяют в любом простом действии обнаруживать фантасмагорическую муть. Агрессивная «отвязанность» разрушает пропорции жизненного правдоподобия. Нужна была режиссура условного театра, чтобы за пустыми лицами и непристойными фигурками обнаружились тени гоголевского кошмара. Валерий Фокин привел А. Девотченко к олицетворенному беспределу через психологическую гиперболу. Хлестаков ничтожен, звероподобен, физиологичен, психологичен и апсихологичен в одно и то же время. Для него самое естественное поведение — когда Городничий болтает его вверх-вниз над дочерью в позе собачьей случки, вдруг вскочить и убежать навсегда, в никуда. В отличие от ревизора — Э. П. Гарина, который мистически превращался в совершенно разные обличья хлестаковщины, образ у Девотченко цельный. Но это «целое» поворачивается разными сторонами. Прыгает, бегает, как чертик, косноязычно болтает что-то, случайно срывающееся с языка, а потом притормаживает, тяжелеет и удивительно напоминает зловещего сенатора Аблеухова (сыгранного Михаилом Чеховым в инсценировке романа Андрея Белого «Петербург).

Мейерхольдовский «Ревизор» был спектаклем «театра синтезов», последовательный сюжет в нем отсутствовал. П. А. Марков (казалось бы, готовый «реалистично» трактовать спектакль) сомневался даже в том, что «сохранена временная связь сцен», то есть что зачем происходило и происходило ли в реальности, оставалось загадкой; критик фиксировал другую структуру: «прямого хода между отдельными эпизодами нет, и они скреплены не столько единой линией действия, сколько единой тематикой»*. В. Фокин организовал действие своим режиссерским сюжетом. Хлестаков и Осип, оба бритые, суровые, несомненно, принадлежат уголовному миру. Через спектакль эта тема проведена последовательно: Хлестаков появляется с блатной песней, нервная реакция на слово «тюрьма» недвусмысленна, они — оттуда, оттуда же их стиль общения; понимают друг друга без слов, один отвлекает внимание, другой «чистит» дом, и так до конца, и удаляются они в кульминационный момент эротического свидания Хлестакова с Марьей Антоновной, по знаку молчаливого Осипа, прихватившего под мышку ковер. Фокин противопоставил их тихому и домашнему провинциальному болоту. (Хлопотливый Городничий, озабоченный окружающей его глупостью и «неувязочками», вызывающий узнавание, улыбку и жалость, но никак не ужас, — тоже традиция, другая, свойственная Малому театру еще со времен Щепкина). История, рассказанная в спектакле, — о паре бандитов, вызвавших бесов в дремавших обывателях. Начавшись более или менее конкретно, действие набирает фантасмагорический ритм.

* Марков П. А. О театре. Т. 3. М., 1976. С. 381–382.

Часть спектакля выстроена по законам гиперболизации реальных моментов, здесь дикость рождается из быта. Здесь сфера комического гротеска, которому Мейерхольд отдал дань в «Лесе», «Клопе», «33 обмороках». Хлестаков прыгает, подобно мухе, бьющейся о стекло, выделывает руками какие-то гипнотические пассы, и на лохов это действует, они перестают понимать что бы то ни было. Почувствовав вкус воли, он распоясывается, и сцена вранья выглядит как «оттяг» полностью «отвязанного» криминального авторитета, без тормозов — он плюется, напивается, хватает дам за щеки, впрочем, за любые части тела, механически раздевает подвернувшуюся под руку Анну Андреевну, дует на ее тело, все подыгрывают ему в этой возне… (Вспоминается недавний рэп-хит с припевом «Do it as they do on a Discovery Channel» — «Делай то, что показывают в передаче „В мире животных“». А восемьдесят лет назад, углядев подобное «издевательство над мужчиной, женщиной, любовью и ревностью» в «Великодушном рогоносце», нарком А. В. Луначарский «ушел после второго акта с тяжелым чувством»*.)

* Нарком по просвещению Луначарский. Заметка по поводу «Рогоносца» // Известия. 1922. 14 мая.

Е. Зимина (Марья Антоновна), В. Коваленко (Хлестаков), С. Смирнова (Анна Андреевна). Фото В. Красикова

Е. Зимина (Марья Антоновна), В. Коваленко (Хлестаков), С. Смирнова (Анна Андреевна).
Фото В. Красикова

Дальше В. Фокин приближается к эстетике абсурдистского формализма. Монтажные фразы действия строятся по принципу алогизма. Жизненная осмысленность микросюжетов пропадает. Эпизоды пьесы «Лобзай меня», «Благословение», «Мечты о Петербурге» поставлены Фокиным в приемах циркизации всеобщего скотства и одурения. Такое есть в сцене взяток, когда Хлестаков валяется на полу, деньги запихивает между ногами, зажимает коленями, чиновники пляшут балетной стаей. Потом дамы в трансе изучают диковинного Осипа (которого длинно-томно нараспев зовут Селифаном), как будто он музейное чудовище, экспонат. Свидание Хлестакова с Марьей Антоновной надо описывать в каких-то зоологических терминах, они звереют, он треплет ее, как собаку за морду, оттягивает ей губы, застывающие будто вдали от лица, как в мультфильме. (На вопрос Бабановой, насколько непристойно она может себя вести в роли Марьи Антоновны, Мейерхольд ответил: «Настолько, насколько Вы сможете!».) Женщины начинают выделывать такие «танцы», что Хлестаков замирает в изумлении, получается парадоксальное остранение, взгляд «высшей» силы на нежданный результат своего творения. Он теперь похож чем-то на шемякинский памятник Петру I — застывший, болезненный, непропорциональный, страшный и жалкий истукан. Собачьи позы, люди, поставленные вверх ногами, контраст мелких быстрых движений и замедленных перемещений, внезапное прекращение начатого действия, даже если это «случка», полная бесчувственность в «чувственные» моменты — тотальная бессмысленность транса вырастает на натуралистической природе. В этих эпизодах Мейерхольд выводил на поверхность трагизм, основанный на мрачном апокалиптическом предчувствии. У Фокина все другое, но к Мейерхольду имеет отношение — почти во всех спектаклях Мастера была трагифарсовая жуть, сардонический эксцентризм, что особенно очевидно в «Смерти Тарелкина», «Мандате», «Великодушном рогоносце», мотивы которых пересекаются с фокинским «Ревизором».

Фокин добивается неожиданности театрального текста, хотя по большей части (отходя от традиции условного театра) действие держится связного сюжета, не разветвляется на аттракционы, раскрывает разными способами движение сквозного драматического содержания. Некоторое остранение драматической реальности начинается в первой же сцене, когда от толчка Городничего шатается плоская рисованная панель-задник, «реальность» поплыла изначально, еще в XIX веке. Разрывает слитность сюжетной ткани живая многоголосная вокальная музыка, основанная композитором Л. Десятниковым на принципе механичного кукования и кукарекания. Вокальная группа находится в ложе, на виду у зрителей, и это нарушение границы сцена/зал входит в драматургию спектакля. Хлестаков выбегает в самом начале из зала и усаживается с театральной программкой перед занавесом, а завершая свою роль, уплывает через партер «к дяде, за благословением» под мышкой у Осипа (в мейерхольдовской постановке чиновники панически устремлялись в публику в самом конце). Чиновники не вполне принадлежат сюжетной реальности истории о ревизоре. Собственно, тема чиновников кончилась, когда они полностью потеряли индивидуальный облик, облачились в одинаковые костюмы, напялили на головы «лысые» парики, подражая кумиру-«авторитету», и пустились в идиотские хороводы. В конце массовка представляет собой, возможно, часть зрительного зала драмы, декорацией которой стали уплывающие в небесную пустоту воображаемые «замки» Городничего с семьей, за которые они отчаянно хватаются. Городничий обращает монолог «…над собой смеетесь» — к этой «публике». В. Фокин явно задумывает (хотя, может быть, нечетко реализует) усложнение отношений сценической и зрительской реальностей. Недаром Мейерхольд почти сто лет назад демонстративно соединил эти самые подмостки Александринского театра с партером с помощью огромного просцениума и лестниц, зажег свет в зрительном зале во время действия, смешал правдоподобие и фантастику. Символическая интерпретация Гоголя в ГосТИМе делала неразличимыми границы «натуры», бреда и театральной игры. В спектакле Фокина есть и такой намек: декорации шатаются, спускаются с небес по воле хлестаковского слова и туда же улетают, свет иногда мигает, Хлестаков выходит из действия, потом в него возвращается. Правда, это только намеки.

Н. Мартон (Земляника), В. Смирнов (Ляпкин-Тяпкин), Н. Буров (Почтмейстер). Фото В. Красикова

Н. Мартон (Земляника), В. Смирнов (Ляпкин-Тяпкин), Н. Буров (Почтмейстер).
Фото В. Красикова

Следуя принципам нереалистического спектакля, Фокин наполняет свою постановку «чистыми» трюками. Например, так сыгран рассказ Добчинского и Бобчинского о приезде ревизора — обессмысливающе, в манере богослужебного канона. Из мейерхольдовской «коллекции» трюк с переглядывающимися чиновниками: когда Хлестаков внезапно «вырубается», все обращают взоры на лекаря Гибнера, а тот, уходя от ответа, уставляется в ту же сторону, куда и все, и где ничего нет (у Мейерхольда так выходил из затруднительного положения Хлестаков, когда Анна Андреевна заставала его с Марьей Антоновной, — его внезапно невероятно увлекали ноты на фортепиано, и он в них пристально вглядывался). Наличие таких lazzi, разветвляющих единое действие, — важный принцип мейерхольдовской театральности. Фокин это знает и, например, в сценах «любви» не ограничивает пантомимические вариации, доходящие до значительной степени фарсовой непристойности и сюжетной бессмыслицы.

Стиль фокинской постановки не ориентирован специфически на одну определенную постановку Мейерхольда, на «Ревизора». Той иррациональной мрачности, монументальной мистериальности в новой постановке Александринского театра как раз нет. Спектакль ровно освещен, зрительно ясен, мейерхольдовский образ мутного аквариума, в котором плавает всякая нечисть, здесь не подошел. Болезненная лирическая тема гоголевского мира, подавленные слезы автора, тоскливый балаганчик игроков, мертвых душ и прохожих Невского проспекта остались в 1920-х годах, в неприкосновенном подсознании Мейерхольда, они принадлежат только этому режиссеру, не повторяются. Гротеску трагическому Фокин предпочитает — комический. Хотя и смешное может быть гиперболизировано до степени устрашающей (как в Хлестакове—Девотченко), это не становится доминантой театральной структуры. Из традиции условного театра, из идей интерпретации русской классики в первой трети ХХ века фокинский спектакль подхватывает эксцентрические и раннеабсурдистские мотивы, формы постановок Мейерхольда конструктивистского периода, а также гоголевских спектаклей Игоря Терентьева («Женитьба» и «Ревизор»*), возможно — театра Сергея Эйзенштейна, Валерия Бебутова и вообще дух «левого театра». Такой поворот от «мрачной громады»** трагической фантасмагории к эксцентрическому игровому театру кажется естественным в контексте современной театральной жизни и требует изучения (у нас ведь гораздо хуже принимаются опыты метафизического театра школы Анатолия Васильева, чем спектакли психологически-игрового направления; у нас вообще нет театрального авангарда).

* «Под звуки „Лунной сонаты“ Бетховена Хлестаков идет со свечой — в уборную, изображенную в виде высокого черного ящика вроде телефонной будки. В такую же будку забираются Хлестаков с Марией Антоновной после „обручения“, причем Городничий подсматривает и подает радостные реплики… Белые крысы, бегавшие в конце I акта по ширмам, вели себя приличнее», — читаем в рецензии А. А. Гвоздева на «Ревизора» в Ленинградском Доме Печати (1927). См.: Гвоздев А. А. Театральная критика. Л., 1987. С. 62–63.
** Термин П. А. Маркова.

Мейерхольд написал на афише «Ревизора», что он — «автор спектакля». И до того времени, и после рецензенты не сомневались, что в его постановках Мольер — «не Мольер!», Островский — «не Островский!», Лермонтов — «не Лермонтов!» и Гоголь, разумеется, «не Гоголь!!!». Теперь в связи с постановкой Валерия Фокина все современные критики стали приверженцами и знатоками автора «Ревизора» 1926 года и обнаружили, что на сцене Александринского театра «не Мейерхольд!». Но разве вообще так ставится вопрос, разве важно именно это? Валерий Фокин поставил перед самим собой, перед современной актерской школой, перед критикой проблему традиции русского условного театра. Ответов нет, и они найдутся не сразу.

Январь 2003 г.

Для меня поколение — не возраст, а момент начала реальной деятельности человека в открытом социокультурном пространстве. Ему может быть пятьдесят лет, ему может быть двадцать, когда он реально вступает в эту особого рода зону напряженного социального электричества и пытается осуществить там свой созидательный акт, — в этот момент он вступает в то или иное поколение, которое равно вот этому времени. Ему при этом физически может быть семьдесят лет, а может быть восемнадцать. Он будет чувствовать родство с теми людьми, которые вместе с ним пересекли порог.

Если говорить о поколениях в режиссуре, то я бы предложил размышление, которое назвал бы «Две волны». Одна родилась, возникла как предтеча, как первый импульс — в конце 70-х и раскрылась в конце 80-х — начале 90-х. Я бы назвал это «волной режиссуры изнутри». Я говорю сейчас в первую очередь о Москве, там возникло целое режиссерское поколение, осененное особого рода судьбой и функцией излечения, обновления тела театра, источающего трупный запах. Но эта волна была результативно подавлена. Режиссеры уехали в эмиграцию, ушли в маргиналы или успешно мимикрировали в стагнацию. Вторая волна идет сейчас у нас на глазах. Я бы определил ее как «волна снаружи». Успешно в этой волне выступают продюсеры. В. Шадрин очень успешный продюсер, как это ни парадоксально, новой волны — в связи с тем, что он сделал на олимпиаде, С. Шуб, Э. Бояков — они разных поколений, но они успешны. Критики, которые сделали НЕТ фестиваль в Москве, «Новую драму» сейчас — Лена Ковальская, Алена Карась, Рома Должанский, — они очень разные, у меня с ними разные отношения, но я вижу, что они удачны. Культуртрегеры от драматургов — Миша Казанцев или Михаил Угаров с его компанией.

Мы, режиссеры, оказавшись на территории второй «волны снаружи», родили одну единственную идею открытой площадки — и ту провалили. Я вообще трагически переживаю статус режиссера в современном обществе, по сути это фигура, до сих пор питающаяся остатками трупного яда, идущего с начала века через засоренные фильтры, по сути это люди обессилевшие, лишенные нормального питания, хотя по идее они должны возглавлять театр. Мне кажется, надо опять вернуться к лабораторному труду, тогда получится следующий шаг.

Борис ЮХАНАНОВ, режиссер

Когда смотришь первую в своей жизни постановку по Станиславу Виткевичу, возникает сильнейшее искушение тут же проштудировать ее на предмет «Театра Чистой Формы». Напрасно. Яжина не пытается воплотить в жизнь виткевичевские заветы. Но поэтику, вкус и аромат его драматургии передает виртуозно. В своем легком, остроумном и по-польски элегантном спектакле он иронизирует над «театром сюжета», «театром идеи». И поэтому вряд ли будет любим российской критикой, привычной к театральной форме как носительнице того или иного смысла. Действие «Тропического безумия» разворачивается в двух плоскостях. В одной присутствуют внятный сюжет, интрига, конкретные герои, отношения, родственные связи: в неких экзотических колониях начала XX века, в среде богатых европейцев разворачивается история кровосмесительной страсти. Последовательное развитие событий то и дело прерывается вторжением другой, фантастической реальности. В глубине сцены распахивается «красная комната» (ассоциации с Линчем здесь совсем не лишние), где обитают средневековые, шекспировские «короли» и «королевы» в белых париках и пурпурных мантиях. В ожидании таинственного Флорестана они ведут таинственные и бессвязные диалоги, смысл которых ускользает даже от самого внимательного зрителя.

Почти сразу, с помощью остро игровых приемов, Яжина разоблачает псевдореальность первой истории. Актеры принимают статуарные позы и используют жесты, позаимствованные из немой мелодрамы и комикса. Режиссер активно использует остранение: героиня произносит глубокомысленный монолог, непристойно виляя бедрами или утрированно элегантно откидывая хвост платья; в разгаре страстное любовное объяснение — вламываются балетно боксирующие мужчины. В финале зрителя ожидает жанровый перевертыш. Пародия на мелодраму оборачивается черной комедией. «Неверная жена» и «обманутый муж» оказываются дружной парочкой маньяков-убийц.

Авторы некоторых рецензий на «Тропическое безумие» поставили «королевским» сценам такой диагноз: опиумные видения главных героев — и точка. Однако ни психиатрическая, ни причинно-следственная логика здесь не уместны. Ни та, ни другая реальности не маскируются под действительность. В «Тропическом безумии» нет ничего, кроме театра — яркого, легкого, изящного. По сути, две реальности «Тропического безумия» — не что иное, как случайная монтажная склейка двух представлений (экзотической мелодрамы и, скажем, «Макбета» Ионеско), которые идут на разных сценах одного театра — Гжегожа Яжины. Одна — ярко освещена, линейна и сюжетно исчерпывающа. Другая — сумрачна, бессвязна и набита цитатами, как сон шекспироведа. Но только вкупе «мыльный» лубок тропического сюжета и готическая фантастика королевских сцен дают чарующий, сюрреалистически многомерный сплав. Наверное, это сон, но только снится он не героям-плантаторам, а нам — зрителям.

Развенчивая театр как иллюзию, Яжина вместе с тем виртуозно манипулирует зрительским сознанием. «Тропическое безумие» — театр «чистых качеств», учитывающий мутации мобильного сознания поколения кислотных вечеринок, для которого действие есть чистая перемена. Разоблачая сюжет, Яжина очаровывает даже не формой, а ее отдельными составляющими. Цвет, свет, ритм, движение, музыка, звуковой фон образуют параллельный ряд, непрерывную партитуру, которые воздействуют на психику как элементарные чувственные возбудители, вне зависимости от сюжетных перипетий. Единственная логика, которой руководствуется режиссер, — это логика переключения зрительского внимания с «быстрого» на «медленное», с «белого» на «черное», с «загадочного» на «конкретное». Беззаботное щебетанье птиц сменяется экстатическим барабанным боем, кинематографическое мельканье — сомнамбулической медлительностью, знойная желтизна колониальных сцен — лунной бледностью королевских, зловещее хихиканье марионеточных ведьм-королев с трясущимися будто на пружинках головами — гламурной постельной сценой. Не уверена, что замысел Яжины реализовался в спектакле вполне. Но то, что «тропическими безумцами» должны были почувствовать себя мы, — совершенно очевидно.

Матвиенко Кристина

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА

М. Фляйсер. «Родня». Театр Munchner Kammerspiele. Мюнхен.
Режиссер Томас Остермайер

С.-И. Виткевич. «Тропическое безумие».
По мотивам пьес «Мистер Прайс» и «Новое освобождение».
Театр Rosmaitosci. Варшава. Режиссер Гжегож Яжина

ПРОСТЫЕ ДВИЖЕНЬЯ: ОСТЕРМАЙЕР

Очень конкретный молодой человек. Говорит: «Меня интересует только содержание пьесы. Если написано, что мать раздевается в ванной, значит, она должна раздеваться».

Его «Родня» очень подробна. Время, проведенное вами в зале, равно затраченному сценическому времени, за которое вам рассказали внятную историю внятным языком. Но у Остермайера есть острое чутье современности, оно и выдает себя в намерении сказать что-то определенное. За гиперреалистическим антуражем кроется послание — выпавшее в осадок содержание пьесы, написанной в 20-е, переделанной в 50-е, помещенной в 70-е и поставленной режиссером 1968 года рождения. Поколению 30-летних европейских режиссеров свойствен вкус к прошедшим эпохам: стилизуя колонизаторские 30-е, советские или немецкие 70-е, они необычайно точны. Из такого внимания к деталям рождается среда, которую можно было бы считать аутентичной, если б не поворот, искажающий в их спектаклях «правду жизни» и придающий ей смысл сугубо эстетический. Скажем, в «Родне» среда — горизонтальный срез типичного немецкого дома — максимально достоверна, и жизнь в ней привычная. Но в том, как показан этот «срез», нет никакого стремления соблюсти иллюзию достоверности. Проще говоря, актеры, играющие членов одной семьи, совершают простейшие движения, живут бытовой жизнью, сидят за столом, едят, пьют пиво на поминках, занимаются сексом в соседней комнатке, ничего при этом специально не изображая. Отсутствие всякого эффекта — поразительный эффект. Они играют своих персонажей в рамках того времени, имея в виду опыт сегодняшний. Не думаю, что это делается старательно и специально — Остермайер вряд ли кривит душой, когда говорит про свои спектакли, что они очень простые и лишены абстрактности. Шутит он и по поводу немецкого театра, ставшего за последние 20 лет «слишком художественным». Им движет стремление рассказать историю — например, о тех, в чьем детстве нет ни границ, ни надежды. Или о тех, чьи родители претендуют на либеральность и совсем не понимают своих детей. Он не формулирует ответ и не клеймит миддл-класс и вообще кого бы то ни было, в его спектакле напрочь отсутствует поучение, но он всерьез изучает свое время и общество. Делает это все же на редкость художественно.

Еще когда в один из дней «Балтдома» показывали на видео отрывок из спектакля Остермайера по пьесе Юна Фоссе, было ясно, что такой простоты нам век не видать. В комнате сидели люди, разговаривали, что-то выпивали, кто-то вставал и уходил, ничего больше. Картинка сильно напоминала этюды из лингафонных курсов по английскому языку: минимум отвлекающих приемов, зато работает все — от цвета обивки дивана до каждого произносимого слова.

П. Хервиг (Хуберт), К. Шуберт (Аннерль). «Родня». Фото из архива фестиваля

П. Хервиг (Хуберт), К. Шуберт (Аннерль). «Родня».
Фото из архива фестиваля

Интерес к социальным конфликтам и отказ от всего, что может замутнить зрение, роднит его с Фассбиндером. Скучно следуя течению жизни, он вдруг превращает эту «жизнь» на сцене в предмет любования — когда играет все: кухонный «гарнитур», клеенкой покрытый стол, стеклярусные занавески, резкий дверной звонок, разнокалиберная посуда, ботики с опушкой и так далее. Внутренняя драматургия этой вялотекущей жизни, с обыденной руганью, скандальчиками, ложью и подсиживанием друг друга, заставляет тебя неотрывно следить за происходящим, свести которое можно к приходам-уходам, разговорам и мытью ног. Впечатление и мгновенное, и долгоиграющее.

В том, как существуют здесь актеры, не прикрытые ни искусной мизансценой, ни световыми или звуковыми эффектами, в одной плоскости, параллельной рампе, действительно есть магия. Или же ее приписываешь обыкновенным немецким артистам, выученным в другой системе координат и потому кажущимся непривычно достоверными. Они делают все без оглядки — так, как будто кроме задачи правильно произнести текст пьесы нет никаких задач. Этому подчинено все — и то, что каждый их жест и звук является продуктом отбора и звеном ритмически организованной системы.

Остермайер дисциплинирует ваше воображение и заставляет его работать на мысль: в «Родне» есть семья, в семье происходят всякие незначительные события, все время что-то обваливается, любовь пузатого отца семейства, похоронившего недавно жену, к девочке-прислуге тоже сомнительна, как и ее нечаянная беременность, сын-«неформал» истерит, сестра-аферистка хочет прибрать к рукам хозяина и дом, быт вполне уродлив. В общем, коррозия, портрет умирающих в интерьере. К слову сказать, ничего не педалируется — спектакль и заканчивается так же внезапно, как оборвалась пленка. Жизнь есть, жизни нет — вопросы остались за слюдяной пленкой, закрывающей сцену и делающей происходящее на ней похожим на «аквариум с мутной водой», просто цитата из Мейерхольда. Режиссер с таким конкретным, вещественным представлением о театре не позволяет себе откровенного глубокомыслия. Моменты выключения из прямо-таки «телевизионного» хода повествования редки и лаконичны: девушка-прислуга, уже беременная от немолодого своего хозяина, стоит ночью перед окном, за которым снег и зима, на котором тупо мигает электрическая рождественская игрушка. Мигает непозволительно долго, девица молча стоит и смотрит. Все, собственно. Выразительней экспериментов со временем ничего нет.

«Старомодная» медлительность Остермайера, его сосредоточенность на тексте только подтверждают, что он всерьез озабочен, как сделать театр актуальным. «Нормальные люди не хотели ничего от театра. Они шли в кино. Мы пытаемся показать людям, что они могут найти на подмостках что-то из собственной жизни. Они не обязаны думать об абстрактных или эстетических вопросах».

ПЕРЕМЕНА УЧАСТИ: ЯЖИНА

Носит меховую шапку в «русском» стиле. Любит мистификации: время от времени выпускает спектакли под псевдонимами, чрезвычайно вычурными или женскими. В 1995 ассистировал своему учителю Лупе, в 1997 поставил свой первый спектакль — «Тропическое безумие». За пять лет — несколько гран-при на фестивалях и установившийся факт: «надежду польского театра» непросто заполучить в качестве гостя. Из последних достижений — неприезд на московский NET.

Гжегож Яжина одинаково удачлив в своем стремлении быть модным на сцене и в жизни — не зря его относят к поколению «яппи» (yuppie — преуспевающий молодой житель крупного города, получивший хорошее образование, стремящийся сделать профессиональную карьеру, добиться высокого положения в обществе, исторически — 1980-е гг.). Он не воспроизводит нынешних ритмов, его мало интересует сегодняшний антураж: то, что Яжина ставил «4.48. Психоз» Сары Кейн, только проявляет его интерес к полунаркотическим видениям. Но не меньше молодого поляка интересует стилизация прошедших эпох. Пьеса классика польского авангарда Станислава Виткевича «Мистер Прайс, или Тропический бзик» (1920, в соавторстве с Евгенией Дунин-Борковской) написана как «драмка» со всеми приметами легких жанров. Художник Сидни Прайс пытается заняться колониальным бизнесом, попадает к большим дельцам, его обольщает и прямо в постели отравляет жена босса, Прайс воскресает, чтобы прозреть, бросить мир денег и уйти в ночь. Зрелище, подобное «Тропическому безумию», — редкость, и не по мастерству владения технологиями, а по манере сценического повествования. Во вкусе Яжины к невиданным эффектам угадывается и его восточноевропейское происхождение: бедные страны бывшего соцлагеря всегда хотели оторваться от совдепа.

Вряд ли Яжина, которому 30 с лишним, успел воспитать своих актеров. Значит, он обладает феноменальной способностью подчинить актерскую природу стилистике своего спектакля. Они уверенно существуют в условиях экзотических фантасмагорий и легко осваивают пародию на жанр — от мистерии до мелодрамы. Кроме того, им свойственно неслыханное бесстыдство, основанное на твердой уверенности в верности выбранного тона. Скажем, в спектакле есть настоящая женщина-вамп: актриса (М. Осташевска) балансирует на грани между опереточным представлением о лакированных красотках, жеманясь и манерничая, и природным кокетством. Неприкрытый соблазн, откровенная сексуальность, наркотический «приход» — вот что была эта героиня, чьи намерения совпадали с возможностями. Или мистер Прайс (Ц. Косиньски), которого сгубила жена босса, — воплощенное колебание между сумасшествием и здравым смыслом. В густонаселенном спектакле актеры умудряются акцентировать детали, «крупным планом» вдруг подавая взгляд, улыбку. Лицо мистера Прайса не искажено ничем, а в следующую секунду и лицо уже само не свое, и руки-ноги-тело живут в своем, механическом режиме.

«Тропическое безумие». Сцена из спектакля. Фото из архива фестиваля

«Тропическое безумие». Сцена из спектакля.
Фото из архива фестиваля

Перемены, происходящие с героями, поразительны: к ним нет затакта, все случается внезапно. Скажем, идет деловой разговор, двое дымят сигарами, машут руками, на заднем плане снуют подозрительные типы, входит красотка в платье со шлейфом, садится за столик, за другим — не первой свежести матрона с серым мужем, появляется полуголая туземка, обслуживает клиентов. Центра внимания нет, есть несколько эпизодов, которые происходят одновременно и одинаково важны. Звук микшируется, и ты тщетно пытаешься уловить суть разговора вон за тем столиком, потому что там же слова, там что-то решается. Через секунду, как в ранних фильмах Тарантино, начнется перестрелка, и ты не поймешь, что к чему и кто «наши». Яжина держит эту картинку какое-то время, а потом сменяет ее на принципиально другую — наподобие готических, мистериальных обрядов в рамке, которые представляются чем-то вроде наркотических видений героев. Активная молодость режиссера пришлась на время свободного отношения к наркотикам, как и моды на здоровый образ жизни. Поэтому ему так легко дается обманчиво гламурная, двойная эстетика кокаиновых галлюцинаций.

«Театр должен быть одновременно продуктом и искусством. Иначе он теряет смысл», — Яжина создает образ одновременно вычурного и прагматичного человека. «Для меня театр — место, где встречаются все области человеческой мысли. Это чудесный кипящий горшок. Задача — найти хорошего повара, который соединит ингредиенты и приготовит вкусное блюдо. Как повар, я могу предложить немного редиски, немного капусты и много других вкусных вещей». Есть повод обвинить Яжину в дизайнерстве, позерстве и в потребительском отношении к тому же Виткевичу, по пьесам которого он поставил «Тропическое безумие». В действительности же пользовательский принцип оправдывает себя: Яжина создает на сцене уникальную реальность, близкую, вероятно, Дэвиду Линчу, но мало кому из театральных режиссеров. В «Тропическом безумии» один мир так же фантастически легко проваливается в другой, как и в каком-нибудь «Малхолланд драйв» или «Шоссе в никуда». Так как Яжина успешно пользуется визуальными эффектами, сравнивать его с фильмами Линча и с взглядами кинорежиссера на место фантастического в реальной жизни кажется оправданным. По крайней мере, так можно зафиксировать яркий образ театра Яжины. Насколько он соотносится с эталоном «интегрального театра чистой формы», провозглашенного Виткацием, — вопрос соотношения разных эпох и поколений.

Гжегож Яжина принадлежит к поколению, в равной мере хладнокровному и не отказывающему себе в удовольствии эпатировать. Он имеет за плечами блестящую школу (Кристиан Лупа), его приглашают все ведущие европейские фестивали, у него здоровые амбиции и лукавая уверенность в своих силах. Как ни странно, но именно это поколение уходит от специализации — о нем можно и нужно говорить в контексте общекультурном, не только театральном. Не в последнюю очередь и потому, что эти тридцатилетние — активные «пользователи», и не только театра. Когда-то яппи были объектом презрительной антибуржуазной критики. Теперь можно сказать, что они возвращаются.

Декабрь 2002 г.

Бартошевич Алексей

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА

Когда мне предложили участвовать в семинаре по современной скандинавской драматургии, я согласился, но особенного энтузиазма, признаться, не испытал, решив, что это традиционное «мероприятие по укреплению культурных связей в пределах балтийского региона» или что-нибудь в этом роде. Дело почтенное, но не слишком вдохновляющее. Однако уже первые присланные по электронной почте пьесы доказали, что предстоит живая работа. Судя по представленным на семинаре финским, шведским, датским и норвежским пьесам, драматургия скандинавских стран вошла в период расцвета. Даже если это впечатление — результат умелого выбора пьес для семинара, обмана тут нет: значит, было из чего выбирать. Давно ли упомянутый расцвет начался, увы, не знаю. Как-то получилось, что драма европейского Севера чуть ли не целиком выпала из российского театрального сознания (об исключениях не говорю, они всегда найдутся, но мало что значат). В наших головах, а стало быть, и в наших учебных курсах история скандинавской драматургии кончается на Стриндберге — нельзя же серьезно говорить о какой-нибудь Хелле Вуойолики, прогрессивной финской писательнице и большом друге советской страны.

Первое чувство, остающееся от чтения (и читок, устроенных на семинаре) пьес Астрид Сольбак, Хаувара Сигурйонсона, Вельте Хольтмана, Реко Лундана, Софии Фреден: эти тексты чрезвычайно профессиональны по уровню — и литературному, и театральному. В них совсем нет той печати дилетантизма, которая то более, то менее явственно лежит на всех, даже лучших сочинениях наших драматургов «угаровско-курочкинского» поколения. Ясно, что все они прошли хорошую школу, прежде всего школу Сэмюэла Беккета.

И одновременно вы видите, как пьесы скандинавов (принадлежащих примерно к тому же поколению тридцатипятилетних) похожи на нашу молодую драматургию по сути миороотношения. Пьесы, полные желчи, усталости, тоскливого отчаяния. Люди в них живут в странном полусне, в мире тягостного полусознания.

Их однообразный, односложный язык, состоящий преимущественно из междометий, иногда напоминает детский лепет, но лепет, переполненный экзистенциальным ужасом. Безнадежность жизни абсолютна, сомнению не подлежит, что констатируется с каким-то даже злорадным удовольствием.

Когда современный датский автор обращается к сюжету сказки Андерсена (Астрид Сольбак в пьесе «Холодное сердце»), нечто напоминающее историю Снежной королевы возникает в бреду умирающей от СПИДа проститутки.

В пьесе норвежца Вельте Хольдана действие происходит в безоконном доме, где свет давно отключен за неуплату. В темном пространстве живут люди, и все, что у них осталось, — это магнитофон, еще работающий на батарейках, и они слушают последние известия, записанные неизвестно когда — может быть, неделю, а может быть, десять лет назад. Больше никакой связи с миром у них нет. Они существуют в беспросветной «беккетовской» тьме и пустоте.

Время от времени за разбитой дверью лачуги персонажам пьесы мерещится свет: что это, гадают они, — поезд? автомобиль? Откуда им взяться в этом покинутом районе?

С российской сентиментальностью (или, вернее, с сентиментальностью, свойственной моему поколению) я спросил у автора о том, что этот образ означает: не свидетельствует ли он, что за пределами опустошенного мира есть некая надежда, свет бытия или небытия. Ответ был четким и жестким: «Там же сказано — поезд или авто. У меня свет — вещь конкретная. В любом случае это фары».

Когда нечто близкое возникает у русских авторов, это легко понять, взглянув на отечественную действительность и отечественную историю. В сопоставлении со скандинавским спокойным благополучием это ненаигранное отчаяние кому-то может показаться удивительным. Но степень сытости страны, в которой создается искусство, не так уж много в нем определяет. Грань проходит не между странами, а между поколениями.

Ю. Фоссе. Фото Ю. Богатырева

Ю. Фоссе.
Фото Ю. Богатырева

Главной фигурой всей скандинавской программы Балтдома был, конечно, Юн Фоссе — сознаюсь, единственное имя, которое было мне знакомо. Он чуть ли не современный классик, обладатель множества наград и премий, чьи драмы идут по всей Европе.

На Балтдоме были представлены три его пьесы «Сон об осени», «Кто-то должен прийти» и «Имя». Две первых были показаны в программе фестивальных спектаклей, отрывки из третьей читали на семинаре. Проблематика, стиль, круг персонажей Фоссе примерно те же, что у его более молодых коллег. Герои его пьес — осколки, обломки людей. Они тоже существуют в тесных, замкнутых пространствах, на обочине бытия, их скудная речь тоже похожа на полусознательный лепет, они тоже поглощены неясным, неформулируемым страхом перед жизнью, ни на миг их не отпускающим.

Но не случайно текст пьес Фоссе напечатан столбиком, как текст стихотворения. Если вчитаться, вслушаться в эту как будто сверхобыденную речь, вы вдруг начнете чувствовать скрытую пульсацию поэтического ритма. Это грозный и прекрасный ритм моря, незримо, но постоянно присутствующего в мире норвежского автора. Море в пьесах Фоссе — это образ шевелящегося хаоса, слепой стихии коллективного подсознательного, прячущейся за бездвижной бесцветной жизнью людей, но одновременно и образ бесконечного пространства, могущественного освобождающего начала, какой-то загадочной надличной силы, способной взломать тесные пределы обыденного существования.

Юн Фоссе говорил, что своими учителями он считает Беккета и Чехова. Воздействие первого станет ясно всякому, кто откроет любой текст норвежского драматурга. Но не думаю, что второе имя было названо только для того, чтобы сделать нам приятное.

Есть нечто, что отграничивает пьесы Фоссе от беккетовской школы. У беккетианцев над миром людей нависает бесконечность метафизической пустоты, великого отсутствия. Годо не явится, поскольку его нет и быть не может. В пьесах норвежца вселенная дышит таинственным смыслом, она полна им. Людям он может быть недоступен, но это не значит, что его, этого «общего смысла», не существует. И тут больше Чехова, чем Беккета.

Сцена из спектакля «Сон об осени». Фото из архива театра

Сцена из спектакля «Сон об осени».
Фото из архива театра

Перед началом семинара, посвященного его драматургии, Юн Фоссе сказал, что ему неловко присутствовать на дискуссии о нем самом, пусть критики разбираются между собой, после чего демонстративно удалился.

Мне пришлось покинуть ученое собрание раньше времени (спешил на очередной спектакль, расписание фестиваля было уплотнено донельзя). Выходя, я чуть не споткнулся о человека, примостившегося в темном углу лестницы. Это был Юн Фоссе. Он возвратился и тихонько слушал, что о нем говорили в Санкт-Петербурге.

Жаль, если скандинавская программа Балтдома не достигнет своей главной цели — сделать пьесы Юна Фоссе и «прочих шведов» частью репертуара российских театров.

Декабрь 2002 г.

«Подсолнухи». По пьесе Т. Уильямса «Крик». Спектакль продюсера Ефима Спектора (Москва).
Режиссер Борис Юхананов

«Отелло?!». По трагедии У. Шекспира. Театр «Radu Stanca» (Румыния).
Режиссер Андрей Жолдак

Жолдаки и юханановы сегодня, пожалуй, необходимы театрам: как вампирствующие дуремары с пиявками своих фантазмов. Они отсасывают у трупа в ненадобности и невостребованности застоявшуюся кровушку, спермушку, жирок. Ими и жиреют-живут. И балуют со зрителем, делясь с некоторыми вновь обращенными тайным знанием о сладостной бренности всего…*

* Борис Юхананов. Театр и Его дневник — опыт отрицательного зрения // На Дне. 2002. № 26. Записал Андрей Кудряшов

«Другой театр?» собрал под крышей «Балтийского дома» сразу трех учеников Анатолия Васильева — Бориса Юхананова, Клима и Андрея Жолдака. Шаг вполне логичный. Кому как не им, в течение последних десяти-двенадцати лет являвшимся для всех нас (даже тех, кто не видел ни «Сада» Б. Юхананова, ни «Трех ожиданий в „Пейзажах“» и «Гамлета» Клима) символом всего сакрального, маргинального, элитарного, было суждено представлять «другие» режиссерские методологии. Мог ли этот, сам по себе формальный, предлог (три спектакля «васильевцев» на одной сцене) обнаружить ту или иную тему для обобщающей статьи? Казалось бы, слишком различны «предлагаемые обстоятельства» и контекст, в котором родились эти спектакли. Что может объединять антрепризные «Подсолнухи», репертуарный «Сон об осени» и румынского «Отелло», где Жолдак выступил в качестве приглашенного режиссера? Может быть, время? Эпоха «великого перелома», которую нельзя не почувствовать. Всеобщее ощущение финала некого этапа и предчувствие, что вот-вот начнется новая эра. Правда, пока никто не может предугадать, какой она будет. Так или иначе, для Жолдака, Клима, Юхананова наступило время кристаллизации. Их язык стал узнаваемым, более того — общедоступным (это касается, в первую очередь, Жолдака). А у критиков выработались некоторые навыки общения с художественными текстами «васильевцев».

АНТРЕПРИЗА НАОБОРОТ, ИЛИ СТРАХ СЦЕНЫ

Начиная размышлять о «Подсолнухах», ловишь себя на желании анализировать не столько художественный текст, достоинства которого кажутся весьма сомнительными, сколько «сверхтекст», где сам спектакль — только верхушка айсберга, элемент провокации, невольными участниками и жертвами которой оказались не только актеры, но и вряд ли о чем-то подозревавшие зрители. На первый взгляд, «Подсолнухи» отличаются от любой другой антрепризы лишь тем, что кроме имен столичных «звезд» в афише стоит имя режиссера, который настойчиво позиционирует себя как автора спектакля. Тем не менее многое в «Подсолнухах» настораживает, раздражает и по сей день сидит в памяти тревожной занозой. В первую очередь, выбор пьесы. «Крик» — самая «темная», камерная, многозначительная пьеса Уильямса, вынесенная на «тысячный» и, по сути, случайный зал, — сама по себе должна была стать гарантом провала. Какой интерес широкой публике смотреть спектакль, в котором речь идет даже не о «манящем мире закулисья», а всего лишь о творчестве? Во вторую — фантастически грубая, крикливая, не располагающая к себе зрителя игра актеров. Такая, на которую, кажется, просто не способны ни Виктор Гвоздицкий, ни Лия Ахеджакова. Тому пример — анекдотический микроскандал, разразившийся во время показа «Подсолнухов» в «Балтийском доме». Две своевременно ретировавшиеся зрительницы требовали у ни в чем не повинных работников фестиваля, поставленных у тумб «зрительских симпатий», возмещения морального и финансового ущерба. Их довод был потрясающе простым и убедительным: «Нам показали не ту Ахеджакову». И действительно, во время спектакля возникало ощущение какой-то подмены, мистификации.

Нужно ли говорить о том, что актеры, заброшенные на бескрайнюю целину «Балтийского дома» подобно десантникам-камикадзе, оказались предоставлены сами себе? Что режиссерское решение, заявленное в проспекте спектакля, благополучно там и осталось? Тем не менее авторское начало, направленная режиссерская воля в «Подсолнухах» чувствовалась с особой силой, более того — произвела воистину разрушительный резонанс в сознании определенной части публики.

Л. Ахеджакова (Клер), В. Гвоздицкий (Феличе). «Подсолнухи». Фото из буклета

Л. Ахеджакова (Клер), В. Гвоздицкий (Феличе). «Подсолнухи».
Фото из буклета

Проблематика пьесы Уильямса, построенной на взаимоотражении и трансформациях двух реальностей — жизни и театра, — уходит корнями в первую четверть XX века, в евреиновскую идею «театротерапии» и теорию психодрамы Якоба Морено. Уильямс нигде не расставляет точек над i — вот жизнь, а вот театр. Актеров — героев «Крика» — зовут Феличе и Клер. Но и персонажей «пьесы для двоих», которую они в течение действия пытаются разыграть, тоже зовут Феличе и Клер. Уильямс не дает ответа на вопрос, что в действительности более реально — патологический страх выхода на сцену, страх публики, который испытывает пара актеров, или ужас перед внешним миром, заставивший их героев замуроваться в доме, где некогда их отец убил мать и покончил с собой. Феличе и Клер раз за разом как бы пытаются инсценировать сюжет собственной биографии. Таким образом, театр, по Уильямсу, — терапия, возможность сублимации и изживания реальных эмоций, претворения материи жизни — творчеством. Цель — свобода, пусть даже ценою собственной гибели.

Но еще не известно, пытаются ли Феличе и Клер с помощью «игры» изжить свое прошлое или же, наоборот, только используют «страх сцены» для того, чтобы наполнить личными аффективными чувствами положения «пьесы для двоих», криминально-психиатрический сюжет которой, возможно, не имеет никакого отношения к их собственной биографии? В единственной постановке «Крика», которую мне довелось увидеть, актеры играли «пьесу для двоих» как публичную истерику на автобиографическом материале.

Другое дело — «Подсолнухи» Юхананова. Его спектакль — о театре и только о театре, его персонажи — актеры и только актеры (притом в худшей своей ипостаси). Режиссер лишает текст объема, а характеры и отношения — исходно заложенной в них драматургом амбивалентности. Хочется хотя бы надеяться, что сознательно. Конечно, символичность «Крика» сегодня кажется сомнительной («жизнь есть театр»), диалоги героев — напыщенно многозначительными, ряд положений — банальной «игрой слов» («доиграть сцену» следует понимать как «пустить себе пулю в висок»). Но что останется, если лишить текст двусмысленности и разыграть буквально?

Что больше всего поражает в «Подсолнухах» — так это отсутствие какого бы то ни было метафизического, символического, даже психологического подтекста и абсолютно бытовой тон актерского исполнения. Если в письме сбежавшей труппы к Феличе написано, что он деспот и сумасшедший, то, значит, герой Виктора Гвоздицкого будет зловеще шипеть, неистово размахивать руками и гоняться по сцене за героиней Ахеджаковой, угрожая рукоприкладством. Если есть намек на вредные привычки Клер, то спектакль начнется с того, что Феличе споткнется о пьяненькую сестру, уснувшую в ворохе лоскутных лепестков подсолнуха. Кажется, Юхананов осознанно играет на травестировании ситуаций. На снижение характеристики персонажа работает все — вплоть до личного несовпадения имиджа, амплуа Ахеджаковой (травести, клоунесса) и «амплуа роли» (Героиня). Актеры главным образом играют житейские обстоятельства места и времени: за кулисами холод, труппа сбежала, сестра с братом за годы странствий осточертели друг другу, и вообще «поезд ушел». А по ту сторону занавеса подстерегает публика, перед которой, делать нечего, в который раз придется разыгрывать «пьесу для двоих». Но если для героев Уильямса «пьеса для двоих» — это мучительная публичная Голгофа, на которую приходится всходить снова и снова, то в «Подсолнухах» — это только текст с довольно надуманным криминально-патологическим сюжетом. Поэтому в течение действия в воздухе назойливо висит вопрос: почему же Феличе с такой маниакальной настойчивостью принуждает Клер играть пьесу для двоих? И почему она с таким упорством этому сопротивляется?

Манера игры Ахеджаковой и Гвоздицкого странно контрастирует со сценической средой — ядовито-синим рентгеновским светом, психоделическим музыкальным сопровождением (Владимир Тарасов) и многозначительной сюрреалистической конструкцией — гибридом детской горки и оплавленных форм с картин Дали (Юрий Хариков). Она ничего не обозначает, кроме того, чем является — станком для упражнений, кичевым оформлением некого «экспериментального» спектакля. В ней и вынуждены разыгрывать «пьесу для двоих» Феличе и Клер — два нелепых старомодных лицедея, будто при помощи машины времени перенесенных в сомнительную «авангардистскую» постановку.

Возможно, об этом спектакле не стоило бы говорить так долго, если бы не одно обстоятельство — не вполне художественного свойства. Многое из того, о чем шла речь в пьесе Уильямса (линия взаимоотношений Феличе и Клер с публикой), странным образом реализовалось в действительности. Ситуация, в которую попали Феличе и Клер, буквально отразилась в настроении, царившем в зале «Балтийского дома» вечером 4 октября 2002 года с 19.00 до 20.45. Единственное, что было настоящим в этот вечер, — это безнадежный поединок Ахеджаковой и Гвоздицкого с гигантским аэродромом сцены и пустеющим целыми рядами зрительным залом. Не Клер, а Ахеджакова, вышедшая на авансцену, прислушивалась к дыханию и беспокойному ропоту зала. Зрители, в свою очередь, получили возможность увидеть свое «отражение», двойников — в серой массе слепых, безротых лиц, изображенных на время от времени опускаемом занавесе. А критики — полюбоваться собственной персоной — подвешенной у колосников гигантской козлоногой куклой «переводчика» с гвоздикой в петлице фрака.

В финале Уильямс оставил своих героев один на один с недоигранной пьесой-жизнью и пистолетом в руках — как одним из вариантов выхода. Запертые в театре, они вновь начинали играть «пьесу для двоих», уже без зрителей, для себя. Борис Юхананов, подобно мстительному демону театра, оставляет своих героев (бездарных актеров) замурованными в театре до тех пор, пока они, наконец, по-человечески не сыграют «пьесу для двоих» — как свою собственную. По большому счету, «Подсолнухи» получились про то отвращение, которое режиссер питает к театру. Только разве это повод для критического разбора? В этом чувстве нет ничего дурного — ненависть может быть святой, а современный театр есть за что отрицать. Но мотив и оправдание этой ненависти остались за рамками спектакля.

СЕАНС ПОЛНОГО РАЗОБЛАЧЕНИЯ

«Отелло?!» надолго должен отбить охоту у поклонников Жолдака заниматься поиском в его спектаклях тайных кодов и зашифрованных смыслов, а у хулителей — обвинять режиссера в неуважении к первоисточнику, в несамостоятельности языка, в беззастенчивых махинациях с чужими текстами. На этот раз Жолдак — Тобилевич IV был откровенен со своими постоянными зрителями. «Отелло?!» — это сборник цитат из показанного на прошлом «Балтийском доме» някрошюсовского «Отелло» (а заодно «Макбета», «Гамлета» и «Трех сестер»). Из всех возможных пародийных приемов Жолдак выбирает два: умножение и снижение. Если у Някрошюса была одна дверь, одни часы и одна Дездемона, то у Жолдака — четыре двери, трое часов и три Дездемоны. Если у Някрошюса Отелло убивает Дездемону в танце, то у Жолдака супруги швыряют друг в друга тарелками. Но об этом хулиганстве знают только «посвященные». А непосвященные могут сколько угодно разгадывать его образы или просто наслаждаться их аудиовизуальной атакой. Можно «расшифровать» посаженную под часами красавицу в средневековом наряде, то мирно вышивающую, то элегически протирающую тарелки, то конвульсивно дергающуюся в припадке ритмической эпилепсии, — как образ свихнувшегося времени. А можно — как-то иначе. Тобилевич IV в этом смысле демократ.

Жолдак попытался доказать, что трехчасовая имитация поэтического театра Някрошюса может выглядеть как самостоятельный спектакль. И ему это удалось. Спектакль Някрошюса был о синхронности существования в любви Отелло к Дездемоне множества противоречивых чувств. В какой-то момент одно из них перевешивало, и происходила катастрофа. На этом непрерывном балансировании строилось развитие действия. Жолдак сделал спектакль-аттракцион, к которому понятия времени и действия неприменимы вообще. Никакого другого времени, кроме времени зрительского ожидания («что произойдет в следующие пять минут?» или «когда все это, наконец, кончится»?), здесь нет. Поэтому спектакль смотрится как глобальный бессюжетный клип. И, подобно компьютерной игре, подразумевает бесконечное количество возможных «решений». В том числе и счастливый исход.

К. Кириак (Отелло). «Отелло?!». Фото из архива фестиваля

К. Кириак (Отелло). «Отелло?!».
Фото из архива фестиваля

Обратная сторона формальных игр Жолдака — отсутствие энергии высказывания. Если любая постановка Някрошюса представляет собой текст, хоть и с неявными смысловыми и структурными связями, то на спектакле Жолдака на вас несется поток театрального языка или, как снаряды, летят отдельные «реплики». «Отелло?!» напоминает шляпу Волшебника, в которую положили словарь иностранных слов и откуда расползлись в разные стороны что-то бормочущие слова-иностранцы. В немногих доступных нам интернет-рецензиях на «Отелло?!» можно было прочитать, что его герои живут в разрушенном, хаотичном, безумном мире. Неискушенные рецензенты перенесли качества театральной формы в область смысла. В то время как деструктивность, разорванность связей, аморфность — программное качество самой режиссуры Жолдака, но отнюдь не содержания и не исходного драматургического материала.

В глаза бросается следующее. Как бы ни притворялся Жолдак Някрошюсом, в любом из его спектаклей-симулякров все равно есть что-то сугубо индивидуальное, что противится постмодернистской безликости. Его псевдометафоры брызжут животным оптимизмом, смешливой детской жестокостью и жадным любопытством, с которым младенец пихает себе в рот всякий хлам. Образы Жолдака материальны, наваристы, как украинский борщ. Когда по воле режиссера пожилой и тучный Отелло заводит в кроваво-красное полотняное море Дездемону-младшую и стаскивает с малютки плавательный круг, эпизод вдруг становится похож на «Вредные советы» Г. Остера.

За последние два-три года Жолдака научилась узнавать и почитать прогрессивная публика — галерейщики, арт-критики, многие из тех, кто связан с современными течениями искусства (акционизмом и перфомансом) — но не с традиционным театром. Он заполняет пустующую на данный момент нишу «авангарда», удовлетворяет потребность в хлестком, зрелищном, неповествовательном и при этом как бы элитарном театральном искусстве. Такой театр в Москве, к примеру, представлен Мирзоевым. Эти зрители любят Жолдака и оценивают его спектакли, не принимая во внимание такие незыблемые с точки зрения театроведения категории, как действие, конфликт и проч. Критики не любят Жолдака. И правильно делают. Уничтожая драму («Отелло????!» — спрашивает Жолдак. Может, да, а может, и нет), он уничтожает все основные («аристотелевские») понятия, доставшиеся театру от нее в наследство. На сцене остается одно — стихия игры, мистификации, исходящая не от актера (он в спектаклях Жолдака вечный статист), а от самого режиссера.

Спектакли Бориса Юхананова и Андрея Жолдака, несмотря на то, что один клинически серьезен, а другой — нахальный озорник, чем-то неуловимо похожи. Может быть, переполняющей их энергией разрушения?

Декабрь 2002 г.

Левитин Михаил

ПАФОС ПОКОЛЕНИЙ

Я не чувствую себя принадлежащим к какому-то поколению, тут — как в Талмуде: «Вы говорите, время идет. Безумцы, это вы проходите». По этой причине для меня время не меняется, оно стоит надо мной, а мы проходим. Я уверен, что это абсолютно так, всю жизнь уверен, просто задолго для меня люди все сформулировали. У меня нет ощущения никакого поколения, только вижу — стареют люди, и ты стареешь. Для меня самое главное — что женщины стареют, я мучаюсь, я умираю от этого. То же самое и с моими друзьями: если они изменяют какой-то внутренней красоте, то я испытываю почти такие же страдания, меньше, чем из-за женщин, скажу вам откровенно, но почти такие же.

Говорю совершенно осознанно: все мои ценности при мне. Ничто — ни безденежье, ни чрезмерное богатство не изменит их для меня. Я буду верен своим ценностям и ценностям культурного порядка. Все остальные реалии меня не интересуют. В понятие близости, конечно, входит интерес к одним и тем же вещам. И чем он глубже, тем лучше. Но мне кажется, поколение — это чисто арифметическое понятие. Существует компания людей, неожиданно сходных по духу, встретившихся в пределах профессии (как мои любимые обэриуты). Эта компания должна ходить друг к другу домой, эта компания должна разговаривать друг с другом, а не случайно встречаться на конференции. Среди режиссеров так не происходит. Но я могу долго не видеться с Погребничко — и знать, что он мне люб. Я могу пропустить премьеру у Фоменко, но я совершенно точно знаю, что, при всем артистизме поведения в общественной жизни, он творит абсолютно естественно, не считаясь ни с какими изменениями, делает то, за что я его любил много лет назад.

Михаил ЛЕВИТИН, режиссер

Тимашева Марина

ПАФОС ПОКОЛЕНИЙ

Каарин Райд. Фото из архива театра

Каарин Райд.
Фото из архива театра

В театре «Угала» в городе Вильянде праздновали юбилей одного из лучших режиссеров Эстонии Каарин Райд. Праздник состоял из трех спектаклей самой Каарин Райд: «Вишневый сад», «Чайка», «Дядя Ваня». Но начну я с другого, не менее сильного впечатления, а именно — с нового здания городской библиотеки, которое буквально за четыре месяца было построено в Вильянде и состоит из двух зданий общей площадью 2 тысячи 900 квадратных метров. Каждый день сюда заходит 800–900 человек. Такое количество читателей директор библиотеки Эви Мурдлаа объясняет в первую очередь тем, что книги в Эстонии стоят едва ли не на порядок дороже, чем в России. Когда Эви Мурдлаа сказала, что библиотекари получают 6 тысяч рублей в месяц, российская делегация испытала шок. Это много больше, чем в России. Но за трехкомнатную квартиру человек платит в Эстонии около 200 долларов в месяц, а если у вас нет проездного билета, то городской транспорт обойдется вам в 100 долларов в месяц. Считайте сами. Кстати, деньги в библиотеку поступают из городского бюджета. Московскую прессу библиотека получает бесплатно, а на эстонскую должна подписываться. Оборудована читальня для малышей с игрушками, компьютерными играми и специальным дизайном. Еще есть отдельный кабинет с выходом в Интернет, час пользования кабинетом стоит 4 кроны, это 8 рублей. Единственный минус — отсутствие кафе… Эту бы проблему российским библиотекарям и читателям. Зато есть выставочный зал — такой же, как в «Угала». Программки спектаклей театра, кстати, разложены на всех полках библиотеки, которая была построена стараниями мэра города Вильянде и его заместителя, художественного руководителя театра «Угала» Яака Аалика. Именно он и затеял юбилейный фестиваль Каарин Райд.

Первым показали «Вишневый сад» — когда-то все актеры, в нем занятые, работали в «Угала», а потом разошлись по разным заводям. Исполнитель роли Лопахина Эльмо Нюганен — руководитель таллиннского «Линна-театра», в роли Раневской — прима «Линна-театра» Анне Рееман. Несколько лет спектакль не шел, и актеры собрались на репетиции за три дня до юбилея Каарин Райд. И сыграли спектакль, ничуть не уступавший тому, что я видела в 1993 году.

«Вишневый сад» оформлен Ингрид Агур — постоянным соавтором Каарин Райд. Главное в ее решении — белый полог из легкой ткани, нависающий над сценой. Это и образ вишневого сада, и занавес в бальной зале усадьбы, и саван для Фирса, и снег, и покрытые им надгробия людей, живших давно и надеявшихся на нас с вами.

«Вишневый сад». Театр «Угала». Сцена из спектакля. Фото из архива театра

«Вишневый сад». Театр «Угала». Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Первыми на сцене появятся Дуняша и Лопахин. Ведро с цветами он поставит прямо на стол — характеристика готова. Фирс, заметив это, немедленно снимет ведро, переставит цветы в вазу. Старый хранитель дома одет в строгий черный костюм и белые перчатки, он распоряжается всем и всеми и, как о малых детях, заботится о Раневской и Гаеве: ей подушечку под уставшие ноги, ему — пальто на плечи. Раневская — красивая гордая женщина, вся сияет, кружится, а за нею тенью бредет и не решается подойти неуклюжий Лопахин в дурно сидящем костюме. Он ловит подброшенные ею в воздух перчатки, он ловит каждый ее жест и взгляд. Все его деловые разговоры рассчитаны только на то, чтобы привлечь ее внимание. То, что Лопахин любит Раневскую, любит безумно, вы почувствуете сразу. Поднявшаяся суета с бесконечно сшибающим все предметы со своего пути да к тому же поющим Епиходовым (Аллан Ноорметс), с Шарлоттой (Анне Валге), вошедшей в дом с кукольной собачкой; с Яшей (Уллар Сааремае), одетым в купальный костюм а ля «каникулы Бонифация», — ни на секунду не заслоняет стоящего поодаль Лопахина. Он решится выйти вперед, только когда долговязый, перемещающийся носками внутрь, весь перекособоченный Петя (Андрес Ноорметс) привлечет внимание Раневской своими бесконечными монологами и та станет ему улыбаться.

Э. Нюганен (Лопахин), А. Рееман (Раневская). «Вишневый сад». Театр «Угала». Фото из архива театра

Э. Нюганен (Лопахин), А. Рееман (Раневская). «Вишневый сад». Театр «Угала».
Фото из архива театра

Во втором акте на сцене появятся красивые люстры и кресла. Раневская, переодетая в белое, все так же кружится, вьется в танце, но очень уж не в такт хлопает, не реагирует на дурацкие фокусы Шарлотты, срывает нервное напряжение на Пете, винясь, падает перед ним на колени, он повторяет ее движение, и они стоят на коленях друг против друга, упершись лбами, как маленькие разобиженные дети. Пары танцуют и исчезают за занавесом, она остается одна, Лопахин идет к ней. Она болтает ерунду, словно бы утешая его, и он, как Петя, от этого говорит грубости и глупости. И потом, на реплике «Вот идет новый хозяин», ползет к ее ногам и медленно у них расстилается, и видно, как вздрагивает от рыданий его спина. Вишневый сад продан. Белое пространство перекрашивается в черные тона, со сцены исчезают все предметы, только несколько стульев валяется тут и там, Лопахин опять кружит где-то сзади, боясь приблизиться к Раневской. Он хочет сказать «останьтесь», но не может, а почему? И до слез — как они стоят друг против друга — и просто разводят руками: «Ну, что ж тут поделаешь». И потом на прощанье усаживаются на один стул, и вы становитесь свидетелями единственной минуты полного и подлинного счастья, которое сразу же будет разрушено очередной неуместной выходкой Епиходова. Мелодию глушит стук топоров — в выигрыше остался один только Симеонов-Пищик.

Если «Вишневый сад» с участием самых знаменитых артистов Эстонии идет на большой сцене в большом зале, то для «Чайки», в которой заняты недавние выпускники театральных школ, пространство найдено необыкновенное. Дело в том, что театр владеет уникальным европейским зданием из красного кирпича с двумя сценами, огромным фойе, а в нем во всю длину и от пола до потолка — окна. За ними — старый собор с колокольней, и пруд с фонтаном, и вдалеке домики. Есть еще маленький бар, именно в нем начинается действие «Чайки» Каарин Райд. Как вы помните, Маша любит выпить, и появляется она изза барной стойки с рюмочкой в руках, предлагая Медведенко к ней присоединиться. Про Машу позже скажут, что она — «злая». Здесь к такому выводу приходишь сразу — по тому, как неприязненно и резко она надвинет шапку на глаза несчастного Медведенко. Зол, как и она, Треплев (Эрни Каск), зато решительно милы совершенно влюбленные друг в друга Дорн и Полина. Но прелестнее всех Нина (Анели Ракема). Она совсем не похожа на других виденных Нин. Во-первых, моложе их всех. Совсем ребенок. Хорошенькая, пухлая, с надутыми губками, простушка. Ясно, отчего интеллигентный хлюпик Треплев так влюблен в нее — естественная тяга к здоровому, не обремененному рефлексией существу. Ясно и то, что никакой актрисой эта Нина не станет и никогда не примет ее аристократичная капризная Аркадина (Марианне Кут). Но сейчас все отплясывают кадриль, и все характеры и отношения выяснены в танце. Особенно уморителен выкидывающий дикие коленца нецивилизованный колоссальный и с бритым черепом Шамраев (Тармо Тагаметс).

Важно, что весь спектакль идет под гитарный перебор. Гитарист, он же автор песен и их исполнитель, — Роман Ногин. Он — русский, живущий в Эстонии, и все песни написаны на русском языке. Они современны по звучанию, напоминают немного интонации Владимира Шахрина из рок-группы «Чайф», прямо не связаны с пьесой Чехова, но задают настроение той или иной сцене.

«Чайка» впервые была показана весной. Нас встретили зима и холодный ветер, на актеров набросили шубки, зрителей попросили не раздеваться, те и другие вышли и перемешались на балконе театра «Угала». Аркадина и Тригорин смотрят представление Треплева и Заречной вместе с настоящими зрителями. Нина мечется вдалеке перед прудом (естественным «колдовским озером»), и взмахи рук, покрытых белой шалью, потешно пародируют движения крыльев чайки. Она скачет по ступенькам, валяется в снегу — ничего «декадентского», по определению Аркадиной, в этом нет — просто смешной детский утренник. Аркадина Нину просто не любит. Когда Сорин привезет Нину в дом в собственной инвалидной коляске и она сунет любопытный носик в книгу, которую Аркадина читает, та захлопнет книгу чуть ли не вместе с Нининым носом. Зато Нина Аркадину боготворит и уморительно подражает каждому ее жесту. Та топает ногами на Шамраева, топает и Нина — на Полину, стараясь сделать это точь-в-точь как ее кумир, а получается опять как у расшалившегося ребенка. Воздух все время оглашается ее щебетом-лепетом-хохотом. Нина и Аркадина несовместимы, как полевой цветок с голландской искусственной гвоздикой. Нет ничего удивительного в том, что Тригорин — сам опытный рыбак — клюнет на естественность и милую доверчивость Нины. Эта часть действия идет в огромном зрительском фойе. И — параллельно — за огромными окнами. Именно там, на улице, Тригорин удит рыбку и оттуда подсматривает за Ниной и бросает в окно снежок, когда она его замечает. В тот момент, когда она подбежит к окну, сплюснет стеклом нос, покажет Тригорину рожки и начнет потешно кривляться, явится Треплев с убитой чайкой. И Тригорин, поняв, что дело плохо, бросит ведро и удочку и побежит на помощь, а Нина рванется ему навстречу, грудью заслоняя его от вооруженного Константина Гавриловича.

Хочется сказать, что все действие построено на резких сменах настроения, но это неверно. Потому что грустное и смешное идут рука об руку, действие развивается параллельно, а не последовательно. Там, за окном, бродит Шамраев и показывает Якову, как следует мести дорожки (машет метлой, будто веслом байдарки), а здесь, в зале, — выясняют отношения Аркадина и Сорин. Там впавший от любви в детство Тригорин лазает по фонарному столбу, а здесь Аркадина перевязывает раненого сына. Там Шамраев тащит под уздцы лошадь, а здесь Аркадина ругает Треплева «киевским мещанином». От трагического до смешного нет и одного шага. Только что Аркадина умолила Тригорина не оставлять ее, и вот уже он сидит у нее под юбкой и, судя по движениям невидимой руки, ищет записную книжку, чтобы внести очередной «сюжет для небольшого рассказа». Снег падает вниз, фонтан бьет вверх, и сама собой выходит совершенно чеховская метафора — жизнь давит, а человек рвется вверх, быт жмет к земле, а дух стремится ввысь. И не выдерживает. В финальной встрече Нины с Треплевым на две-три секунды мелькнет ее прежняя улыбка, на две-три секунды послышится перенятая ею у Аркадиной интонация. Вот и все сходство с прежде милой хохотушкой. Медленно-медленно, странно жестикулируя, видимо читая на ходу какой-то монолог, бредет она вдоль окна.

«Чайка» всегда оставляет по крайней мере один вопрос: отчего застрелился Константин Гаврилович? Оттого ли, что Нина опять сказала, что любит не его? Оттого ли, что полностью изверился в своем даровании? В «Чайке» Каарин Райд ответ дан. Просто молодой и нервный юноша любил прелестную девушку, дитя природы, а по прошествии времени увидел ее — бескровной, бесшумной, безумной. И не сумел этого перенести.

Режиссура Каарин Райд, как сами чеховские пьесы, такая же прозрачная, невесомая, все в ее спектаклях сказано между и мимо слов. В актерах Каарин Райд много характерности, в ее режиссуре — озорного и смешного, но прядет она тонкую, почти невидимую нить человеческих отношений и судеб. Она сложно выстраивает мотивации и отношения людей в спектакле, но рассказывает простые и внятные истории. Детское, легкое, искристое озорство вплетается в мудрое и безрадостное знание человеческой природы.

«Дядю Ваню» играют в старинной усадьбе, в 18 километрах от Вильянде. Переходят и переводят зрителя из одной комнаты в другую. Как и в других спектаклях, второстепенные персонажи ничуть не менее заметны, чем главные действующие лица. Особенно хорош Телегин (Карол Кунтцель), которого все используют как подставку. Няня — для своей пряжи, Серебряков — для доски, на которой он все время подсчитывает выгоды от продажи дома. Одновременно смешны и трагичны переживания красавицы Елены Андреевны (Триину Меристе), которая безумно любит Астрова, но не может ни на минуту вырваться из объятий остальных поклонников. Смешон и страшен профессор Серебряков (Яан Реккор), вечно прикидывающийся больным на людях выпивоха, пускающийся в пляс, как только его никто не видит. Райд знает цену физическому действию, и, когда Войницкий (Пеетер Таммеару) съезжает по перилам деревянной лестницы, перестаешь видеть в нем взрослого умницу, а замечаешь только то мальчишеское, что действительно остается в большинстве мужчин до седых волос. И когда Елена Андреевна по-дружески беседует с Соней, а в это время ножом терзает яблоко, легко догадываешься об истинных ее чувствах. И если просто заметил, как никого не слушают и ни на что не реагируют, только смотрят друг на друга Елена Андреевна и Астров (Андрес Ноорметс) в финале — то по телу пройдут токи их невозможной любви.

«Дядя Ваня». Театр «Угала». Сцена из спектакля. Фото из архива театра

«Дядя Ваня». Театр «Угала». Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Вообще, когда совсем не знаешь языка, а я совсем не знаю эстонского, невольно выделяешь слово, которое, как кажется, повторяется чаще других. Такое слово во всех трех чеховских спектаклях Каарен Райд — «армастан». Оно значит — перевел мне по ходу спектакля Борис Тух — люблю.

Через несколько дней после моего возвращения из Эстонии, в Москву из Америки приехал мой коллега по радио «Свобода» Юрий Жигалкин и попросил рекомендовать ему хороший русский психологический ансамблевый спектакль. Театр Фоменко был на гастролях, еще пара спектаклей, выполненных «в традиции», развалилась в отсутствие постоянного режиссерского надзора. За хорошим русским психологическим театром я посоветовала ему ехать в Эстонию.

Декабрь 2002 г.

Люга Аудронис

ПАФОС ПОКОЛЕНИЙ

Режиссер Эймунтас Някрошюс не раз говорил, что не мог бы быть педагогом. Однако был им, ставя свои спектакли, в которых впервые раскрылся и блеснул не один молодой актер. Немногие из них долго оставались в театре Някрошюса, создавали лишь одну-две роли. Ибо таков метод работы Някрошюса: актера он приглашает на роль определенного типа и не формирует постоянную труппу. Во всяком случае, он не делает этого с тех пор, как в конце 1990-х оставил Молодежный театр. Поэтому немногие называются актерами Някрошюса. Еще меньше тех, кто могут считаться его учениками.

Однако за последние несколько лет Някрошюс рискнул попробовать собственно педагогическую работу. Сначала в Италии, где вел мастер-класс для молодых французских и итальянских актеров. Занятия венчал спектакль по «Чайке», которую Някрошюс создал лишь за месяц репетиций.

А весной 2002 года театр Някрошюса «Meno fortas» объявил набор в театральную студию для начинающих режиссеров и актеров. Сначала было решено учебу в студии не формализовать, а вести по принципу мастер-классов. Создать пространство для самовыражения молодых ребят, при этом прививая им профессиональные навыки. Именно с их практического освоения начинался первый этап студии, длившийся десять майских дней.

Эти десять дней были временем бешеного ритма работы, первых проб и азартных репетиций. Сам Някрошюс его назвал «солдатским карантином», за который новобранцы должны забыть про гражданскую жизнь и освоить законы военной службы… и старался помочь им не только начать осваивать эти законы, но и раскрыть свои творческие возможности. Задачи и требования для всех были одинаковые. «Я хочу вас подтолкнуть на авторское творчество», — так Някрошюс охарактеризовал цель студии. После завершения «карантина» четырех студийцев Някрошюс пригласил участвовать в репетициях своего нового спектакля «Времена года».

Здесь публикуются отрывки из первых десяти дней «Одиссеи» театральной студии Эймунтаса Някрошюса, открывающие принципы театральной педагогики режиссера, которые можно охарактеризовать его собственными словами: «Чем больше отдашь, тем больше тебе вернется. Это как колодец: если он стоит на правильном источнике, можешь черпать без конца».

ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

Э. Някрошюс. Коробка сцены. Ее сотни раз проклинаешь, бросаешь, но она не отпускает. Кому приходилось выходить перед зрителями, тот понимает, какая дьявольская вещь — магнетизм этой коробки. Как наркотик. Становишься зависимым от него — все мысли, все победы и поражения не дают от него оторваться. Мне этот магнетизм непонятен, я и не пытаюсь его понять. Иногда уже решаешь больше не делать спектакли, но снова открываешь пьесу и…

Так вот, коробка — и человек в ней. Режиссеру важно начать не от концепции, не от декорации, а от человека. И еще: сейчас в театре исчезает рассказ истории, остаются какие-то ассоциативные осколки. Театр уже не умеет рассказать историю, прикрывается словами «постмодернизм» и пр. Но в хорошем театре в первую очередь есть история, оснащенная хорошей игрой актеров.

Когда режиссер снимает ответственность с актера и заменяет актерское исполнение каким-нибудь эффектным приемом или решением, это может быть интересно, но это слабая сторона театра. Возьмем хорошую литературу, например Толстого. Он может двадцать страниц посвятить описанию зимы. Теперь этого уже не читают, пролистывают. Или опера. В лучших оперных композициях темы и лейтмотивы выражают и чувства, и алгебру, и гармонию. То же относится и к драматическому театру. Обратите внимание на оперные увертюры, на развитие темы, на финал. И внимательно читайте. Например, когда меня упрекали за «Гамлета» — откуда этот лед, огонь, пепел, — я отвечал: прочитайте, там все написано. Нужно обращать внимание на детали, они могут быть использованы, увеличены, укрупнены. Иногда с литературой в театре обращаются небрежно. Но стоит подумать о людях в зале, которые читали то или иное литературное произведение.

Что есть главная ценность в театре? Эмоции и чувства. Можно изменить декорации и освещение, но должна остаться суть — эмоции и чувства. Сегодня я по этому очень скучаю. Когда совпадает сердцебиение актера и зала, тогда происходит чудо. Этого я пытаюсь достичь в своих работах, и, может, иногда получается — какие-нибудь двадцать минут, когда исчезает грань между актером и ролью, когда исчезает игра.

Я вообще не использовал бы слово «игра». Мне больше нравится говорить «быть на сцене», «быть в определенных обстоятельствах». Так я и работаю с актерами, говорю им: «Тут нужно не играть, а просто спокойно быть, смотреть; не кричать, а говорить». Мне нравится театр состояния, существования. Он не пассивен, там хватает динамики. Может быть, вы видели мои последние спектакли?.. Ранние были проще, более искренние. Сейчас, наверное, время поменялось. Всетаки, если спектакль финансирует продюсер, требуется коммерческая удача. Теперь режиссеры на Западе освоили евростандарт: хороший спектакль.

Мне кажется, что важно иметь свой голос. Я всегда ценил хоть и не «сделанный», но свой голос. Это возможность не потеряться в общем потоке. И иногда кривое дерево более приятно, чем какой-нибудь ухоженный газон. Например, голос актера Солоницына в фильме Тарковского «Андрей Рублев» — хриплый, неправильный, но его приятно слушать. Вообще, искусство не требует правильного поведения, никто не знает, как нужно. Всегда есть сомнение. И когда работа уже сделана — не знаешь, хорошо ли она сделана. Лучше в нашем искусстве всегда быть немножко недовольным. Потому что, если становишься довольным, очень быстро меняется личность.

Про нашу работу. Все должно быть естественным. Вы не должны делать что-то через силу и показывать, если что-то не получается. Мы возьмем тему, начнем обсуждать, как это сделать. Затем мы должны реализовать то, что придумали. Воображение, фантазию нужно тренировать, нельзя их цензурировать. А уже после, выйдя на площадку, нужно делать очень жесткий отбор. Работая с материалом, я пробую много вариантов одной и той же ситуации, иногда даже противоположные, и мы выбираем наиболее интересные.

Работая, мы должны много ошибаться и обговаривать, как этого избежать. Среди вас должно возникнуть партнерство, дружеские отношения. Всегда первый день бывает противный, лучше, чтоб его не было. Но он неизбежен!

Натренировать тело несложно, но как натренировать свои чувства, фантазию? Как передать то, что мы хотим сказать зрителю? Что отбросить и что оставить?.. Я не люблю навязывать своего мнения. Но надо интуитивно чувствовать эти ветра: ведь знаем, что южный ветер теплый, приятный, а северный — холодный. Нужно это чувствовать, как птица. Для меня вообще много значит интуиция — она основа основ. Не знаю, можно ли это развить. Как интеллект — бывает врожденный и развитый, но всегда восхищаешься врожденным! И ваши маленькие работы должны начаться с очень простых вещей. Начав со сложных задач, вы бы задохнулись, как овцы, привязанные к кустам. Я хочу поговорить о миниатюрах. Знаете такую русскую пословицу «краткость — сестра таланта». Если можешь в кратком произведении уловить суть — это основа. Начнем с ваших личных сценических новелл, с создания миниатюр. Вы будете выступать как сочинители сюжета и исполнители. Но все будет строиться по основным законам действия, которых мы не можем избежать, — завязка, развитие, кульминация и развязка. Необходима оригинальность тем. Попробуем заняться творчеством небольшой формы. Ведь порой небольшое четверостишие более ценно, чем вся книга.

Сегодня я бы хотел задать темы, которые можно решить за пятнадцать минут. В театре нужно научиться быстро думать. Если нет мысли, не нужно делать этюда или отрывка. Прежде всего — мысль. Когда я точно объясняю актерам, что должно произойти, сцену мы делаем за пятнадцать минут и расходимся. Не люблю, когда долго разговаривают, а потом велят актеру: иди и попробуй. Не люблю этого слова «попробуй». Может, иногда что-то и выходит. Но если выходит, то режиссер говорит: «тут все мое». Актер используется как материал, на котором ищется непонятно что. Поэтому нужно знать, чего хочешь, и уметь объяснить. Предлагаю тему: «Навязчивые мысли». Каждый должен рассказать сюжет — с завязкой, развитием, кульминацией и развязкой. Обсудим, как эти сюжеты реализовать, а потом кто-нибудь возьмет и сыграет.

Аудитория. Навязчивые мысли — это воняющие носки. Я каждые два часа меняю носки, но мне кажется, что они все равно воняют.

Някрошюс. Хорошая мысль. Начните ее развивать: постоянный запах, избегание людей, чувство дистанции, денежный вопрос… Это может быть драматично и комично. Иногда идея трудно реализуема, тогда нужно искать более простую. Нужна точность и ясность. Когда попадаешь в десятку — дальше все пойдет. Это как бактерии, которые начинают размножаться в геометрической прогрессии.

Теперь попробуем взять другую тему, чтобы поупражнять фантазию. «Невесомость» — что думаете?

Аудитория.

— Невесомость — это как влюбленность!

— А у меня ассоциируется с ситуацией, когда не знаешь, что произойдет.

— А у меня — с необдуманным словом, которое может изменить чью-то жизнь!

Някрошюс. Сказав «невесомость», давайте перейдем к конкретному материалу. Например, сцена бури в «Короле Лире». Кто-то сказал, что невесомость — это состояние шока, как после аварии. Попробуйте это ощущение вынести на сцену. Или невесомость как ощущение счастья, эйфории. И в творчестве бывают такие мгновения невесомости, когда вдруг все заблестит. Но такое случается редко. Теперь другое слово — «маг- нетизм». Как его выразить? Я бы советовал избегать шаблонности, искать нестандартные варианты, фантазировать и делать отбор. Может быть магнетизм личности, но может быть и у волос… Поэтому нужно искать художественный подход и доверять себе. Даже если немного мыслей и они скромные — нужно им доверять. Тогда начинается умножение, и сколько отдаешь — столько и возвращается. Так можно нащупать природу творчества. Может, это идеалистично, но именно так я творчество и представляю.

Для следующей встречи я предлагаю взять рассказ Борхерта «Ведь ночью крысы спят». Прошу завтра каждого режиссера изложить свою идею, рассказать, как это выглядело бы на сцене. Объем — 7–10 минут. Используйте минимальные приемы, приспособленные к нашим условиям.

Актерам я задал бы такую тему: в единственном числе «пылинка», во множественном числе «пыль». Выберите вариант и создайте миниатюру минут на пять. Работая таким образом с одной темой, мы можем увидеть разные ситуации — от быта до философии. Начать можно очень скромно — с этюдов. Потом, может быть, продолжим с миниатюрами жеста, мимики. Например: сидит человек, и начинают краснеть его уши. Или, наоборот, большая дистанция — как выглядит человек на расстоянии километра?.. Можно, конечно, начать с примитивного этюда с воображаемыми предметами, но только зачем? Начните с конкретных, хотя и миниатюрных вещей. Слова я советую использовать скупо. Посмотрите на репризы в цирке: какой там отбор средств! И все умещается в несколько минут. И от вас хотелось бы, чтобы миниатюра была точно и красиво создана.

Я прошу быть толерантными друг к другу. Для меня главное — человеческие качества. Иногда я подбираю актеров не по таланту, а по человеческим качествам. Если они есть — найдется и все остальное.

Вольфганг БОРХЕРТ

ВЕДЬ НОЧЬЮ КРЫСЫ СПЯТ

Зияющий провал окна в уцелевшей стене горел синевато-багровым светом раннего заката. Между торчащими в небо остатками дымовой трубы мерцало облако пылинок. Покрытая развалинами пустыня дремала.

Он лежал с закрытыми глазами. Внезапно темнота еще больше сгустилась. Он почувствовал, что кто-то подошел к нему и остановился, темный, безмолвный.

«Попался!» — подумал он.

Однако, чуть приоткрыв глаза, он увидел лишь две ноги в поношенных штанах. Ноги были кривые, так что можно было смотреть в просвет между ними. Сощурясь, он рискнул поднять глаза выше и увидел пожилого человека с корзиной и ножом в руке. Кончики его пальцев были в земле.

— Ты что, спишь тут, что ли? — спросил человек, глядя вниз на копну спутанных волос.

Жмурясь, Юрген посмотрел в просвет между ногами человека на солнце:

— Я не сплю. Я стерегу.

Человек кивнул:

— Так-так. Для этого, значит, тебе и понадобилась большая палка?

— Ага, — храбро ответил Юрген и крепко сжал палку руками.

— Что же ты стережешь?

— Не скажу. — Юрген еще крепче стиснул палку.

— Верно, деньги, а? — Человек поставил корзину наземь и стал вытирать нож, водя им взад и вперед по штанине.

— И вовсе не деньги, — презрительно ответил Юрген. — Совсем другое.

— Так что же?

— Не скажу. А только другое.

— Нет, так нет. Тогда и я тебе не скажу, что у меня тут в корзине. — Человек пнул корзину ногой и защелкнул свой складной нож.

— Подумаешь! Что там может быть в твоей корзине, — пренебрежительно бросил Юрген. — Небось, корм для кроликов.

— А ведь верно, черт побери! — с удивлением сказал человек. — Ты смышленый паренек. Сколько же тебе лет?

— Девять.

— Вот как! Девять, значит. Тогда ты должен знать, сколько будет трижды девять, а?

— Ясно, — ответил Юрген и, чтобы выиграть время, добавил: — Это же совсем легко. — Он снова посмотрел в просвет между ногами. — Трижды девять, да? — переспросил он. — Это будет двадцать семь. Я сразу сосчитал.

— Правильно, — сказал человек. — Вот ровно столько у меня кроликов.

От изумления Юрген раскрыл рот.

— Двадцать семь?!

— Хочешь посмотреть? Там есть совсем маленькие. А?

— Мне нельзя. Мне надо стеречь, — неуверенно ответил Юрген.

— Все время? — спросил человек. — И ночью тоже?

— И ночью тоже. Все время. Всегда. —  Юрген перевел взгляд с кривых ног на лицо человека. — С самой субботы, — прошептал он.

— Что же, ты совсем не уходишь домой? Тебе ведь надо поесть.

Юрген приподнял лежавший рядом камень. Под ним было спрятано полбуханки хлеба. И жестяная коробка.

— Ты куришь? — спросил человек. — Что же, у тебя и трубка есть?

Юрген крепко стиснул палку.

— Я кручу цигарки. Трубка мне не нравится, — неуверенно отозвался он.

— Жаль, — Человек нагнулся к корзине. —  А ты бы спокойно мог взглянуть разок на кроликов. Главное, на крольчат. Мог бы выбрать одного для себя. Ну, да ведь тебе нельзя отойти отсюда.

— Нельзя, — печально подтвердил Юрген. — Никак.

Человек поднял корзину и выпрямился.

— Ну, раз тебе никак нельзя отойти, значит, ничего не поделаешь. А жаль. — И он собрался идти.

— Только не выдавай меня, — быстро проговорил Юрген. — Это все из-за крыс.

Кривые ноги сделали шаг назад.

— Из-за крыс?

— Ну да. Ведь они жрут мертвых. Людей. Они же этим кормятся.

— Кто это тебе сказал?

— Наш учитель.

— Значит, ты стережешь крыс? — спросил человек.

— Да нет же, не их! — И добавил совсем тихо: — Моего брата. Он лежит там внизу. Вон там. — Юрген показал палкой на обвалившиеся стены. — В наш дом попала бомба. В подвале вдруг погас свет. И братишка пропал. Мы еще долго звали его. Он был намного моложе меня. Ему было только четыре года. Он, наверно, еще здесь. Он же совсем маленький.

Человек поглядел сверху на копну спутанных волос. Затем внезапно сказал:

— Так разве учитель вам не говорил, что крысы ночью спят?

— Нет, — прошептал Юрген, и на лице его вдруг появилась ужасная усталость. — Не говорил.

— Ну и учитель! — сказал человек. — Даже этого не знает. Ведь ночью крысы спят. Ночью ты можешь спокойно уйти домой. Ночью они всегда спят. Как только стемнеет, так и засыпают.

Концом палки Юрген делал в мусоре маленькие ямки. «Это постельки, — подумал он. — Все маленькие постельки».

— Знаешь что? — вдруг сказал человек, и его кривые ноги беспокойно задвигались. —  Знаешь что? Я сейчас пойду и накормлю кроликов, а когда стемнеет, приду за тобой. Может, я смогу принести одного сюда. Маленького, а?

Юрген продолжал делать ямки в мусоре. «Вот сколько маленьких кроликов. Белых, серых, серых с белым…»

— Не знаю, — прошептал он, глядя на кривые ноги. — Если они и вправду ночью спят…

Человек перешагнул через обломки стены.

— А то как же! — сказал он, уже стоя на пороге. — Ваш учитель может закрыть лавочку, раз он даже этого не знает.

Юрген встал:

— А ты мне дашь одного? Может быть, беленького, а?

— Посмотрим, — крикнул человек уже на ходу. — Только ты подожди меня здесь. Сначала сходим к тебе домой. Надо ведь объяснить твоему отцу, как строить крольчатник. Вам это теперь нужно будет знать.

— Ладно, — крикнул Юрген, — я подожду. Мне же все равно надо сторожить, пока не стемнеет. Обязательно подожду. — И он крикнул: — А у нас дома еще есть доски! От ящиков! — крикнул он.

Но этого человек уже не слышал. Он бежал на своих кривых ногах навстречу солнцу, которое в вечернем сумраке казалось уже совсем красным. Юрген видел, как оно просвечивало между ногами человека, такие они были кривые. А корзина беспокойно качалась из стороны в сторону. В ней лежал корм для кроликов. Зеленый корм для кроликов, который от мусора и пыли стал сероватым.

ДЕНЬ ВТОРОЙ

Някрошюс. Хотел бы поговорить о мотивации. Часто в драматургии возникает вопрос — почему так или иначе изображается событие, и режиссер не может ответить.

Возьмем старую литературу — как там все точно описано! Например, Чехов. Обратите внимание на движение времени. Как точно указано время каждой ситуации — значит, автор очень точно видел драматургическую суть всего сюжета, истории и каждого отдельного персонажа. Иногда в театре режиссер ставит актеру задачу сделать то или иное, но не может объяснить — почему. Это преступление. Теперь в театре появилось такое отношение: лучше умолчать и обойтись без мотивации. Происходит обезличивание актера, его приземление. Но актер имеет право на полную ясность. Режиссер обязан объяснить, почему нужно что-то делать. Все говорят про совесть — но, в конце концов, где эта совесть? Художник и совесть — это большая тема, я могу только прикоснуться к ней. Совесть, я бы сказал, главная составляющая часть художника. В нашей специальности нужно стараться быть совестливым.

Сейчас поговорим на тему, над которой я сам собираюсь скоро начать работать, — «изменяющиеся и неизменные вещи». В сегодняшнем искусстве режиссеры хотят все осовременить. Идет ориентация на актуальность. Хорошо ли это? Разве меняются чувства, ощущения, инстинкты, рефлексы, которые нам дала природа? Я готовлюсь ставить «Времена года» Донелайтиса и думаю: как все выглядело тогда? Существовала мода, было какое-то особое мышление, какая-то особая манера поведения людей, и мне было бы интересно, взглянув на эту архаику, увидеть движение чувств. Может, эти чувства были в чем-то красивее, прозрачнее. Читая старую драматургию, не обязательно стараться сделать ее актуальной. Например, в пьесах Чехова герои задаются вопросом: как будет через несколько сотен лет?.. А мы давайте взглянем, как было эти несколько сот лет назад. Сегодняшним взглядом, с дистанции времени.

Аудитория. Но от сегодняшнего дня никуда не убежишь!

Някрошюс. Правильно говорите! Но чувства — меняются они или нет? Хочу это проверить, исследовать. Я смотрю со своей колокольни, я живу уже в режиме будущей работы. Я хочу создать такую систему прошлого, которая была бы убедительной. Результата не знаю — может, и освищут. Все-таки считаю, что «Времена года» должны быть про человека. Если только времена года и жуки всякие — нечего и говорить.

Вернемся к нашей задаче. Рассказ Борхерта «Ведь ночью крысы спят». Хотелось бы услышать первую режиссерскую экспликацию. Я никогда не читаю актерам пьесу — мне это скучно.

Первая экспликация

Юрген, главный персонаж рассказа, находится во власти воспоминаний. Ему 27 лет (цифра, которую он отгадал), но он возвращается в переживания девятилетнего мальчика, как в ящик, где лежат его школьные тетради. Юрген в ящике один. Пожилой мужчина, который приходит к нему, — это выход к другому самосознанию Юргена, к отвлечению его от воспоминаний. Почему Юрген отгадывает цифру? Потому что мужчина приходит с землей и с травой, от которой идет запах. Он угадывает по запаху жизни. И кролики, с которыми приходит этот мужчина, — есть жизнь. Это словно крючок, который тащит Юргена из его воспоминаний в новую жизнь. Приход мужчины поднимает Юргена — он впервые встает и выходит из свого укрытия (до этого он лежал). Теперь этот ящик превратится просто в доски.

Някрошюс. Ваша интерпретация привлекательна, и это радостно. Вы ввели конкретику — не ребенок, а взрослый человек. Хорошая деталь — корзина с травой. Вы ввели ощущение. И красивая деталь — то, что он в первый раз встал! Это событие. И то, что доски будут распилены и исчезнут, — это мне понравилось, хотя я делал бы, наверное, иначе, а другой человек — еще как-то подругому. Но суть, про которую мы говорим, тут существует. Есть много симпатичных моментов, которые вы могли бы аргументировать. Это начало работы, вы молодец.

Теперь давайте выставим экспозицию. Какой именно это ящик?.. От экспозиции многое зависит. Шахматная партия основана на том, какой будет дебют. Если дебютируешь правильно и увлекательно, все дальше развивается хорошо. А если правильно, но не увлекательно… Ведь в театре мы выходим на поклон к зрителю, об этом стоит подумать. Если мы делаем искусство, интересное только для себя, — зачем тогда идти на поклон?..

Вторая экспликация

Герои рассказа — два одиноких человека, которые олицетворяют разные миропонимания. Вывод — святая ложь. Контраст: руины войны и красивая спокойная природа. Я использовал бы красное освещение и стрекотанье кузнечиков. Мальчик с палкой лежит на первом плане. Взрослый входит со второго плана, заслоняет свет. Мальчик чувствует — что-то изменилось. Первая встреча — недоверие. Оба ищут контакта. Взрослый каким входит, таким и выходит. Его поступок — святая ложь, чтобы спасти ребенка, педагогический шаг. Произойдет ли это — мы оставляем решать зрителю.

Някрошюс. Сколько времени вы бы отдали на экспозицию? Стрекотанье кузнечиков в красном пространстве — это отлично, но сколько оно может продолжаться?.. Нужно создать жизнь этого ребенка, чтобы мы к нему почувствовали симпатию и поняли, какая тут происходит история. Второй человек появляется на двадцатой минуте, а как все происходит до этого? Ведь должны прозвучать разные мотивы — страх, голод и так далее. Вы говорили, что хотите снимать. Сколько материала вам нужно было бы снять, чтобы показать жизнь этого мальчика?

Автор. Но взрослый может сразу спросить, почему ребенок тут лежит. Как будто от публики…

Някрошюс. Может быть, вы правы. Но не обкрадываете ли вы себя, не давая то, что можете дать? Возможно, тут дело вкуса. Я сам развил бы интродукцию. Вы упомянули хорошее слово «педагогика». Может, это педагогический подход взрослого. Он пришел и своим опытом вывел ребенка из этой ситуации. Видите, как иногда очень важно использовать точное слово. Но экспозиция все-таки нужна. Я хочу познакомиться с играющим актером, увидеть, понять его, посмотреть ему в глаза, почувствовать, как он действует. Всегда лучше расширять, чтобы потом можно было сжимать и искать, от чего отказываться. Щедро делиться своей фантазией. Нужно, чтобы было из чего выбирать.

Вы упомянули палку, но чья это палка? И чьими глазами вы ее видите?

Автор. Палка как способ завязать контакт. Человек сидит с палкой, и из этого возникают вопросы.

Някрошюс. Отбросим палку в сторону. Как вы представляете себе — ваше произведение было бы громким или тихим?

Автор. Тихим.

Някрошюс. Как вы объясните актерам: мальчик боится или нет? Он испуган?

Автор. Испуган. Но он находит в себе смелость.

Някрошюс. А что решает тихое звучание?

Автор. Мальчик рассказывает историю незнакомому человеку, которого боится.

Някрошюс. А кузнечики — это форте? Может быть, кузнечики стрекотали так громко, что нужно было бы их перекричать?.. Звук станет лейтмотивом, он приравняется к тревоге прошлого. Это было бы поэтично и реально. Страшная пульсация чириканья кузнечиков.

А потом — тишина. Контрапункт войны и тишины. В искусстве все решает что-то лишнее, какая-то деталь, которая может стать доминантой. И из этого составляются первые режиссерские шаги.

Третья экспликация

История начинается со звуков обвала, голосов и эха. Появляется ребенок, оборванный, весь в пыли.

Довольно долго он не в состоянии понять, что же произошло, он в страхе. И он находит палку! Пытается вслушаться, услышать своего брата. Его смелость вырастает из страха. Он появляется как какая-то большая тень, из которой выявляется человеческое лицо. Как какая-то крыса. Страх, что он пропал, и вдруг появляющаяся сила. Палка ему была бы слишком велика. Тишина с непонятными звуками. Мужчина для ребенка как еще один враг. Вопросы отрывистые и агрессивные. Взрослый убеждается в смелости парня, оценивает ее.

Някрошюс. Красиво вы рассказываете! И иные фрагменты — например агрессия парня — очень убеждают. Но какие-то детали… Что такое эти руины? Это территория ребенка? Как мальчик обживает эту территорию, как он ее охраняет? Как впускает в нее другого человека? Другая находка — сопоставление персонажа с крысой! Актеру уже есть что делать! Еще: смелый мальчик и спокойный мужчина — контраст динамики и статики. Что он значит — контраст между опытом и подростковым переживанием войны?.. А что значит — большой человек? Большой или громадный?

По сравнению с чем он большой? Ведь если в кино, так рядом могла бы стоять высокая полуразрушенная башня, и человек большим бы не показался. И избегайте слова «что-то». Говоря, старайтесь не сомневаться, но доказывать.

Другой автор. Для меня это рассказ про страх войны. Солдат возвращается с фронта и останавливается у руин, чтобы поесть. Теперь о парне. В рассказе не упомянуто, что это ребенок. Он только говорит, сколько ему лет, может, он сумасшедший, сошедший с ума от войны. Я ввел бы еще каких-нибудь четырех персонажей. Оконная рама, упомянутая в рассказе, для меня ассоциируется с рамой картины. Заставить людей в этой картине как бы ехать на поезде. И потом они бы один за другим уходили, как война забирает человека одного за другим. И остается звенящая тишина. Все это я хотел бы вложить в сон солдата. И когда он просыпается, то вспоминает, что так и не принес кроликов для парня.

Някрошюс. Хорошо придумано с мертвой семьей! Этот мотив достоин внимания. Можно найти мотив войны через умершую семью, которая сидела бы у этой скатерти смерти! Про сон: это уже слишком перегружено. Как вы бы совладали с этими двумя мотивами? Иногда лучше чего-то недосказать, чем перегрузить…

Фантазируете правильно, но нужно делать отбор. Видели ли вы на сцене хорошо сделанный сон? Я не видел никогда. Я и сам пробовал, но не очень удалось… Очень сложно передать эту грань.

Обсуждение этюдов на тему «Пылинка и пыль»

То, что мы сегодня делали, уравнивает нас — профессионалов и начинающих. Коэффициент сложности

тем сближает людей разных уровней профессиональной подготовленности. Опять возвращаюсь к вопросу мысли. Мысль — как только что отломанный кусок стекла, который вдруг заблестел, а старый осколок уже не блестит. Хочу вас вывести на категории, которые помогли бы вам думать иначе, оторваться от шаблонности. Может быть, в следующий раз мы будем делать угол. Я сам промучился с этим, когда ставил «Гамлета», — угол 90 градусов, тупик. Это финал «Гамлета». Мы долго пробовали выразить понятие угла разными аспектами, наверняка не все вышло.

И эта пыль — быть может, через несколько лет в своих работах вы ее используете, увеличите эту пыль. Туфлю, ложку, может, забудете, а пыль вспомните! Я склоняю вас к определенной театральной философии. Не только к действию и объекту, которые скоро забываются. Например, тот, кому удалось видеть северное сияние, — его не забудет! А луна уже не интересна, в театре из луны уже высосано почти все!

А как сделать без сценографии, только актерской игрой северное сияние?!

Значит, нужно ставить себе более высокие, не бытовые задачи, которые, может быть, и не выполнишь до конца. Это направление меня всегда увлекало, с самой молодости, когда я начал с кусков сахара. Позже это назвали моими метафорами, но я начал с более объемных, нешаблонных задач. Иногда лучше поставить вопросительный, чем восклицательный знак!

Поставить вопрос — сложнее. Это опять гамлетовская тема. Жизнь — только вопросы.

ДЕНЬ ТРЕТИЙ

Някрошюс. Про вчерашнюю тему Борхерта. Кто-то говорил про героя этого рассказа как про сумасшедшего, я бы очень осторожно поступал с сумасшествием на сцене, правда, многих это привлекает — изображать на сцене странных болезненных людей. Так иногда ставятся Гоголь, Чехов. Но я бы советовал осторожно относиться к этой теме, мне кажется, что она не объемна, уже потому, что мы про нее ничего не знаем.

Или еще — попытка изображать смерть. Я и сам много ее изображаю и иногда над собой из-за этого посмеиваюсь.

Нас это привлекает, потому что мы сами этого не испытали. Кто испытал болезнь или смерть — избегает говорить про это. Как Маркес ответил на вопрос, боится ли он смерти: «может, и не боюсь, но боюсь, что не успею ее описать». Красиво сказано. Так и с душевной болезнью — нужно более осторожно. Говоря про героя Борхерта, может, не нужно эксплуатировать его болезненность и мотивацию искать в более реальных жизненных вещах.

Четвертая экспликация

Автор. Ребенок и старик, ребенок как Гаврош. Пространство после взрыва. Ребенок лежит, закопавшись в песок, — это как желание сблизиться с братом, который под землей. Грязный кусок стекла — как душа этого ребенка. Сначала ребенок испугается старика, но потом не хочет его отпускать, как члена своей будущей семьи. Развязка входит в название: «ведь крысы ночью спят». Старик начинать мыть стекло — это как надежда.

Някрошюс. Вы говорите: стекло как душа. Что тут общего? Как зритель это поймет? Если бы вы сказали, что после войны валяется много стекла, то это был бы уже какой-то образ. А что это за стекло — оконное или другое, какую функцию оно выполняет? Вы мне докажите, что это душа, как это увидеть?

Автор. Ребенок прячется за стеклом. Общается со стариком через него.

Някрошюс. Может быть, но мне было бы более симпатично, если это бы стекло имело хоть какую-то историю.

После войны много выбитого стекла. Суньте сто кусков этого стекла в песок — и вы будете уже иметь художественные обстоятельства. Вот ваш коллега говорит: звук того, что грызут стекло. Возьмите ножик, который используется у Борхерта, и попробуйте им царапать стекло. Какой был бы звук? Мы работаем уже второй день, и вы должны предъявлять не только ощущения.

Я хочу сказать тем, кто займется профессиональной режиссурой: существует притягательность идеи, придумывания идеи. Вы должны иметь партитуру этой идеи. Может быть, и не зная заранее, как это воплотить. Для такого рассказа нужно иметь, по меньшей мере, десять опорных точек, которые помогли бы не потеряться. Предположим, вы учитесь изобразительному искусству. Композиция там чрезвычайно важна. Так и в нашей профессии.

Аудитория. Вы говорите, что в живописи важнее всего композиция, в музыке — гармония, а что важнее всего в театре??

Някрошюс. В театре основа — выбор темы. Какая это тема? Повседневная или претендующая на более глубокие мысли и эмоции? По моему субъективному мнению, нужно выбирать не повседневную тему, а вот как ее развивать — про это я могу говорить много часов, но, может быть, не отвечу. В музыке есть увертюра, первые такты говорят — будет хорошо или не будет. Так же и в театре: когда поднимается занавес, зритель должен в первые же минуты все осмотреть. Когда входит актер — я должен и его рассмотреть, подумать про него. Потом актер начинает действовать. Я работаю в такой манере — не тороплюсь, начинаю понемножку. Настроение, потом осторожный рассказ и так далее.

Конечно, есть и так называемый агрессивный театр: поднимается занавес, и тебя сразу бьют по голове. Но после этого пули уже израсходованы. Главное — понять, как расставить эмоциональные акценты. Очень важно привлекательное начало. Например, «Сто лет одиночества» Маркеса, первое предложение. «Стоя у стены в ожидании расстрела, полковник Аурелиано Буэндиа…» — как оно привлекает и пригвождает! Как выстрел. Иногда нужно посмотреть на то, что ты придумал, со стороны. Знаю это из своей практики. Я не очень понимаю природу актера, я не педагог и не могу объяснить, почему это происходит. Знаю только, как восстановить. Если актерам что-то рассказываешь, как представляешь ту или другую сцены, то только один раз. Не очень прилично говорить актерам несколько раз и просить, чтобы они пробовали, хотя и не выходит. Это подталкивание актеров к катастрофической для них ситуации.

Нужно остановиться, потому что перешагиваются какие-то границы, когда актер обязан включить свою физиологию, появляется эмоциональная конвульсия. Тогда жалко человека, который пытается себя преодолеть, и того, который этого требует. И редко бывают моменты, когда все складывается и поток начинает нести. Почему? Одни говорят, что нужно фиксировать, другие — что нужно запоминать цепь физических действий. Я думаю, что нужно поддерживать форму, и только так работая, можешь почувствовать кайф. Когда у меня несколько дней не выходит сцена, я останавливаю все репетиции и всю вину принимаю на себя. Чего бы мне это ни стоило. Сижу и делаю домашнюю работу, обдумываю множество вариантов. Пока что-то вдруг не возникает. Пока что-то вдруг не стукнет. Сидишь с книгой, с листом бумаги многие часы, пока не находишь, и, придя на репетицию с актерами, делаешь — сразу!

Никогда не нужно говорить, что это актер не тянет и из-за этого у вас не получается. Говорите себе, что вы сами виновны, потому что не можете точно придумать. Потому что, если точно будете говорить и актер почувствует, что вы имеете много вариантов, то он сам поверит вам и поможет. Бывают и такие случаи, когда у режиссера не выходит, и актер делает за него один раз, другой, режиссер начинает чувствовать унижение, зависть, задеты его амбиции.

И даже если получится хороший спектакль, вы будете носить в себе эту горечь. Что тогда делать? Нужно капитулировать и признать, что это создал актер. Ничего не поделаешь. Опять возвращаемся к вопросу о совести, художник и совесть. И сам я был в такой яме. После славы Молодежного театра у меня была пятилетняя пауза, меня уже списали, но я выкарабкался. У меня были надежда и вера. Вообще в творчестве необходимо позитивное начало, какой-то легкий оптимизм. Когда встречаешь такого человека, ощущаешь, что со своей болью, безнадежностью ты весишь пять тонн. Может, я говорю как какая-нибудь учительница литературы, но это банальная правда. Нужно воспитывать в себе позитивное начало. Я говорю вам про то, чего у меня самого не очень много.

Показываются этюды по теме «угол»

Девушка приходит к подруге, у которой умер ребенок. Не обращает внимание на ее состояние и рассказывает про какие-то свои радостные события. Комментарии: люди не могут понять друг друга и договориться.

Някрошюс. Почему вы выбрали такую тему? Сделали вы это искренне. Но могли бы просто молчать. А партнерше я бы советовал, выйдя на сцену, отбирать слова. Вы выбираете слова первого ряда: «давай» и все остальное. Есть категории слов: первая, вторая, в жизни нам хватает слов первого слоя, а на сцене мы должны выбирать другие.

***

Девушка заботится о слепом парне, который отталкивает ее сочувствие. Комментарий: человек старается облегчить жизнь слепого, но слепой старается все видеть под другим углом. Угол отношения.

Някрошюс. Значит, угол зрения, видения и невидения. Мне симпатична эта интонация. Перед этим мы видели крайнюю ситуацию, а у вас словно бы осторожная середина. Но слишком слабый сюжет. Может, не очень поняли мою задачу. Не так важно, как это сыграно, важнее сама мысль: найти не повседневную идею и придумать, как ее выразить. Что есть этот угол! В одной ситуации это может быть наиболее уютное, а в другой — наиболее страшное место. Я говорю про развитие фантазии, чтобы, получив задачу, вы не шли бы самым прямым путем.

***

Первобытный человек пытается читать книгу, через зеркальце, цивилизованный человек хочет осторожно приблизиться и повернуть книгу к себе. Первый его выбрасывает, но когда он засыпает, первый спокойно приходит и уносит книгу. Борьба за угол, за точку зрения.

Някрошюс. Хорошо придумано! Симпатично отражение солнца в зеркальце! Как будто через угол падает больше света! Угол засыпания, угол чтения. Уже более серьезная работа, которую можно засчитать как выполненную задачу.

***

Тореадор ходит по углам, помечает углы маленькими стрелками, ассистент приносит палку, и тореадор под острым углом колет воображаемого быка.

Някрошюс. Хорошая идея! Угол риска.

***

Играющая на пианино гамму зацикливается на одной ноте. Угол звука как напряжение, монотонность.

Някрошюс. Интересно придумали… Но как режиссер мотивируйте актеру, почему звук застрял, почему оказываемся в тупике звука, и как показать это через актера.

Этюд делается еще раз: руки, которые играют гамму, скрещиваются под углом и не могут разъединиться.

Някрошюс. Вот, наверное, так лучше. Значит, задушил себя руками. Могла бы выйти микроновелла с юмором.

***

Люди один за другим приглашаются за угол посмотреть на что-то, и каждый получает огромное впечатление. Любопытство. Угол с неожиданностью.

Някрошюс. Интересно! За углом — мистическое место! Чаплин особенно любил его в своих фильмах. Есть и поговорка — пойдем за угол! Хорошая идея! Но то, как это сыграно, — минус.

***

Хулиган издевается над слепым, но тот зажимает его палкой в углу. Хулиган освобождается и убегает. Слепой остается в углу и так же просит подаяние.

Някрошюс. Всё как будто бы и правильно, точно отыграли обстоятельства, ощущения слепого, но угол вы трактуете как абстракцию. Что для вас угол? Это зона, где наиболее безопасно? Говорите, что он везде опирается об угол, но это не очень видно. Не хватает, как говорится по-русски, — образности, не обыденного подхода. Потому что если бы я не знал вашей задачи, то я просто сказал бы, что показаны три минуты из жизни слепого. Рискуйте, нужно больше изобретательности, неожиданной фантазии. Не давайте себе быть шаблонным. Посмотрите, что сейчас происходит в театрах: люди смирились с усредненностью жизни, с посредственностью — это самое страшное. Найдите в себе смелость быть другими, сама жизнь вас будет нивелировать.

Теперь про эхо традиции. Традиция стоит уважения. Но чувствуйте ее как эхо! Когда будете работать в театре или учиться в высшей школе, не попадайте в этот стандартный поток. Когда в школе я получал свою работу — перечеркнутую и с единицей, — то это все-таки более приятно, чем тройка!

***

Двое пьяниц ищут угол.

Някрошюс. Молодцы, без комментариев. Еще могли бы встать и опереться друг на друга под углом: ведь пьяницы не могут обойтись без угла и сами этот угол создают. И по-хулигански и с фантазией.

Так вот, резюме этого дня: половина работ, я думаю, получилась, несколько было даже очень приличных. Я хочу, чтобы каждый из вас стал автором своей работы. Актеры и режиссеры — все мы творцы! И приятно, когда мы можем сказать немного, но точно.

Многие, глядя на лидеров, сами совершенствуют свои работы.

Я не тестирую вас, но мне кажется, что должно быть приятно щелкать одну за другой такие задачи, уметь молниеносно мыслить, искать решения. И находить свой собственный угол зрения. Нужно уметь быстро ориентироваться. От этого появляется самоуважение художника, понимание того, что ты можешь, с чем ты в состоянии справиться. Но все-таки главное — это умение самостоятельно работать, тогда мы будем в состоянии почувствовать друг друга и работать как команда.

Завтра мы попробуем немного изменить атмосферу. Я хотел бы, чтобы режиссеры поработали с актерами по рассказу Чехова «Гусиный разговор». Старайтесь не претендовать на законченность, но быть точными, чтобы мне была понятна каждая точка зрения режиссера. Может даже получиться спектакль на один час: начиная от земли, поднимаясь на небо, ориентируясь в направлении ветра — каждый сделает по кусочку, и мы попробуем слепить это в общее.

Хочется видеть больше свободы, импровизации, а после перерыва поработаем со сборником Гранаускаса «Красное на белом», про пунктир памяти. Нить памяти. Это вечная проблема в театре — как вернуться в прошлое, как возродить воспоминания, понять, как они рождаются. Мы должны почувствовать эту грань, решить как задачу, найти оправдание и точную причину возвращения в прошлое. У меня за всю карьеру это получилось только несколько раз. Подобный прием используется часто, но он сложный, овладеть им трудно (в кино он лучше освоен). В моей жизни был такой случай. Я увидел отца, который спал как-то странно, подложив руку под голову. После его смерти одна художница нарисовала меня спящим в такой же позе. И я только на картине увидел и узнал, как я был похож на отца.

Октябрь 2002 г.

Третьякова Елена

Блог, МУЗЫКАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

Метки:

А. Рубинштейн. «Христос». Театр оперы и балета им. П. И. Чайковского (Пермь).
Дирижер Александр Шамеев, режиссер Георгий Исаакян, художник Елена Соловьева

Д. Верди. «Отелло». Театр оперы и балета им. П. И. Чайковского (Пермь).
Дирижер Валерий Платонов, режиссер Владимир Петров, художник Юрий Купер

Пермский театр оперы и балета раз за разом подтверждает репутацию первооткрывателя. Такого репертуарного списка больше нет ни в одном оперном заведении России. Редкое название не имеет приставки «впервые на отечественной сцене». Вот и на этот раз очевидно, что не удастся отыскать ни на одной афише мира оперы А. Рубинштейна «Христос». Партитура ее считалась утерянной более ста лет назад. Опера только однажды прозвучала в концертном исполнении вскоре после написания — в 1894 году в Штутгарте. В Германии же и удалось ее обнаружить, а потом с помощью правнука Антона Рубинштейна — Антона Шароева заполучить для постановки в России.

Сцена из спектакля «Христос». Фото Ю. Чернова

Сцена из спектакля «Христос».
Фото Ю. Чернова

«Христос» — итоговое произведение композитора, пятая по счету так называемая духовная опера, основанная на евангельских сюжетах. Семь картин плюс Пролог и Эпилог — жизнь Христа от рождения до вознесения. Первая картина — Искушение Христа в пустыне, вторая — Нагорная проповедь, третья — Изгнание торговцев из храма, четвертая — Тайная вечеря, пятая — Гефсиманский сад, шестая — Суд Пилата, седьмая — Муки Христовы, Распятие и Вознесение. Спектакль получил подзаголовок «Семь попыток познания Божественного». В нем, по сути, и заключен сверхсюжет, который опере необходим для сценического воплощения. Может быть — не каждой опере, но этой определенно. Написана она как оратория — действие развивается в рассказах о событиях, а не за счет их развертывания на сцене. Это чередование хоровых и сольных эпизодов, в которых все что угодно — споры, размышления, эмоции, бурные выплески чувств и медленные раздумья, — только не линейно развивающийся сюжет. Или точнее выразиться так: сюжет жизни и смерти Христа как внутренняя на него реакция— теми средствами, которые способна дать только музыка. Вселенский замах постижения Божественного, естественно, породил звуковую картину соответствующего масштаба — мощные хоры и пронзительно лирические (Мария) или надрывно драматические (Иуда), философски углубленные (Голос Христа) соло. Интонационно эта музыка опирается на словарь предшествующих эпох от Баха, Верди, Малера до Чайковского. И сегодня подобный ход композиторской мысли воспринимается не как компиляция, свидетельствующая об отсутствии собственной музыкантской индивидуальности, а как законный прием, содержательно связанный с избранной темой. Совершенно очевидно, что опера А. Рубинштейна, написанная для Германии (по поэме Генриха Бультхаупта), вполне торжественно возвращается в мировую художественную культуру. Это Пермский театр осознавал как свою миссию. Это осознавал и постановщик спектакля Георгий Исаакян (именно ему, кстати, пришла в голову идея о переводе, а затем и исполнении текста не только на немецком, но на иврите, латинском, русском и армянском языках). Не пошел режиссер и по, казалось бы, легкому пути иллюстрации известных сюжетов. Он попытался связать эти сюжеты с историей искусства, историей цивилизации, историей человечества. Сценический текст построен так, чтобы у зрителя (не только слушателя) возникали ассоциации самого разнообразного порядка. Вот знакомые с детства картинки кукольного театра о рождении младенца девой Марией, вот едва ли не эстрадное ток-шоу, вот стена со светящимися математическими формулами, телеэкраны с новостями, повторение живописных композиций тайной вечери, эпизоды кинематографической истории Христа Мэла Гибсона…

Приемы вызывающе открыты. На наших глазах происходят перемены декораций и даже переодевания: выворачиваются балахоны — толпа меняет цвет одежд и, соответственно, становится участником следующего действа на ступенчатом подиуме по центру сцены, позволяющем выстраивать композиции фигур в пространстве разнообразно и функционально точно — от статики к динамике. Действо творится и на телевизионных экранах или просто при участии белых освещенных полотен, заключающих подиум так, чтобы превратить его в гигантский куб…

Сценический текст изобретателен и одновременно, при его насыщенности, очень тактичен по отношению к музыке. Перемены мгновенны или кажутся мгновенными, потому что каждый следующий акцент — статичная композиция, позволяющая музыке говорить за себя, перенести на музыку все зрительское внимание, т. е. сделать его, что называется, чисто слушательским. Каков результат? Публика оказывается вовлеченной в напряженный духовный спор. Повышаются и мера воздействия, и мера участия. Действо выстраивается в итоге как диалог толпы и ее лидеров и Христа, который не визуализирован, существует как голос, но голос живого, глубоко чувствующего человека (в течение спектакля два исполнителя попеременно берут на себя вокально непростую партию, и оба — Виктор Компанеев и Павел Брагин — справляются с ней хорошо). И еще один персонаж выделен как драматически значимый — Иуда. В исполнении Дмитрия Боброва (молодого и уже полюбившегося публике в партии монтевердиевского Орфея) его герой воспринимает собственное предательство как муку, способную раздавить и уничтожить.

Спектакль втягивает в себя постепенно, не сразу, но заставляет существовать в нем все более напряженно. Несомненна роль в этом оркестра. Дирижировать собирался Антон Шароев (как уже сказано, правнук композитора, известный дирижер, инициатор постановки, человек, благодаря которому партитура была найдена), но, будучи человеком весьма немолодым, так волновался и нервничал, переживал за результат, что вынужден был передать эстафету своему молодому коллеге Александру Шамееву, который не подкачал. Велики заслуги хора и его руководителя Владимира Никитенкова — от качества звучания, стройности, мощности, осмысленности, внятности посыла многое зависело в этом сложном мистериальном действе. Собственно, вот эта смелость в постановке сложных задач и позволяет театру добиваться значимых результатов в целом — в конкретном спектакле, в многообразной деятельности оперно-балетного театра в целом. И благодаря этому к Перми театрально-музыкальной приковано внимание и собственной публики (а его ой как не просто завоевывать каждый раз заново), и публики приезжей, и гастрольной.

В. Компанеев (Отелло), Е. Орлова (Дездемона). Фото А. Завьялова

В. Компанеев (Отелло), Е. Орлова (Дездемона).
Фото А. Завьялова

В своем следующем постановочном оперном опусе театр доказал, что способен добиваться результатов не только в области неизведанного, но и на территории классики. Речь о премьере сезона, пока по времени последней, — постановке «Отелло» Верди. И здесь не обошлось без экспериментов. В качестве оперного режиссера дебютировал Владимир Петров, известный своими работами в театре драматическом (в частности, за спектакль «Женщина в песках» по Кобо Абэ в Омском драматическом театре он получил «Золотую маску»). Оформлял постановку Юрий Купер, который, будучи Почетным членом Российской академии художеств (несмотря на то, что живет в США), сравнительно недавно вступил на поприще сценографии (оформлял «Бориса Годунова» для Большого театра в постановке Александра Сокурова). Его оформление и есть главная удача — оно изумительной красоты и вкуса. Черно-серебряные колонны, смена задников в тех же черно-серебристых тонах, но с добавлением золота создают впечатляющую картину, в которую вписываются и костюмы словно со старых гравюр. В этом обрамлении должны были выстраиваться мизансцены старинного спектакля — тоже словно со старых гравюр. Во всяком случае, так хотелось. Так просило это пространство. Но режиссер, похоже, думал иначе. Его увлекла человеческая история, история неравного брака, его занимала правда чувств — и все это по намерениям прекрасно (они изложены в буклете). Но хорошо бы, чтоб увлекла еще и правда художественная. Или сработало ощущение стиля. Эти декорации требовали ныне забытого режиссерского приема — стилизации. Вернее не приема — метода. Метода создания мизансцен, воспроизведения манер, пластики, культуры проявления чувств другого времени — искусно и искусственно воссозданного, метода, позволяющего человеческую историю осмыслить не только психологически, но и эстетически. Мизансцен хотелось тоже как с гравюр. Увы. В первом акте для перестановки элементов декорации на сцену выходили рабочие в черных костюмах и деловито шуровали, выполняя свое черное дело, — отвлекали внимание, разрушали картинку, раздражали, наконец. Можно было только изумиться нечуткости постановщика, перепутавшего времена и нравы, — рабочие — это не слуги просцениума (как бывало у Мейерхольда периода традиционализма) просто потому, что на них не те одежды… Во втором акте рабочие не понадобились, и прием открытого театра остался брошенным, окончательно перешел в категорию случайного и непридуманного. Из того же разряда неряшеств — выходы персонажей: то из глубин дворца, а то просто из-за кулис. Да и трактовки образов уводили совсем не в те ассоциации. Отелло в исполнении Виктора Компанеева (вокально он с партией справлялся вполне успешно) походил не на шекспировского и не на вердиевского персонажа, а, скорее, на чеховского. Тот же герой у Павла Полянинова напоминал Николая Фигнера на знаменитой фотографии в роли Отелло. Яго у Александра Агапова пришел из грубоватых рыцарских времен с таким же грубоватым пением. А вот Дмитрий Бобров явил совсем другой тип переживаний — более современный, с тонкими реакциями, выраженными в куда более богатом темброво и интонационно пении, а затем и игре. Дездемона у Екатерины Орловой осталась совсем вне стиля и отчасти смысла — при свежести звучания голоса в ней какая-то вневременная наивность без внутреннего наполнения. Работу Ирины Крикуновой над образом Дездемоны можно счесть как раз самой большой актерской удачей спектакля. И певческой удачей. В ней все сошлось — внешность, манера поведения, пластика, глубина чувств и мастерское вокальное исполнение.

Успешной можно признать и работу оркестра под руководством Валерия Платонова. Это немалый труд — поднять такую махину, как «Отелло».

Итог постановки оперы Верди все равно в пользу театра — и по части освоения определенного певческого стиля, и по освоению стиля сценического (пусть наименее удавшегося). Стилизация сегодня выглядит вполне свежим постановочным приемом, чуть ли не ноу-хау. Тут у спектакля (режиссера) основательный резерв для доработки.

Март 2009 г.

10 февраля 2003 года театр «На Литейном» отметил день рожденья А.М.Володина, сыграв свою недавнюю премьеру — «С любимыми не расставайтесь» — и пригласив в гости тех, кто участвовал в создании спектакля 1971 года в Ленкоме. Оттуда, из той памятной постановки Геннадия Опоркова, пришла в спектакль А.Галибина актриса Инна Слободская — она по-прежнему играла Женщину «с перегородкой», а в зале сидели ее коллеги и партнеры. Конечно, их присутствие в качестве зрителей — пристрастных, ревнивых и взволнованных — создавало совершенно особое настроение, которое трудно было не почувствовать и не разделить.

Когда завершился спектакль, на сцену поднялись те, кто когда-то играл «Любимых». Актеры приглашали своих «предшественников» по роли: встречались Кати, встречались Мити, Ирины разных времен… Зал приветствовал Катю — Ларису Малеванную и Ирину Кушнир, Митю — Леонида Кудряшова и Льва Бриллиантова (он был Митей у Опоркова и у Штокбанта в Петрозаводске), Ирину — Александру Отморскую, судью — Зою Соколову и исполнителей других ролей — Евгения Ганелина, Анатолия Петрова, Анатолия Дубанова, Регину Лялейките, Леонарда Секирина, Андрея Урганта, Рашида Хайруллина, Юрия Фетинга… Среди гостей были и художник спектакля Ирина Бируля, и балетмейстер Кирилл Ласкари, и Александр Юриздицкий, работавший над костюмами, и Аркадий Горелик, художник по свету… Художественный руководитель театра «На Литейном» Александр Гетман, задумавший и осуществивший эту замечательную театральную акцию, сказал: «Пригласить триста человек не проблема. В том, что пришло 600, заслуга не наша, а Александра Моисеевича Володина. Это его потрясающая способность притягивать и объединять людей.

И сегодня не только авторством Володин объединяет создателей и участников двух спектаклей „С любимыми не расставайтесь“: легендарный спектакль Г. Опоркова в театре Ленинского комсомола и созданный А. Галибиным у нас, в театре „На Литейном“, три месяца назад. Уже само название звучит как библейская заповедь. Не расставайся! Не убий! Что в мире Володина одно и то же, потому что расстаться с любимым — значит убить его. И себя.

Мы с любимым Александром Моисеевичем не расстаемся. И не только на сцене. В жизни часто вспоминаются его печальные мысли и нежные чувства, выраженные, как всегда, ясными и простыми словами, которые могут себе позволить только мудрые люди. Говорят, на том свете писатели отмаливают у Бога лишние слова, которые они написали в жизненной суете. Думаю, Александр Моисеевич ничего не выпрашивает у Господа, а спокойно распивает с ним четвертинку, совесть его чиста. Слова, которые он оставил нам, мы произносим, не пряча глаза, а с полной уверенностью, что они высшей пробы, за что мы и любим, и помним их автора».

Е. К.

Тропп Евгения

ХРОНИКА

М. Горький. «На дне жизни».
Петербургский Экспериментальный театр.
Режиссер Василий Перминов

«На дне жизни» — антрепризный спектакль, его играют актеры, работающие по разным театрам (а некоторые из них и вовсе ни в каком театре не служат, а странствуют все по той же вечной дороге из Керчи в Вологду).

Антреприза — этим не все сказано. Да, мы привыкли подобным словом называть коммерческое предприятие, в котором чаще всего немногочисленная команда артистов, обязательно включающая «звезд», собирается на «проект», обязанный принести доход, играет обычно развлекательную драматургию в больших залах с дорогими билетами. Все это так. Но в последние сезоны ландшафт начал меняться. Появились антрепризы, выбирающие для постановки высокую драматургию («Без вины виноватые», «Смерть Тарелкина», «Пляски смерти», «За закрытыми дверями») и закладывающие в фундамент своего проекта не только кассовый успех, но и художественное качество.

Но даже среди этих «серьезных» антреприз Петербургский Экспериментальный театр стоит особняком. Эта компания собралась, чтобы своей версией отметить столетие со дня первой постановки драмы Горького «На дне»! Пьесу, более не соответствующую требованиям антрепризы, еще надо поискать. Согласитесь, это идеализм! Никакой коммерции — чистое искусство.

На просторах дворцов культуры и спорта этот спектакль, по-моему, погибнет. Я видела его в Молодежном театре и думаю, что эта площадка очень хороша для спектакля «На дне» — и сравнительной камерностью, и амфитеатральным расположением зрителей. Здесь важна «теснота коммуникации», близкий контакт актеров и публики.

Вообще, в этой затее многое приятно удивляет и помимо выбора серьезного, трудного материала. Есть в спектакле спокойное достоинство и простота. Есть и решение. Вместо грязи, смрада и тьмы ночлежки мы видим чистое белое пространство. И пол, и полукруглый задник обтянуты белым полотном. Вдоль задника так же полукругом выстроились самые разные сиденья причудливой формы, сделанные из черных металлических прутов. У каждого персонажа — свое индивидуальное место (только Квашне с Медведевым сделан семейный диванчик на двоих). Высокие «табуреты» и «скамейки» напоминают не нары, а какие-то насесты и жердочки для неведомых птиц и еще — антенны на домах. Мы видим не дно жизни, а ее «крышу» — самый верх. Это ощущение усиливается во втором действии: три «антенны» втыкаются в лежащий по центру белый круг, и кажется, что персонажи загорают на крыше, подставляя лица солнцу и теплому ветерку.

Сочетание белого цвета и железных прутьев может, наверное, напомнить больницу, «лечебницу для организмов, отравленных алкоголем», хотя койка здесь только одна — у Васьки Пепла. Стоящая вертикально будка легко переворачивается и превращается в кровать, когда Василиса приходит к Пеплу и добивается его ласк. (Потом койка станет тюремными нарами для бывших любовников: уже исчезнувшие из пьесы Васька и Василиса будут мерно покачиваться, сидя спиной друг к другу по краям кровати.) Только умирающие персонажи покидают площадку — поднимаются по ступеням и уходят через зрительный зал, а остальные присутствуют на сцене постоянно, иногда выходя из игры, пробираясь в тесное пространство между задней стеной и железными сиденьями. Там, в узком коридоре, хорошо видные нам сквозь черные решетки, они бесцельно ходят, слоняются взад-вперед, как дикие звери в зоопарке, или затихают, лежа на боку, свернувшись клубком. Все герои носят черные ботинки и белые одежды самых разных фасонов — у некоторых костюм напоминает исподнее или пижаму, а у других из такого же простого полотна сшиты платья, куртки, сюртуки, панталоны, блузы… Только странник Лука (не имеющий своего насеста) поверх белого носит длинный пятнистый жилет, скроенный, похоже, из шкуры животного. Эта шкурка лежит на круге-столе и напоминает о старике, когда сам Лука уже покинул ночлежников. Сбросил шкурку — и ушел восвояси.

Режиссер Василий Перминов ставит «На дне» как интеллектуальную драму, предлагая зрителям слушать идеологические диспуты на темы жизни и смерти, веры и безверия, правды и лжи, свободы и платы за свободу. Персонажи, сидящие как птицы на ветках, ведут мировоззренческие дискуссии, подробно и прямо (при этом не без актерского юмора) излагая свои взгляды. Самое интересное, что наблюдать за этим оказывается увлекательным занятием! Внимательно разобрав пьесу, расслышав лейтмотив каждого, протянув нервно звенящие струны от одного к другому, режиссер создал на сцене живое драматичное многоголосие.

Актеры, собранные В.Перминовым, играют принципиально верно, почувствовав нужный тон и уловив стиль. Есть работы очень хорошие — мягкий, мудрый Лука С.Гавлича, мрачный Бубнов В.Калиновского, изломанный, гротескный Барон А.Шимко, едкий Сатин А.Саюталина. Органичны А.Геллер (Наташа), Т.Григорьева (Квашня). Менее содержательна Василиса — Л.Завадская: внешне эффектна, но статична. Я видела в роли Актера М.Лучко, и его персонаж мог только декламировать и жестикулировать. (Наверное, когда Актера играет А.Девотченко, спектакль выглядит иначе, в нем возникают иные акценты, другая расстановка сил.) А в центре всей истории, без сомнения, Васька Пепел в исполнении Дмитрия Бульбы.

Пепел — огромный, здоровый парень, сочетание жуткой силы и детской мягкости. Только ради того, чтобы услышать этот бархатистый бас, эти неожиданные, странные, небытовые — но всегда внутренне оправданные — интонации, чтобы увидеть, как эмоционально насыщенно, глубоко и драматично существует на сцене Д.Бульба, чтобы быть захваченным и вовлеченным, обязательно стоит пойти на этот спектакль. Пепел спрашивает Луку: «Слушай, старик: Бог есть?» — Бульба задает этот вопрос не губами, не голосом только, а всем существом. Ответ на вопрос может лишить его дыхания и жизни, а может возродить.

Под торжествующие звуки вагнеровского «Полета валькирий» ночлежники укладываются спать вповалку на пятачок в центре площадки. В полутьме они копошатся, возятся, словно, из трясины поднимаются и колышутся непонятно чьи руки. «Мертвецы — не слышат, мертвецы не чувствуют!» — провозглашает Сатин. Васька Пепел Дмитрия Бульбы — не мертвец. Он дышит, живет, ищет, мучается, ошибается, плачет, радуется, надеется, оступается. Встреча с этим артистом, покинувшим стационарные репертуарные театры, — может быть, главная радость, которую мы можем испытать, оказавшись «На дне жизни».

Жданова Анна

ХРОНИКА

У.Шекспир. «Сон в летнюю ночь». Учебный театр. Курс С. И. Паршина

В летнюю ночь может привидеться всякое. Кому что — в зависимости от потаенных же ланий. Что может пригрезиться театроведу, для которого Учебный театр на Моховой — не только театр наших дней, но и Тенишевское училище, славное «Незнакомкой» и «Балаганчиком»? Конечно же, тень Вс.Мейерхольда. «Мы просим вашего участия и надеемся на ваше воображение», — взывает трепещущий женский голос к залу, переполненному школьниками. А театроведу чудится: то не голос учителя, призывающего подростков к порядку, то голос Мастера, превращающего зрителя в творца…

Для лесных жителей — любителей воздухоплавания — в глубине просцениума соорудили высокую железную конструкцию с лесенками и перекладинами: парите на здоровье, если не кружится голова. И голова не кружится! Налетели, облепили, уселись, повисли. Девчонки-феи веревки подвесили и ну раскачиваться кто куда, подрезая друг друга. Пэк уселся на самом верху, сложил ножки по-турецки, а потом как сиганет вниз ласточкой — благо эльфы-слуги подхватили и унесли за тридевять земель. Оберону, конечно, не до шуток: у него здесь трон и пункт наблюдения за своим царством-государством. Оно у него огромное: весь просцениум Учебного театра в длину, ширину и высоту…

Если судить по структуре перекомпонованного текста, со ссоры Титании и Оберона начинаются все любовные катаклизмы в этом спектакле. Это так и не так, ибо Шекспир недолюбливает мотивировки, тем более однозначные. Скорее, и Титания, и Оберон, и их размолвка, и все герои, и все события «Сна в летнюю ночь» родились из творящих сил Природы, из энергии Любви — играющей и импровизирующей.

У актеров есть упражнение на импровизационное движение тела. С вариации данного упражнения и начинается спектакль на Моховой. В полумраке оживающей сцены два десятка тел пробуждаются, потягиваются, растут, выгибаются. Единая масса делится на пары, сливается, смешивается в хаотичном движении и с прыжками и с гиканьем распадается на две половины — мужскую и женскую. Разбуженная энергия курса С.Паршина — явление стихийное, а всякий разгул стихии имеет свои последствия. Отправляясь на Моховую, позабудьте стереотипный образ сказочного леса, в котором духи светлых ночей прогоняют сов и пауков, эльфы водят хороводы, поют нежные песенки и мило шалят. Духи на Моховой любят не свет, а светопреставление, феи предпочитают хороводам скакалку, а в пении их слышится совиный крик. Да и не эльфы, не духи, не феи они, а русалки, черти, лешие, в общем — нечисть всякая. Один Пэк чего стоит! С виду — милейшая кроха, кудрявый ангелочек с мультяшным голоском мальчика с пальчик. Но шуточки у него!.. Основа так и рухнет наземь, волосы дыбом, перед глазами — кавардак, мигание света, кружение тел, гам, шум, улюлюканье. Даже посочувствуешь бедняге. А молодые любовники с легкой руки Пэка попали в совсем уж несмешную историю…

На сцену выбежали четверо, завязали Лизандру глаза красной ленточкой и стали играть в жмурки. Кто кого поймает — тот того и поцелует. Лизандр поцеловал Гермию, Гермия — Деметрия, Деметрий — Елену, но… Уста Елены показались Деметрию не такими сладкими и чарующими, как уста Гермии. Так начиналась импровизация на тему слепой любви. Жадные поцелуи, объятия, клятвы, мольбы, стенания — вся любовная гамма, исполненная далее, воспринимается порой смешно, порой печально, в меру легко, в меру драматично, пока… Пока сок волшебного цветка не коснется глаз Лизандра и Деметрия и несчастье не постигнет всех четырех. Лунный свет — тяжелый, гипнотизирующий — заполнит пространство. Все четверо с завязанными глазами, неуверенно ступая и ощупывая руками неведомое пространство, выйдут на сцену. Четыре голоса — волна за волной — нахлынут горькими причитаниями. Четыре хрупкие фигурки начнут странно ломаться, сжиматься в комочек, взмахивать руками и беспомощно замирать. И в этот момент в пленниках дурного наваждения узнаешь самого себя — одинокого человека, заблудившегося в чужом и холодном мире…

К сожалению или к счастью, специфика учебной работы такова, что очень часто режиссеру приходится жертвовать темпоритмической структурой спектакля ради максимального раскрытия и показа актерских навыков, умений и дарований. В этом спектакле даже Паутинка, Горошек, Горчичное Зернышко и Мотылек имеют по индивидуальной пантомимической сценке представления себя. А теперь вообразите, что творится в стане ремесленников, безумно любящих искусство в себе и себя в искусстве. Тотальная клоунада в трех актах. В первом выходе Дудке оттопчут руку, Пигва расплачется над собственным произведением и проведет первые пробы, Актер Актерович Основа исполнит балет молодого любовника с эффектной смертью в финале, а Миляга милейшим образом интерпретирует роль льва. Во втором акте Заморыш предложит три варианта исполнения роли Лунного света, Рыло выйдет из образа Стены и прищемит Основе нос, но шуточки не по делу отойдут в сторону, и одержимые любители отрепетируют практически весь текст из шекспировского финала. Так что свое последнее действие — представление прежалостной комедии — они отыграют без слов. Да и какие могут быть слова! От страха и волнения все повалятся с ног, уползут со сцены, но гениальный Основа доведет свою роль до конца — и Пирам заколется над рыжим париком любимой Фисбы…

Хазарская Мила

ХРОНИКА

«Черное и красное».
БДТ им. Г. А. Товстоногова.
Режиссер Валерий Ивченко

Валерий Ивченко, по-видимому, в отсутствие ролей, достойных его дарования, сочинил для себя моноспектакль в двух частях, в котором причудливо соединились «Последняя лета Крэппа» С.Беккета и рассказ А.Чехова «Калхас».

Как указывает программа, автор сценической композиции, оформления и режиссер — Валерий Ивченко. Неудивительно, что за текстом произведений читается, иногда прорываясь наружу, собственный текст Валерия Ивченко, нечто очень личное, не проговоренное. Исповедь — вот то слово, которым можно определить жанр спектакля, его главную тему. Неслучайно и первая, и вторая часть спектакля начинается с того, что актер выходит с книгой в руках и читает отрывок из Библии о сотворении человека.

Две части спектакля связывает тема угасания человека, человеческого духа, старения человеческого тела. О том, как переживают свое прошлое старик, прослушивающий записи прошлых лет, и русский актер в пустом театре после бенефиса.

И Беккет, и Чехов играются актером, который исповедует психологический театр. О школе, почти утерянной, о театре Товстоногова, безвозвратно ушедшем, вспоминаешь сразу, как только актер уйдет за кулисы, там наденет черную мантию и вернется на сцену уже дряхлым старикашкой с трясущимися руками и шамкающим, картавящим ртом. Крэпп дрожащими руками смешивает напитки из старых бутылочек, пьет, читает из большой книги заметки и бессмысленно глядит поверх страниц, не понимая слов, не связывая их более со своей прошлой жизнью. Играется старость на грани патологии. Но в следующий момент происходит смена возраста. Словно из старой куколки вылупляется прежний Крэпп, только моложе на двадцать, на тридцать лет. Потом происходит возвращение в прежнее состояние. Первая часть спектакля — это постоянная смена возрастов и состояний, абсурдизм, поверенный психологической школой. Но иногда кажется, что сам актер не слишком четко отделяет одно состояние от другого.

Неслучайно главным в спектакле становится второй акт. Во-первых, потому что русский классик все-таки ближе Валерию Ивченко. Здесь, при той же острохарактерной игре актера, что и в первом акте, становится ясно — весь монолог старого актера Ивченко читает о себе. Этот материал он прожил, с ним он сросся и теперь играет, что называется, «на разрыв аорты». О святости и продажности актерства, о жизни, отданной сцене, о любви, которая была — когда-то, но не сбылась. Сначала зритель порадуется смене масок, посмеется, глядя на то, как просыпается актер в своей гримерке после бенефиса. Но чем дальше, тем драматичнее и напряженнее становится монолог. Актер честно, может быть, чересчур честно, почти не оставляя зазора между собой и персонажем, исповедуется перед публикой. Разговор получается тяжелым — не всякий зритель внутренне готов принять исповедь со сцены — слишком много своего актер вложил в этот спектакль. И Чехов звучит непривычно — яростно и болезненно.

Премьерный спектакль вышел неровным. Но это — частный случай всеобщей беды: чем выше масштаб дарования актера, тем сложнее (иногда кажется, что сегодня — почти невозможно) найти режиссера, который бы смог соответствовать, скажем, актерам Валерию Ивченко или Сергею Дрейдену. Время уходит.

Строгалева Елена

ХРОНИКА

Г.Маркес. «Любовная отповедь». Театр «Верико» (Грузия). Режиссер Темур Чхеидзе. Моноспектакль Софико Чиаурели

Все, кто был на спектакле Софико Чиаурели и в первый, и во второй день, кажется, шли не только затем, чтобы увидеть легендарную актрису. Шли на встречу с Грузией, с ее прошлым и настоящим. Она по-прежнему не чужая, эта щедрая страна, где так много разрушений и горя. Софико Чиаурели в своем спектакле рассказала о любви, которая способна победить все, может быть, даже смерть.

Пьеса Габриеля Маркеса «Любовная отповедь сидящему в кресле мужчине» — пьеса женская и для женщин. Она построена на бесконечном обращении одной женщины к одному мужчине, единственному в ее жизни. Это монолог о прошедшей молодости и ушедшей красоте. Об изменах бывших или несбывшихся. Об испанском замке и заснеженном Париже. Об умершей маме и далеких, ставших почти чужими детях. В полутемной квартире, среди разбросанных вещей, накануне пышного приема в честь их серебряной свадьбы женщина винит мужчину за то, что слишком его любила. Сквозь драму прорывается фарс, а может, наоборот — из комических сцен и ироничных реплик прорастает драма. Чиаурели, с ее неподражаемой интонацией, способна передать эту трагикомичность ситуации бесконечных попреков и язвительных женских уколов, смешную и трогательную сентиментальность при разглядывании старых фотографий. Актриса не боится быть некрасивой. Она накладывает на лицо маску и с набеленным лицом продолжает, продолжает говорить, словно боится, что в комнате поселится тишина. Боится не услышать ответа. Она с мстительным упоением припоминает мужу его страшенную любовницу и собирает вещи, чтобы та не могла ходить в ее украшениях. Пытается убедить себя и его, что она тоже изменила ему однажды, в Париже. Ничего не было, лишь один парижский вечер, первый снег в ее жизни и букет роз, но это была измена. Она будет рисовать себе лицо, с силой нажимая на губную помаду, чтобы сделать рот таким же чувственным и красивым, как когда-то. Слезы смешаются с тушью. Настоящая тоска прорвется в финале, когда она возьмет с кресла его портрет и прижмет к груди. Приема не будет. Комната пуста. Мужчина, который по ремарке должен сидеть в кресле, уткнувшись в газету и в финале оказаться неживым манекеном, отсутствует. Все, что было сказано, было бесконечным признанием в любви к отсутствующему в кресле мужчине, воскрешением этой любви. Воспоминанием о жизни, которая закончилась.

После цветов и оваций Софико Чиаурели заговорила. О себе, о пережитом ею горе, о муже. И о своей любви. О том, что надо любить и признаваться в этой любви. И это маленькое выступление стало органичным продолжением спектакля. Потому что в театре порой должна звучать прямая речь, без авторских кавычек.

Хазарская Мила

ХРОНИКА

О фестивале русских театров стран СНГ и Балтии «Встречи в России»

Ежегодный фестиваль «Встречи в России», проводимый «Балтийским домом», в отличие от многих существующих в российском пространстве фестивалей имеет свои, четко оформленные задачи и цели и вот уже пять лет выполняет определенную, по-своему уникальную в сложившемся фестивальном пространстве функцию. Это — фестиваль-лаборатория, нацеленный на то, чтобы «связать» цепь времен и пространств, фестиваль, не рассчитанный на стопроцентный зрительский успех. Не секрет, что на территории бывших когда-то союзных республик театрами порою ведется не художественный поиск, а — борьба за выживание. Мы мало знаем о том контексте, в котором существуют театры, скажем, в Белоруссии или Таджикистане, и это обстоятельство нельзя не принимать во внимание. Больше знакомы имена и театры стран Балтии — и спрос с них, соответственно, иной. Как нельзя кстати на этом фестивале практика профессиональных обсуждений «на труппе», они, может быть, более необходимы, чем критические эссе.

В этом году среди спектаклей не было явного фаворита, каким явился, скажем, «Скапен» Г.Тростянецкого Рижской драмы два года назад. Но разговор о проблемах каждого отдельно взятого спектакля, в принципе, может быть сведен к одной глобальной проблеме — оторванность от театрального контекста. Как следствие — «усталость» режиссуры. Спектакль «В плену страстей» (по пьесе Леси Украинки «Каменный властелин») украинского театра русской драмы — тому пример. Он оставляет ощущение вчерашнего дня, хотя режиссер очень подробно простраивает действие, внятно и эмоционально рассказывает свою историю. Изменение названия пьесы здесь точно соответствует трансформации, которую претерпел замысел драматурга, а также отражает основной посыл актерской игры. Спектакль насыщен страстями, преимущественно любовными, и актеры играют так, как давно уже либо разучились, либо перестали играть в Питере, — аффективно, на предельных эмоциях, играют роковую «испанскую» любовь. Более органично с этим справлялась актриса, исполняющая роль Донны Анны, но все равно спектакль тонул в страстях среди сумрачных стен фамильного замка.

Особый разговор о Молодежном театре Узбекистана, который не в первый раз привозит свои спектакли на фестиваль. Состав труппы этого театра — чрезвычайно молодой. Художественный руководитель и режиссер театра Наби Абдурахманов еще и выполняет роль «мастера», воспитывая молодежь. Какие-то шаги в технологическом, профессиональном плане по сравнению с предыдущим спектаклем «Созвездие Омара Хаяма» (философским, поэтичным) уже видны в «Холстомере», с которым приехал на этот раз Молодежный театр. «Холстомер» Марка Розовского оказался очень подходящим материалом для молодой труппы с их задором, энергией, молодой жестокостью. Табун, отношения внутри него, любовь и вражда — все это выражено прежде всего в пластике, в танце. Сцена практически обнажена — меняются детали, обозначающие то или иное место действия. И все время на этой сцене живут в очень энергичном ритме актеры, участвующие в спектакле.

Кроме основной программы, устроители попытались создать еще один «очаг напряжения» фестиваля, связанный с современной драматургией.

Помимо спектакля «Половое покрытие» по пьесе известных екатеринбургских филологов братьев Пресняковых, которую поставил молодой режиссер Артем Насыбулин в «Другом театре» (Таллинн, Эстония), два дня проходили читки современной драматургии. Но театральные деятели города Петербурга, очевидно ввиду весеннего авитаминоза, не пошевелились и не заинтересовались. А зря. В первый день у них была единственная на сегодня возможность познакомиться с современной грузинской драматургией, представленной молодыми авторами: Лашей Бугадзе и Башей Джаникашвили. Лаша Бугадзе в свои двадцать три одно из самых ярких имен в современной драматургии. Его пьесы поставлены в Москве, в Воронеже, в Англии. В Петербурге была представлена его пьеса «Тот стул и та кровать». Вторую пьесу «Соседи» написал Баша Джаникашвили — драматург, прозаик, переводчик. От театральных практиков присутствовал лишь Владимир Михельсон, который и срежиссировал с актерами читки этих пьес. Поэтому разговор о проблемах современной драматурги состоялся. Но говорить о полноценной дискуссии вряд ли можно. В завершение режиссер Давид Сакврелидзе, возглавляющий «Кавказскую театральную лабораторию», рассказал о работе этой лаборатории, где молодые режиссеры ставят пьесы молодых авторов. В Петербурге в этом отношении можно лишь надеяться на какой-нибудь фестиваль, который привезет очередной столичный спектакль по современной драме, да еще раз сходить в театр «Особняк», где время от времени разыгрываются современные пьесы. Глубокое равнодушие города к этой проблеме подтвердил и второй день читок, посвященный на этот раз двум пьесам петербургских авторов Александра Образцова и Сергея Носова. Из присутствующих — те же, что и вчера. Из практиков — лишь режиссер Алексей Слюсарчук. Владимир Михельсон призывал объединяться и читать современную пьесу. Крик, тающий в перспективах нашего города. Жаль…

Хазарская Мила

ХРОНИКА

М. Ю. Лермонтов «Демон».
Омский государственный камерный Пятый театр. Режиссер Марина Глуховская

Моноспектакль Ларисы Гольштейн «Демон» прост и выразителен. Он аскетичен в приемах. На протяжении часа актриса находится наедине с текстом поэмы. Но удачно найденный режиссером образ спектакля превращает происходящее в завораживающую восточную легенду.

Перед нами — белый помост, на котором гончарный круг и камни, слева — тонкоствольное деревце с ленточками на голых ветках. Лежащая около помоста груда тряпья внезапно начинает шевелиться, и оказывается, что это — облаченная в черное слепая женщина, которая, устремив куда-то свой невидящий взгляд, сгорбив спину, добирается до помоста и принимается за работу. Она привычно разминает руками глину, лепит горшок и говорит. Рассказ начинается медленно, она долго ищет слова, погружается в давнее прошлое этих мест. Грузинская музыка, порой врывающаяся в повествование свадебными песнями, порой — льющаяся горным ручьем среди воспоминаний, придает законченность этой романтической картине. И чем дальше уводит грузинка своим повествованием, тем отчетливее, ярче ощущение этого затерянного среди гор аула, в котором ты находишься. Актриса почти не двигается с места — лишь мнет глину, обмазывает стенки горшка, иногда — перебирает камни. Но ее рассказ — очень тонкое кружево, где выплетена каждая интонация, пауза, движение губ, и вместе с тем это меньше всего чтецкая работа. Остается непосредственность речевой интонации, рассказа, возникающего именно в этот момент, древности и подлинности легенды. Режиссер и актриса возвращают поэме таинственный, жгучий кавказский романтизм Лермонтова. Кавказские горы, Казбек, звон кинжалов — колорит приобретает вдруг свойства полулегендарной действительности, как и рассказ обретает глубину притчи, предания. Перед нами — не столько повествование о борьбе темных и божественных сил, сколько — история демона, его неистовой, всепоглощающей любви, его возвышения и падения, и рядом — мучения девичьей души, жаждущей любви. Закончив свою притчу, старая грузинка повязывает на прутья деревца еще одну черную ленточку — как память о той истории, что произошла здесь когда-то, заворачивает в тряпицу кувшинчик, открывает заслонку печи и кладет туда сверток. И замирает в углу.

Сливинская Светлана

ПАМЯТИ

Скончалась великая балерина Наталья Михайловна Дудинская. Бог даровал ей долгую жизнь, всецело посвященную балету. Она была профессором и заведовала кафедрой классического танца Академии русского балета им. А.Я.Вагановой, вела там класс усовершенствования. Но самое драгоценное в том, что Дудинская оставалась хранительницей традиций петербургской сцены. Ее присутствие всегда ощущалось как незримый жезл Феи Сирени.

Н.М.Дудинская являлась поистине феерической личностью. Ее творческая жизнь была священнодействием, а не карьерой.

В свое время Константин Михайлович Сергеев, выдающийся танцовщик, хореограф и педагог, супруг Дудинской и ее партнер по сцене, говорил: «Я живу на берегу Лебединого озера в замке Спящей красавицы». Наталья Михайловна душой пребывала там же. С ее уходом канула целая эпоха, закрыв за собой тяжелый золотой занавес театра-храма.

Наталья Михайловна вспоминала: «У меня было в жизни два педагога — мама и Агриппина Яковлевна Ваганова». На балетной сцене Дудинские образовали своеобразную династию. Наталья Александровна, мама будущей балерины, начала заниматься классическим танцем поздно — в 16 лет, но, по свидетельству Вагановой, добилась больших успехов. Она много работала с выдающимся виртуозом своего времени Энрико Чекетти, в партнерши к которому выстраивалась очередь ведущих балерин (в их числе и Анна Павлова, с которой дружила Наталья Александровна Дудинская). Затем Дудинская старшая переехала в Харьков, к месту службы супруга — генерала Михаила Михайловича Дудинского. Здесь в 1912 году и родилась будущая прима-балерина петербургского балета, здесь прошли ее детские годы. Наталья Александровна открыла в Харькове первую балетную студию — царство грез для маленькой Талочки. Там под руководством матери закладывались основы ее мастерства. Эта подготовка привела в восхищение Ваганову на приемных экзаменах в Петрограде. Самым важным в художественной палитре балерины Ваганова считала вариации, без кристально чистого исполнения которых нечего даже и думать о создании образа. В педагогике Вагановой сочетались петербургский академизм и вдохновенная виртуозность, качества, которыми в высшей степени обладала Дудинская. И именно ей в 1951 году, будучи уже смертельно больной, Ваганова буквально из рук в руки передала класс усовершенствования балерин в Театре им. Кирова. А когда в 1931 году юная Дудинская пришла в театр, то им тоже руководила Ваганова…

Возможности девятнадцатилетней Дудинской уже в то время были так велики, талант столь искрометен, а работоспособность беспредельна, что в первый сезон ей поручили партию Одетты-Одилии в «Лебедином озере». Дудинская блестяще выдержала экзамен, а ее головокружительные туры по кругу (в партии Одилии) вошли в историю исполнительского искусства. За «Лебединым» последовала «Спящая красавица». Дудинская очень любила партию Авроры, которая соответствовала ее жизненному настрою, в котором преобладали светлые эмоциональные краски. Впрочем, для нее не существовало нелюбимых партий, каждый раз она предпочитала ту, в которой выступала. Она была нежной Жизелью, доверчивой и преданной Никией в «Баядерке», таинственно-загадочной Медорой в «Корсаре», лучезарной Китри в «Дон Кихоте», романтической Машей в «Щелкунчике», изысканно-сказочной Раймондой. Шедевры классического репертуара были первоосновой творчества Дудинской, прекрасно владевшей стилистикой Петипа, Иванова, Горского, Фокина. Ее искусством восторгался Джорж Баланчин — называл ее лучшей балериной среди всех, кого он видел.

Дудинская много выступала в современных балетах — «Пламя Парижа», «Бахчисарайский фонтан», «Маскарад». Но истинным триумфом стал балет А.Крейна «Лауренсия» в хореографии Вахтанга Чабукиани. Эта роль создавалась специально для Дудинской, в расчете на ее виртуозность и скрытый огонь. Премьеру с ней танцевал Чабукиани, а уже много позже его роль Дудинская репетировала с еще совсем молодым Рудольфом Нуреевым. Он в одном из интервью скажет: «Дудинская — прима-балерина труппы — дала мне вдохновение и понимание того, каким должен быть классический танец. Музыкальность, чувство позы, умение „зависать“ в прыжках… Время останавливалось для меня, когда она танцевала…» Особенно трогательны были ее роли в балетах К.М.Сергеева — Сари («Тропою грома») и, конечно же, Золушка.

В квартире Дудинской по-прежнему плывут фарфоровые лебеди, смотрится в зеркало хрустальная туфелька Золушки, в изящных арабесках застыли фаянсовые балерины. Недавно именем Дудинской названа новая планета, которая будет указывать путь восходящим звездам…

Апрель 2003 г.

Москвина Татьяна

ПАМЯТИ

Получилось так, что И. О. Горбачев дал мне свое последнее интервью. Это было в конце ноября 2002 года. Я решила сделать программу к его 75-летию, поскольку фигура Игоря Горбачева меня давно занимала, казалась рельефной, крупной, выразительной, через него становилось понятно многое в истории советского театра и советского государства. А тут у человека юбилей, надо все сделать на мягких лапах… Горбачев согласился встретиться. «Может быть, он забыл, что я написала в 1982 году об Александринском театре в статье „Театр без театра“, внимательно проанализировав все то, что там происходит?» — подумала я, и мы поехали в Военно-медицинскую академию. Мы попали в чистую, хорошую палату с цветами, он сидел в халате, его друг и соратник актриса Т.Кулиш задрапировала его одеялом так, чтобы он хорошо выглядел в кадре…

Эти 25 минут произвели на меня очень сильное впечатление. Никогда не общавшись с Горбачевым близко, я даже не могу разобраться в характере этого впечатления. Я была взволнована, и не то чтобы мне было страшно, но как будто бы что-то пролетело, какая-то тень коснулась моей души.

Он говорил связно, прекрасно понимал, соображал, отвечал. Его великолепный голос проступал сквозь болезнь и старость, в нем прорывались красивые, хорошо поставленные интонации актера старой школы, владевшего декламацией, возвышенной риторикой. Он отвечал иногда с юмором, скажем, когда заговорил о своем приходе в Пушкинский театр, сказал: «Вы знаете, мне было у кого воровать», — имея в виду возможность перенимать у мастеров, подглядывать… Вдруг, рассуждая о Чичикове, он сказал потрясающую фразу: «Да, вот такие мы, русские. И великодушные. И милосердные. И добрые. И лживые. И подлые. И мерзкие. И все это — в одном человеке нераздельно». И действительно, фантастическим образом под историческим гнетом образуются характеры, в которых нераздельно существуют вещи неслиянные, несоединимые. Многие люди говорили мне, как Горбачев действительно помогал конкретным людям. Конечно, он имел такие возможности, но кто их не имел? Как говорит Сатин в «На дне»: «Многим деньги легко достаются, да немногие с ними легко расстаются». Он действительно поворачивался к своим ученикам какой-то самой великодушной и благородной гранью. Им он мог ничего не доказывать. Имея хороший глаз, он набирал на курс людей способных, хотя не знаю, чему он их в результате учил. Но, помню, когда нас послали на картошку, единственный руководитель, который приехал к своему курсу, был И.О.Горбачев. С каждым поговорил, сделал им какой-то подарок, что несказанно нас тогда удивило, потому что он был для нас чугунным символом советской власти.

Конечно, так оно и было, он превратился в этот символ, и в какой-то момент талант его перестал его слушаться, даже когда он пытался сыграть что-то из области чистого искусства — Иванова или Сирано де Бержерака (а в этих ролях ничего не действует — ни звания, ни чины. Выйди и сыграй!). Но он делал только форму роли, в его сценических созданиях не было душевных движений, при том что в нем самом они были. Горбачев утратил способ выражения душевных движений на сцене, она стала для него местом проявления чего-то другого. Мы мало знаем о психофизическом аппарате актера (и лабораторно вряд ли получится его изучить — только в ходе жизни). В какие моменты он становится неповоротливым, неподвластным самому актеру, а само вещество игры, материя таланта перерождается и делается грузной.

Общественно-политическая деятельность И.О.Горбачева привела его к этому. А ведь он остался до конца верен своим ценностям, и в последнем разговоре с ним это понравилось мне больше, чем сжигание партбилетов и перекрашивание красного флага в сине-бело-красный. Он не пошел этим путем, не побежал, он остался — как был. Видимо, суетливые движения не были свойственны его крупному телу.

Он не играл ни Ленина, ни Дзержинского, ни других вождей. Мужчина корпулентный, с медовым голосом, Игорь Горбачев не имел для этого никаких данных. Он работал в области создания мифологии советского начальника среднего звена. Здесь ему не было равных. И как они его любили — секретари обкомов, горкомов! Им хотелось быть такими же красивыми, поскольку у каждого в прошлом была какая-то темная судьба, рабоче-крестьянское происхождение, годы существования в номенклатурной системе. А Горбачев давал им форму — как говорить, держаться, его темой был номенклатурный работник как образец человека. Ведь никто никогда не соблазняет нас никакой мерзостью, а любая мерзость, заметьте, всегда хочет придать себе некие благородные, прекрасные черты. Ведь никто же не говорил нам: «Ребята, вот этот лысый гаденыш залил кровью всю Россию, и за это вы должны его, дедушку Ленина, любить». Нет же, нам говорили: «Это человек, который мечтал о счастье миллионов, ни копейки на себя не потратил и любил детей». И мы его любили. Так и Игорь Горбачев создавал образ некоего прекрасного человека, который не спит ночами, думает о Родине… История зигзагов, заблуждений, слияния неслиянного отразилась в нем.

Я спросила его о роли короля Лира. Он сыграл его в спектакле Г.Тростянецкого, и Тростянецкий говорил мне, что, лишенный уже всех постов, Горбачев работал замечательно: не опаздывал, слушал, не подводил. И вот в нашем последнем интервью Игорь Олегович говорит мне: «Лир — чудесный человек. Он ведь верил им, верил, что все будет прекрасно…» Тут же я спрашиваю его: «Вы жалеете о чем-нибудь?» — и вдруг слышу ответ: «Да, я жалею. Я был слишком добр. Я мало давил гадов и много потакал». Это была фантастика, на меня глянуло страшное лицо страшного человека, некое предыдущее его воплощение — какой-нибудь римский император. Мне кажется, если человек приходит к актерскому труду, до этого он проходит долгую цепь рождений. И Горбачев много про это знал. То есть за 25 минут этот человек изменялся на моих глазах не меньше шести раз!.. Он рассуждал о том, что Чичиков — это постаревший Хлестаков (простая и хорошая мысль), в нем играли искры разума, он прекрасно рассуждал об учениках и о любви к русскому театру — и вдруг опять возникало нечто страшное… Это невероятное существо переливалось ртутным блеском… И я подумала тогда вот что. Фраза «Не судите да не судимы будете» не запрещает нам судить. Она только нас предупреждает: каким судом судите вы — таким будут судить и вас. Какой мерой мерите вы — такой будут мерить и вас. Судите, мерьте, но знайте — тем же судом… И я подумала, что я согласна, что отказываться от суда и меры не буду. Но как эту меру трудно найти, когда, как правильно сказал Игорь Олегович Горбачев, — вот такие мы, русские…

Апрель 2003 г.

Пасуев Алексей

ЛАВКА ПИСАТЕЛЯ

Зингерман Б. Связующая нить: Писатели и режиссеры. М., 2002.

«Связующая нить» — сборник литературоведческих и театроведческих статей Б.Зингермана начиная с 1955 года (статья о Н.П.Акимове) и заканчивая последней прижизненной публикацией (несколько раз опубликованная статья «Человек в меняющемся мире. Заметки на темы театра ХХ века») — представляет собой своеобразную антологию собственного научно-исследовательского творчества, подготовленную Борисом Исааковичем буквально за несколько месяцев до смерти. Антологию, поражающую воображение не столько широтой охваченного материала и глубиной его проработки (факт, слишком очевидный для всех, кто знаком с творчеством Зингермана), сколько (факт, становящийся очевидным по прочтении подряд работ разных лет) удивительной цельностью, если так можно выразиться, «культурно-исторического мировоззрения» Бориса Исааковича.

На протяжении многих лет исследователя интересует в первую очередь то, как литература, театр, кино, живопись, музыка отражают место человеческой личности в общественно-политическом, культурно-философском и морально-этическом климате определенной эпохи. Выражаясь конкретней: как положение реального конкретного человека в строго определенном месте (государство) и строго определенном времени (политический строй) влияет на образ человека в искусстве этого времени и пространства.

Этот, казалось бы, узкосоциальный подход на самом деле влечет за собой подробную разработку наиболее существенных составляющих такого мало пригодного для «разъятия и классификации» предмета изучения, каким является произведение искусства. «Человеческий фактор», абстрактное буквосочетание на уровне политической демагогии, может — буде оно взято на вооружение серьезным исследователем — очертить круг проблем, наиболее существенных для основного момента искусствоведческих дисциплин — человеческого восприятия.

Проблемы времени и пространства, личности и массы, гения и посредственности, традиции и авангарда, Востока и Запада, объема и плоскости — все эти проблемы остаются на уровне высоких абстракций, пока не наполнены «человеческим фактором». А как только наполнены, антитезы снимаются сами собой: и вот уже «традиционный» Станиславский с наклеенным на него ярлыком «натуралиста» выступает в конце жизни завзятым поклонником «театральности», «авангардным» ее адептом; а главный «новатор» — Мейерхольд — защитником «традиционных ценностей».

Певцы «сонной российской провинции» — Гоголь и Чехов — предстают неутомимыми путешественниками, противопоставляющими «застывшему существованию» «мотив дороги», заявляемый либо в творчестве (гоголевский Чичиков), либо — в собственной биографии (поездки Чехова по «азиатской» России).

А наилучшим материалом для «Театрального Октября» — «авангарднейшего из авангардных» периодов русской культуры — оказывается не «новая» и даже не «новейшая» драма, а русская театральная классика: еще недавно поносимый символистами Островский, футуристами — Пушкин, а также Гоголь, Грибоедов, Сухово-Кобылин, Салтыков-Щедрин и т.д., и т.п.

Не менее важным, чем для «объема» и «неоднозначности» подаваемых фигур, «человеческий фактор» оказывается для объективной оценки роли последних в общемировом творческом процессе. Так, отрицательная статья про Акимова, явно несущая на себе отпечаток того времени, когда она написана (1955 год), создает, тем не менее, образ неординарной творческой личности, противопоставившей себя даже на уровне поведения тому самому пространству (страна) и времени (политический строй), в рамках которых ему — режиссеру с мировым именем — приходилось творить. А в откровенно панегирической статье про Г.А.Товстоногова возникает, несмотря ни на что, образ уверенного мастерового, целиком остающегося в рамках собственных «хронотопных» координат.

Разумеется, моя рецензия была бы не полной без упоминания того единственного случая, когда преобладание «человеческого фактора» в комплексном методе Зингермана привело к возникновению на страницах рецензируемой книги… самого Бориса Исааковича! Свою последнюю, законченную в 2000 году статью «Человек в меняющемся мире» Зингерман писал с включенным телевизором, т.к. шел футбольный чемпионат мира 1998 года: «…последнее великое многоактное многонациональное драматическое действо конца столетия».

Завзятый футбольный болельщик, Борис Исаакович проиллюстрировал наметившуюся по ходу статьи ситуацию «конца истории» и «отсутствия личности» в «постмодернистской ситуации» современной культуры аналогичной ситуацией в современном футболе: «С одной стороны, отсутствие новых творческих идей — типичное для общественной жизни и культуры конца века, с другой — прожектерство, избыток организации, упоение начальственным диктатом, при котором самый талантливый футболист (или актер — не все ли равно?) лишается свободы воли и превращается в умелого пластичного исполнителя чужих замыслов и предписаний». Зингерман делает страшный, прежде всего — для собственной мировоззренческой позиции, вывод об исчерпанности индивидуализма, об отсутствии места для личности в ситуации современной культуры, но последняя фраза статьи и — книги в целом (фраза, ради которой я рекомендую эту книгу не только театроведам, филологам, киноведам и футболистам, но всем, кто так или иначе не заинтересован в растворении «человека», размывании «личности» на заснеженных полях «гипертекстов» и в «белом безмолвии» интернетных чатов), несмотря ни на что, оптимистична.

Вот она: «Уроки последнего футбольного чемпионата будут усвоены в полной мере людьми начала следующего, XXI века».

Декабрь 2002 г.