Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Жерар Мортье, один из самых успешных оперных продюсеров нашего времени, прославился в девяностые годы как интендант знаменитого Зальцбургского фестиваля. Вот уже больше года он занимает кресло интенданта (генерального директора) Opera de Paris, сменив Юга Галля. Недавно Мортье объявил планы Оперы на будущий сезон. А еще через несколько дней прошла первая премьера текущего сезона — «Тристан и Изольда» в постановке Питера Селларса, дирижера Эсы-Пекки Салонена и дизайнера — знаменитого мастера видеоарта Билла Виолы. После спектакля с Жераром Мортье встретилась Гюляра Садых-заде.

Гюляра Садых-заде. В будущем сезоне театру предстоят десять оперных премьер. Среди них — новая опера Кайи Саариахо «Адриана Матер», специально заказанная вами. Какова ваша стратегия в отношении современных опер? И с какими композиторами вы намерены сотрудничать?

Жерар Мортье. Прежде чем мы поговорим о детальных планах относительно постановок новых опер, я хотел бы поднять главный вопрос — о создании новых опер. Согласитесь, для нынешних театров обращение к операм современников — не совсем обычное дело.

Но что значит сегодня «делать новые оперы»? Этот вопрос имеет два ответа. Потому что вы можете взять новое сочинение, написанное на новый текст, и поставить абсолютно новую оперу. Однако для меня не менее интересно и важно также использовать существующий материал. Можно строить новый, современный театр и на операх Моцарта. Сделать современную оркестровку или перекомпоновать сочинение. Но гораздо важнее выявить в Моцарте то, что актуально для нас, — найти в его операх отзвук сегодняшних проблем.

Что касается постановок современных опер, то я собираюсь придерживаться такой политики: одна большая новая опера в сезоне — на сцене Opera de Bastille, и несколько маленьких, быть может одноактных, вполне могут быть поставлены на сценах маленьких театриков, которых немало в пригородах Парижа. Например, новое сочинение Хааса будет показано в Ландтеатре.

В сезоне 2005/06 центральным событием станет постановка оперы Кайи Саариахо. Это уже второй опус, заказанный мною Саариахо. Первый — «L’amour de Loin», на либретто Амина Маалуфа, очень известного французского писателя — был впервые показан на Зальцбургском фестивале в 2000 году и потом поставлен в театре Санта-Фе, в Шатле и в Хельсинки (наш журнал писал об этом в № 38). «Адриана Матер» также написана по либретто Амина Маалуфа, но она совершенно другая. Действие происходит во время гражданской войны. Место действия точно не определено; это может быть Югославия или Чечня. И на фоне войны разворачивается пронзительная человеческая история: женщина изнасилована своими же солдатами.

Проходит восемнадцать лет, и наступает момент, когда она, наконец, должна объяснить сыну, кто его отец. Объявить, что сын родился в результате насилия.

Сын ищет отца, чтобы убить; но когда он встречает его, то видит перед собой слепого человека. Тут есть прозрачная отсылка к мифу об Эдипе, что придает рассказанной Маалуфом истории оттенок всеобщности: история, замешенная на эдиповом комплексе, могла приключиться во все времена.

Сын понимает, что не в состоянии убить беспомощного слепца. Горюя и печалясь о своей слабости, он приходит к матери. И она говорит: «Хорошо, что ты не убил его. Значит, ты рожден, как дитя любви, а не как дитя ненависти».

Музыка Саариахо здесь абсолютно непохожа на ту, что была в «L’amour de Loin». Совершенно другая стилистика — ближе, пожалуй, к мучительному «Воццеку» Альбана Берга. Это жестокая музыка, и в ней два уровня: один — мир грубой и жестокой реальности войны, другой — мир мечты. Опера членится на семь сцен, в них чередуются, словно вырванные с мясом и кровью, куски войны, любви, ненависти. В общем, опера о том, как живут люди в нечеловеческих условиях войны. Питер Селларс, который будет ставить «Адриану Матер», даже подумывает показать ее где-нибудь в Чечне, в каком-нибудь городе, полностью разрушенном войной.

На сезон 2006/07 я пригласил написать оперу известного австрийского композитора Георга Фридриха Хааса, на либретто знаменитого писателя Джона Фосса по его роману «Меланхолия». В основу либретто ляжет первая часть романа. На 2007/08 год мы ведем переговоры с маститым итальянским композитором Сальваторе Шарино. Ему заказана большая опера «Любовные письма» — история о том, что наша цивилизация идет в никуда — как в фильмах Феллини. Большая опера заказана Хансу Петеру Кибортцу — тоже известное композиторское имя. Вот четыре больших проекта на четыре года.

В небольших театриках вокруг Парижа — Либертье, Амандье — мы собираемся снимать зал для постановок небольших сочинений. Маленькие сцены в пригородах больше подходят для экспериментов с современной музыкой. Париж ведь очень консервативный город…

Г. С. Думаю, вам удастся его расшевелить, как удалось и в Зальцбурге; вам очень идет роль «возмутителя спокойствия». Но если серьезно — каково ваше художественное кредо? Какова, на ваш взгляд, функция оперы как театра, жанра и культурной институции в современном обществе? Какие цели вы хотели бы реализовать, находясь на этом ключевом посту?

Ж. М. Для меня кристально ясно одно: художественная программа развития оперного театра должна основываться на какой-то объединительной идее. А идея — не вещь, которую можно пойти и купить в супермаркете. Это нечто такое, что отзывается на токи времени и потому может быть интересно многим. Следующий год — год юбилея Моцарта. Самое время вспомнить, что значат для нас Моцарт и его оперы, и осознать, насколько они современны и актуальны. В будущем сезоне мы ставим «Свадьбу Фигаро», «Дон Жуана» и «Так поступают все» — знаменитую моцартовскую трилогию о любви и эросе, на либретто Да Понте.

Другое направление сезона — разработка тем фантастического и фантасмагорического в опере. В это направление легко встраивается заявленный на будущий сезон «Нос» Шостаковича — постановка Мариинского театра, которую мы будем переносить на сцену Opera de Bastille. А также «Кардильяк» Хиндемита и «Любовь к трем апельсинам» Прокофьева. Для меня всегда важно — и это отражено в буклете будущего сезона, — как тематически группируется репертуар. Просто набирать в репертуар одну оперу Пуччини, одну — Верди и одну — Оффенбаха — нет уж, увольте, мне неинтересно. Так что идея, объединяющая оперные названия, — первый пункт моей программы.

Второй пункт — чрезвычайно важно правильно выбрать дирижера на постановку. Театр постоянно сотрудничает с несколькими очень хорошими дирижерами и постоянно ищет новых. В эти дни у нас, например, дебютирует Александр Ведерников, в спектакле «Борис Годунов». Давние дружественные взаимоотношения сложились с Валерием Гергиевым, еще со времен Зальцбургского фестиваля, с Эсой-Пеккой Салоненом, с Кентом Нагано и многими другими.

И третий пункт: певцы на сцене должны выглядеть и петь естественно. Я имею в виду, что они должны не просто правильно и технично исполнять партию, но и чувствовать, эмоционально и личностно проживать то, о чем они поют. Я всегда стараюсь найти оптимальных исполнителей, чья артистическая сущность, реакция, даже мировоззрение совпадают или удачно гармонизируются с предложенными художественными задачами. Для меня так называемый «реализм» на оперной сцене — ничто, ноль. Опера не может и не должна выглядеть «реальной», это условное искусство. И потому сцена для меня — место, где создается театральный космос. За это я люблю Питера Брука, люблю Мейерхольда. Мне близки люди, которые создают на сцене новую реальность, какой-то другой мир, а не имитируют нашу обыденную жизнь. Вот, например, в «Тристане», премьера которого прошла только что, Питер Селларс и Билл Виола выстроили стесненное, почти пустое черное пространство-комнату. Но внутри него Виола с помощью видео раскрывает нам душу человека.

Так что я не хочу и не могу стоять на реалистических позициях. Это противоречит моим убеждениям, моим представлениям о театре, моей эстетике.

Постановка должна каждый раз заново создавать специфическое театральное пространство и особенное театральное время. И когда сегодня мы обращаемся к триаде Моцарта — Да Понте, мы обнаруживаем, что в ней Моцарт говорит о том, что волнует каждого: о любви, об эросе, о браке. Необязательно наряжать певцов в современные костюмы, чтобы почувствовать современность Моцарта. Но и не надо думать, что Моцарт — это вчерашний день. В «Фигаро» Моцарт исследует природу эротического и феномен брака — то есть проблемы, затрагивающие все классы и слои общества. В «Дон Жуане» — раскрывает разрушительную, деструктивную силу Эроса. В «Cosi fan tutte» предупреждает об опасностях эротической игры и соблазнах, подстерегающих тех, кто пренебрег верностью. И это интересно всем: ведь каждый ищет наслаждения в Эросе, как можно более сильного. Однако это вовсе не значит, что Моцарта непременно нужно ставить в стиле рококо. Такое попросту невозможно сегодня, потому что очень многие видели самые разные постановки опер Моцарта. Для публики всегда нужно находить новый ракурс, новое прочтение уже известного.

Г. С. В будущем сезоне спектакль Мариинского театра «Нос» пройдет на вашей сцене. Насколько точен будет перенос спектакля?

Ж. М. Приедет вся компания: с оркестром, хором, певцами. Дирижирует Гергиев, но оркестр будет несколько больше, чем в Мариинском. Декорации вписываются идеально, так как размеры сцен почти совпадают.

Г. С. Какие еще формы сотрудничества возможны между Opera de Paris и российскими театрами?

Ж. М. Александр Ведерников, музыкальный руководитель Большого театра, сейчас здесь, и мы будем обсуждать наши совместные планы. С Гергиевым, возможно, будем ставить спектакли, которые потом поедут в Мариинский театр.

Г. С. Как видно из буклета, в будущем сезоне «Тристаном» дирижирует не Салонен (как сейчас), а Гергиев. Это особенно любопытно, если учесть, что в Мариинском свой «Тристан»…

Ж. М. Что ж, значит, Гергиев хорошо подготовится к будущему парижскому сезону… (смеется). Кстати, ему еще предстоит дирижировать «Лоэнгрином» и «Ромео и Джульеттой» Берлиоза.

Г. С. Вы создали при Opera de Paris дирижерскую коллегию. Какова ее функция?

Ж. М. Я считаю, Парижской опере лучше иметь группу первоклассных дирижеров, чем одного главного. Да и кого выбрать? Парижские оркестры вообще склонны к разнообразию; они предпочитают быть постоянно соблазняемыми разными дирижерами. Нашему оркестру я эту возможность предоставляю: с ним работают Гергиев, Камбрэлен, Салонен, Мути, Озава, Хардинг, Юровский…

Г. С. Я слышала, с Юровским у вас в последнее время не все гладко?

Ж. М. Да, к сожалению, у нас возникли проблемы. Дело в том, что его агент в Лондоне считает, что Юровский должен заниматься только Глайндборнским оперным фестивалем. Я очень удручен этим обстоятельством, потому что Владимир Юровский — очень хороший дирижер. Но он еще и очень гордый. Я надеюсь, что мы все же сможем видеть его здесь, в театре, каждый год. Сейчас мы ведем переговоры с его агентом — и ждем решения.

Г. С. Вы обсуждаете репертуар с коллегией? Этот орган имеет совещательный голос или решающий?

Ж. М. Я все и всегда решаю сам. И ни с кем не согласовываю планы сезона. В первую очередь я, конечно, думаю о репертуаре, выстраиваю его. И только потом начинаю подбирать «под репертуар» дирижеров, постановщиков и певцов. Разумеется, я спрашиваю дирижеров об их желаниях и предпочтениях. И, естественно, никогда не поставлю Риккардо Мути дирижировать «Воццеком». Но спросить Гергиева, хочет ли он дирижировать Берлиозом, я, конечно, должен. Мы обсуждаем, какая музыка ему ближе и вместе находим наилучшее решение.

Например, Салонен сказал, что в будущем сезоне хотел бы продирижировать «Борисом Годуновым» и «Парсифалем». Но никогда в жизни я не делал программу «под дирижера» или «под певца». Рене Флеминг не может прийти ко мне и сказать: «Я хочу спеть это или то».

Г. С. Очень хорошая у вас позиция. Однако я слышала, что последние постановки текущего сезона — «Франциск Ассизский» Мессиана, «Волшебная флейта» Моцарта, «Пеллеас и Мелисанда» Дебюсси — вызвали дискуссии и весьма неоднозначную реакцию публики…

Ж. М. Только не «Пеллеас». На «Пеллеаса» публика рвется, билеты на все спектакли распроданы, это полный успех. Уже более восемнадцати тысяч посмотрели «Пеллеаса», а зал по-прежнему продается на сто процентов.

«Франциск Ассизский» — да, он вызвал большие споры. Не музыка Мессиана — она прекрасна, а именно постановка. Видите ли, мы попытались лишить спектакль оттенка клерикальности, справедливо рассудив, что хоть опера и посвящена католическому святому, но рассчитана, однако, на гораздо более широкую аудиторию, нежели католически ориентированные круги общества. Так же и «Страсти по Матфею» Баха — они ведь написаны не только для протестантов, но имеют общечеловеческое звучание. А мне бы хотелось делать постановки, которые были бы внятны широким слоям общества: и рабочим, и среднему классу. И во Франции, и в Южной Америке.

Когда я говорю «средний класс», я подразумеваю всех. Всех, кто открыт новым театральным идеям и новой музыке. Поэтому — так как «Франциск Ассизский» сложная для понимания постановка — я сам представлял эту оперу публике каждый вечер.

Г. С. Принято ли у вас в театре, как это делается в Германии, проводить «презентацию» постановки перед премьерой: рассказывать о режиссерской концепции, исполнять фрагменты из оперы?

Ж. М. Сейчас — да, я это делаю лично.

Г. С. Ощущаете ли вы давление на вас общественного мнения?

Ж. М. Да. Государство относится к моей деятельности позитивно. А публика иногда протестует. Правда, несмотря на это, продажи абонементов на будущий год взлетели вверх.

Г. С. Как вы это объясняете? Ведь вы повысили цены на билеты на десять процентов?

Ж. М. Сам не знаю (пожимает плечами). Но это — факт. Возможно, так случилось потому, что в прошлом году мы инициировали приток молодежи в театр. Начали продавать входные «стоячие» билеты за пять евро — и многие стали охотно покупать. Люди говорят: «Дирижер ведь стоит за пультом весь вечер, значит, и мы можем постоять».

Г. С. Из чего складывается бюджет Opera de Paris?

Ж. М. Сто миллионов дает государство, пятьдесят миллионов театр зарабатывает. Сорок миллионов — на сборах: каждый вечер приносит от ста до двухсот тысяч евро. Десять миллионов мы получаем от спонсоров. У нас заняты тысяча шестьсот человек.

Г. С. Многие дирижеры и режиссеры, подвизающиеся ныне в Opera de Bastille, работали с вами и раньше, на Зальцбургском фестивале. Среди них Сильвиан Камбрэлен, Селларс, Гергиев, многие другие, которые являются, очевидно, вашим «ближним кругом» партнеров и единомышленников.

Ж. М. Я всегда предпочитаю долгое сотрудничество кратковременному. В этом смысле я человек верный и постоянен в своих артистических предпочтениях. С Камбрэленом мы работаем вместе многие годы. С Салоненом и Гергиевым — уже десять лет, с Кентом Нагано — шесть.

Но у меня есть на примете и новые фигуры: например, Михаэль Ханеке будет ставить «Дон Жуана». Я начал работать с другими режиссерами: Грубером, Марталером, Патрисом Шеро. И с дирижерами: из новых назову Филиппа Жордана и Марка Альбрехта. Конечно, я стараюсь подбирать людей, разделяющих мои взгляды на оперу. Я думаю, театр должны создавать не просто приятели — но друзья, которые мыслят в одном направлении. Они должны исповедовать одну философию, идеологию, должны общаться и доверять друг другу. Друзья могут быть очень разными по темпераменту и складу характера, как, например, Гергиев и Салонен, но тем не менее они друзья. Индивидуальность может разниться, но ментальность должна совпадать.

Август 2005 г.

Коковкин Сергей

ФЕСТИВАЛИ

Sied umschlungen, Millionen!*

F. Schiller

* Обнимитесь, миллионы! Ф. Шиллер

Зима в этот год на Вашингтонщине была злая, с пронизывающим ветром, окоченевшим небом и мерзким гололедом. Какой там Дистрикт Коламбия, чистый Норильск! От станции метро Дюпон Серкл топорщились по стенам скрюченные афиши, похожие на побитые барельефы. Сквозь седую изморозь проступало скуластое лицо с нимбом над ушанкой и надписью по кругу — «Русская зима».

Мы остановились. Сухая поземка ходила по ногам. Личико в военной ушанке выказывало полное небрежение как к морозу и одиночным прохожим, так и к самому факту присутствия на земле заснеженной американской столицы. С лукавым безразличием взирала фронтовая регулировщица на бесконечную череду тянущихся друг за дружкой иномарок по направлению, указанному ее флажком. Скрытая полуулыбочка говорила об извечном русском недоверии к Америке. В давнем противостоянии был заложен весь смысл нашей жизни, ибо игра для нас важнее, чем жизнь. А сама жизнь становится просто игрушкой в чьих-то чужих, но до боли знакомых руках.

Как ни странно, в Америке не думают постоянно о нас, как у нас об Америке. Здесь и карты Восточного полушария подчас не увидишь. Никто не смотрит на мир с нашей стороны. Все под другим углом, даже ракурс взгляда на Землю из космоса. Американцы недоумевают: почему вы не такие, как все, ведь это так просто. Но в своих разговорах с нами они все-таки не перегибают палку, не пытаются раскачивать глобус из стороны в сторону, не переводят стрелку из простого непонимания в режим ненависти. Это уже сугубо наша черта. Их вежливый диалог нам кажется пресным, излишняя доброжелательность — натяжкой. Но не отталкивайте, прислушайтесь. Пусть рука тянется навстречу, а не сжимается в кулак. Скуластое лицо в ушанке на вашингтонском морозе, ставшее эмблемой «Русской зимы» в США, было призывом и к нам — увидеть себя другими глазами, попыткой вглядеться, наконец, попристальней в этот странный, манящий и безумный русский мир.

Сергей Коковкин, Анна Родионова, их дочь Маша и Джой на той самой даче.
Фото из архива автора

Сергей Коковкин, Анна Родионова, их дочь Маша и Джой на той самой даче. Фото из архива автора

Примерно за полгода до того дня, когда мы с женой шли от метро Дюпон Серкл, душным летним днем у нас на подмосковной даче появилась удивительная женщина, сразу представившаяся нам Радостью. Это было ее имя — Джой. Джой и ее муж Мюррей отыскали нас по рекомендации наших старых американских друзей из университетского города Беркли.

Это было чудесное явление! Когда они сошли с электрички, набежавшая гроза сразу растворила духоту в легкой июньской свежести. Светлые капли летели на импровизированный стол, старый вальс скрипел из граммофонного раструба, звонко раздавала свой щедрый прогноз кукушка. Что-то легкое, светлое, краткое было в слиянии дождя и солнца, что-то неуловимое и до боли знакомое: бревенчатая дача, музыка, труба самовара, мокрая клеенка на столе.

— Я спрашивал у Джой — зачем мы едем в Россию?— говорил, поднявшись со стаканом, Мюррей. —  Только теперь я понял: мы приехали затем, чтобы отыскать русскую душу. Мы нашли ее здесь.

Потом мы прощались на пустой платформе нашего полустанка, как будто прожили вместе долгий кусок жизни. Это было забытое ощущение ансамбля и той сценической атмосферы, когда после удачно сыгранного спектакля все ощущают невероятную близость, неизъяснимую для непосвященных.

О своем зимнем приезде мы никого не предупреждали. Выйдя с Дюпон Серкл, дошли до угла Пи и 14-й — и увидели Театр. П-образная громада занимала целый квартал. Стеклянный портал обнажал старинное кирпичное здание. Легкая штриховка зачеркивала недавнее прошлое бывшей фабрики. Этот беглый росчерк, словно свежий набросок на старом фоне, стал знаменитой эмблемой вашингтонского Студио-театра.

«Русская зима» — значилось на его полотнище.

Было раннее утро. Мы вошли в фойе и нажали кнопку лифта. Массивная стена декорационного ангара разошлась в стороны и медленно поволокла нас наверх. На верхней площадке послышались голоса, и, когда железный занавес снова разъехался, мы увидели Джой. Радость стояла на пороге, замерев от неожиданности.

— Нет, нет, — вдруг закричала она, вытаскивая нас из задвигавшихся ворот. — Этого не может быть!

Мы обнялись. Ее свита, почтительно стоявшая в стороне, услышав наши имена, заулыбалась. Нам тут же вручили номер «Вашингтон Пост». Оказывается, наши фотографии, снятые в подмосковной электричке, обошли газеты. Изображение скромного бревенчатого дома даже вошло в рекламный плакат. Подпись гласила: «Дача драматургов Сергея Коковкина и Анны Родионовой».

— Это не то, — говорила Джой, — я вам сейчас покажу вашу дачу! — и, сбежав по лестнице, распахнула дверь в зрительный зал.

Дом стоял как живой в резном узоре наличников и всеми распахнутыми окошками глазел на нас.

— Вот он, вот он, мой любимый «Иванов», — тихо сказала Джой.— Мы так хотели, чтобы это был русский дом. Дача! — произнесла она без всякого акцента.

Она уже тащила нас по бесконечным переходам.

— Сколько же здесь зрительных залов?

— Четыре.

— И везде русские названия?

— Зрители говорят, что я даже мороз нарочно заманила в столицу, чтоб оправдать название «Русской зимы». А открылись мы «Русской народной почтой» Олега Богаева, ее блестяще перевел Джон Фридман. Вы его знаете! Ну да, он и вас переводил. Это был успех! Особенно Флойд Кинг в роли Ваньки Жукова. А перед премьерой мы устроили настоящий русский прием.

— С икрой и водкой?

— И даже послом на закуску.

Мы снова поднялись куда-то наверх. В светлом зале стояла громоздкая авангардная конструкция.

— А здесь у нас идет «Смерть Мейерхольда».

— Чья пьеса?

— Марка Джексона.

— Американская пьеса?

— А разве есть русская пьеса о Мейерхольде? По-моему, нет. Джексон собрал кучу документов. Занимался биомеханикой у Богданова. Тут целая толпа русских знаменитостей выходит на подмостки.

— Как в пьесе Богаева?

— Там, кажется, только Чапаев с Любовью Орловой.

— И еще Екатерина Вторая со Сталиным.

— А в «Мейерхольде» — весь цвет культуры двадцатого века: Чехов, Станиславский, Маяковский, Шостакович, Райх, Бабанова, Ильинский, Гладков. И наши, не последние — Клиффорд Одетс, Стелла Адлер, Ли Страсберг. Правда, без Ленина и Сталина тоже не обошлось.

— Ну, эти герои давно на вашей сцене.

— Неужели?

— На моей памяти лет двадцать.

Я вспомнил, как ровно двадцать лет назад, когда «ЕБЖ» (была у меня такая пьеса) впервые представляла советский театр на Национальной конференции драматургов США, глава нашей делегации Г. Б. (никакой иронии, это его истинные инициалы1), призывал Гришу Горина, Сашу Гельмана и меня покинуть фестиваль в знак протеста против представленного на нем театрального гротеска, написанного бежавшим из Венгрии автором, «неблаговидно» изображавшего товарища Сталина. Советская делегация должна была покинуть фестиваль. Руководству нужен был скандал, вызов, антиамериканский демарш. Но мы тогда стояли насмерть. И отказались. Нью-йоркские актеры, игравшие в пьесе, встали на мою защиту. Спектакль «Если буду жив» вопреки всем проискам был сыгран. Сталинский гротеск тоже, в тот же день. Мы тогда только учились толерантности. После этого прошла целая жизнь. Интересно, как бы сегодня отреагировал Г. Б. на появление на сцене усатого? Неужели снова как двадцать лет назад?

В гулком фойе за стеклянной стеной стояло зимнее солнце.

— Сколько же всего названий в «Русской зиме»?

— Четырнадцать!

Мы онемели. Это было невероятно! Какой русский театр рискнул бы представить на своей сцене за один сезон четырнадцать американских пьес? — спросили мы друг друга. Да и кого мы знаем из нынешних авторов, кроме Олби, Шепарда и Мемета? А Джой уже сыпала нам пригоршни знакомых имен, вошедших в авторский состав «Русской зимы»: Сигарев, Драгунская, братья Пресняковы, Иван Вырыпаев, Угаров, Гремина, Гришковец, Коляда, Богаев, Петрушевская, Ольга Мухина, Антон Чехов. Одни из них были представлены полноценными постановками с дорогостоящим оформлением, другие — сценической читкой в выгородке и мизансценах, когда новый спектакль проигрывается эскизно, с листа, но со зрителем и в полную силу.

Нет, такого парада российской драматургии мы не припомним и на отечественной сцене, а тут продрогшие вашингтонцы на углу 14-й и Пи толпятся в очереди в кассу, над которой свистит и кружит московская метель. Впрочем, справедливости ради отметим, что две пьесы из списка не принадлежали русским авторам. Но они тоже были о России. Это уже упомянутый Марк Джексон и ирландский драматург Брайан Фрил с поразительной пьесой под названием «После пьесы». Но об этом действительно после.

В узком коридоре стучал барабан. Молодые актеры медленно двигались между стен в пластическом танце, абсолютно не обращая на нас внимания.

— Тут начинается наша консерватория, — на ходу подбрасывает Джой. — Студенты занимаются здесь же, при театре. Удобно им, удобней и мне. Я — директор и там, и там.

— И много народу учится?

— Много. Всего восемь тысяч. За последние тридцать лет.

— У вас тут и впрямь фабрика.

— Точно. Пойдемте в мой цех, — парировала Джой.

Еще два «конструктивистских» перехода, и мы вошли в директорский офис. Два десятка сотрудников склонились над экранами компьюторов. Что-то печатали, переговаривались по телефонам, мерно урчал принтер. Общий вид редакции большого журнала. Стеклянные стены делали работу управленцев совершенно прозрачной. Один стол у окна принадлежал Джой. Художественный руководитель, сознательно отказавшись от отдельного кабинета, растворилась в общем пространстве, как дирижер в оркестре. Все под рукой, все взаимосвязаны и едины. Ответственность и заслуги делятся поровну. Куча призов и премиальных статуэток, сваленных на подоконнике. Джой небрежно махнула рукой: «Это все не имеет значения».

Принесли рекламные снимки «Иванова», покадровую съемку всего спектакля.

— А на видео записываете?

— Принципиально нет. Видео никогда не передаст атмосферу. Спектакль существует только в настоящем времени. Ни в прошлом, ни в будущем его нет.

Пришел Мюррей, и мы спустились в соседний ресторанчик. В дверях сам хозяин встретил Джой, суетясь, отыскивал нам место. В ожидании мы говорили о «природе марионетки» у Мейерхольда, где актер играет куклу, играющую человека.

— Вот пример! — показала она на ресторанщика. — Чем не марионетка!

Джой рассмеялась.

— На моей премьере он вскарабкался на подмостки, полез с цветами к актерам, поломал все, что мы строили в течение спектакля. Ему в голову не пришло, что он вторгается во что-то живое. Конечно, я выкинула его! Вот так, двумя руками. Так он подал на меня в суд за моральный ущерб. Конечно, кукла, деревянная кукла, играющая человека.

— И кто выиграл суд?

Мюррей посмотрел на нас с удивлением.

— И вы еще спрашиваете?

— Вы помните Соню из «Дяди Вани»? — спросила вдруг Джой. — А Андрея Прозорова в «Трех сестрах»? Как вы думаете, что было с ними после?

— После чего?

— После всего. После пьесы. Я репетирую сейчас эту удивительную пьесу.

— Какую пьесу?

— «После пьесы». Она так и называется. Мы ищем чеховское — в нас.

— Как искали на веранде вашей дачи, — улыбнулся Мюррей.

Так мы узнали, что же случилось с ними потом, после пьесы. Шел 1921 год. Сокрушительный смерч октябрьской вакханалии разметал останки старой жизни. Новая власть с беспощадной жестокостью насаждала свой непримиримый идеализм. Под треснувшим стеклянным колпаком заброшенного московского кафе встречаются, чудом уцелевшие, последние из чеховских «недотеп» — русские интеллигенты Андрей Прозоров и Соня Серебрякова, никогда раньше не слышавшие друг о друге. Проблеск симпатии, промелькнувший между ними, дает им возможность хоть какого-то утешения. В доверительной нежности диалога открываются семейные перипетии, проясняются итоги того, во что превратились надежды чеховских героев двадцать лет спустя.

Что впереди? Что их ждет? Мы не знаем. Мы только догадываемся. Хотя судьба другой героини Сары Абрамсон (она же Анна Иванова), нам известна доподлинно. Ее прообразом была возлюбленная Чехова Дунечка Эфрос. После их разрыва она уехала в Париж и, почти на сорок лет пережив Чехова, погибла в 1943 году в Освенциме.

Джой сказала, что ставит спектакль с удивительной актрисой Нэнси Робинетт, сыгравшей у нее многих чеховских героинь — от Заречной до Зинаиды Саввишны в «Иванове». Она всегда хотела сыграть Соню в «Дяде Ване», теперь уже «после пьесы» раскручивает всю ее долгую судьбу. А трогательного Андрея Прозорова репетирует Эдвард Геро.

Мы вернулись в театр.

— А вот и наш Сергей. Серж, — окликнула она молодого человека с темнокожим ребенком на руках, — когда у вас прогон?

Казалось, все они просто жили в этом огромном доме. Ребенок крепче обхватил шею отца. Черные глазенки с молочными белками уставились на нас.

— «Черное молоко», — представила нам Джой режиссера Сержа Сейдена. — Он репетирует здесь.

Мы вошли еще в один зал.

— А тут у нас Вторая сцена.

И снова мелькнула перед нами летняя платформа. Павильон глухого полустанка был точной репликой дачной станции с кассой и расписанием, даже родное название красовалось на стене.

— Мы стремились, чтоб было похоже. Один к одному, — пожимая нам руки, сказал Костя Тихонов, технический директор постановки. — Но главный фокус здесь,— и он ковырнул черную воронку в центре сцены.

— А что там?

— Черное молоко, — загадочно ответил Костя.

Одни из самых ярких актеров нового поколения Холли Тьюфорд и Мэтью Монтелонго играют Шуру и Левчика не просто легко и узнаваемо. В процессе спектакля их нелепые, заносчивые, обманывающие и страдающие русские «челноки» поразительным образом вырастают в трагические фигуры эпохи. Обладая харизмой любимых актеров, они много играют и в Нью-Йорке и в Вашингтоне, но мера спаянности, с которой Тьюфорд и Монтелонго существуют в русской пьесе, говорит не столько о безупречном профессионализме, сколько о каком-то подкожном ощущении России. Это совершенное попадание в русский народный характер нас просто поразило.

После дневного прогона мы вышли на улицу. Зимний день стремительно скручивался, стеклянная стена театра загорелась рекламой. Свет встречных фар стоял вертикально в плотных кристалликах крепчавшего мороза. Мы бежали через дорогу, когда услышали чей-то окрик по-русски.

— Это вы? А я глазам не верю!

Мы обернулись, застыв посреди мостовой. Машины ждали, пока мы разберемся.

— Я — Катя! — засмеялась молодая женщина. Низкий грудной голос совсем не изменился. Мы сразу узнали ее, хотя не виделись десять лет.

Именно тогда совсем юная Катя сыграла в Аниной пьесе «Трамвай Аннушка», которую мы ставили в одном американском университете. Единственной русской в спектакле была Катя Фаликова. За эти годы она окончила актерский факультет консерватории, стала профессиональной актрисой.

— Где ты работаешь?

— Здесь, в Студио-театре. Приходите на «Смерть Мейерхольда».

— Ты играешь? Кого?

— Как кого? Зинаиду Райх.

Тем же вечером мы снова пришли в театр. Мест не было, и нас посадили наверху у режиссерского пульта. Жизнь Мейерхольда, подобно шекспировской хронике, была втиснута автором в жесткие рамки трагедии. Густонаселенный исторический фон выгодно выделял фигуру Мейерхольда, в одиночку и сообща противодействуя ему. Все перехлесты жизненных реалий были вынесены на зрительский суд — и нам, как присяжным, предлагалось вынести свой вердикт. Массовые сцены, решенные в ключе биомеханики, подчеркивали прямую документальность текста. Очерченные броскими мазками Станиславский (Ричард Хенрих), Чехов (Сесил Болдуин), Шостакович (Скотт Кернс) и особенно Бабанова (Бекки Петерс) и Зинаида Райх (Катя Фаликова) создавали вечно меняющуюся, мятущуюся, противоречивую материю, опутавшую Мейерхольда. В роли «темного гения» Джоэль Робен Ганц представал трагическим одиночкой, вечно противостоящим окружающему миру. Спектакль утверждал единство театральных законов, открытых Мейерхольдом для мирового театра. Он провозглашал творческую жизнь гения человеческим достоянием, а его смерть — вызовом человечеству.

Играть «Смерть Мейерхольда» закончили уже весной, но «Русская зима» тянулась до самого лета. Закрывали сезон «Терроризмом» братьев Пресняковых в режиссуре Кейт Аллан Бейкерс с сопостановщиком Эми Кучуд. На Четвертой сцене Кевин Боггс и Морган Браун со товарищи играли Пресняковых вплоть до самого июля.

А в конце русского сезона основателю и художественному руководителю Студио-театра Джой Зиномен была вручена премия «Вашингтонец года» как признание ее новаторства, упорства, интеллекта, художественной прозорливости и безусловного лидерства в театральной судьбе Америки.

Перед отъездом мы зашли в театр попрощаться. Зрители толпились у входа. «Черное молоко» шло уже третий месяц подряд, но Вторая сцена была заполнена до отказа. Афиши со стен пестрели газетными откликами: Захватывающе! Безупречно! Язвительно! Вдохновенно! Электризующе! Потрясающий хит!

Но в зрительном зале стояла мертвая тишина. Черное молоко сочилось из черной воронки, оно лилось и лилось без конца, подступая к застывшим актерам, заполняя пространство сцены, заливая слезами зал. Люди стояли и молчали, постигая в этот миг судьбу России. Переживая эту жизнь как свою собственную. Больше, чем свою.

Июль 2005 г.

1. Генрих Боровик

Габриадзе Резо

ФЕСТИВАЛИ

В замкнутом пространстве образуется своя система ценностей. Однажды мы все от этого здорово пострадали, когда Советский Союз, его поэзия, театр и кино были выхвачены из контекста мирового развития. Сейчас вроде бы мир открылся, но картина сворачивается обратно. Я наблюдаю цеховую замкнутость. Например, есть 100 кинофестивалей, 50 призов на каждом. Ни один молодой человек не останется без приза. Это вдохновляет, но и дезинформирует… Я наблюдаю это в маленькой Грузии, а сейчас наблюдал в Москве, в зале, где я смотрел театр Комплисите. Театральная система тоже замкнута, тут образуется свой средний класс режиссеров, свой андеграунд, мы оказываемся опять в той же позиции, в той же системе, из которой так радостно выпорхнули на свободу лет пятнадцать назад.

Примерно десять лет назад я видел замечательный английский спектакль «Улица крокодилов» и так познакомился с еще очень молодым режиссером Саймоном Мак Берни. Меня послал на этот спектакль Питер Брук и объяснил, что я увижу настоящий театр, но «Улица крокодилов» превзошла мои ожидания. И сейчас я специально прилетел в Москву, чтобы два раза посмотреть «Шум времени».

Это удивительный спектакль — Пятнадцатый квартет Шостаковича. Сама идея сделать книгу или спектакль о ком-нибудь из великих людей всегда вызывает во мне настороженность. Эмиль Золя, друг Сезанна, дышавший вместе с ним, совершенно его не разглядел, не видел его живопись… Этим же страдают книги о Гогене. Есть несколько французских литераторов, которые каким- то образом справляются, существуют приемлемые книги о Ван Гоге (но в то же время Ван Гог сам более крупный писатель, чем те, кто пишут о нем, его письма можно отнести к великой французской литературе).

С настороженностью я вошел в этот спектакль как зритель, хотя заранее говорил своей подруге, очень хорошему критику, что даже если это будет выдающийся провал, все равно увидим три выдающиеся минуты искусства, которое никто не умеет делать так, как Мак Берни. К счастью, это оказалось заблуждением. Я давно не видел таких точных, неиллюстративных, из сути вынутых спектаклей, рассказанных на безукоризненном театральном языке. От этого не оторвать глаз. Четыре актера, очень правильно похожие друг на друга, с нейтральными лицами, молчащие, «делают» одного Шостаковича, но к тому же они — органическая часть Пятнадцатого квартета. Эпизод с ветром поверг меня в уныние, потому что я год работал над тем, как сделать на сцене ветер, — и у меня ничего не получилось. А тут я с завистью увидел, как легко это можно сделать, просто засунув руки в карманы… Я испытывал восторг, как школьница десятого класса. Спектакль действует на меня абсолютной театральностью, мне рассказали о том, что лежит внутри этой музыки, не иллюстрируя ее, а создав атмосферу, в которой я стал лучше, проникновеннее слушать Шостаковича и понимать его глубины, его юмор. Все, чем так чарует музыка ХХ века. Режиссерский подвиг то, что он, Мак Берни, все время хочет нивелироваться, быть невидимым, как будто исчезнуть, и достигает этого.

Не владея формой, наши иногда берут крепости. Но Мак Берни берет крепость, формой владея. Это абсолютно европейский спектакль, если понимать под этим точно рассчитанный и сделанный спектакль. В Европе есть сухие, «деревянные» спектакли (их Брук и называет «мертвым театром»), «Шум времени» — точные удары рапиры в сердце. Он действует на мои эмоции тем, как точно достигаются в нем поставленные цели. Можно ли без сердца наблюдать этот ветер, видеть, как Первая скрипка поднимает в финале последний стул? Так трогает! Сердце сжимается. И таких мелочей там океан. Как он смог все время держать крупный план, не прибегнув ни разу к крупному плану? Кажется — спектакль идет на авансцене, хотя он не выходит на авансцену…

Мак Берни принадлежит к тем режиссерам, у которых нет проблем с находками — этими ужасными паразитами, сжирающими многие спектакли. Здесь все гармонично и служит одной цели, стремясь к завершению. Это так цельно, как яблоко Сезанна.

Июль 2005 г.

Тимашева Марина

ФЕСТИВАЛИ

Спектакль «Шум времени» мне не понравился совершенно. Ничего, кроме утомления и скуки, от этой нарезанной на куски биографии Шостаковича в иллюстрациях я не испытывала ровно до тех пор, пока на сцене не появился собственно квартет с музыкой. Лучше бы, конечно, и их оставили в покое, безо всяких артистов и передвижений, но играют они гениально. И единственное, что я думала после всего этого, что театр в сравнении с музыкой — никчемная бескрылая суета. Понятно, что это не так, но тот театр, который я видела в спектакле, не имеет никаких шансов в сравнении с музыкой Шостаковича. Четыре актера, несколько стульев, экран, компьютерная проекция. Глеб Фильштинский это сделает за пять минут в любом приличном московском театре. Хотя зачем ему это: он сделает это лучше в сто раз, и люди станут говорить о произведении искусства, а не о технологиях. В сравнении с Уилсоном этот спектакль — просто голь перекатная. А в Голландии все это есть в любом задрипанном театре. Да и вообще смешно: в кино все перешли на технологии, только смотреть это невозможно. У меня про весь спектакль была одна только фраза: «Испортил песню, дурак» — то есть Мак Берни испортил музыку Шостаковича.

Дмитревская Марина

ФЕСТИВАЛИ

«Шум времени».
Театр Комплисите (Великобритания).
Концепция и режиссура Саймона Мак Берни

Английский театр Комплисите ждали едва ли не больше, чем всех прочих участников Чеховского фестиваля. Интерес подогревался не только давними сильными впечатлениями от «Улицы крокодилов». За прошедшее десятилетие, полное разнообразных международных театральных затей, Комплисите не вошел в реестр записных участников российских фестивалей и мегапроектов, по отношению к России он как будто хранил гордое гастрольное молчание, так что театральное сознание питалось, в основном, рассказами и легендами: Комплисите! О, Комплисите — лучший театр Европы…

Может быть, обстоятельство заинтересованного ожидания чуда, которое было скрыто от наших глаз, и стало причиной того, что «Шум времени» получил более чем прохладную московскую критику, проводившую Комплисите вздохом спокойного разочарования и облегчения: ничего особого мы, стало быть, в театральном процессе не пропустили, не больно-то оказалось и надо…

Действительно, в «Шуме времени» нет ничего, что не хранилось бы в театральной памяти новейшего времени.

Нас не удивишь светящейся бумагой нотной партитуры: давным-давно светились пушкинские черновики в «Товарищ, верь…» Юрия Любимова, и как светились!

Не удивишь четырьмя актерами, замещающими одного Шостаковича: в том же «Товарищ, верь…» было пять Пушкиных, и все без грима, а в «Послушайте!» несколько Маяковских.

Когда вверх взлетают женские платья — это просто банально, а «расчленение» в драматическую минуту виолончели — сценический трюизм: немало скрипок изломал наш театр в последние десятилетия, немало музыкальных корпусов «перевоплощалось» в «фигуристых» женщин, на струнах души которых играли… А контрабас в «Контрабасе» Зюскинда вообще взял права драматического лица.

Сцена из спектакля.
Фото И. Захаркина

Сцена из спектакля. Фото И. Захаркина

Все было. «Шум времени» — это архивная лавка театральных приемов, элементов, древностей, из которых Саймон Мак Берни, вооруженный новейшими технологиями, позволяющими филигранно воплощать отточенную режиссерскую партитуру, — достаточно формалистски складывает текст о «формалисте» Шостаковиче, и в этом смысле сценический язык адекватен предмету художественного исследования. Более того, мне кажется, что Мак Берни специально заимствует известное, чтобы, используя не самые оригинальные вещи, достичь эмоционального эффекта с помощью ритма, симультанного (полифонического) существования нескольких тем и их содержательных «встреч» на перекрестках спектакля. Шостакович пользовался известными нотами. Так и Мак Берни. По крайней мере, узнавая знакомое, я читала чистый, новый и не скучный сценический текст. Здесь нет глубоких метафор, но параллельное существование нескольких непрерывных линий (в спектакле нет ни минуты без движения, нет пауз, все «звучит» непрестанно) создает материю, не поддающуюся пересказу, а значит — театральную материю.

Но самое главное — это тот внутренний покой, с которым он отважно решается представить нам в сценических образах то, что будто не подлежит визуальному и вербальному воплощению, — 15 квартет Д. Д. Шостаковича.

Спектакль начинается с шутки. Худой, длинный, смешной конферансье с папкой сообщает, что концерт записывается для Би-Би-Си, и предлагает нам посидеть одну минуту в тишине. По истечении одной минуты включается фонограмма аплодисментов и появляется прославленный Эмерсон-квартет. Но дело не в том, что включается фонограмма, а в том, что это ритмизированные, обработанные аплодисменты: один и тот же трек повторяется многократно, сценический ритм исподволь проникает в наше еще не настроившееся сознание…

Сцена из спектакля.
Фото М. Гутермана

Сцена из спектакля. Фото М. Гутермана

А дальше начинается шум времени. Четыре актера, молча существующие в пространстве, — и звучащие «свыше» рассуждения о том, что мы чувствуем, когда слушаем музыку (восприятие музыки как одна из функций выживания), история радио (волны…), история Седьмой симфонии и полет Гагарина — равноправные составляющие биографии Шостаковича, биографии ХХ века. Скажем, сообщение о человеке в космосе стыкуется с письмом Д. Д. о первом полете на самолете. А понять, как этот первый полет, новостные программы радио и песня «Родина слышит, Родина знает…» предвещают депрессию 15 квартета, — это уже дело каждого. Разорванное мировоззрение Шостаковича, сперва опального, потом пригретого властью, Мак Берни воплощает «разорванным», нелинейным текстом спектакля. Словно исходя из слов Шостаковича: «Меня беспокоит скорость, с которой я сочиняю», — Мак Берни укладывает в полтора часа бесчисленное количество микроскопических, миллиметровых движений, развивающихся в спектакле полифонически. Копошится муравейник вселенной, подавая сигналы… Мечутся в пустом черном пространстве светящиеся радиоприемники, летают, как искусственные спутники Земли… Родина знает, как в облаках ее сын пролетает…

Жизнь Шостаковича как расслышанный шум времени.

…молодой композитор служил тапером и не заметил пожара кинотеатра…

…он хочет упразднить брак и семью…

…в мелодии 10 симфонии закодировано женское имя Эльмина…

…Сталин… космос… депрессия…

…"Я улыбаюсь на фотографиях, но это улыбка приговоренного…«

…может ли музыка лгать?..

…зарубежные поездки…

…смерть косит друзей… «Я старался вспомнить друзей, а вспоминал только горы трупов…»

Венские стулья — горой…

Развевающиеся фалды пальто четырех актеров, когда, на ветрах истории, они замирают в минутной сцене: засунув руки в карманы и наклонившись, будто навстречу пурге, машут полами… Огромные фотографии Шостаковича на кирпичной стене… Крупнее… еще крупнее… совсем крупно… мельче… переход.

Сцена из спектакля.
Фото М. Гутермана

Сцена из спектакля. Фото М. Гутермана

Сцена из спектакля.
Фото М. Гутермана

Сцена из спектакля. Фото М. Гутермана

Мак Берни, несомненно, занят формальными композициями, его интересуют ритм, пространство и время, он пробует соединить фактуры и в этом плане создает произведение почти совершенное. Формально совершенное. Он считает, что точное положение фигуры, поднимающей темный стул, даст эстетический эффект, накопление этих эффектов эмоционально подведет нас к 15-му квартету — и мы предадимся музыке, вынырнув из хаоса ХХ века.

То и дело в спектакле звучат сообщения пилотов — базе. Иногда пролетает самолетик в звездах… Родина слышит, Родина знает космический смысл музыки Шостаковича… Так вот, первая часть спектакля — это и есть сообщения пилота — базе. И пилот в данном случае — не Шостакович, он — база, которой (музыке которого) шлют сигналы из космоса звуки и ритмы ХХ века.

Я смотрела этот спектакль не как краткую биографию Шостаковича, даже не как виртуозное соединение произносимого по-русски и по-английски текста и бегущей строки, не как монтаж сонетов Шекспира и слайдов (уже — шире — крупнее) с музыкой. Мне кажется, Мак Берни хотел соединить гармонию музыки с геометрией пространства, создав некую сценическую «алгебру», в которой каждая секунда будет решенной композицией. Музыкальный формализм Шостаковича, заклейменный «шумом времени», соединившись с формальным театром, должен (если я правильно прочла замысел) дать эмоциональный результат, подобный тому, что дает формалистская живопись, формализм в целом. Как направление.

Во второй части спектакля выдающийся Эмерсон- квартет играет Шостаковича. 15 квартет. Уже составлены в живописную пирамиду стулья, на площадке осталось лишь четыре.

Квартет «сыгран» не только потому, что сыгран Эмерсон-квартет. Он поставлен и сыгран пластически.

…четыре превосходных музыканта, лица которых высвечиваются по мере вступления…

…они не глядят друг на друга…

…каждое движение, каждое мгновение партитуры разложено на фиксированные движения, на определенные мизансценические композиции…

…доли секунд, в них вписаны простые движения, которые совершаются четырьмя музыкантами и четырьмя актерами…

…чуть — поворот головы, чуть — движение мизинцем…

Музыка развивается синхронно жизни их тел в пространстве, движется и площадка, на которой сидят, стоят, замирают музыканты. Это движение плоскости незаметно глазу и рассчитано так, чтобы с последним звуком квартета все четверо оказались на краю авансцены, вообще — на краю. В первый раз я даже не поняла, как это произошло (ход платформы глазом не уловить). Во второй внимательно наблюдала, как Мак Берни соединяет внутренний ритм музыки с темпом существования исполнителей и плавным движением площадки. И это тоже до некоторой степени — модель мира, космоса. Ведь мы не замечаем, с какой скоростью движется Земля, на которой мы летим куда-то…

Если первая часть спектакля стремительна и дробна, то с появлением четверки музыкантов и собственно музыки темпы становятся «рапидными», цельными, дробность исчезает. Актеры медленно, одним касанием, поднимают стулья, ноты… Один из самых потрясающих моментов, как музыканты передают друг другу звук: сойдя с кончика одного смычка, звук будто сам перебирается на другой — и длится, длится…

База — гений композитора — приняла суетливую депрессию века и воплотила ее в последнем квартете…

Сентябрь 2005 г.

Капустина Людмила

ФЕСТИВАЛИ

«Песнь XXIII. Погребение Патрокла. Игры».
Ритуальное действо актеров и участников хора «Школы драматического искусства».
Коллективное сочинение.
Режиссер Анатолий Васильев, автор песен хора Владимир Мартынов

МИФИЧЕСКИЙ КРУГ, ИЛИ БЫТИЕ-В-СМЕРТИ

Так говорил, — и друзьям повелел Ахиллес благородный

Медный великий треножник поставить на огнь и скорее

Тело Патрокла омыть от запекшейся крови и праха.

Мужи сосуд омовений, поставив на светлое пламя,

Налили полный водою и дров на огонь подложили;

Дно у тренога огонь обхватил, согревалася влага.

И когда закипевшая в звонкой меди зашумела, —

Тело омыли водой, умастили светлым елеем,

Язвы наполнили мастью драгой, девятигодовою;

После, на одр положив, полотном его тонким покрыли

С ног до главы и сверху одели покровом блестящим.

Целую ночь потом вкруг Пелида царя мирмидонцы,

Стоя толпой, о Патрокле крушились, стеня и рыдая!

Илиада (XVIII: 343–555)

Как всякое профессиональное творчество, спектакли «Школы драматического искусства» далеко не в последнюю очередь рассчитаны на подготовленного зрителя. Однако с полным правом можно утверждать и другое: театр Анатолия Васильева требует прежде всего зрителя вовлеченного — в идеале обладающего даром внутренней концентрации или хотя бы способного удерживать внимание на предмете созерцания, как в элементарной медитации неофита. В XXIII Песни «Илиады» предметом подобного созерцания становится, ни много ни мало, сама стихия мифопоэтического, и она захватывает даже непосвященного.

Васильев со всей очевидностью являет дар поэтически мыслящего философа от театра, плененного поэтикой древнего текста. Коллективное театральное действо, как и само мифологическое сознание, демонстрирует опыт предельных духовных состояний, в которых стираются различия между реальным историческим событием и образом этого события, между гомеровским человеком, или, что, вероятно, точнее, — Духом нарождающегося человека, и приемами его сценического воплощения.

Отсутствие подобных различий в опыте ритуального действа настолько же принципиально, насколько с этой точки зрения не принципиально различие между догомеровской и гомеровской эпическими традициями. Пусть авторитетные исследователи утверждают, будто гомеровское творчество уже сознательная, индивидуальная, авторская языковая деятельность, — в равной степени правомерно и другое. Гомер бесчисленными видимыми и невидимыми нитями связан с «коллективным бессознательным» эпической традиции, которая говорит Гомером, и тем самым великий сказитель гораздо ближе архаическому греку, нежели классический эллин, уже знающий, что такое миметическое искусство.

Сцена из спектакля.
Фото В. Баженова

Сцена из спектакля. Фото В. Баженова

Предлагаемое «Школой…» коллективное сочинение приближается к невозможному: в эпоху рефлексивного и акцентированно психологического искусства, с отработанными веками моделями художественной репрезентации, преодолевается рациональная составляющая художественного творчества и стирается дистанция веков!

Представляется, что сценический эффект непосредственного, стихийно-художественного переживания мифа, вовлекающего в ритуальное действо и самого зрителя, заложен в программу театра, который ориентирует себя на внеличностные игровые структуры. Представляется также, что подобный результат достигается не столько присутствием выраженного инфернального начала в театральной стилистике Васильева, сколько благодаря системным открытиям новых техник работы со словом, звуком, пластикой и принципиально иной организации театрального пространства.

Что касается последнего замечания, оно может вылиться в развернутый комментарий профессионального критика, равно как и в плодотворную тему исследования в области теории современного театра. Важнее подчеркнуть другое — эмоциональное состояние зрителя, переживающего подлинно художественную иллюзию аутентичного прочтения Гомера. Здесь следовало бы выдержать паузу и перевести дыхание — в точном соответствии с тем, как это происходило в пространстве ритуала…

…Гомер — это прежде всего массив текста, написанного характерным для всей древнегреческой поэзии гексаметром, где каждый стих состоял из шести стоп с правильным чередованием долгих и кратких слогов. Как известно, эта незатейливая торжественная мелодия стихов пелась под аккомпанемент лиры, что и делает, в соответствии с логикой символической замены, ныне живущий алтайский аэд. Пока зритель погружается в надвременной, удивительно напевный речитатив на незнакомом языке, нехитрая механика ассоциаций на каком-то из этажей нашего восприятия естественным образом вписывает «инородный» сюжет в плавное течение ритуала, не нарушая его общей направленности и пафоса.

И здесь самое главное: «родным» языком ритуального действа является вовсе не плавно текущая поэзия древних слов. Гексаметр у Васильева интонируется иначе, однако, несмотря на это, несмотря на перевод, вопреки и благодаря звуковым диссонансам, то и дело разрывающим наше восприятие, и «лакунам» безмолвия, — за «сдвигами» в текстовом материале и сложной архитектоникой действа в целом едва успеваешь уследить… — мы слышим гомеровскую речь! Вот на это и хотелось бы обратить особое внимание: масштабное представление древнего текста вызывает очевидное — и заслуженное! — доверие слушателя-зрителя. Коллективное сочинение «Школы драматического искусства» рождалось почти 10 лет, с 1996 по 2004 годы, причем в лучших традициях древней культуры: в будничной духовной практике каждого дня. Видимо, поэтому оно одаривает зрителя редким для современного художественного творчества эффектом великой непосредственности искусства, подлинности происходящего на сцене.

Уместно вспомнить, что еще Шеллинг и Гегель связывали «чудо» искусства с его органичным вживанием в мифологические пласты культуры. Театральное действо XXIII Песни «Илиады» самым естественным образом являет особую Поэтическую Логику древних текстов, утраченную в рефлексивном движении культуры к «Закату». Как справедливо заметил по этому случаю еще в первой четверти XVIII века Д. Вико, для досократической Греции «Истинное Поэтически» всегда оказывалось «Истинным Метафизически», но он не был услышан современниками: такой поэзии XVIII век был чужд.

Культура XX века, и в частности современная театральная практика, оказываются куда более чуткими к слову изначальному. Точнее — к актуальной для современности проблематике доконцептуального синтеза поэтико-философских интуиций. Представляется, что именно эта сложная диалектика культуры звучащего у Гомера слова и предстоящего гомеровской эпохе универсума дословесного, архаически нечленораздельной речи, неразрывно связанной с пластикой телесных движений, — становится концептуальной основой и в то же время живой тканью театрального действа.

Как всякое бытийствующее произведение искусства, приоткрывающее метафизические бездны и высоты, XXIII Песнь «Илиады» в постановке театра Васильева организована, но не скована «прокрустовым ложем» ритуала. Мифопоэтическая стихия воссоздается посредством своеобразной техники интонирования (нюансирования) гексаметров Гомера и распевов его великой Поэмы, а также путем продуманной системы метафорических отсылок, восходящих к «коллективному бессознательному» культурной традиции: архаические слои сознания, сложные символы, иерограммы, многослойные, «плавающие» по метапространству культуры смыслы, помноженные на магию древних ритмов.

Уже предзаданные, смыслы в то же время вновь и вновь порождаются на глазах у слушателя-зрителя, как переживается, всякий раз наново, событие первотворения в архаическом ритуале. Ты изначально в круге, «ибо… в прах возвратишься»: из мифа вышли, на «мифе едином» культура держится, в лоне мифа «со времен оных» обретается, «обитель Аида» вопрошает. Неусыпным оком бога Танатоса охраняется жертвенный алтарь мифопоэтической эпохи, которая слышала голоса мертвых и в которую иначе звучали голоса живых. Музыкальное интонирование гомеровской строки «…да войду я в обитель Аида!» в одном из кульминационных моментов театрального действа размывает границы между вымыслом и реальностью, жизнью и смертью и, между прочим, сценой и зрителем, погружая в неведомую новоевропейской традиции культуру переживания самого События Смерти. Зритель здесь-и-сейчас переживает опыт умирания-в-жизни и бытия-в-смерти: действо, происходящее в пространстве «Манежа», непобедимой силой художественно- образного начала убеждает нас в том, что нюансирование темы Танатоса в постмодернистской традиции имеет прочные корни в мифе.

ПОЧЕМУ «ПЕСНЬ XXIII»?

Там же Гефест знаменитый извил хоровод разновидный…

…Юноши тут и цветущие девы, желанные многим,

Пляшут, в хор круговидный любезно сплетяся руками.

Девы в одежды льняные и легкие, отроки в ризы

Светло одеты, и их чистотой, как елеем, сияют.

Тех — венки из цветов прелестные всех украшают;

Сих — золотые ножи, на ремнях чрез плечо серебристых.

Пляшут они, и ногами искусными то закружатся,

Столь же легко, как в стану колесо под рукою испытной,

Если скудельник его испытует, легко ли кружится;

То разовьются и пляшут рядами, одни за другими.

Купа селян окружает пленительный хор и сердечно

Им восхищается; два среди круга их головоходы,

Пение в лад начиная, чудесно вертятся в средине.

Илиада (XVIII: 590–605)

Величие сценического замысла, воплощенного в театральном пространстве на Сретенке, достойно эпического начала, равно как и восхищения современника, которому, по вполне понятным приоритетам письменной, а теперь уже и виртуальной интернет-культуры, читать Гомера трудно.

Васильев берет за основу XXIII Песнь, однако ставит, по сути, саму «Илиаду» (которая темой «Осады» Трои, само собой разумеется, не исчерпывается…). Вероятно, основание тому — масштабы пластической мысли режиссера, знание технологии творчества и пассионарная сила заново прожитых метафор. Многолетний опыт погружения в «книгу книг» и очевидно непростой поиск техник (причем не только вербальных) перевода великого текста в сценическое пространство убеждает в главном: «Илиада» в коллективном сочинении «Школы драматического искусства» предстает в качестве культурного метатекста, или метасимвола, основанием которого выступает прежде всего живая ткань и нездешнее обаяние гомеровского текста.

Сцена из спектакля.
Фото В. Артева

Сцена из спектакля. Фото В. Артева

В обряд тризны в память Патрокла «вживаются» узловые события всей Поэмы — казалось бы, в точном соответствии с программой действа, на самом деле — через непосредственные эмоциональные состояния, которые вызываются центральным событием эпоса, Троянской войной. Трагедия войны передана через коллективную утрату Патрокла, «вождя мирмидонян», чье «мужества полное сердце» воспламеняло их воинский дух.

Участниками ритуала и действующими лицами эпической трагедии являются Боги, Герои и Хор, который вовсе не наблюдатель и рассказчик, а сам народ- воитель, в том же смысле, в каком древнерусское «люди» означало «воины, дружина». Хор не созерцатель или комментатор событий, он живой участник трагедии-ритуала, оплакивающий славного мужа Эллады.

Хор оплакивает, Боги вершат свою волю и судьбы Героев, Герои, «неистовым духом» одержимые, сражаются и умирают, а оставшиеся в живых — согласно древней традиции почитания погибших на поле брани — принимают участие в состязаниях во славу павших. Силой художественной мысли обобщена и доведена до предела историческая драма предопределенности человеческих жертв (встречаем же в «Киприях», что «воля Зевса» заключалась в том, чтобы облегчить положение Геи-Земли, уменьшив количество обременяющих ее людей, и для этого вызвать Троянскую войну…) — драма, которой творится сама история человеческого рода, начиная с раннего христианства (центральная метафора действа, символ «жертв Трои — избиения младенцев в Вифлееме — трагедии детей в Беслане и т. д.») и по сей день, «…ибо прах ты, и в прах возвратишься» (Бытие, 3:19)…

Пластика актеров, геометрически выверенный и в то же время прихотливый рисунок их движения на сцене, создавая динамику наслаивающихся другу на друга и порой уже неразличимых образов, завораживает в той же мере, что и нижние, гортанные регистры голосов, равно как и пение хора, — и все это может быть представлено в непостижимом и предельном равновесии… Перевести «услышанное» и «увиденное» (урок различия между слушать и слышать, смотреть и видеть) на язык более или менее точных слов, наложить какие-либо рациональные схемы на прожитый опыт Встречи с «Илиадой» достаточно трудно, если не невозможно.

И все-таки почему «Песнь XXIII»? Глава, где много «плача», от которого «цепенеют колена», и в то же время «движения», где рассказ последовательно переходит от «ужасного пира» погребальной церемонии с человеческими жертвоприношениями (столь редкими для греков) — к ристательным играм: едва «свежий насыпав курган, кругом означили место могилы», как Ахиллес тут же удерживает народ в «круге» состязаний. Стихии «плача» и «движения» спорят и уравновешивают друг друга на протяжении всего действа, и тем не менее поставленный вопрос отсылает к тексту самой «Илиады».

Замечено, что важной для построения «Илиады» становится субстанция (эпос мыслит философски!) «гнева» Ахиллеса, жертвой которого и становится Патрокл. «Взрыву» этого гнева в «Песне I» достаточно органично соответствует «отречение от гнева» после гибели Патрокла в «Песне XIX» и «умиротворение души» Ахиллеса в «Песне XXIV», последней, где речь идет о выкупе Приамом тела Гектора.

Неоднородная по своей структуре, «Песнь XXIII» воспринимается как выпадающая из повествования (то есть «разрыв», «цитата»?!), как подробное изложение «программы» состязаний вблизи кургана Патрокла — Героя, кстати сказать, не имевшего прототипа в эпической традиции и, возможно, созданного самим Гомером. Между тем верного друга Ахиллеса, с которым он связан кровными узами отчего дома: именно Патрокл в результате ссоры двух великих ахейцев выводит «леповидную дщерь» Брисеиду, любимую пленницу Ахиллеса, посланникам Агамемнона, который самым коварным образом «и похитил (Ахиллесову) награду, и властвует ею» («Илиада», I:507).

Сцена из спектакля.
Фото В. Беленкова

Сцена из спектакля. Фото В. Беленкова

Обида, нанесенная одному из главных действующих лиц «Илиады», которому «равного нет» меж «героев ахейских», и последовавший за ней «гнев» Ахиллеса становятся, как известно, причиной «погибельного мора». Осуждаемый Патроклом (и самим Гомером) за «немилосердие», Ахиллес, «сокрушающий сердце печалью», обнаруживает не только эпическую, а вполне человеческую способность к страданию: сцены душевного переживания Героя («Илиада», I:348—412 и др.) относятся к одним из самых ярких в мировой лирике. Те же проявления абсолютной человечности Ахиллеса мы встречаем и в многочисленных сценах оплакивания Патрокла (которые не «купируются» в постановке Васильева: вволю поплакать…), и, между прочим, на тех страницах эпоса и представленного действа, где Ахиллес задумывается над посмертной судьбой человека. Все остальное, что имеет прямое отношение к эпическому складу характеров Героев, — длительное неучастие Ахиллеса в военных действиях, предрешенная Аполлоном смерть Патрокла, равно как и великая «воля» на начало войны и ее исход, — относится, в полном согласии с требованиями «жанра», к ведению Богов и всевластного Рока, а также содержательной канве повествования.

«Песнь XXIII» «Илиады» и ее перевоплощение в событие ожившего на сцене мифа провоцируют ряд важных вопросов, отсылая не только к тексту. Едва успев быть представленным зрителю, коллективное сочинение «Школы драматического искусства» уже выступает в качестве хрестоматийного образца, и не только в силу многолетней сценической истории, масштабности замысла и эксклюзивности его воплощения.

Использование аутентичных методов прочтения текста и постклассических игровых технологий превращает театральное действо в разноуровневую полифоничную открытую структуру, способную, с одной стороны, органично впитывать в себя основные мотивы и смыслы всей Поэмы, с другой — раздвигать пространство мыслимого (повествуемого, представляемого, проживаемого) цитатами из других культурных традиций и духовных практик. Действо, разомкнутое для культурных цитат, представляет собой принципиально иной опыт органики театрального пространства. Представляется, что именно таким образом современными практиками осваивается метапространство культуры, преодолеваются пространственно-временные границы той или иной духовной традиции. Что же касается действующих лиц и участников-зрителей, то здесь все вполне в духе Гомера или самого Зевса: коль уж пришел, то «безмолвно сиди и глаголам моим повинуйся!».

ИГРЫ И ИГРА

Анатолий Васильев, по природе и складу его театральной мысли, принадлежит духовной традиции, раздвигающей наши представления о рациональном. Художник, который творит в эпоху «многомерного диалога», — а именно эта тенденция ярко проявляет себя в культуре XX века, особенно ближе к его концу, — исходит из принципа «одновременности неодновременного», комбинации различных творческих парадигм, свободной полиморфной игры языков.

Неклассически понятое, новое игровое пространство культуры совершенно особым образом заявляет о себе в современной «посттеатральной» практике. А именно в той художественной деятельности, специфика которой, со времен «высокого модернизма», определяется в качестве «физической машины» по производству мысли, действенный разбег которой восстанавливает тот смысл или то понимание, которое потенциально содержится в словах и жестах, в пространственных расположениях фигур, здесь-и-сейчас порождающих уникальный «физический эффект» пристутствия иной реальности, способной творить так, как если бы мы снова «припомнили» и «впали» в то, что как будто бы знали…

Именно таким образом объясняет новое понимание сущности театра, например, М. Мамардашвили, подытоживая творческие искания модернистски ориентированной эпохи. Анализируя метафизику А. Арто, известный грузинский философ определяет эмоциональный и интеллектуальный потенциал «театральной игры» как действенной возможности «парадоксального рождения того, что уже есть», или как новый опыт сознания, который вбирает в себя то, что есть, что было, что уже сказано.

Заметим, Мамардашвили почти дословно повторяет строку Гомера. Формула универсального знания о том, «что минуло, что есть и что будет» («Илиада», I:70) становится исходной ситуацией понимания, Событием рождения новой познавательной парадигмы, — в пассионарной зоне такого театра, который оказывается весьма близок поискам Арто.

В самом общем смысле, Мамардашвили определяет артодианское понимание театра как «театральную ритуализацию», или некий инструмент, помогающий «снять» искусственную театральность жизни и явить форму, соответствующую «естественной сущности», то есть более непосредственному восприятию вещей, предметов, явлений, фактов. В качестве предельного осуществления подобной творческой установки выступает возможность «раскрытия» некоей «отсутствующей реальности», изнанки Мысли — во всей полноте явленности ее Присутствия!

Сама терминология, которой, со ссылкой на творчество Арто, пользуется Мамардашвили, приближает нас к тому пограничному культурному опыту, который поэтически артикулирован в мысли М. Хайдеггера и, так или иначе, осмысливается в постхайдеггеровской философии. Однако еще раньше и прежде всего — в постклассическом искусстве: в литературе (Д. Джойс, М. Пруст, В. Вулф и др.), поэзии (Т. Элиот, П. Целан, Ф. Пессоа и др.), живописи (К. Малевич, П. Мондриан, П. Клее, Д. Поллок и др.). Представляется, что искусство кино, о чем свидетельствует последняя одноименная работа Ж. Делеза, и театр, о котором в этой связи, насколько известно, еще ничего не написано, — занимают особое место в подобных, онтологически заданных самой культурой, процессах.

Таким образом, системные театральные поиски А. Васильева, с одной стороны, безусловно интересны и оправданны в перспективе культурной традиции в целом, с другой — несут в себе пассионарный заряд очевидной новизны, артикулируемой масштабами сценического воплощения «Илиады».

Замечено, что взаимосвязи между чтением или произнесением (повторением) слов и возникновением Мысли не так уж очевидны. Работая со Словом «Илиады», «Школа драматического искусства» вовлекает зрителя в удивительный эксперимент. Слова изначальные произносятся, повторяются, казалось бы, так же, как когда-то, на самом деле — иначе помысленные.

Они не переносятся в нашу голову, отражаясь в ней вариантами готовых, клишированных формул знания («культурного текста»), но путем пережитого, соотнесенного с «телом», смысла, рожденного самим актом понимания, — а это уже «программный» отказ от «нарратива» и литературной описательности. Вместо привычных приемов театральной изобразительности предлагается некий «двойник» Театра, то есть его по определению ускользающее Иное, всегда что-то Другое по отношению к изображению, — включая то, что изобразить нельзя, иначе как предвосхитив в некоем молчаливом «предстоянии» (Хайдеггер) истине.

«Илиада» в постановке Анатолия Васильева — знаменательное событие для истории постклассической культуры в целом, поскольку представляет собой живую иллюстрацию — приходи и смотри! —  предела, которого достигли, в известном смысле исполнившись, европейская культура и европейский театр, самим собою свидетельствующий не только об «исчерпанных» возможностях «интеллектуального», «психологического» или любого другого театра, но о будущем театра, понятого прежде всего в его метафизической перспективе.

На самом деле, все, конечно же, куда сложнее, поскольку от театра тоже никто отказываться не хочет, и это самое интересное: интрига между игровым и неигровым началом, театром и его двойником — по-видимому, такова главная тема современных театральных поисков.

Август 2005 г.

Тух Борис

ФЕСТИВАЛИ

В мае, с разницей меньше чем в неделю, мне довелось побывать на двух театральных фестивалях. В Риге проводилась «Балтийская театральная весна»; прерванная на 13 лет традиция вроде бы возобновлялась, но за прошедшие годы опыт и формат «Балтийских театральных весен» были утрачены: фестиваль, который с 1984 по 1992 год собирал лучшие постановки трех балтийских стран и Белоруссии, а последние два года (1991–92) — и театры из северных стран, Германии, Польши, на этот раз выглядел очень скромно.

Зато торуньский «Контакт», который возник по инициативе Театра им. Виляма Хожицы в начале 1990-х и был задуман как точка соприкосновения театральных идей Восточной и Западной Европы, сохраняет свои традиции в неприкосновенности. В этом году программа была интереснее, чем год назад, хотя самый ожидаемый спектакль, «Одинокие» Гауптмана в постановке стремительно выдвигающегося в первые ряды европейской режиссуры Михаэля Тхальхаймера, до Торуни по техническим причинам не доехал.

Два фестиваля объединил бесспорно лучший (в обоих случаях!) спектакль — «Мадагаскар» по пьесе Мариуса Ивашкявичюса, поставленный Римасом Туминасом под флагом Вильнюсского Малого театра, но фактически — со студентами-дипломниками. Причем за те десять дней, которые прошли между двумя фестивальными выступлениями, спектакль успел значительно вырасти. Поражаешься той скорости, с которой молодые артисты впитывают воздух времени, «ловят» себя на собственных ошибках и совершенствуются. После Торуни «Мадагаскар» ожидала Вена… Словом, эта постановка Туминаса может стать одной из визитных карточек литовского театрального искусства.

ЛИТОВЕЦ, КОТОРОМУ ХОТЕЛОСЬ В АФРИКУ

Основой пьесы «Мадагаскар» (точнее — предлогом для пьесы) стала судьба очень странного человека, видного общественного деятеля предвоенной Литвы Казиса Пакштаса (в пьесе его фамилия чуть изменена — Покштас, что по-литовски означает «шут»; так и неясно, был он шутом или гением). Пакштас считал, что литовцы в Литве не имеют перспективы выжить: слишком могущественные соседи окружают их — Польша, Германия, Россия… И хлопотал о переселении своего народа куда-нибудь в джунгли Африки — где жаркий и влажный климат и кругом наивные и добродушные негры. Сама по себе история парадоксальна и трагикомична. А в спектакле это еще и подчеркнуто удивительным, неожиданным ассоциативным рядом, архаизованным языком диалогов (который прекрасно воссоздан и в русском переводе), смелыми метафорами и совершенно фантастической игрой актеров. Все, что происходит на сцене, лежит за пределами логики и так называемого «здравого смысла» — и притом совершенно ясно, что иначе и быть не может!

Р. Циценас (Покштас), М. Вайтекунас (Оскар). «Мадагаскар». Вильнюсский Малый театр. Фото Д. Андреева

Р. Циценас (Покштас), М. Вайтекунас (Оскар). «Мадагаскар». Вильнюсский Малый театр. Фото Д. Андреева

Идея рассказать о Пакштасе принадлежит Р. Туминасу. Ему виделась гротескная идиллия, он хотел вывести на сцену литовских крестьян, скептически — но и восторженно — воспринимающих идеи героя. Тех крестьян, которых его Покштас характеризует так: «Человек уродился своеобычный, но для наших пространствий типический: несклонный чересчур к разговорам и любитель медленного помышления… Иногда, исчерпавши нервическую устойчивость, он по-разному себя разгружает: либо с петлей на шее, либо соседа вилами в бок». (Не правда ли, наблюдение верное… и не только для Литвы?) Ивашкявичюс, восприняв идею режиссера, развил ее в своем направлении. Он построил драму на пересечении трех судеб: энтузиаста Покштаса, утонченного эстета, дипломата Оскараса (прототипом ему послужил литовский посол во Франции и очень талантливый писатель Оскар Милош) и поэтессы Сале (прототип ее Саломея Нерис, в юности — декадентка и убежденная националистка; в ее ранних стихах много выпадов против поляков и русских; потом она стала социалисткой, приветствовала инкорпорацию Литвы в СССР, писала оду Сталину — все искренне). В жизни Казис Пакштас и Саломея Нерис не встречались; Ивашкявичюс и Туминас придумывают им «небывшую» встречу, после которой герои на расстоянии ведут диалог двух типов мечтаний: Энтузиаст убежден, что его утопия стоит на прочной научной основе, Поэтесса парит в облаках и верит, что они могут служить опорой… Заблуждаются и Он, и Она…

Tyминас прекрасно владеет искусством управлять эмоциональной партитурой спектакля. Он строит свой «Мадагаскар» на контрапунктах: между словом и метафорой (как в финале первого акта, когда после совершенно бредового диалога между Покштасом и Оскарасом оба персонажа вдруг начинают жечь бумажные кораблики, и становится ясно: выбор сделан, корабли сожжены, Покштас в своем стремлении переселить литовцев в Африку готов идти до конца); между комизмом метафоры и трагизмом стоящего за ней содержательного плана. Крах планов Покштаса и крах всего того чуть нелепого, но уютного мира, каким была (в глазах авторов спектакля) Литва 1930-х, решен так: по сцене движутся, жужжа, двое актеров в свитерах, кожаных шлемах и огромных защитных очках, они держат крошечный самолетик… и с размаху всаживают его в картину, изображающую лесной ландшафт… Это гибель «Литуаники» — самолета, на котором два литовских пилота совершали кругосветный рейс незадолго до Второй мировой войны, но и гибель всей довоенной Европы вообще. Дальше тональность меняется, а смерть Сале решена и вовсе в гулаговских реалиях. (Настоящая Саломея Нерис умерла хоть и в эвакуации, но окруженная почетом, однако какая разница — она уже была несвободна в своем творчестве, а такая несвобода для поэта все равно что тюрьма.)

Литовский спектакль прошел в Торуни на ура. Туминас был награжден призом за режиссуру, исполнительница роли Сале Гинтаре Латвенайте получила приз за лучшую женскую роль, был достоин приза и Рамунас Циценас (Покштас), фактически у него в Торуни был только один конкурент — Валерий Баринов, который сыграл Якова Бронзу в спектакле Камы Гинкаса «Скрипка Ротшильда». Но жюри, во главе которого был канадец Дон Шипли, лучшим актером признало Инго Хюльсманна из «Дойчес-театра», выступившего на фестивале с моноспектаклем по «Лолите» Набокова. Гинкас, непременный участник последних «Контактов», получил третий приз, «Мадагаскар» — второй, а первый приз был вручен бельгийской труппе «Виктория» за спектакль «White Star».

АКТУАЛЬНОСТЬ И ПОЛИТКОРРЕКТНОСТЬ ВЫШЕ ЭСТЕТИКИ?

У каждого фестиваля — свои традиции, своя шкала ценностей. «Контакт» отдавал предпочтение прекрасному только в ранней юности своей, когда триумфатором его становился Някрошюс. Позднее фестиваль откровенно взял курс на поощрение актуальности, социального нерва, политкорректности. Уже в 1996 году изысканная «Пианола» Эльмо Нюганена взяла только второй приз, а первый был присужден грубоватому шоу немца К. Марталера «Murxx! или Прикончи Европейца…». Как правило, лучшая с точки зрения театральной эстетики постановка в Торуни награждается второй премией, а первая присуждается спектаклю, в котором наиболее наглядно отражены противоречия и болевые точки современности. Правда, и здесь есть свои вариации, которые объясняются некой модой.

В прошлом и позапрошлом году Центральная и Восточная Европа напряженно пыталась понять, что же на самом деле творится за внешне благополучным фасадом путинской России. В Торуни это вылилось в два подряд триумфа российской новой драматургии. В 2003 году спектакль московского Театра. doc. «Кислород» взял первый приз, хотя у него был такой конкурент, как «Алчущие» Сары Кейн, поставленные в «Шаубюне ам Ленинер платц» Томасом Остермайером. А в прошлом году Гран-при получила «Красной ниткой» Александра Железцова, продукция Центра современной драматургии п/р А. Казанцева и М. Рощина.

Сара Кейн, Вернер Шваб, Мариус фон Майерлинг, Марк Равенхилл и другие «депрессивные» авторы — в той же степени лицо нового театра в Европе, в какой их ровесники Иван Вырыпаев, Василий Сигарев, братья Пресняковы и др. — лицо нового театра в России. У русской «новой драмы» есть одно преимущество. О каких бы «свинцовых мерзостях» ни шла речь, сквозь жестокость, грязь и насилие просвечивают раздумья о бытии, смысле жизни, просматривается «точка Бога». В ней много мучительной достоевщины, но для меня это все же предпочтительнее ровного и безысходного отчаяния Кейн и Шваба или вполне коммерческих изделий менее талантливых авторов, которые преследуют почтенную, но и ограниченную цель: показать публике, что и в благополучном в целом обществе есть свои отверженные…

Вот таким и был бельгийский спектакль «White Star». Он назван по имени кафе, в котором собираются геи, трансвеститы, «лица арабской национальности» и даже один больной болезнью Дауна; это своего рода Ноев ковчег для «отверженных». Спектакль начинался провокационным монологом умеренного расиста-консерватора, который на дух не выносит всех этих «черножопых, пидаров, извращенцев» и пр. А дальше в течение примерно двух часов без антракта нас убеждали в том, что эти люди — такие же, как все, что в их жизни трагедий больше, чем могут предположить благополучные обыватели цивилизованной части Европы… Спектакль этот придумала одна из актрис, трансвеститка, странное создание двухметрового роста. (После спектакля зрители все гадали, какого пола это существо.) «Позвольте мне быть тем, кто я есть, — умоляла героиня, — ибо ничем другим я быть не могу». Театр отстаивал право аутсайдеров оставаться самими собой, потому что отречься от себя — значит погибнуть… Актеры были прекрасно подготовлены физически, выделывали головокружительные трюки на конструкции, напоминающей крест, и на танцевальном подиуме… и это, пожалуй, все. «White Star» — не произведение искусства, а страстный монолог в пользу 11-й заповеди: БУДЬ ПОЛИТКОРРЕКТНЫМ! Что и подкупило жюри, а заодно и критиков, которые небольшим большинством голосов отдали предпочтение бельгийскому спектаклю.

«БАЛТИЙСКАЯ ВЕСНА» СТАРАЕТСЯ НАВЕРСТАТЬ УПУЩЕННОЕ

В отличие от «Контакта», «Балтийская театральная весна» утратила все свои традиции — и хорошие, и не очень… А какими обзаведется — на этот вопрос фестиваль в Риге не дал ответа. Латыши схитрили: они взяли свой фестиваль национальной драматургии SKATS и, не меняя его условий, слегка разбавили программу спектаклями литовских и эстонских театров. За шесть дней было сыграно восемь латвийских спектаклей и по два эстонских и литовских. Получился не международный фестиваль в полном смысле слова, а скорее — Latvian Open…

Эстония превратила свой день в бенефис драматурга Андруса Кивиряхка, привезя инсценировку «Ромео и Юлии» («Ванемуйне»; режиссер Мати Унт, скончавшийся в августе этого года, и потому о режиссуре — ни слова) и «Поминки по-эстонски» (Эстонский театр драмы; Прийт Педаяс).

«Ромео и Юлия» в оригинале — не пьеса, а новелла; изящная и эпатирующая, как почти все вещи этого удивительно одаренного писателя. Время действия — примерно 2015 год, когда под неискренние причитания упитанных политиков из Rahvaliit’a эстонское село придет в окончательное запустение. Ромео — придурковатый сельский пастушок, девушек в селе нет — и он довольствуется овечкой Розалиной, пока вдруг не встречает дикую косулю Юлию. Люди и косули враждуют. Жертвой этой вражды становятся юные влюбленные. Узнав, что Юлия убита и из нее варят студень, Ромео бросается в котел, в котором готовится студень на всю деревню… и останки влюбленных обнаруживаются лишь тогда, когда селяне приступают к трапезе. Сельский староста Рейн (контаминация шекспировских образов Эскала и Лоренцо) произносит трогательную речь — и студень застывает у хуторян в горле…

«Скользящая Люче». Сцены из спектакля. Литовский молодежный театр.
Фото Д. Андреева

«Скользящая Люче». Сцены из спектакля. Литовский молодежный театр. Фото Д. Андреева

Из этого можно было бы сделать великолепный фарс (к тому же в спектакле заняты отличные актеры — Ромео, в частности, играет очень талантливый Тамбет Туйск, лауреат Торуни-2004). Однако спектакль казался сделанным впопыхах и исполненным торопливо, скороговоркой…

«Поминки по-эстонски» имели в Риге большой успех, публика, слушавшая в наушниках русский перевод, хохотала в нужных местах (хуже пришлось тем, кто следил за бегущей строкой на латышском и английском — текст то запаздывал, то опережал происходящее на сцене), Тыну Карк и Лембит Ульфсак совершенно покорили зрителя… Однако чувствовалось, что спектакль, которому уже три года, постепенно рассыпается.

«Поминки по-эстонски» получили третий приз фестиваля. Второй — по совокупности двух спектаклей — достался Алвису Херманису, режиссеру бесспорно талантливому и… выглядящему белой вороной на общем незавидном фоне латышского театра. Его нынешний уровень демонстрировали два репрезентативных рижских театра — Национальный и Дайлес-театр; первый, расположенный в здании, построенном в стиле югенд и недавно роскошно отремонтированный, внешне процветает; второй, в сером невыразительном сарае хрущевской или брежневской эпохи, по тем временам чуть ли не шедевре, явно переживает не лучшие дни… С точки зрения искусства, впрочем, эти два театра стоят друг друга.

Строго говоря, в Латвии сейчас работают два настоящих, классных режиссера: Херманис и Маре Кимеле. Остальные либо ходят в «подающих надежды», как уже не очень юная Галина Полищук, чья постановка драмы латышского классика Я. Райниса «Вей, ветерок» была показана вне программы, либо уже миновали пору расцвета, как 80-летний Ольгертс Кродерс, который поставил в Дайлес-театре семейную драму «Левый поворот», написанную 30-летней Эвитой Сниедзе. Союз молодости и опыта дал весьма жалкий результат. Писательница населила свой опус компанией, которая уютней чувствовала бы себя в мыльной опере: состоятельный, но холодный и зажатый отец (труды и заботы выжали его настолько, что двое младших детей не от него), самоотверженная мать, скрывающая тайну рождения близнецов; разнополые близнецы — оба сексуально озабочены, причем сын подростково хамоват, а дочь панкует и стремится к полной свободе; паинька старший сын, внезапно оказывающийся «голубым»… Ну и так далее. Поставлено все это холодно и вяло, словно режиссер в процессе работы над спектаклем бормотал: «Мне бы ваши заботы». Я понимаю, зачем пишутся такие пьесы — кушать хочется всем. Но зачем их ставят?

Правда, не лучше была и пьеса литовки Лауры Синтии Черняускайте «Скользящая Люче». Разница в том, что латышка пишет в бескрыло реалистической манере, а литовка с претензией на символизм. Недостатки одинаковые: смесь избитых ситуаций, общих мест — с манерностью и ложной многозначительностью, объект изображения — современные семьи в современном городе, находящиеся на грани нервного срыва и разрыва. В пьесе Черняускайте есть еще случайное знакомство в магазине и случайный секс, воспоминания о парализованном отце героя и безрадостно ходящей «налево» матери… Сцена беспощадно разоблачает пьесу, все в тексте начинает выглядеть необязательным и притворным. Жаль только, что столько творческой изобретательности вложил в эту пустышку Альгирдас Латенас, когда- то — актер Някрошюса, сейчас — главный режиссер Вильнюсского Молодежного театра; режиссер яркий, типично «литовской школы» — сужу по его «Ричарду III» и «Дяде Ване». Но Черняускайте — не Шекспир и не Чехов!

А. Баргман (Бог), С. Иванова (Антонина). «Бытие номер два».
Фото Д. Андреева

А. Баргман (Бог), С. Иванова (Антонина). «Бытие номер два». Фото Д. Андреева

Не Шекспир, не Чехов и даже не Афанасий Салынский плодовитый драматург Паульс Путниньш, автор исторической драмы «Приглашение к порке»… 1905 год, крестьянские волнения, карательный отряд. Жестокий барон (характер нордический, твердый, к врагам существующего строя беспощаден) предлагает крестьянам, которые бунтовали, добровольно отдаться в руки карателей и, получив свои 15 «горячих», очиститься от скверны. В противном случае каратели сожгут их хутора. Барон, естественно, облачен в черное, цитирует модных сто лет назад мыслителей; русский подпоручик, командир роты карателей, развязен и щеголяет в полковничьих погонах, а благородная хозяйка хутора (за которой лет 25 назад ухлестывал сам барон, но она вышла замуж за простого крестьянина) с презрением ложится под розги, одерживая тем самым крупную моральную победу… Спектакль (режиссер Эдмундс Фрейбергс) идет на недавно вышедшей из евроремонта Большой сцене Национального театра, плунжеры бесшумно поднимают из трюма ротонду, по которой мрачно расхаживает барон, — и этот нехитрый аттракцион запоминается больше, чем все остальное.

Алвис Херманис обошелся без драматургии как таковой. Его «Долгая жизнь» — это двухчасовое действо из жизни престарелых, решенное в ультранатуралистическом ключе: сцена представляет собой квартиры в старом доме, перегородок нет, и кажется, будто три семьи существуют в едином пространстве, в два часа втиснут весь день этих людей, от восхода до заката… Физиологически точные картины распада душ и тел, бессмысленные — от беспомощности — действия… Может быть, это всего лишь репортаж, картинки с натуры, может быть — аллегорическая картина распада великой державы, погибшей от перенапряжения сил и геронтократии… кто знает? Сделано с сочувствием к человеческой немощи, но… такая постановка — штука обоюдоострая. В зале было много молодых зрителей, тинэйджеров — и они буквально ржали над престарелыми персонажами (которых играли, естественно, молодые — 30—35 лет — прекрасно тренированные артисты). Смех был лишен «эстетического повода». Так ржать могли благовоспитанные леди и джентльмены XVIII века, для развлечения ездившие в Бедлам, посмотреть на душевнобольных… Хотя тут упрек не театру, а времени и обществу.

Другая постановка Херманиса, «Латвийские истории», это документальный театр (в духе Мерле Карусоо) — записанные со слов простых людей их исповеди. Каждый актер находил своего героя, работал с его историей — и в итоге получился рассказ о том, насколько человек с улицы умнее, честнее и добрее политиков.

РУССКИЙ СЛЕД В ТОРУНИ

Когда был объявлен вердикт жюри и оказалось, что России досталось только третье место за «Скрипку Ротшильда» — и даже популярный в Торуни Иван Вырыпаев (театр им. Хожицы пригласил Виктора Рыжакова поставить вырыпаевскую пьесу «Я») за две свои пьесы не получил ничего, сидевшая рядом со мной московский критик Светлана Новикова прошептала: «Ну, конечно, на этот раз они не хотят награждать Россию!» Даже вполне интеллигентные и здравомыслящие россияне — под влиянием официальной пропаганды — начинают верить в международный заговор против своей страны.

На самом деле, конечно, никакого заговора не было. Просто тот театральный язык, которым пользуется новая русская драматургия, не слишком богат и разнообразен; школа постепенно исчерпывает себя. Она завоевывает западные сцены — и одновременно становится обыденной, предсказуемой и вполне коммерческой.

Это не значит, что по ней нельзя ставить яркие и мощные спектакли. Еще как можно!

Будапештский театр им. Йожефа Катоны привез в Торунь «Черное молоко» Василия Сигарева в постановке одного из лучших венгерских режиссеров Петера Готхара. Его спектакль натуралистичен до грубости: и по способу существования актеров, которые воплощают типажи российской нищей глубинки с берущей за душу достоверностью, и сценографически — замызганный и закопченный вокзал, на котором все и происходит, полностью узнаваем. Но персонажи Сигарева и Готхара — все эти безработные, полубомжи и стопроцентные бомжи — не совсем безнадежны, сквозь грязь в них просвечивает душа живая. Режиссер, пожалуй, даже укрупняет масштаб пьесы Сигарева — чуть ли не до некрасовской поэмы «Кому на Руси жить хорошо».

М. Майнич (Макбет), Ю. Парадзинска (Леди Макбет). «Макбет». Театр из Ополе.
Фото Д. Андреева

М. Майнич (Макбет), Ю. Парадзинска (Леди Макбет). «Макбет». Театр из Ополе. Фото Д. Андреева

Московский Театр. doc. опять был представлен дуэтом Рыжаков — Вырыпаев. Виктор Рыжаков вообще утверждает, что для него драматургия Вырыпаева — то же, что чеховская драматургия для Станиславского: «возможность вложить в уста актеров текст, который звучал бы как их собственное высказывание о современности». Родовые признаки театра Вырыпаева — Рыжакова: один акт, продолжительность не более часа, исповедальность интонации, постоянно поддерживаемый стремительный ритм. В упрек ему может быть поставлена злободневность, чрезмерная социальность, ограниченность метода, слишком опасное приближение к границе между подмостками и реальностью. Однако такой театр силен не социальной, а нравственной интонацией: сквозь напластования бытовых реалий, сквозь мат, оговорки и неправильности речи проступают боль, страдания и радости, присущие любому персонажу житейской сцены вне зависимости от степени его социального благополучия.

Был в Торуни и еще один спектакль «русской темы» — «Князь Мышкин — идиот», поставленный в чешском городе Брно Владимиром Моравеком. Это одна из частей тетраптиха «Век кобры», грандиозного замысла, включающего в себя еще «Преступление и наказание», «Бесов» и «Братьев Карамазовых». Мир, созданный Достоевским, пропитан, по мнению режиссера, змеиным ядом — и мы до сих пор отравлены им. Моравек не иллюстрирует прозу Достоевского, он создает спектакль-фантасмагорию, что-то вроде сна, увиденного человеком сегодняшнего дня, который на ночь начитался Достоевского и находится в плену его образов, но не очень четко представляет себе эпоху. Герои спектакля ведут себя не так, как положено было в 1870-е годы, — жестче, откровеннее и скандальнее. Но такой прием лишь обнажает суть того, что написал этот невыносимо тяжкий и больной гений.

МАФИОЗИ МАКБЕТ

Шекспиру в Торуни не повезло. «Зимняя сказка» Гродненского театра кукол вообще непонятно как попала на фестиваль, а «Макбет» театра из Ополе был примером того, как не надо ставить Шекспира. Режиссер Майя Клечевска предложила очередное «свежее» прочтение трагедии, перенеся ее из Шотландии XI века в США — то ли сегодняшние, то ли времен сухого закона — и превратив шотландских королей и танов в мафиози, причем довольно низкого пошиба, из тех, которые носят белые костюмы с гавайскими рубахами, прожигают жизнь в сомнительных барах и прилюдно изъясняются с помощью распальцовки. Но сегодня решать пьесу Шекспира как гангстерскую сагу еще банальнее, нежели играть ее в костюмах елизаветинской эпохи. Текст трагедии на польском был приближен к современной блатной «фене», но в наушниках звучал русский перевод Пастернака.

В спектакле был утерян шекспировский масштаб личностей и интенсивность чувств и взаимоотношений. Макбет (Михал Майнич), фактурный мачо, обращался со своей, довольно вульгарной, Леди (Юдыта Парадзинска) по-хамски (наверно, в отместку за то, что превратился в подкаблучника). Единственный приличный человек во всей этой истории, Макдуфф, вообще отошел на задний план. Убийство его жены и детей было разыграно подробно, натуралистично, но Шекспиру-то оно нужно для того, чтобы Макдуфф, единственный, кто — по пророчеству — способен убить Макбета, загорелся жаждой мести, а в спектакле Макбета убивали без участия Макдуффа — пришли несколько крепких парней в камуфляже, распахнули куртки, под которыми были черные майки с надписью «Лес Бирнамский» (и никакой это не Бирнамский лес, который должен двинуться на замок Макбета, а название футбольного клуба — если есть «Ноттингем Форест», то отчего бы в какой-нибудь шотландской третьей лиге не быть «Бирнам Форесту»?), и всем скопом задушили злодея…

А в целом «Контакт» был не только встречей Востока и Запада, но встречей Шекспира, Чехова, Достоевского с толпой трансвеститов, бомжей, радикалов и психов… Что вообще характерно для нашей эпохи.

Август 2005 г.

Филатова Людмила

ПРЕМЬЕРЫ

«Мне так не терпится поскорее выбраться отсюда… просто не дом, а западня какая-то», — жалуется Бланш в последней картине пьесы. Сценографический образ, придуманный Эмилем Капелюшем, действительно напоминает западню: над маленькой сценой под угрожающим углом нависают не то решетки, не то сетки — кажется, вот- вот мышеловка захлопнется, и тогда… Но никакого «тогда» не будет. В финале ловушка, конечно, закроется, но плавно и тихо, как дверь в комнату новобрачных.

Казалось, эта великая пьеса способна выжить в любой режиссуре, мощь ее текста так велика, что позволит ему прозвучать, несмотря ни на что. А вот — одолели… Михаил Бычков поставил Уильямса, как Максима Горького, — спокойно, крепко, не пылая, уверенной рукой прагматика. Решительно отринув все символистские благоглупости (правда, оставив фигуру Мексиканки, которая периодически нудит по-испански из глубины сцены и очень похожа на Бабу-Ягу, — но реплики этой бедняжки служат лишь ритмическими перебивками и на большее не претендуют) и сосредоточившись на «любовном треугольнике».

Мало того — «треугольник» этот состоит из сильных, умных, цельных людей, попавших в капкан собственного чувства. Когда Бланш Марины Солопченко говорит о том, что нервы у нее на взводе, невольно улыбаешься — у нее-то? У этой благополучной, уверенной в себе леди? (Сразу вспомнился эпизод из мемуаров драматурга, где речь идет о «Бланш с теннисной ракеткой».) И рассказы о том, как эта дама «путалась с кем попало», — тоже как-то мимо… Не говоря уж о том, что Стенли в исполнении Александра Баргмана — никакой не «полячок, существо без нервов», а вполне приличный, здравомыслящий парень с изрядным чувством юмора.

История получается любопытная. Встретившись, два сильных человека — Стенли и Бланш — полюбили друг друга с первого взгляда («Вот он…» — с блеском в глазах произносит Бланш в разговоре с сестрой, а дальше — эффектная пауза). Но оба сразу поняли — нельзя. У него беременная жена, которую на улицу не выгонишь, у нее — ни гроша за душой, да и Стелла ей как-никак родная сестра. Как быть? Единственный выход — начать игру в «красавицу и чудовище», изображать из себя то, что больше всего бесит (или притягивает?) противника. Культивировать то, что, в общем, тебе не особенно и свойственно, но что видит в тебе другой (капризная, манерная «фифа» — и примитив, быдляк с пивным животом). Оскорблять друг друга, провоцировать. И — все-таки «сломаться», кинуться очертя голову в ночь любви…

При чем же здесь изнасилование? И почему же, когда все свершилось, сокровенная мечта сбылась, Бланш сходит с ума?

Спросить бы Уильямса…

Аминова Виктория

ПРЕМЬЕРЫ

Т. Уильямс. «Трамвай „Желание“».
Театр «Приют Комедианта».
Режиссер Михаил Бычков, художник Эмиль Капелюш

Т. Уильямс. «Лето и дым».
Театр им. В. Ф. Комиссаржевской.
Режиссер Александр Бельский, художник Николай Слободяник

Нет ничего удивительного в одновременном появлении в петербургской театральной афише сразу двух «Уильямсов», ведь за эти десятилетия он как будто бы стал нашим «национальным» драматургом. Какой же русский не хочет поставить (или сыграть) Уильямса?! И ставят, и играют… Но вот какая странность: выдающийся Гамлет, мощный Калигула, незабываемая мамаша Кураж или потрясающий Войцек хотя бы изредка, но все же появляются. При этом какие бы режиссеры ни ставили, какие бы актеры ни играли, нет ни одной более или менее замечательной Бланш Дюбуа или Лауры Уингфилд! И среди множества постановок нет ни одной значительной, вошедшей в историю русского театра второй половины ХХ века. «Трамвай „Желание“» А. Гончарова, «Лето и дым» А. Эфроса, «Татуированная роза» Л. Додина и «Стеклянный зверинец» Г. Яновской — эти лучшие спектакли все-таки не открыли «русского» Уильямса. Традиция постановок Уильямса так и не сложилась до сегодняшнего дня, но зато закрепились «штампы» и «приемы», которые не меняются десятилетиями, и прекрасное подтверждение тому — петербургские премьеры.

Когда я узнала, что Михаил Бычков будет ставить «Трамвай „Желание“» в котором Бланш сыграет Марина Солопченко, а Стенли — Александр Баргман, я не поверила. Более… неожиданное (употребим деликатное слово) распределение трудно представить. Поэтому, идя на спектакль, я корила себя за то, что, ратуя за свободный от «штампов» подход к Уильямсу, сама же нахожусь во власти стереотипов — например, желаю видеть Бланш изящной блондинкой (ага, может, мне еще черного Отелло подать?!). Короче говоря, «штампам» — бой!

Но с первых же сцен спектакля стало очевидно, что, несмотря на неожиданное назначение актеров, предстоит увидеть уже знакомую историю про то, как «звероподобный герой» выживает «страдающую, наделенную тонкой духовностью»* героиню.

* Якубовский А. Андрей Гончаров // Театр. 1974. № 12. С. 54.

Для А. Баргмана задача «вести себя как животное» не составила труда: рычать, кричать, шуметь он натренировался в «Ваале». Казалось, что единственная задача этого Стенли — оттенять «тонкую духовность» героини. А что еще делать актеру в такой скучной и уже не актуальной пьесе, какой представил нам ее режиссер?

Стенли Марлона Брандо в знаменитом фильме Элиа Казана был олицетворением нарождающегося «мира потребителя», он возвещал о скором приходе «нового человека», впоследствии названного «массовым». Тогда, в начале пятидесятых, этот человек был страшен, потому еще существовали — другие, «не массовые». Но сегодня «„массовый человек“, который казался таким ужасным в постановке Элиа Казана, стал нормой»*, нас уже не напугаешь каким-то там Стенли, даже если он очень громко орет со сцены. Ведь та «эпоха потребителя», приход которой страшил чудака Уильямса, давно наступила. А мы — ничего, живем и не боимся. Так что же должен символизировать Стенли Александра Баргмана, каков он, «массовый человек» нового тысячелетия, и чем он страшен?

* Вульф В. Возвращение Теннесси Уильямса // От Бродвея немного в сторону. М., 1982. С. 102.

М. Солопченко (Бланш). «Трамвай „Желание“».
Фото В. Григорьева

М. Солопченко (Бланш). «Трамвай „Желание“». Фото В. Григорьева

Глядя на Стенли—Баргмана, я вспомнила, как в финале спектакля «Даже не знаю, как начать» Такого театра актеры вслух перечисляли, кто что любит. Баргман сказал: «Я люблю комфорт». Вот! Вот что мог бы сказать Стенли в две тысячи пятом году, ведь он — герой «мира потребителя». Он любит комфорт, а поселившаяся в доме свояченица этого комфорта его лишила: сексом с женой не заняться — «все время приходится опасаться, что услышит», друзей не пригласить, потому что «ведь не скажешь заранее, как она отнесется», в нижнем белье по дому не прогуляться и т. д. Но главное — Ковальским некомфортно с Бланш, потому что ее ужасает устройство этого мира, она ощущает огромную пропасть между тем, «как есть в жизни», и тем, как «должно быть». А их благополучие зиждется на установке: «незачем мне выкарабкиваться, мне и так неплохо». Все дело в том, что Стенли Ковальский в начале двадцать первого века — не «жестокий „зверь“, видящий смысл существования в плотских утехах»*, не исключительное чудовище и «начинающий фашист»**, а хороший парень, примерный семьянин, сосед по лестничной площадке, и страшен он именно этой своей «обычностью». Будь Стенли на самом деле «зверем» и «фашистом», то можно было бы всю эту историю рассматривать как единичный случай, а пьесу Уильямса как мелодраму: уходит неразрешимость проблемы. Значит, Бланш, которая «все уже, пошла на слом», могла бы спастись, окажись ее зять не таким исключительным злодеем, а простым, обыкновенным, пусть и не очень приятным человеком. Предъявляя нам Стенли-«зверя», рассматривая пьесу как противостояние двух людей, режиссер транслирует мысль: Бланш погибла случайно. Мы, посмотрев спектакль, можем жить и радоваться, что на нашем пути не встретился подобный отморозок.

* Якубовский А. Андрей Гончаров. С. 55.
** Вульф В. Возвращение Теннесси Уильямса. С. 102.

Но если бы Уильямс считал гибель своей героини случайностью, то не была бы каждая его последующая пьеса безнадежнее предыдущих и спустя десятилетия герои и сам автор не испытали бы «благотворное влияние запертых дверей» психиатрических лечебниц («Крик»). Нет, у драматурга и у его героев в этой жизни нет выхода, и не особенные злодеи и обстоятельства «вытесняют» их из этого мира в мир иллюзий, галлюцинаций и боли, а сама жизнь отторгает их. Они не могут приспособиться к ней, и потому Бланш все время говорит неправду («не то, как есть, а как должно быть в жизни»), а Альма знает, что «жизнь непостижимо сложна, и едва ли кто из нас имеет право осуждать кого бы то ни было за его поведение». И драматург солидарен со своей героиней, он не осуждает никого, а значит, и Стенли в том числе. Для Бланш и Стенли борьба друг с другом — это часть их борьбы за выживание, за то, чтобы «вести свой забег в этой житухе по маленькой», как говорит Стенли. Но советские, а вслед за ними и современные российские режиссеры, как можно убедиться на примере постановки М. Бычкова, предпочитают видеть в страшных, бытийных драмах Уильямса «домашние» истории.

«Трамвай „Желание“». Сцена из спектакля.
Фото В. Григорьева

«Трамвай „Желание“». Сцена из спектакля. Фото В. Григорьева

«История», которую я наблюдала в «Приюте Комедианта», масштабом соответствовала размерам сцены — неглубокая и камерная. Все дело происходило на кухне, созданной Эмилем Капелюшем. По некоторым приметам можно было догадаться, что кухня эта, скорее всего, американская: высокие, как в баре, табуреты, жалюзи. И еще — какие-то ажурные деревянные рамы, нависшие, как лепестки подсолнуха или как расходящиеся в разные стороны лучи солнца. Это сооружение создает некий подиум, на который ступает героиня, для того чтобы произносить монологи. Поднявшись на подиум и воздев руку, Бланш—Солопченко призывает: «Сестра моя! Не предайся же зверю, не живи по-звериному!» Таким образом, благодаря художнику героиня не только духовно, но и физически оказывается выше своей «падшей» сестры.

Многое в оформлении этого спектакля можно назвать «антиуильямсовским»: например, деревянная фактура и сочетание цветов. Когда Кочергин и Додин «одевали» в некрашеное дерево спектакль по Абрамову, это было уместно. Дерево — природный, естественный, чистый материал, он вызывает мысли о земле, корнях, преемственности. При чем же тут Новый Орлеан — «город-космополит»? Французский квартал — неестественная среда обитания: «пропащее, порченое чувствуется в атмосфере здешнего житья». В декорациях Капелюша ничего не чувствуется — чисто, стерильно, красивенько. Но именно «красивость» Уильямсу чужда. Белым колоннам «Мечты», ее глянцевой «красивости» Стелла предпочитает «забористую красоту» Нового Орлеана, и драматург, явив себя поэтом, описывает в ремарке эту «убогую окраину». Уильямс — певец трущоб, он находит красоту в том, в чем другие видят только ужас, смрад и убожество. Наоборот, то, что «нормальным» людям представляется красивым, в воображении Уильямса становится уродливым. Так, в ремарке к «Трамваю „Желание“», он воспевает грязный Французский квартал, а в пьесе «И вдруг минувшим летом» описывает самый красивый и фешенебельный Зеленый район Нового Орлеана как чудовищный сад, где «огромные цветы-деревья похожи на оторванные части тела».

Мрачное, тусклое, пастельно-сдержанное световое и цветовое решение спектакля не передает особенной атмосферы уильямсовского Нового Орлеана: знойного, яркого, многоцветного, чересчур пестрого даже для Америки. Цветовую же партитуру драматург выписывал в своих пьесах подробнейшим образом и особенно настаивал на сочных, грубых, «элементарных» цветах. Не обязательно буквально выполнять требования автора, но необходимо понять, почему в пьесах Уильямса всегда «лето и дым»: в этой атмосфере жары, яркого солнца и резких запахов люди «угорают», и даже душу-Альму мучает ее тело. В спектакле лишь однажды возникает по-настоящему уильямсовский штрих: Бланш, вернувшись утром от соседки, после ночи в чужом доме, наверное, в стесненных условиях, ощущает дискомфорт в несвежей одежде: она брезгливо одергивает рукава, ежится, передергивает плечами. Это «ощущение жизни тела» должно быть у героев Уильямса постоянно.

В спектакле не выстроен образный ряд, нет системы символов (если не считать карикатурного подиума), а то, как режиссер поступает с авторскими символами, доказывает, что он не понимает самой природы Уильямса. Например, китайский фонарик — важный, многократно повторяющийся символ, который сама героиня в тексте расшифровывает и который мог бы стать ключом к постановке этой пьесы. Этот фонарик заменен в спектакле необязательным платком. Зачем?! Китайский фонарик — это фетиш Бланш, красивая безделушка, вроде тиары из рейнских камушков, заменяющих бриллианты, дешевенького меха, притворяющегося «белоснежным песцом», всей этой «секонд-хендовской» мишуры, которой Бланш пытается украсить реальную жизнь. Жизнь кажется ей «сальностью и хамской выходкой», наподобие голой электрической лампочки, а псевдокрасивая чужеземная безделица вселяет надежду: вдруг где-то там, в другом неведомом мире, все устроено иначе, не так, как здесь, а как «должно быть»…

Иногда Бычков пытается создать собственные символы, например, вполне реальную мексиканку, торгующую жестяными цветами для умерших, он превращает в фигуру потустороннюю. В перебивках между сценами появляется некий идол, сидящий в дымке, и загробным голосом произносит: «Flores para los muertos». Регулярное появление этого «мементо мори» к середине спектакля уже просто смешит. Однако у Уильямса страшны не идолы с загробными голосами, страшна обычная жизнь и обычные люди. Простая бедная мексиканка, не пугающая даже маленьких детей, в сознании загнанной, больной Бланш предстает ужасающим посланником смерти. Бояться ужасного — это нормально, но как жить, когда самые естественные и безобидные вещи приводят в ужас? Ужас героев Уильямса — безграничный, всеохватывающий, нестерпимый. Герои его поздней пьесы «Крик» приходят к выводу, что огненное пламя можно остановить, а страх, «сжигающий» человека, — нет.

Вот о чем они, эти якобы социальные пьесы Уильямса, — о разнообразных человеческих страхах. И о самом главном, самом нестерпимом страхе — об ужасе бытия. И если в сороковых годах герою Уильямса Тому («Стеклянный зверинец») было не вырваться из дома, из социальной ячейки, в которую его запихнули против его воли, то в семидесятых герои безуспешно пытались вырваться из самих себя, из «одиночек» собственных страхов, болезней, тел.

Но ни о телах, ни об ужасе, ни о болезнях героям спектакля в театре «Приют Комедианта» не ведомо. Они все здоровы. И, в первую очередь, главная героиня. Марина Солопченко уже играла в пьесе Уильямса «Крик». И уже тогда стало ясно, что не стоит этой очень хорошей, сложной и глубокой актрисе играть Уильямса. Природа не та. Солопченко на сцене производит впечатление на редкость цельного, сильного и здорового человека, а герои Уильямса — слабые, болезненные, израненные, нелепые, привлекательные, но и отталкивающие тоже. По моему мнению, Солопченко не могла сыграть Бланш не потому, что она не блондинка, а потому что не та психофизика. Герои Уильямса жить не могут ни при каких обстоятельствах. Этих людей не сломали, они с самого начала были «предназначены на слом» (название одноактовки Уильямса), такая уж порода. Актриса играет в роли Бланш героиню Достоевского, Сонечку Мармеладову, которую хоть и ломает жизнь, но она помнит, что «создана по образу и подобию божьему», и готова нести «высокие чувства», «как знамя в нашем походе сквозь тьму».

Когда Бланш—Солопченко в ответ на происки Стенли отвечает, что она никогда не жила в отеле с дурной репутацией, то ей веришь безоговорочно, ей вообще веришь. Эта Бланш ни разу не «прокалывается», ни разу из-под маски «учительницы» не выглядывают другие личины. А ведь их множество: перед Митчем она «ломает комедию», выдавая себя за старомодную «старую деву, учительницу»; на Стенли проверяет силу своих чар и ведет себя как профессиональная кокотка, так что он замечает: «не будь вы сестрой моей жены, я бы знал, с кем имею дело»; перед сестрой она разыгрывает «леди» и «южанку», внушая, что за десять лет не только ее прекрасная фигура, но и душа не изменились «ни на унцию» и что она до сих пор помнит «все то, чему нас учили, на чем мы выросли». Солопченко осваивает лишь одну из «ипостасей» героини.

Но от некоторых характеристик, которые кажутся стереотипами, никуда не деться: Бланш должна быть элегантной и эффектной женщиной. Бланш—Солопченко очень проста, а порой даже кажется неловкой и неуклюжей, она совсем не напоминает женщину, привыкшую «кружить головы». Ее наряды преимущественно темных тонов, просты и скучны, они менее кокетливы и нарядны, чем светлые платья Стеллы, и «ее появление в здешних палестинах» не кажется «сплошным недоразумением», она сразу вписалась в неуют и сумрак жилья Ковальских. Когда Бланш, неумело кокетничая, спрашивает Стенли: «Ну, как я вам?», — а тот лениво бросает: «Никак», — то этот ответ кажется честным. А героиня Уильямса не оставляла мужчин равнодушными, он сам говорил о ней: «сладострастная, демоническая женщина»*. Но в Бланш—Солопченко чувственная природа сведена на нет. Однажды актриса позволяет своей героине обнажить ножки до колен, лежа на раскладушке, — момент наивысшего кокетства и раскрепощенности Бланш.

* Уильямс Т. Творчество — это тоже исповедальня // Желание и чернокожий массажист. М., 1993. С. 30.

Тема «желания, чувственного влечения решающего значения… не имеет»* — так считали советские критики, и, очевидно, режиссер М. Бычков придерживается подобного мнения. Первая встреча Стенли и Бланш, когда между ними пробежали «необъяснимые магнетические токи», обозначена в спектакле романтической музыкой, но этот «первый взгляд», которым они «назначили друг другу свидание», не имел в спектакле никакого развития. Ни разу между героями не появилось и тени страсти, они просто все время выживали друг друга, сосуществуя на тесной кухне. И тем непонятнее и необоснованнее кажется сцена, в которой, вопреки традиции, Стенли не насилует Бланш — она сама отдается ему. Этот момент, пожалуй, верен по мысли: Бланш Уильямса — такая же пассажирка «трамвая „Желание“», как и Стенли, она сама стремилась к этому «свиданию». Только не та Бланш, которую играет Солопченко.

* Неделин В. Дороги жизни в драматургии Т. Уильямса // Уильямс Т. Пьесы. М., 1999. С. 25.

В финале драматург не заставил монстра-надзирательницу уволочь Бланш со сцены в смирительной рубашке (что вообще-то было бы естественнее для Уильямса), а позволил героине уйти самостоятельно, под руку с доктором-джентльменом, со странной фразой о доброте на устах. Она уходит в тот мир, где ей будет позволено жить своими иллюзиями.

В сороковые годы психиатрическая лечебница воспринималась Уильямсом как некое прибежище для тех, кто не справился с жизнью. Это отношение скоро изменится, «психушка» станет постоянным местом действия уильямсовских пьес и будет казаться уже не убежищем, а страшной западней, придуманной этим миром. Ужас финала «Трамвая „Желание“» заключается не в том, что женщину уводят в сумасшедший дом, а в том, что после ее ухода — навсегда! — жизнь в квартале налаживается и идет своим чередом. Гибель (а может быть, убийство) человека никого не ужасает, этого попросту не замечают. Все идет, как шло: одни занимаются любовью, другие играют в карты.

Но это все — в пьесе. Михаил Бычков уильямсовский финал просто вымарал, так же как вымарал он «пролог» — первую сцену, представляющую жизнь квартала до прихода Бланш. Осталась только незамысловатая история про то, как бедная учительница приехала погостить к сестре и на тесной коммунальной кухне повздорила с зятем, потом неизвестно от чего сошла с ума и была отправлена туда, где ей теперь и место.

Подобного рода «женская история» была рассказана и другим режиссером на сцене театра им. В. Ф. Комиссаржевской. Про спектакль «Лето и дым» в постановке Александра Бельского все было ясно уже с момента распределения ролей, потому что в отличие от предыдущей премьеры здесь никаких неожиданностей не случилось. Кто кого привык играть, тот того и сыграл. Только пьесы Уильямса с подвохом, в них совершенно недостаточно того, чтобы героиня играла героиню, а герой-любовник — героя-любовника.

Е. Игумнова (Альма), Е. Иванов (Джон). «Лето и дым».
Фото В. Постнова

Е. Игумнова (Альма), Е. Иванов (Джон). «Лето и дым». Фото В. Постнова

Когда советские режиссеры в 60—70-е годы ставили пьесы Уильямса вне контекста его творчества, биографии и без учета исследовательской литературы, их можно было понять: сквозь «занавес» эта информация проникала тоненькой струйкой. Но сейчас существуют интереснейшие исследовательские статьи, «теоретики» творчества Уильямса намного опередили «практиков». Что мешает режиссерам ознакомиться с этими материалами? Почему режиссеру А. Бельскому при постановке «Лето и дым» неважно то, например, что эта пьеса писалась одновременно с «Трамваем „Желание“»? М. Туровская еще в 1984 году обнаружила «родственность» героинь: «Бланш начала там, где Альма кончила, разве что она подбирала не коммивояжеров, а солдат, пьяных новобранцев. А можно сказать наоборот: когда жизнь ее пошла на слом и она приехала в дом сестры испробовать свой последний шанс, то попыталась воссоздать для обитателей нью-орлеанского квартала… бесплотный, идеальный, пусть немного смешной и жеманный облик a la Альма Уайнмиллер. И когда прошлое, которое в пьесе „Лето и дым“ должно стать будущим, вырывается наружу, она кончает безумием »*.

* Туровская М. В сторону Теннесси Уильямса // Театр. 1984. № 4. С. 146.

«Поповская дочка» Альма Уайнмиллер в исполнении Евгении Игумновой кажется такой же «хорошей девочкой», трогательной и гордой, какой была «Маленькая принцесса» Сара Кру, она так же красива и элегантна, как Мона, героиня «Безымянной звезды». Игумнова играет в точном и довольно-таки любопытном рисунке вариацию на тему девочек-максималисток, героинь Ануя (она играла их когда-то), но в ее исполнении нет двух важных для драматургии Уильямса моментов. Во-первых, не хватает масштаба, обобщения — конкретная «поповна» Альма Уайнмиллер не становится олицетворением Души («звезда» и «принцесса», но никак не «душа»). А во- вторых, в ней нет уильямсовской неоднозначности, «червоточинки», этой самой «предназначенности на слом». Все, даже самые притягательные, герои Уильямса в какой-то мере отталкивающие, они с «гнильцой», потому и не «прививаются», не срастаются с жизнью и гибнут. Ольга Яковлева, исполнившая роль Альмы в спектакле А. Эфроса, была близка к пониманию природы «уильямсовских женщин», она создала образ, полный «если и „убогости“, то прелестной, если прелести, то ущербной»*. В героине Игумновой нет этой противоречивости.

* Туровская М. В сторону Теннесси Уильямса // Театр. 1984. № 4. С. 144.

Е. Игумнова (Альма), В. Крылов (Ангел-коммивояжер). «Лето и дым».
Фото В. Постнова

Е. Игумнова (Альма), В. Крылов (Ангел-коммивояжер). «Лето и дым». Фото В. Постнова

Художник Николай Слободяник, оформлявший спектакль А. Бельского, создал некую условную «красивенькую» среду, только если «красивость» у Капелюша в «Трамвае» неброская, пастельная, то в «Лето и дым» — глянцевая. Спектакль Бычкова — это «интеллигентный» Уильямс, все пристойно и сдержанно, а спектакль Бельского «гламурный». Основное место действия — подиум, по которому герои дефилируют, произнося реплики. Комната в доме священника представляет собой хорошенький беленький будуарчик, обставленный, как салон Маргариты Готье, когда она «проживала» в этом театре: изящная софа, белое пианино, куколки и рюшечки. В том же стиле и симпатичные платья Альмы, которые Евгения Игумнова носит со странной для «поповской дочки» элегантностью.

Все в целом представляет собой приятное и неутомительное для глаза зрелище. И под стать оформлению та нехитрая история, которую нам рассказывает режиссер: жила-была хорошая девушка Альма, любила плохого Джона, он ей словами и делами доказал, что не достоин ее, и тогда она встретила достойного. В спектакле Альма вместо пошловатого коммивояжера встречает ангела (того самого, который в начале спустился с постамента): очаровательного, юного, невинного, и они кружатся в танце. Итак, «непостижимо сложная жизнь» оказалась доброй к «бедной Альме» и, отняв «плохого» Джона, послала ей «хорошего» юношу, да еще и с крылышками. И с ума она, конечно, не сойдет: сумасшествие в этой рождественской истории никому не грозит. Тут все здоровы, благополучны и счастливы. А Уильямс, оказывается, писал сказки или сценарии для «мыльных опер».

Очень интересный для исследования факт: в Петербурге одновременно поставлены пьесы Уильямса, причем именно те две пьесы, которые обязательно надо читать «в паре», дополняя одной другую. Какая она — Бланш сегодня, что мучает Альму после того, как сексуальная революция стала историческим событием, уже канувшим в Лету?.. Но предмета для такого разговора не нашлось. Мы в очередной раз убедились, что всякого рода «железные занавесы» из штампов, стереотипов, предубеждений, комплексов все еще отделяют наших режиссеров от драматурга- американца.

Сентябрь 2005 г.

Смирнова-Несвицкая Мария

ПРЕМЬЕРЫ

Д. Ширко, А. Могучий. «ДК Ламанчский».
Театр-фестиваль «Балтийский дом».
Постановка Андрея Могучего, сценография и костюмы Александра Шишкина

ВСЕ МЫ ДЕТИ ПЬЕРА МЕНАРА

В начале 90-х, когда еще не привыкли к тому, что «все можно» и в умах царила растерянность, когда художники из группы «Эти» выложили своими телами на Красной площади слово х-й, а экономическая катастрофа вошла в силу и полки продуктовых магазинов были девственно чисты, Кашпировский внушал по ТВ, что все сыты и здоровы, и зрелища по коробке передач заменили хлеб насущный, сама жизнь являла тотальное театральное представление в жанре острого социального гротеска с генералами на главных ролях. Но все эти интересные события происходили в Москве, а Ленинград перед утратой своего имени корчился в приступе комплекса провинциальной неполноценности, и процесс переосмысления советской истории перевернул все иерархии и системы оценок.

А зато! И у нас! Была Пушкинская, 10, тогда просто захваченный художниками бесправный скват, а не «центр современного искусства», и был один человек, точно знающий, кто виноват и что делать, — основатель Формального театра Андрей Могучий, само имя которого звучало как яркий розыгрыш и мистификация. Демонстрируя свободу от канонов мышления ленинградской режиссерской школы восьмидесятых, ликующе используя маргинальность как инструмент для передела территорий искусства, он (и его Формальный театр) кому-то казался гангстером, кому-то королем и знаменосцем авангарда. Авангарда, прибирающего к рукам действительность, использующего эту действительность в качестве театрального средства, а потом милостиво отпускающего ее, помятую и преображенную, на волю. Не только способ мышления, но сам способ существования, конструкция, принцип жизни был иным, провоцирующим и создающим другую реальность. «Лысая певица», «Петербург» по Андрею Белому — тот, первый, премьера которого состоялась параллельно с путчем, в августе 91-го, «Orlando Furioso», «Две сестры», «Люди, львы, орлы и куропатки…», перфоманс «Пожар», «Love will be later…», «Гамлет-машина» и «Дисморфомания». Его спектакли (как ни назови — акции, перфомансы) той поры оставляли ощущение «настоящести», соответствия масштабам творящихся на улицах событий, в то время как «настоящий» театр сник, поблек и не смел соперничать с общественной и живой жизнью.

Все эти ностальгические картины прошлого века невольно возникают в памяти, когда на сцене Балдома идет спектакль Могучего «ДК Ламанчский».

А. Лыков (Дон Кихот).
Фото В. Постнова

А. Лыков (Дон Кихот). Фото В. Постнова

Потому что драматургия в спектаклях Могучего, по наблюдению одного критика, «строится исключительно на ассоциативных связях». И вот эти ассоциативные связи начинают работать. И как-то все больше уводят подальше от Балдома, от сцены, либо в сторону глубокой истории, либо в медицинскую тему — искусный искусственный дождь льется на протяжении почти всего второго акта, громко стучит по цинковому столу и корыту, напрочь заглушает текст и промокших актеров, хоть они и втиснуты в прорезиненные костюмы. Разумеется, доброе большинство зрителей взволновано именно здоровьем мокрых артистов — на сцене ведь всегда жуткие сквозняки, а дождь-то наверняка не подогрели. Простуда! В спектакле множество интересных постановочных сцен, порождающих вот такие абсолютно «некультурные» ассоциации. Сидишь в зале и думаешь, например, сколько же денег стоил этот самый дождь. Или, глядя на телевизор, лежащий на боку, начинаешь подсчитывать телевизоры, «употребленные» сценографами в разных театрах, — только очень ленивый или совсем бедный не вытащил в этом сезоне на сцену телевизор или хотя бы его детали.

Программировал ли Могучий такие «ассоциативные связи», «на которых строится драматургия» и которые на этот раз не могут не только скрепить действие в одно — или несколько симультанных, — но и просто удержать внимание зрителя вблизи площадки?

По форме — традиционный спектакль с элементами авангарда и обильными пластическими цитатами — из «Дю Солей», «АХЕ», климовской «Грозы» и из самого себя, Могучего, в том числе. И вашим и нашим. Но баланса не получается. «Картинка» не воспринимается — все что-то отвлекает. Не организована «среда» (это у Шишкина!) для жизни, есть только «знаки», пространство мертво для глаза и для действия — все время главное ускользает, картинка «сплывает». А актеры? Не укладываются балдомовские актеры в прокрустовы рамки, нужные Могучему. Ну не может Громадский, которого вывозят в каком- то жестяном узком сидячем гробике, вообще ничего не играть. То есть он старается не играть, «не быть», превратиться в шахматную фигуру, пусть даже и офицерского достоинства, но, во-первых, у него раненые глаза, во-вторых, ему в этом гробике тесно, в-третьих, от подзвучки и трансляции никакого толку, и ни хрена не слышно, что там вещает расстрелянный капитан прерывающимся голосом во время тряски —  поскольку гробик еще и на колесиках и с трудом елозит по неровному планшету — ну, и, собственно, причем здесь Дон Кихот? Эмоциональные впечатления от спектакля замыкаются на неудобствах, испытываемых актерами. Им по-человечески сочувствуешь и застреваешь на этом сочувствии, не имеющем отношения к театральному сопереживанию. Точно так же будешь беспомощно сочувствовать обитателям клеток в зоопарке, если пройдешь по Александровскому парку еще метров триста за Балдом. И у тех и у других нет ни свободы, ни выбора. (Что, кстати, является основным признаком провинциальности.)

В любом случае, этот спектакль не может быть рассмотрен вне контекста всего творчества Андрея Могучего, включая его отход от авангардистских принципов и настойчивое стремление овладеть языком традиционного театра, используя однако средства и систему знаков и того и другого. А главное — и это самое интересное — спектакль, не представляя из себя художественного открытия и не будучи, мягко говоря, режиссерской удачей, является ярчайшим артефактом современной культуры. Является поводом подыскивать к нему культурологические ключи, открывающие двери, ведущие не в узкие лабиринты театроведения, но в недра глубинного процесса, происходящего в мировой культуре и в мировом сознании в целом.

«ДК Ламанчский» — пример палимпсеста, некоей современной художественной формы, необратимо узаконенной зловредным постмодернизмом и предполагающей заимствования, цитатность и прямой плагиат как творческий метод.

Изначально палимпсест — это свиток пергамента, древняя рукопись, с которой неоднократно соскабливался прежний текст. Письмо по письму, причем неизвестно, который из соскобленных текстов ценнее — старинный или более поздний. Современные технологии иногда позволяют прочесть и стертые тексты. В конце концов порой и сам носитель — пергамент — оказывается драгоценнее запечатленных на нем мыслей.

Сцена из спектакля.
Фото В. Постнова

Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

Литература и изобразительные искусства, давно овладевшие техникой палимпсеста, обычно оказываются на полкорпуса впереди театра в освоении новых веяний — просто в силу наименьшей громоздкости художественных средств обладают лучшей мобильностью. Но в данном случае это не так, ибо сам театр по задачам и способу существования является аналогом палимпсеста, прочитывая старые тексты по-новому и пытаясь присвоить себе — на законном основании — чужие слова и действия. Бесконечные «по мотивам», «читаем Гоголя, Пиранделло, Сорокина» и прочие «фантазии, версии и инсценировки» давно наделили театр неоспоримыми авторскими правами «на все». Тем более что и «священный пергамент», «исходник» еще неизвестно кем был изготовлен — Шекспир, таскавший сюжеты из средневековых хроник, и сам-то не существовал. Кстати, и само существование средних веков тоже под вопросом, если кто не в курсе… Все написано, сюжетов всего семь с вариациями, новых мыслей дефицит, а старыми так набито информационное поле, что, придумывая «новую» идею, никак не можешь быть уверен, что ты не «поймал ее из воздуха» на остановке или в институтской столовой.

Проблема авторства как такового существовала всегда. Проблема авторства Дон Кихота была решена гением Борхесом с помощью Пьера Менара в конце 30-х годов 20 столетия (рассказ «Пьер Менар — автор Дон Кихота»), а резвые французы Фуко, Деррида, Делёз и Барт разобрались-таки чуть позже — в 60—70-х — и с авторством всех остальных произведений мировой литературы. Классикой современной культуры стала идея «смерти автора», развитая Роланом Бартом вслед за теорией «смерти субъекта» как центра смыслополагания Мишеля Фуко. И хотя первоначально речь шла о литературе, скорбный диагноз сам собой экстраполировался на все искусства. Не станем утомлять читателя заключением именитых патологоанатомов, много раз проверявших правильность диагноза эксгумированного Автора, включая, конечно, и Бахтина, и Лотмана, и Лихачева, озабоченных здоровьем народа, охваченного повальным вирусом переписывания классики.

Но одну цитату, из «Смерти Автора» Барта, кажется, имеющую отношение к сегодняшней теме, все-таки придется привести.

«…Коль скоро Автор устранен, то совершенно напрасными становятся и всякие притязания на „расшифровку“ текста. Присвоить текст Автору — это значит как бы застопорить текст, наделить его окончательным значением, замкнуть письмо. Такой взгляд вполне устраивает критику, которая считает тогда своей важнейшей задачей обнаружить в произведении Автора (или же различные его ипостаси, такие как общество, история, душа, свобода): если Автор найден, значит, текст „объяснен“, критик одержал победу. Не удивительно поэтому, что царствование Автора исторически было и царствованием Критика, не удивительно также и то, что ныне одновременно с Автором оказалась поколебленной и критика (хотя бы даже и новая)».

С. Лосев (Санчо Панса), А. Лыков (Дон Кихот).
Фото В. Постнова

С. Лосев (Санчо Панса), А. Лыков (Дон Кихот). Фото В. Постнова

Таким образом, мы нос к носу сталкиваемся с задачей, не решаемой современным театроведением, — театр, во всяком случае театр Могучего, не нуждается в оценках, трактовках и критике и не признает ее, если только он не захочет включить ее в действие, разворачивающееся на сцене, впрочем, и в этом случае это не добавит смысла к полустертым текстам палимпсеста. Ими и так изобилует площадка, представляющая собой разоренную библиотеку ДК — бывшего оплота советской культуры: сцена усеяна книгами, но тексты утеряли свой смысл, ни один не читаем, книги годны лишь на то, чтобы прыгать на них или валяться, попутно ерничать, цитируя. Равно как и пьеса, написанная Ширко и Могучим, не способна ни прибавить, ни убавить смысла. Равно как и сиротские листочки «комментариев» к спектаклю, которые раздают вместе с программкой, содержат сведения из разных областей, собранные в абсурдную кашу. Равно как и «импровизированные» тексты Лыкова и Лосева — они по сути наслоения, затрудняющие попытку зрителя докопаться до первоосновы, драгоценного пергамента, приключений Алонсо Кихано, «Дон Кихота», рукописи, которую Сервантес «приобрел на рынке в Толедо и дал ее перевести некоему мориску, которого больше полутора месяцев держал у себя в доме, пока тот не закончил работу…». На самом деле летопись подвигов Дон Кихота принадлежит перу арабского историка, которого звали, сколько помнится, Сид Ахмет Бен-инхали. А может, ибн Хоттаб. Или Бен Ладен.

Попытка пересказать сюжет спектакля, думаю, не будет продуктивна, т. к. сюжет также «плавающий», главное в нем — многоуровневая структура и обилие разностилевых приемов. На площадке полуразрушенное помещение ДК, но с экраном для кино и телевизорами для моды. Где-то вне стен ДК идет война, а случайно забежавшие сюда (через люк в планшете) артисты Лыков и Лосев решают на краю гибели цивилизации поиграть. Далекие и близкие взрывы мешают им разговаривать. Какая-то девица в красных носках не мешает. (Видимо, она или душа, или совесть, такой персонаж, который зрителям виден, а артисты делают вид, что ее не существует. Точно! В программке указано — Дух Дульсинеи.)

Играют артисты самих себя (1 уровень), играющих Уно и Муно (2 уровень), которые в свою очередь играют Дон Кихота и Санчо Пансу (3 уровень). Имена сценических персонажей образованы из имени испанского писателя Мигеля де Унамуно (4 уровень), который — двумя десятилетиями ранее Пьера Менара (для умных 5 и, соответственно, учитывая Борхеса, 6 уровень) — практически пытался осуществить его намерение, правда не так осознанно и целенаправленно, то есть стать автором «Дон Кихота» (7 и 8), учитывая Сервантеса, который сомневался в правдивости купленной им на рынке рукописи (9), поскольку ее перевел араб — с арабом 10 уровень. На экране судорожно дергаются кадры старой пленки с Николаем Черкасовым — еще одним Дон Кихотом и еще одним уровнем.

Артисты в уровнях, то есть в условиях собственной игры, надо сказать, путаются. Не успевают органично «переместиться». Сами чувствуют это. Пытаются найти помощь извне: вовлечь в свою затею реальное пространство — «Я помню, здесь когда-то был балкон»; реального зрителя — всячески заигрывая, требуя закурить, требуя диалога, спрашивая, кем лучше быть, козлом или бараном; подставного зрителя — якобы Лыков доприставался и спровоцировал драку. «Слушай, — говорит Лыков Лосеву, который капризничает и хочет лучше в туалет, чем быть на сцене, — если ты не хочешь играть, то я возьму любого зрителя и он мне сыграет как надо». Но до дела не доходит, чувствуется, что играть с Лыковым никто не захочет.

Все актерские «метафизические перемещения» им тяжелы, нет легкости, нет игры, нет импровизации, есть натужность во всем. Как укрепиться духом, они не знают и готовы буквально на все — бедный Лыков наконец снимает штаны и попросту показывает задницу. Часть зрителей громко аплодирует и совершенно, совершенно, на всю оставшуюся жизнь удовлетворена.

Второй акт — «Муно-шоу», очень похожее на детское «Энтин-шоу» в ТЮЗе, и затем посещение Лыковым — Уно — Кихотом своих умерших родителей, где в один момент все-таки срабатывает принцип игры с уровнями. «Отец! Отец!» — взывает Лыков—Уно к фигуре, так же как и Громадский, сидящей в гробике. «Это не твой отец, — напряженным голосом прерывает его Мать. — Это актер Яковлев!» Из этой реплики вдруг понимаешь, какой драматургический потенциал не сработал и какая великолепная живая игра не состоялась.

Вся история и культура мира предстает в спектакле бесформенным и довольно грязным клубком взаимозаимствований и мистификаций, клубком настолько запутанным, что надежд его распутать не остается ни у всех вместе взятых АВТОРОВ, царство им небесное, ни у зрителей, ни, тем более, у актеров. Вряд ли они понимают, во что играют, насколько мизерна и незавидна их роль в этом клубке. По идее, Могучему здесь оказались нужны не актеры, а стаффажи, послушно несущие знамя режиссерской задумки фигуры, разыгрывающие партию краплеными шахматами, партию по правилам, где обязательно проигрывают все.

В заключение привожу выдержку из сетевого сообщения пятилетней давности, которая доказывает, что если у человека существует неукротимое желание почувствовать себя Пьером Менаром, то есть альтернативное решение:

«…На прошедшей неделе в Мадриде состоялся необычный культурный марафон, посвященный роману. Писатели, политики и режиссеры друг за другом в течение нескольких дней читали великий роман Сервантеса — главу за главой. Начал акцию Марио Варгас Льоса, потом к нему присоединились Педро Альмадовар (режиссер), Родриго Ральто (министр экономики), Бальтазар Гарсон (министр, требовавший выдачи Пиночета) и другие известные в Испании люди.

Независимо от мастерства чтецов-декламаторов, эта акция впечатляет. Однако наибольший интерес вызывает вопрос об отношениях человека, читающего вслух чужой текст, с самим этим текстом. Некогда Рэй Брэдбери написал рассказ о людях, переписывающих чужие произведения, чтобы хоть немного почувствовать их своими. Чтение вслух способствует этому не меньше. И значит, участники Мадридской акции хоть ненадолго почувствовали себя авторами „Дон Кихота“».

Июль 2005 г.

Дмитревская Марина

ПРЕМЬЕРЫ

ДВА БРАТА? ДВА ТЕАТРА

Андрей Бабичев, фанат индустриализации, романтик и строитель фабрики «Четвертак», делающий в начале спектакля «Заговор чувств» картинную, «оперную» физзарядку под симфоническую музыку великой эпохи, Андрей Бабичев, мечтающий накормить население юной Советской страны дешевой и качественной колбасой, этот Андрей… садится в спектакле на современный компьютерный стул. Среди конструктивистского великолепия Эмиля Капелюша, поднимающихся мостков, крутящейся башни (лестницы, лестницы, площадки, переходы…), на фоне стилизованных кадров «индустриальной кинохроники» (привет театру 20-х годов!) этот стул — точно не бытовой предмет. Он как будто приглашает нас сесть и понять связь времен, констатировать некое актуальное, злободневное содержание, которое вычитал Михаил Бычков из пьесы Юрия Олеши.

И оно вполне вычитывается.

История двух братьев. Старший, Иван Бабичев (Иван-дурак), не принял очередной российской перестройки, безнадежно отстал от времени, враждебен ему, нищенствует и бродит с перьевой подушкой, хранящей, очевидно, старые счастливые сны, он чужд эпохе прагматизма и несчастен. Младший, Андрей, стал «новым русским» и строит «Четвертак». Бродяга, бомж Иван, вечный Иван, собирает «заговор» старых чувств, ведет в безнадежный бой на нынешнюю бездушную деловитую жизнь старые коммуналки, обитатели которых мечтают о том, «чтобы сердце разрывалось от счастья великой любви», о тихом дачном участке с домиком, малинником и о том, чтобы «ребенок личиком на меня был похож».

Андрей делает дело, у него нет времени для любви, хотя он любит приемную дочь Ивана Валю. Иван не занят ничем, кроме чувств, и безрежимно свободен. А между ними, братьями, — никому не нужная нынешняя интеллигенция, Николай Кавалеров: работает у Андрея, душой — с Иваном, мечется, страдает и погибает в финале, полоснув бритвой не победительного Андрея, как предполагалось, а себя…

Похоже на день нынешний? Похоже. Но М. Бычкова никогда не волнует «театр жизненных соответствий», жизнь если и врывается в его спектакли, то только усердно загримированная, живописно задрапированная, приодетая в стильные театральные костюмы.

Так и тут. «Заговор чувств» идеально чист по рисунку, красив, даже лощен и, как всегда у Бычкова, рационально холоден. Постановщика, как и прежде, больше всего увлекает стилизация — и они с Капелюшем не просто «перевоплощаются» в мейерхольдовско-вахтанговскую эпоху, не просто очерчивают «экспрессионистской» тушью контуры актерских глаз, фиолетят круги подглазин, чертят светом прожекторов пересекающиеся линии, любуются густыми тенями и азартно «срисовывают» мизансцены с фотографий 20-х годов.

Они рассказывают историю о разных театральных эпохах. Здесь не люди — персонажи. И если оперный Андрей (Артур Ваха) осваивает геометрию театрального конструктивизма с минимумом переживания, то его брат Иван (Евгений Баранов) приносит с собой на сцену не старую подушку, а ворох театральных традиций ушедшего ХIХ века. Он то ли провинциальный трагик Несчастливцев в драной одежде чиновника Мармеладова, то ли водевильный несчастный отец, то ли незаконный родитель Кузовкин… Иван — фигляр, лицедей, здесь — не монолит позы (Андрей), а дробь ужимок, неожиданные фистулы и нарочитые басы «маленького человека», то ли ограбленного Акакия Акакиевича, то ли Расплюева в грязной шубе и котелке — в зависимости от ситуации. Баранов играет замечательно, играет бесконечный театр как будто переживания, а по сути — представления. Театральное оборотничество Ивана Бабичева — ложь едва ли не большая, чем театрализованные социальные иллюзии брата Андрея с его массовыми зрелищами и колбасой, назначенной в героини (как известно, он ищет ей женское имя).

Актер старой школы Иван Бабичев собирает труппу — и навстречу ему тянутся костюмированные персонажи «зойкиных квартир», выползают потенциальные эрдмановские самоубийцы… Ивана не гложет зависть, здесь старый мир, старый театр под «чайковские», старорежимные звуки «Болезни куклы» (куклы, не человека!) хочет отнять подмостки у новых героев. Траченные молью партнеры Ивана вооружены не только кастрюлями, противостоящими «четвертаковской» глобализации и грядущему общепиту, конца которого мы никак не дождемся. Они вооружены не только «низкими», «мещанскими» чувствами, но и — высокими арфами, струны которых способны выражать старые чувства на новых стадионах…

Ни «брат-1», ни «брат-2» не вызывают сочувствия. Да и должны ли? Ведь все — театр. В этом театре мог бы запутаться и погибнуть не очередной персонаж и не театральный неврастеник, так нужный Ивану, а живой человек, попавший в паутину всеобщей театральности, — Николай Кавалеров. Но, к сожалению, Кавалеров — Дмитрий Лысенков тоже остался персонажем. Только роль его не выписана и тип театра не определен. Может быть, актер еще слишком молод, чтобы почувствовать настоящую психологическую драму выкинутого из реальности Кавалерова (кавалера, не пригодившегося новой эпохе!), и в конце он истекает не настоящей кровью, а клюквенным соком.

Заговора чувств нет, есть завершенный, стильный театральный роман. Его не стыдно поставить на театральную полку, а захочется ли перечитать… Не знаю.

Скороход Наталья

ПРЕМЬЕРЫ

Ю. Олеша. «Заговор чувств». Театр им. Ленсовета.
Режиссер Михаил Бычков, художник Эмиль Капелюш

Что это? Зачем это? Просто блеск какой-то породы, жилы?

И никто не идет дальше этого сиреневого зигзага, какого-то аметиста?

Ю. Олеша. Ни дня без строчки

Странное дело, ни один человек, с которым говоришь о спектакле, не может внятно сформулировать свое впечатление. Буквально заговор чувств. Позитивные реакции сплошь какие-то вялые, конспективные, да и негативные не несут оттенка яркого неприятия — скорее обиды: вот ждали, надеялись, ан нет… Хочется спросить и у себя в том числе: а чего мы, собственно, ждали? На что надеялись? Что не случилось? Перед нами абсолютно жизнеспособный энергетичный спектакль, на который не стыдно пригласить приятельниц по тренажерному залу. Чего ж мы еще хотим?

«У меня есть убеждение, что я написал книгу „Зависть“, которая будет жить века», — тайное самопризнание автора, сделанное на пике забвения, спустя десятилетия с момента публикации его бестселлера, сегодня не нуждается в комментариях. Нас волнует иной аспект. Осуществив драматизацию (олешинское словечко) книги, переработав «Зависть» в «Заговор чувств», не создал ли Юрий Карлович пьесу, столь же укорененную в вечности, как и книжка- первоисточник? Сам-то он этого не утверждал, а мнения современников и потомков разделились.

Пьесой «бессюжетной и неподвижной» называл «Заговор чувств» Михаил Пришвин, Михаил Зощенко сознавался, что «любит всего Олешу, за исключением его пьес»; «я лично думаю, что „Заговор чувств“ сильнее „Зависти“», — писал в годы оттепели Павел Марков, и он же утверждал ее сценичность в надежде на новое и сильное освещение пьес Олеши на сцене отечественного театра. «Поспешным отказом от себя», «слабой пьесой с замечательным названием» назовет «Заговор чувств» Вера Максимова в разгар перестройки. Присовокупим факт, что созданная для вахтанговцев и поставленная Андреем Поповым в оформлении Николая Акимова 1929 году, пьеса немедленно облетела сценические площадки страны от Ленинграда до Махачкалы и пользовалась, как утверждают современники, успехом у публики. Прибавим, что после перестройки и смерти цензуры у драматургии Олеши и наших театров отношения сложились вялые: можно по пальцам одной руки пересчитать случаи постановки «Заговора», так и не востребован «Список благодеяний», упал интерес даже к «Трем толстякам». И это притом, что всенародная любовь и, я бы даже сказала, всенародная нежность к Олеше, писателю и личности, с очевидностью возрастают. Воскрешен из забвения фильм «Строгий юноша», снятый Абрамом Роомом в 1935 году по его сценарию, опубликованы все до единой «строчки», включая дневники, сценарии фильмов и мультфильмов, театральные рецензии, неосуществленные замыслы. Проза Олеши издается и переиздается, любой книжный супермаркет предложит вам «Зависть» в прекрасном переплете и по сходной цене.

А. Ваха (Андрей Бабичев).
Фото Э. Зинатуллина

А. Ваха (Андрей Бабичев). Фото Э. Зинатуллина

Д. Лысенков (Кавалеров).
Фото Э. Зинатуллина

Д. Лысенков (Кавалеров). Фото Э. Зинатуллина

Итак, писатель, называемый то Королем метафор, то Князем Националя и Неврозом эпохи, сам по себе сыгравший драматическую роль в пьесе «Литературная Россия. XX век», произвел на свет по меньшей мере три пьесы, и к этим пьесам сегодня, 70 лет спустя, вполне равнодушен отечественный театр. Кто виноват? Неужели проблематика олешинских драм смылась вместе с эпохой и представляет теперь лишь частный интерес для высоколобых? Неужели в его пьесах не бьется сегодняшний нерв, неужели его герои столь далеки от нас, что их жизненные конструкции не могут вызвать ни живого чувства, ни интеллектуальной дрожи, а лишь абстрактное любование, жалость или музейный интерес? Иными словами, уходит от нас драматург Юрий Олеша или, наоборот, слегка замешкался, возвращаясь к нам? Эти-то вопросы, засевшие в некоторых головах, и вызвали, вероятно, столь напряженное ожидание летней премьеры «Заговора чувств» в театре Ленсовета.

Был ли акт драматизации «Зависти», произведенный в 1928 году, жестом компромисса, уступкой правящей идеологии, «отказом от самого себя», как считают оппоненты пьесы? Вглядимся попристальней в тексты пьесы и повести. В «Зависти» Олеша рассказывает о том, как крупный советский деятель Андрей Бабичев поселил в доме своем советского бездельника Николая Кавалерова, человека образованного, тонко организованного, высокоамбициозного, и что из этого вышло. В пьесе «Заговор чувств» история практически та же. Но в повести почти все события и персонажи поданы глазами Кавалерова; хотя от лица героя написана только первая ее часть, но и вторая, где отчетливо слышен голос автора, не оставляет сомнений, что этот-то голос автора и есть кавалеровский голос. И, несомненно, он и только он, Кавалеров, и есть то солнце, вокруг которого враща

ются все прочие герои повести, он — лирический герой, alter ego автора, ровесник века, «лузер», мечтающий о всемирной славе. События повести туманны, показаны сквозь толстую линзу горячечных рефлексий и фантастических снов ее героя — Кавалерова. Измотанный «изжогой зависти» и по подсказке случайно встреченного собутыльника — Ивана (родного брата Андрея Бабичева) герой задумывает убить «всеми уважаемого человека», и далее Иван и Кавалеров и так и эдак громят советского начальника в воображении и снах Кавалерова. А наяву — герой катится «по наклонной плоскости», становится приживалом у сорокалетней похотливой вдовы, широкое ложе которой он делит в конце концов с тем же Иваном. То есть пружина повести — яркий внутренний конфликт Кавалерова, действительность неадекватна его представлению, его снам, его борьба с господством Бабичева вызвана внутренними причинами и протекает на просторах его души. Сам же «колбасник», вероятно, и не замечает войны, которую объявил ему приживал, как героиня повести девушка-подросток Валя не замечает любви Кавалерова. Теченье событий в повести весьма драматично — воображение Кавалерова все больше относит его из мира действительности в пропасть грез, действие движется к катастрофе, внутренний мир Кавалерова стремительно рушится.

А. Новиков (Шапиро), А. Ваха (Андрей Бабичев).
Фото Э. Зинатуллина

А. Новиков (Шапиро), А. Ваха (Андрей Бабичев). Фото Э. Зинатуллина

Сцена из спектакля.
Фото Э. Зинатуллина

Сцена из спектакля. Фото Э. Зинатуллина

«Заговор чувств» же предъявляет нам героев повести в их объективности. Реален Андрей Бабичев, директор треста, разработчик новых колбасных технологий, строитель пищевого комбината Четвертак, реален его брат Иван — перекати-поле, бродячий фокусник, пророк коммуналок с подушкой в руках, реальна Валя — идеальное порождение кавалеровских грез в пьесе — вполне земная девушка в белой блузке. Более того, законы драматизации максимально сближают героев, минимализируется время на грезы, вместо фантазий — реальные человеческие отношения. Кроме того, симметрия повести: у Ивана приемная дочь Валя, у Андрея приемный сын Володя, и эти дети любят друг друга, а посередине мечется со своими грезами Кавалеров, — нарушается. Из пьесы изъят «положительный» молодой человек, антипод Кавалерова — спортсмен, технарь и жених Вали Володя. Теперь Валя влюблена в самого колбасника, и у Андрея Бабичева с Кавалеровым совершенно конкретный предмет борьбы — сердце Вали. Андрей Бабичев — одинок, Ивану же в пьесе придается целый выводок бойцов-заговорщиков, обыватели недовольны наступлением новой эпохи общественных столовых и фабрик-кухонь, которая, по словам Ивана, «издевается над кастрюлями вашими, над горшочками», «хочет вытолкать из сердца родной дом» и превратить бедных обывателей «в бродяг по диким полям истории». Заметим в скобках: Андрей Бабичев этого не хочет. Все, что он хочет, — насытить убогий советский рынок качественными и доступными по цене товарами и услугами, ни его философия, ни его действия не направлены против обывателей. Однако заговор составлен, убийца назначен. И Кавалеров в финале пьесы публично и наяву поднимает руку и бритву на Андрея, но тут же и опускает, безмолвно признав поражение. То есть фокус конфликта перенесен в пьесе на реальное противостояние братьев Бабичевых, а Кавалеров присоединяет свой пафос к Заговору чувств и становится его исполнителем. В пьесе царство кавалеровской души уже не находится в центре драматического исследования. Тип конфликта меняется радикальным образом. Сталкиваются два разных мировоззрения, их носители — личности.

В спектакле Михаила Бычкова реализуется именно такой тип конфликта. И можно предположить, что реализуется «по-шекспировски», в программке жанр спектакля определяется как трагикомедия, т. е. и смешить и ужасать зрителя театр намеревается всерьез. Спектакль и вправду разыгран психологически, без явного оттенка сатиры или гротеска. И конечно, столь трепетное отношение к истории и героям вызывает чувство уважения. Но, с другой стороны, все вопросы, которые заставляли противников пьесы морщиться при чтении, становятся проблемными «пятнами» спектакля. И первый из них: а за что же все-таки идет борьба?

Поклонников «Зависти», разумеется, уже 70 лет раздражает крен в сторону Андрея Бабичева, произошедший в пьесе. Да, роль директора колбасного треста и вправду удалась драматургу. И актер Артур Ваха играет в точности того Андрея Бабичева, который выписан автором. При всем желании героя Артура Вахи невозможно «осовременить» — ну не похож он на нового русского братка-колбасника ни на первый, ни на второй взгляд. Его Андрей суров, одинок, застенчив, одержим, влюблен и не очень хорошо понимает, что нужно делать с поселившейся в душе любовью. Если и есть в пьесе заговор чувств, то Андрей Бабичев и является его первой очевиднейшей жертвой, таким образом, совершенно отпадает необходимость резать его бритвой за бесчувственность и истуканство. Этот «идол с выпученными глазами», как в лицо (!) обзывает брата Иван, беспомощен перед пришедшей к нему ночью влюбленной Валей, и, когда девушка, не зная, как добиться его взаимности, просто-напросто раздевается и спит у него на диване, «идол» трогательно звонит домой своему сотруднику Шапиро, чтобы получить консультацию по «личному вопросу». Индивидуальность господина Вахи как нельзя лучше ложится на эту роль: внешне «железный» и даже карикатурный колбасник, поначалу обеспокоенный только своим все растущим и расширяющимся телом, он с плохо скрываемым ужасом обнаруживает в себе нежную поэтичную душу, которая тоже словно расширяется и растет. Андрей комплексует оттого, что он не герой, а колбасник, Андрей читает и цитирует драмы Шекспира — книжку, забытую Кавалеровым, Андрей совершенно необъяснимо привязан к Кавалерову и абсолютно беспомощен перед оскорблениями, который тот бросает ему в лицо…

А. Дюкова (Валя), Д. Лысенков (Кавалеров).
Фото Э. Зинатуллина

А. Дюкова (Валя), Д. Лысенков (Кавалеров). Фото Э. Зинатуллина

Вот и получается, что заговор против «советского сановника», который плетут «физические и социальные неудачники» — интеллигенты из коммуналок, основан на лживой посылке, Иван и Кавалеров с легкой руки Олеши-драматурга приписывают Андрею Бабичеву намеренья и качества, которых у того нет. Автор совершенно определенно выставляет тут указательный палец — в страшном сне Кавалеров видит свадьбу Вали и Бабичева, в ремарке у Олеши можно прочесть: «Во сне Андрей принял тот вид, в каком он представлялся Кавалерову: он страшен, истукан, чучело». Но в жизни и в спектакле Андрей Вахи — не чучело и не истукан, не тупица и не машина. А поэтому его убийство, которое готовят Иван с Кавалеровым, отчаянно смахивает на уголовщину, теория «заговора чувств» разоблачается самой пьесой, и, кроме мужской ревности Кавалерова и братской обиды «лузера» к более удачливому брату, никакой вразумительной почвы, никакой мало-мальской идейности у этого преступления нет. Немаловажное обстоятельство, подчеркнутое эпизодом, когда Андрей по ошибке звонит в дверь, где плетут заговор его завтрашние убийцы, фокусирует восприятие зрителя на беззащитности Бабичева, возбуждая к нему невольное сочувствие даже и на уровне пьесы. «О господин Бабичев, — обращается к Андрею господин Хартман — пищевик из Берлина в финале пьесы, — вы похожи на ребенка»… Действительно, Артур Ваха в этой роли подчас напоминает пухлого необщительного мальчика, который, не мучая старших своими капризами, увлеченно складывает из разноцветных кубиков башню под названием Четвертак.

Оппозиция снимается еще и тем, что изъясняются все герои нежными и метафоричными олешинскими фразами, многие отмечали, что это один авторский голос, от которого исходит «эманация изящества». Вообще же, если взглянуть на пространство пьесы с высоты нашего времени, то игрушечные дуэли ее персонажей могут вызвать лишь грустную снисходительную улыбку. Ибо все они — Андрей Бабичев, и Кавалеров, и Иван — весьма вероятно и очень скоро одинаково сгинут в акульей пасти эпохи, один как «правый уклонист», другие — сданные собутыльниками за «умные разговоры». И горечь близкого невеселого будущего «отбрасывает тень» на всех персонажей «Заговора…». Все они любы автору, все они нежные, обреченные и бессмысленные цветы, одуванчики под грубыми сапогами Времени. Однако не лишает ли все это конфликт серьезной драматической почвы? Лишает, и это, с моей точки зрения, серьезная проблема спектакля. По ходу действия не раз ловишь себя на том, что между героями-братьями и впрямь разыгрывается игрушечная дуэль: один с подушкой, другой с колбасой. Проблемы надуманны, страсти рвутся попусту. Спектакль этот громкий и энергичный, но странное дело: энергия не высекается сама по себе из столкновений и событий, энергия закачивается в актеров как будто искусственно, извне. Так и хочется спросить братьев Бабичевых: а из-за чего, ребята, сыр-бор?

А что же наш герой, Кавалеров? Каким образом он совершил прыжок из повести в драму и из пьесы в спектакль? С первой секунды, как только луч выхватывает щуплую фигурку актера, ловишь себя на мысли: вот он, фантастический Кавалеров. Удивительна и внешность Дмитрия Лысенкова. Можно спорить, правильно это или нет, но, волчонок с горячим взглядом и есенинским пробором, этот Кавалеров пришел из той, олешинской, эпохи, из прошлого века, из конца 20-х годов. Актер с первой же секунды транслирует талантливость персонажа… и как похож… Хочется стряхнуть наваждение, но нет, живой Николай Кавалеров, может быть, все же слишком молодой и еще не истрепанный жизнью Кавалеров, немного не веришь, что это в луже у дверей пивной найденный Кавалеров. Поэтому поначалу невольно спрашиваешь себя, да что ж ты тут с ними сидишь, Кавалеров? Тебе бы в газету пойти работать, на стройку уехать с такой энергией, такими глазами, — там, знаешь, этих Валь в желтых кофточках… Но вскоре понимаешь, нет, не в том штука, а вот в чем: в тяжелом, насмешливом взгляде Кавалерова, где уже укоренились знакомые искры (что ж и ему весь капитал сразу? и ему?). Вот он и режет правду-матку, а чувствуешь: не всю правду- матку. Вот он кается, просит прощения у Бабичева Андрея, и вроде не фиглярствует актер, но и тут камень за пазухой у Кавалерова. Самозабвенно вытряхивая душу, как пух из подушки, вместе с тем держит тайну Лысенков—Кавалеров. И по ходу дела следишь за актером все напряженнее и напряженнее, выискивая его молчащую фигуру среди коммунальных заговорщиков в шестой картине… Кажется, еще чуть-чуть — и актер прорвется к смыслу образа, поймет его динамику и в финале «вынет из кармана» не столько ножик или бритву, сколько реальный мотив убийства, страшный, серьезный, фантастический мотив. И тогда-то спектакль обнажит сегодняшний нерв пьесы, а вместе с актером, которому мы уже давно готовы верить и сочувствовать, прозреем и мы… и мы… Но нет. Не происходит. К финалу образ Кавалерова скукожился и исчез. Кто же виноват? Автор? Режиссер? Актер?

Жесткий внутренний конфликт, как уже говорилось, сотрясает душу Кавалерова в книжке «Зависть». Но это еще не все. Фантастические картины складываются в сознании того Кавалерова, фантастический мир пролетает перед глазами того Кавалерова, фантастические чувства роятся в душе того Кавалерова, и все эти впечатления отлиты в фантастические слова. Что бы ни делал, ни говорил тот Кавалеров — читателю он мил и люб, поскольку перед ним внутренний мир талантливого человека. В пьесе же, как и положено, внутренний мир Кавалерова предъявлен в поступках и отношениях с другими героями, а это-то и есть слабое место того Кавалерова. Словно спохватившись, автор позволяет герою в конце пятой картины увидеть один фантастический сон. В остальном же мотивы этого Кавалерова из фантастических становятся вполне реальными, предмет его борьбы — девушка Валя, которая с очевидностью любит соперника. Хотя рождает и он фантастические метафоры («она прошумела как ветвь полная цветов и листьев»), но нет относительно этого Кавалерова устойчивой уверенности в таланте, бьющем через край. Конкретная, а не фантастическая мотивировка, безусловно, работает на снижение образа, и в этой части спектакль и актер Дмитрий Лысенков решительно сражаются с драматургией. Но все-таки она побеждает, т. к. в последних картинах пьесы герой просто лишен драматического материала. Ах, зачем автор не написал Кавалерову прекрасного монолога в финале пьесы, когда бритва выпала у героя из рук, а сам он в бессилии уселся на ступеньку? Да, можно подозревать Юрия Карловича в намеренной «сдаче» любимого героя, уступке идеологии, а с другой стороны, не завела ли туда слишком реалистическая и объективная почва, выбранная автором для драматизации? С моей точки зрения, образ Кавалерова в пьесе мелковат и скучен. И что может сделать Дмитрий Лысенков, если к финалу он вообще заброшен Юрием Олешей, а Михаил Бычков только пожимает плечами, не выправляя положения?

Е. Баранов (Иван Бабичев), А. Ваха (Андрей Бабичев).
Фото Э. Зинатуллина

Е. Баранов (Иван Бабичев), А. Ваха (Андрей Бабичев). Фото Э. Зинатуллина

А что же с финальной точкой борьбы, со смыслами? Кто все-таки победит и куда заведет драматическое действие? Хитрый Олеша зашифровал объяснение финала: незадолго до покушения Иван (Евгений Баранов) напоминает Кавалерову и публике «Гамлета» — «трупы, страсти и тут входит Фортинбрас, которому наплевать и на страсти и на муки». Буквально через страницу, на которую и он излил изрядное количество мук и страстей, Юрий Карлович заканчивает пьесу ремаркой: «Идут футболисты по лестнице. Двадцать два человека в пестрых одеждах. Рукоплескания. Марш». Возможно, такой финал казался автору драматичным — идет равнодушная и бодрая сила, которой наплевать на все, чем мучились здесь герои. Не знаю, не знаю. Пожалуй, прав был Михаил Пришвин, утверждавший, что Олеша попросту «зажевал финал», не развязав ни ситуации, ни отношений. Спектакль же, интерпретируя финальную ремарку по-своему, завершается, на мой взгляд, вообще немыслимым кульбитом: немедленно после неудавшегося покушения на его жизнь, ободренный возгласом Вали «мы не боимся!» Андрей Бабичев превращается в «куклу» и «истукана». Он окружен неожиданно сплотившимися соратниками — милейший зав. производством Соломон Шапиро (Александр Новиков), весельчак Фесенков (Всеволод Цурило), поэтичная душевная Валя (Анастасия Дюкова) предстают перед нами суровыми и непреклонными «винтиками» огромной победоносной конструкции. Герои наконец-то разведены режиссером на «виннеров» и «лузеров», гремит музыкальный финал, утверждая пафос победителей. Впервые срабатывает перевитая лестницами громада сценической конструкции. Такой конец впечатляет и озадачивает, ибо совершенно не вытекает из развития действия и отношений, а как будто насильственно «привинчен» к спектаклю.

Прецедент в театре Ленсовета окончательно убедил меня в том, что ставить «Заговор чувств» как психологическую или социальную драму чрезвычайно опасно, «мины» заложены на уровне драматургии, да и поиск аллюзий совершенно бесперспективен, когда речь идет об олешинских героях, слишком все они тонкие и фантастические «штучки». Возможно, спасительным ключиком станет волшебное слово «жанр»? Да, но что такое «жанр» применительно к олешинским драмам? Что такое «олешинский» герой, человек он или человечек — туманный, загадочный и не разгаданный пока что театром феномен.

И все же появление драматурга Олеши в петербургской театральной афише можно только приветствовать, учитывая сложность материала, риск первопроходчиков и т. д. и т. п. Да и вообще, когда слышишь со сцены современного театра не реплику типа: «выйди, на х. й, из-за стола», а реплику типа: «пришел на свадьбу к инкассатору человек в котелке и с желтой подушкой», — это уже благо. Ну а те, кто по свойственной им наивности ждал, что пьеса «Заговор чувств» получит, наконец, постоянную прописку в репертуаре и, растолкав сытых, уверенных в завтрашнем дне сестричек, вклинится где-нибудь между «Утиной охотой» и «Зойкиной квартирой», — подождут еще, куда денутся…

Август 2005 г.

Филатова Людмила

ПРЕМЬЕРЫ

«Одинокий фокстрот» (по мотивам прозы А. Платонова).
Театральное сообщество «art’L-проект».
Режиссер и художник Василий Сенин

…Мещанки… теперь их нет, они умерли давно. Тебе до мещанки еще долго жить и учиться надо, те хорошие женщины были…

А. Платонов. Фро

Литературной основой этого спектакля вновь стала новелла «Фро» — «талисман» В. Сенина (еще будучи студентом, он ставил ее в РАТИ со своими сокурсниками — Ириной Пеговой, Евгением Цыгановым и другими учениками Петра Фоменко — и, что называется, проснулся знаменитым). Московский спектакль, смелый, чувственный, отчаянно лиричный, был выдержан в ритмах страстного танго; критика писала, что режиссер сумел передать ту часть платоновской энергии, что нельзя выразить словами. Обнаружив в плотном, сочном тексте новеллы бездны эротизма, Сенин не прогадал и с исполнительницей заглавной роли: «Его Фрося — пышногрудая сонная Ирина Пегова — выбалтывает замысловатые словечки, картинно дышит, экстатически нюхает боксерские перчатки мужа… Без нее — без ее томных махов и горестного онанизма — нет этого действа. Пегова… играет советскую барышню так, будто жила не просто во времена Платонова, а под его писательским боком» («Независимая газета»). «Ирина Пегова играет то состояние любовной лихорадки, когда каждая клеточка тела наполнена ожиданием… Полная и легкая, в тонком ситцевом платье и толстых шерстяных чулках, эта Фрося мечтательно глядит в какую-то светлую даль, куда уехал ее муж…» («Первое сентября»). Провинциальный городок был превращен в некое абстрактное пространство любовного томления; персонажи — в танцующие пары (хореограф Алла Сигалова), а неизбывная платоновская тоска, пронизывающая каждое слово рассказа, — в «электричество» неудовлетворенных желаний. Наверное, Соломон Воложин, написавший «Тайну Платонова», поспорил бы с такой интерпретацией — но, в конце концов, режиссер имеет право высказать себя. Главной мыслью его спектакля стали не умозрительные заключения о гармонии, воздержании и победе духовного над телесным — а простое, «мещанское»… то, о чем писали в предисловиях к советским изданиям «Фро»: красота естественного влечения, жажда материнства, ценность инстинкта, облагороженного «мыслью семейной».

Маленький шедевр Платонова, похоже, взволновал режиссера всерьез — на этот раз историю Фроси, проводившей мужа в командировку на Дальний Восток, играют выпускники курса Вениамина Фильштинского. Играют на Малой сцене театра Ленсовета, где не так давно шла другая «Фро» (Ирины Зубжицкой и Владимира Золотаря). Тройной сюжет… Но если ученики Геннадия Тростянецкого, также уходя от конкретики, пытались рассказать зрителю «миф о 30-х», о том, как светел и радостен мир, где все трудятся в попытке превратить захолустный городок в землю обетованную, — то у Сенина все иначе. Его история — камерная, интимная даже, вне социально-философского контекста, вне космизма и притчевости Платонова («Накануне ночи в мире все было слишком отчетливо видно, ослепительно и прозрачно — он казался поэтому несуществующим»… о «простом и понятном» ли речь?). Сыгранная серьезно и вместе с тем забавно, она повествует, как заявлено в пресс-релизе, «о любви и одиночестве» конкретной женщины.

С. Горелик (Фрося).
Фото В. Постнова

С. Горелик (Фрося). Фото В. Постнова

В версии Зубжицкой—Золотаря не случайно главным героем становилась не маленькая Фро (Светлана Письмиченко), выпадавшая из общего хора энтузиастов, а ее отец, старый машинист (Михаил Девяткин), чуть было не оставшийся без работы. Его пронзительный монолог становился моментом истины, а бедная Фрося, печально глядящая сквозь прутья кровати, со всеми ее переживаниями как-то отходила на второй план. Чужая среди «микрофарад и блуждающих токов», не понимающая поэзии релейных упряжек, она лишь видела на красном стяге: «Он уехал далеко и надолго»… В «Одиноком фокстроте» же любовь не одинока, она растворена в воздухе, ею дышат все — какие там «катушки Пупина»! Каждый живет предчувствием своего, Личного счастья. И в веселом хоре «Па-ро-воз, Са-мо-лет!» слышен не трудовой экстаз, а ожидание любовного чуда.

Пусть Василию Сенину не интересно рассуждать об иллюзиях и переустройстве мира — зато он разговаривает со зрителем про «дела сердечные» искренне, без лишней сентиментальности, языком эффектных мизансцен — да еще через хорошую русскую литературу. Вместе с молодыми актерами — Софьей Горелик, Александром Кудренко, Татьяной Бондаренко и другими — он намеренно отказывается от пресловутой «концептуальности» и сочиняет стильную, изящную историю любви. С обилием музыки (отличная работа Владимира Бычковского), продуманной танцевальной линией (Ирина Ляховская) и костюмами в стиле ретро от модного дома «ARBUS». Смущает, правда, название спектакля — прочитав в афише такое, мягко говоря, странное словосочетание, многие, думаю, побоятся пойти в театр. И будет жаль. Несмотря на то, что спектакль не оригинален по отношению к московскому опусу (идея, мизансценический рисунок, предметный ряд в целом остались прежними), смотреть его действительно интересно.

Черный параллелепипед Малой сцены освоен — не новаторски, зато функционально. Чемоданы, превращающиеся то в паровоз, то в двери, то в стены, то в самих себя — вечный образ дороги, отъезда… Яркие пятна платьев, красных губ и белых носочков — вокзальная сутолока, улыбки, детали, намеченные «крупными мазками»… Минимум реквизита, максимум движения. Все центрировано на главной героине (Софья Горелик), актриса и фактурно, и особенностью игры выделяется на общем фоне, превращая спектакль чуть ли не в монодраму. Стройная, полная, невероятно женственная, каждым изгибом тела напоминающая налитый, сладкий плод, она, в отличие от Пеговой, чувственна не обжигающе, а, скорее, мягко. Плавная походка, экспрессивные взмахи рук. Светлое платье нежно касается белой кожи. Она вся — как оплывшая свеча, и во время псевдовеселья в клубе, и в привычной болтовне с отцом — то тягучая, томящаяся, то подвижная и капризная, как ребенок. Пылают глаза — большие, с поволокой, они все время как будто зовут, упрекают, манят, твердят платоновское: «Я боюсь, что ты меня разлюбишь когда-нибудь, и тогда я вправду умру…»

Софья Горелик играет сдержанно, чисто, без перегибов. Видимо, северный петербургский воздух слегка остудил эротический накал первоначального замысла — и откровенность ее поз, и вздохи, и даже сцена с боксерской перчаткой не шокируют нисколько. Но вот то, как режиссер решает отрывок с приездом мужа, когда Фрося получает-таки, наконец, желаемое и наслаждается вторым «медовым месяцем», действительно впечатляет. Бешенство юной плоти воплощено в темпераментном, жестком танце — двое, мужчина и женщина, в каком-то безудержном восторге плещут друг в дружку водой из гремящих тазов. Подставляют счастливые лица летящим навстречу прозрачным потокам, скользят на мокром полу, падают, брызгаются, одежда липнет к разгоряченным телам… Никаких кроватей (как у Золотаря и Зубжицкой) — только дрожащие капли, мокрая ткань и музыка. Сенин вообще любит воду на сцене (вспомнить хотя бы недавних «Снегирей»), и здесь это оказалось вполне уместно — ну как перевести на сценический язык, например, такое: «… они хотели быть счастливыми немедленно, теперь же… Ни одно сердце не терпит отлагательства, оно болит, оно точно ничему не верит… они целовались, ласкали друг друга, и благородная мечта их превращалась в наслаждение, точно сразу же осуществляясь»? Сделав акцент на «танце с водой», режиссер сумел передать мысль, заложенную в этом отрывке, избежав прямолинейности и иллюстративности. Вода, одна из сценических универсалий, здесь несет и другую смысловую нагрузку: течет время, отпущенное Фросе, сочится сквозь пальцы ее Личное счастье… вот-вот уедет ее любимый, опять куда-то далеко, в Китай, что ли, а ей оставаться — и опять ждать. Сколько воды утечет, прежде чем вернется?.. Что ей, мещанке, дальние страны — ведь хочется, чтобы народились дети и были похожи на отца. «Может быть, она глупа, может быть, ее жизнь стоит две копейки и не нужно ее любить и беречь, но зато она знает, как две копейки превратить в два рубля». И действительно, кажется, знает…

Можно, конечно, упрекнуть Василия Сенина за поверхностность трактовки, за подчеркнутую продуманность и четкую рациональность конструкции (что особенно заметно в сценах с массовкой), за неровность актерского исполнения… Но нужно ли? Очарование спектакля подкупает. Московский вариант был закрыт на взлете популярности — будем надеяться, что жизнь петербургского окажется как можно более долгой.

Сентябрь 2005 г.

Дмитревская Марина

ПРЕМЬЕРЫ

А. Володин. «Пять вечеров». Молодежный театр на Фонтанке.
Художественный руководитель постановки Семен Спивак,
режиссер-постановщик Ирина Зубжицкая, художник Николай Слободяник

Ни поначалу, ни дальше — до самого конца — не кажется, что Молодежный театр ставит «Пять вечеров» в стиле ретро.

Сначала кажется, что И. Зубжицкая не чувствует эпоху, в которой живут ее герои, и что это непростительно даже для молодого режиссера.

Потом недоумеваешь: отчего же художественный руководитель С. Спивак так плохо руководит молодым режиссером? Или он не помнит время своего отрочества?

Дальше думаешь: для того чтобы чувствовать время, ощущать его запахи, движения, колебания света, вибрации воздуха и нюансы отношений, не обязательно в нем жить. Стоит включить образованное творческое воображение — и уже не перепутаешь 10-е годы XIX века с его же 30-ми, а время юности родителей — с годами, когда бабушка была молодой… Что ж говорить о десятилетиях недавних, в которых рос сам? Фантики, шапки и гольфы отрочества, туфли и косынки юности не перепутаешь с туфлями и шапками бабушки или мамы, да и с собственными вещами других десятилетий не перепутаешь. В разные годы люди по-разному глядят, ходят, прикасаются друг к другу. У самого Володина прочтите, что такое было взять девушку за руку! И как брали, какой внутренний жест сопровождал это событие… В нынешнем спектакле Слава пристает к Кате так, как это принято нынче и может быть юмористически оценено залом… Как объяснить, что признание Тамары в любви, высказанное одной фразой: «Я тебя уважаю», — это не то же самое, что нынешнее «Приглашаю тебя на утренний чай с лимоном»?..

Сцена из спектакля.
Фото В. Постнова

Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

Ольга Скорочкина пишет, что актеры Молодежного играют «ушедших людей», канувших. Если бы! Да неужели хлыщеватый «ходок» Ильин, выбегающий на Молодежную сцену в трусах и гетрах (от любовницы Зои выбегает), а потом — без брюк, но в пальто и белом шарфе, — «ушедший», из тех лет? Или девицы в униформистских сарафанах невесть какой эпохи, которые изгибаются, кривляются под зажигательные итальянские шлягеры, — неужели они оттуда? Шаржированно, топорно нам представляют нежный драматический сюжет, будто бы иронизируя над «Пятью вечерами», время которых безвозвратно ушло. Какой там «Миленький ты мой…»! — «Ромашки спрятались, поникли лютики…», шлягер другого десятилетия, пошлость пошлых людей, да еще в современной кабацкой обработке. Какие там нюансы! «Музычно-драматичные» ходы давно уже стали болезнью Молодежного театра. Время между концертными номерами стремительно сокращается от спектакля к спектаклю, кажется, скоро все превратится в сплошной концерт по заявкам, С. Спивак боится оставить зрителя в покое хотя бы на пять минут и суетливо торопится порадовать его очередным дивертисментом, используя для увеселения любой подходящий и неподходящий момент. Драматическое, лирическое, человеческое скукоживается, как шагреневая кожа, в «Пяти вечерах» это — почти диагноз. Французские шансоны и «Не пробуждай воспоминаний…», «Ромашки», будь они неладны, «Не для меня придет весна» и «Я в весеннем лесу пил березовый сок» (то есть, видимо, весна все же для Ильина пришла, раз он попил соку?). Песни не образуют содержательной партитуры, они иллюстрируют, дробят происходящее, противоречат ему (не путать с контрапунктом, он тут ни при чем), в лучшем случае они смешат, в худшем — раздражают. И ничего не дают. В этих «Пяти вечерах» действительно все инспирировано машинистом сцены, а не Господом, хотя странным образом в 1956 году на шее продавщицы Зои открыто висит золотой крестик…

Синдром боязни драматизма.

«Зачем вы, девочки, красивых любите?..» Некрасивая Тамара (Регина Щукина) любила красавчика Ильина (Леонид Осокин), а его любовь оказалась непостоянной, к Тамаре он не вернулся и, судя по повадкам, до сих пор мнет чужие подушки и перины безо всяких чувств. Тамару он вспоминает случайно (адрес совпал), отправляется к ней без чувств, без жизни, без любви и, столкнувшись со страшной лахудрой, готов спокойно ретироваться… Если за Ильиным — Е. Копеляном стояла биография с лагерями, если за С. Любшиным — годы странствий, то за Л. Осокиным нет вовсе никакой биографии. Он шлялся по бабам, а приходит из-за кулис Молодежного театра.

Лютики действительно поникли.

Но останавливаю себя. Ясно, говорю я себе, что создатели спектакля не захотели вдохнуть воздух «того» времени и «выдохнули» другой воздух. Это не про 50-е — говорю я себе, гляди зорче! Но тут, как назло, сценический репродуктор сообщает залу: «Говорит Ленинград» и транслирует свежие новости про годовщину создания Китайской республики и первые успехи БДТ под руководством Товстоногова. Конечно, голос диктора не тот, что звучал на настоящем ленинградском радио, не подлинный, но я все равно понимаю: меня хотят вернуть туда, в середину 50-х, когда деревья были большими, молодая Зиночка Шарко пела «Миленький ты мой…», а изумленный успехом спектакля Володин давал банкеты по случаю первого спектакля, потом по случаю десятого, потом двадцатого…

Л. Осокин (Ильин), Р. Щукина (Тамара).
Фото В. Постнова

Л. Осокин (Ильин), Р. Щукина (Тамара). Фото В. Постнова

Это было на том берегу Фонтанки. А нынче мы — на этом…. Приплыли.

У Володина все — между строчек, за словами. Потому он и Володин, а не Софронов. Молодежный театр играет дайджест. Здесь нет ничего между: смачно раскрашивают строчки, интонируют (и это — в Володине!), иронически декламируют монологи, уничтожая речь, которая когда-то казалась магнитофонной, а потом оказалась поэзией. Здесь делают все, чтобы текст лишился содержания, а своего содержания бегут, прячась за «танцы-шманцы-обжиманцы». Зое (Екатерина Дронова) с самого начала задается такой «пулеметный» ритм, как будто авторы спектакля стыдятся текста и хотят его быстро- быстро миновать, чтобы предаться очередным танцам. Вместо подлинного (что так важно в Володине) возникает бесконечное «понарошку», все показано и ничего не прожито (пусть бы — не пережито, но не прожито). Мир володинских героев, где внешнее скрыто, а внутреннее ясно, превращается Молодежным театром в мир, где все внешнее ясно, а внутреннего нет. Персонажи и актеры утрируют все чувства: Тамара показно не узнает Ильина через 17 лет, потом она же истерически-показно рыдает и пьет капли, и Регина Щукина мастерски показывает нам, что сначала ее Тамара — ведьма с грубым голосом, и нелепо надевает кофту. Потом — что в Тамаре умерли все чувства (Ильин подхватывает ее в танце, а у нее никаких реакций), а дальше — что Тамара очеловечилась, рыдает и в ней проснулось женское…

Справедливости ради скажу, что хорошо, жестко, по-настоящему играет Щукина последний монолог Тамары. Но до финала спектакля еще надо дожить…

Нужно ли объяснять, что Володин, упаси Боже, не писал ситуаций и состояний, а писал настроения и драматическое движение? Театр, как нарочно, придумывает ситуации там, где должна быть драматическая перипетия. Например, Тимофеев приходит к Тамаре, когда она простужена и с температурой. Играть ситуацию «с температурой» проще, так же как проще играть «с выпивкой», «без штанов» и так далее…

Спектакли шьются из разных тканей (недаром говорим — «ткань спектакля»). Летучие шифоны, прозрачные креп-жоржеты, неяркие ситцы, жаккардовые белые скатерти со складками володинских пьес остались в том чемодане, который Молодежный театр не взял с собой в путешествие. Он накроил одинаковых уродливых сарафанов из чего-то приютского для всех героинь (имею в виду не собственно костюмы, хотя они тоже нехороши, а художественные ткани, из которых шили спектакль).

Вот уж действительно — «не пробуждай воспоминаний…». Я не видела «Пяти вечеров» БДТ, но, когда идешь на «Пять вечеров» по вечерней Фонтанке, кажется, что идешь встретиться с чем-то чудесным. Это код. Ведь речка та же.

Когда идешь со спектакля Молодежного театра белой ночью, думаешь, что река времени загрязнена так же, как речка за чугунной оградой… Это спектакль действительно по «ту» сторону Фонтанки. Неспетая песня о главном, несмотря на обилие музыки в саду…

Сентябрь 2005 г.

Скорочкина Ольга

ПРЕМЬЕРЫ

А. Володин. «Пять вечеров». Молодежный театр на Фонтанке.
Художественный руководитель постановки Семен Спивак,
режиссер-постановщик Ирина Зубжицкая, художник Николай Слободяник

Это только поначалу может показаться, что Молодежный театр на Фонтанке представляет володинские «Пять вечеров» в стиле советского послевоенного «ретро». Что круглый стол под абажуром, который герои накрыли белой скатертью (разумеется, со складками от утюга, как и завещал Володин, «скатерть должна быть со складками, они пробуждают воспоминания детства…»), соберет сейчас вокруг себя жителей послевоенных ленинградских коммуналок и они споют нам старую песню, которая звучала в другом театре по другую сторону Фонтанки полвека назад. Есть ли на свете пьеса более ленинградская и есть ли в театральном Ленинграде название более легендарное?

Тут ничего не поделаешь: в конце пятидесятых Товстоногов поставил, как сейчас сказали бы, культовый спектакль, открывший золотой век БДТ. Тот век закончился, как и те театральные вечера, а легенда так и осталась в воздухе, проплывает облаком над Фонтанкой, и любые другие «Пять вечеров», затеянные на ленинградской территории, обречены на сравнение. Даже и не на сравнение, а просто слегка обречены — пребывать в тени легенды, потому что у легенды уж больно мощное эхо. Хотя, если подумать, сравнивать уже почти и некому: поколение зрителей, видевших те «Пять вечеров», уходит из жизни…

Сравнивать, если честно, и невозможно.

Артисты БДТ играли своих современников. Они воссоздавали на сцене реальность, которой жили, дышали, которой смотрели в глаза каждый день. Которую слышали — на работе, на улице, в трамвае, по радио. Они разговаривали ее голосами.

Артисты Молодежного театра на Фонтанке играют ушедших людей. Канувших в историческое небытие. Конечно, не настолько канувших, как, скажем, чеховские герои, некоторые володинские персонажи еще доживают свой век на нищенские пенсии. Мы еще можем встретить их на улицах. Они кормят кошек и голубей, ходят в аптеку, слушают радио. Но хронос неумолим: между артистами Молодежного и володинскими героями сменилось несколько поколений. Если учесть, что сменились название города и государства, общественная формация и государственные границы, — придешь к немудреному выводу, что пьеса для них уже исторический материал. Ушедшая натура. В которой не только граненые рюмки, молочные бутылки, абажуры с бахромой и прочий скарб надо по сусекам исчезнувшего времени скрести — но и восстанавливать при помощи игры и фантазии особый душевный состав советского человека, окликать этого homo sovetiсus из темноты минувшего века.

Кажется, еще совсем недавно Александра Моисеевича Володина можно было встретить на набережной Фонтанки. Но он ушел, и за его пьесами будто захлопнулась невидимая дверь или опустился занавес. Не театральный — другой. Который уже никакому машинисту сцены не поднять. Актеры Молодежного театра играют пьесу Володина почти так же, с той же почти исторической дистанцией и художественным воображением, как играли бы сегодня Чехова и Островского.

Как и полвека назад, здесь честно пытаются спеть «Миленький ты мой…». Но пение то и дело срывается, не идет у них старая песня — это в самом-то «поющем» петербургском театре!

Р. Щукина (Тамара), Л. Осокин (Ильин).
Фото В. Постнова

Р. Щукина (Тамара), Л. Осокин (Ильин). Фото В. Постнова

Ильин тянет «Милая моя…» в одиночку, теряется, запинается, глядя в мутное толстое стекло. Художник Николай Слободяник установил в центре сцены два таких стекла, похожие то ли на аквариумы, то ли на огромные линзы от старых послевоенных телевизоров. Но если в те кавээновские линзы послевоенные жители коммуналок смотрели кино про «другую жизнь», то в спектакле Ирины Зубжицкой — Семена Спивака в этих расплывчатых линзах, как в кривых зеркалах, отражается их собственная жизнь. Мы видим их лица сквозь толщу стекла, как сквозь реку времени, — огромные, уродливо увеличенные, чуть искривленнные, словно расплывшиеся в театральном «кадре».

В БДТ «Миленький ты мой» была точкой душевного единения, паролем, в ней люди как бы отогревались, узнавали, возвращались друг к другу. Герой Леонида Осокина поет ее сбивчиво, нервно, не может ни слов вспомнить, ни верный тон найти. И партнерша ему не приходит на выручку, не пытается подпеть: «Ничего не помню. Столько времени прошло. Кто упомнит?..»

Зато по радиодинамику то и дело врубают «Ромашки спрятались, поникли лютики…», шлягер времен развитого социализма… Звучит оглушительно вульгарно, будто это какой-нибудь нынешний трансвестит «отрывается», изображая «старые песни о главном». Конечно, после войны этой песни не было, но в Молодежном ведь никто не реконструирует детально именно ту эпоху, никто не обещает послевоенного отечественного неореализма. Наверное, это была бы ужасно увлекательная художественная задача. Но у них задача другая, и они наводят другой «фокус». Сквозь линзы театрального «кавээна» пытаются разглядеть историческую и человеческую, абсолютно уникальную общность: советских людей. Их частную жизнь, ее непростой смысл, скрывающийся под пыльным слоем простого коммунального быта. Поэтому в театральной радиорубке перемешаны все мелодии, которые советский человек мог слышать в 50, 60, 70-е годы… Мелодии, будто кольца времени, наслаиваются друг на друга. Интонационный словарь эпохи с советскими, испанскими, английскими шлягерами… Как говорит пьяная девочка Катя (смешно и чудесно сыгранная Ольгой Медынич): «Меня взболтали, не поймешь, где желток, где белок, я теперь гоголь-моголь». Вот и в спектакле режиссеры «взболтали» разные десятилетия советской жизни, их волнует не историческая, но поэтическая достоверность исчезнувшего времени. Один из его волнующих знаков-образов: в темной комнате стоит женщина и беззвучно плачет. По радио звучит гимн Советского Союза, бьют кремлевские куранты — она стоит и плачет. Огромная страна и маленькая женщина, едущая каждый день с работы домой на трамвае. Который, как она скажет, «лучше бы никуда не приезжал…».

Время этого спектакля — вторая половина ХХ века, после войны и до развала империи. Из этой глины в Молодежном театре решили «вылепить» советского человека… Каким он представляется новому племени из начала нового века. Этот век наречет его «совком», но это его, века, проблемы. Володинские персонажи — советские люди. И не знавшие даже, что они живут в империи. Думавшие, что живут в Советском Союзе. Простодушно писавшие слово Родина с большой буквы. Ходившие на первомайские демонстрации и поздравлявшие друг друга с 7 ноября и международным, как им казалось, женским днем 8 марта, покупавшие чекушки, крошившие салат оливье, сидевшие в коммуналках у телевизоров, растившие детей, выполнявшие, зачем-то досрочно, пятилетки. Верившие, что лучшие люди на земле — Ленин, Джордано Бруно, Пушкин, и читавшие про них книги из серии «Жизнь замечательных людей», ЖЗЛ… Сами они были ничем не примечательны, трогательно гордые и неприхотливые, терпеливые и простодушные, грубоватые и застенчивые, верившие, что когда-нибудь «будет людям счастье, счастье на века…». Вот этот драгоценный исчезнувший слиток «добывают» в спектакле, просеивая песок времени…

Сцена из спектакля.
Фото В. Постнова

Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

С первых сцен спектакль Молодежного будто намеренно режет слух, царапает глаз: кажется, не подобрали верный володинский тон. Начинают слишком резко. Слишком громко. Почти вульгарно, почти на грани фола, будто намеренно пытаясь раздражить любителей Володина и володинского тона в театре. То, что Володин писал тихой акварелью, — они «мажут» сочными красками, там, где он целомудренно намекал, намечал деликатным пунктиром, прятал в ремарках, неловких паузах, прикрывал юмором, — они прочерчивают более определенные резкие линии. Ильин выходит на сцену почти в неглиже, эдаким советским мачо, впрочем, тут же смущенно убегает за кулисы и возвращается уже в брюках. Володинский герой предупреждал: «Так учтите, друзья, ради вашего удовольствия прикидываться лучше, чем я есть на самом деле, я не собираюсь». Всю первую половину спектакля герои прикидываются не лучше, а значительно хуже, чем они есть на самом деле…

Ильин, который «все от жизни взял, ничего не осталось», степной волк послевоенного русского бездорожья, прошитый всеми ветрами и морозами, явился на вечерний свет к женщине, которую когда-то любил. Вот и наигрывает, явно перебирая, любимца жизни, уверенного в себе человека. Ему хочется быть сильным — он и жмет на все педали, следит за своим лицом («скошенное — виноват, мрачное — не уследил, я бы другое взял напрокат, я б не снимая его носил…»). Герой будто берет напрокат — на первую часть спектакля уверенное мужское лицо победителя жизни. Только во второй части у него прорисовывается собственное. Нежное, растерянное, несчастливое…

Героиня (Регина Щукина) тоже поначалу, скажем прямо, далека от идеала володинской женщины, как мы ее себе представляем. Синий-пресиний чулок (как кричит ее племянник Слава: «У нее же никого кроме вас никогда не было!»), озлобленная и закоплексованная профсоюзная крыса, она ходит по сцене так, будто обута в военные сапоги, а не в домашние тапочки. Печатает солдатский шаг. Похожа на высохшую ветку мимозы, которую Ильин для нее неуклюже поставит в трехлитровую банку. По радио в разделе культурных новостей диктор расскажет о несравненном мастерстве Галины Улановой, танцующей Жизель… Радио у Тамары Васильевны включено чуть ли не круглые сутки. Подумаешь: вот и к ней, мастеру производственного участка, живущей в подземном советском царстве, заглянул бывший знакомец, пусть не граф Альберт, но все же… А она ему зло отвечает: «Поздно!» Не в смысле, что ночь на дворе и спать пора, а — поздно вернулся! Жизнь прошла! В общем, никакой голубиной нежности Улановой…

Весь спектакль герои пытаются усесться вокруг стола, примоститься друг к другу. Обняться. Но движение это то и дело неловко обрывается…

Музыка из радиорубки оглушает этих людей, заглушает их голоса… Музыкальный фон, дикая окрошка из мелодий, наслаиваясь на признания героев, что все у них хорошо, все сбылось, что в юности намечалось, и везде их уважают («словом, живу полной жизнью, не жалуюсь»), создает впечатление какой-то непреодолимой зашлакованности человека. На самом деле вся эта душевная муть дана им «на сопротивление»: чтобы прорвался, наконец, их собственный голос. И чтобы возник верный володинский тон. Он возникает в одной из лучших сцен в спектакле, замечательно сыгранной Леонидом Осокиным сцене на вокзале. В зале вдруг включается свет, и он обращается к зрителям: «Вы песню не помните? „Не для меня придет весна…“» И поет ее тихо, почти шепотом.

У Володина в пьесе есть одна ремарка, которую непонятно как театрально осуществлять. Которую сыграть практически невозможно. Это даже не ремарка, а вдруг пробившийся сквозь драматургическое письмо открыто-лирический авторский голос. «Женщина. Преклонение и жалость». Воплощай как знаешь. Очень володинский голос.

Несколько раз в спектакле его можно расслышать совершенно отчетливо.

Когда женщины, одетые в одинаковые белые платьица и белые туфли-лодочки на высоких каблуках, танцуют все вместе на фоне темно-синего занавеса, который взволнованно движется им в такт… Тамара, Зоя, Катя, а также слегка безумная Фира танцуют то под советские мелодии, а то вдруг под мелодии и ритмы зарубежной эстрады — что-то ужасно страстное и ужасно испанское… что-то из области то ли безумных южных ночей, то ли дружбы народов… Они будто прорывают коммунальный быт и дождливую завесу серых советских будней, их каблучки стучат зажигательно в такт. Смешные, трогательные, гордые, одинокие, уставшие и прекрасные. Они легкомысленно прерывают действие пьесы, иногда вдруг уводя спектакль в пространство чистой поэзии… «Женщины, нас под руку берущие, если надо — понемногу врущие…»

«А девушки меж тем бегут, пересекая свет и тьму…» — эти стихи не звучат в спектакле, но володинский голос с его преклонением и жалостью, несомненно, оживает в этих танцах, в этом общеженском беге… Пересекающий свет и тьму, насколько хватает душевных сил, он вдруг напоминает о белом полете Жизели, только с чуть нелепо-комическим оттенком, только вместо пуантов всем розданы белые старомодные лодочки…

Фира-аккордеонистка (Ксения Митрофанова) пришла в спектакль и вовсе не из пьесы, откуда-то из володинских стихов, из его поэзии… «По статистике, многие женщины от усталости сходят с ума…» Сидит весь спектакль на стуле в сторонке и играет на своем сиплом аккордеоне. Непричесанная и ненарядная. То ли старушка, то ли ребенок. Поет — тоже, между прочим, шлягеры ушедших лет. Безумную радиорубку спектакля все время хочется заткнуть. Безумную Фиру прерывать не хочется… Потому что радиорубка перекрывает человеческие голоса массовым зашлакованным музыкальным гулом. А Фира в обнимку со своими пошарпанным аккордеоном озвучивает в человеке глубоко спрятанное, настоящее. Несчастливость, душевную тоску, которую остальные стараются скрыть. «Надо следить за своим лицом». Фира не следит. Преклонение и жалость.

В финале, вдобавок к володинскому утешительству, режиссер утешает нас еще и испытанным театральным средством.

Абажур на столом вдруг превращается в уличный фонарь, и оттуда сыпятся снежинки. Они падают героине на волосы, плечи, и наша засохшая мимоза вдруг оживает на глазах. Приподнимается над одиночеством, бедами, обидами… «Я хорошо жила! И у меня было много счастья! Я людям нужна! Я это чувствую!»

Знакомая журналистка съязвила: «Ну как объяснить Спиваку, разве он сам не понимает, что нельзя сверху сыпать искусcтвенный снег…»

Согласна: снег из-под колосников сцены — что может быть на театральном свете старее? Очень старое изобретение это «сноу-шоу». Но так ведь и они не новую драму играют? А значит, существуют не в формате новейшего времени? С его успешными проектами, дизайнами, где человек лишь часть пейзажа, и то незначительная… Я не знаю мизансцены банальнее, но я не знаю и мизансцены чудеснее этой. Мне кажется, она к лицу володинской женщине, жительнице Питера, на которую снег вперемешку с дождем падает круглый год. Это так присуще питерскому — реальному и душевному — климату и пейзажу… Отчего же и в Молодежном ему не сыпаться, даже если он инспирирован всего лишь машинистом сцены, а не Господом Богом?

Снег из фонаря-абажура и нетопленая коммуналка, женский белый танец на темной сцене в белых лодочках на высоких каблуках… негнущиеся испуганные ветки мимозы в трехлитровой банке… тихий мужской голос, вспоминающий всеми позабытую старую песню… недобитый никакими войнами, репрессиями и прочими историческими непогодами идеализм… не защищенные перед жизнью, неуспешные, искренние, старомодно и нелепо прекраснодушные… не уверенные в себе, но уверенные в своих принципах и идеалах люди — не издавшие при этом за весь спектакль ни единого жалобного звука. Потому что стыдно быть несчастливым… Как там дальше? «…ведь другой жизни, вместо этой, лучше этой не будет…»

Стоило вспомнить слова старой песни и вернуть голоса из исчезнувшего времени. Не на поверхности, но где-то в запрятанных уголках этого спектакля упрямо пробивается чистый володинский тон.

Июль 2005 г.

Тропп Евгения

ПРЕМЬЕРЫ

Н. Садур. «Веселый солдат». АБДТ им. Г. А. Товстоногова.
Режиссер-постановщик Геннадий Тростянецкий, художник Николай Слободяник

Спектакли, выпущенные в театрах к юбилею Победы, быстрой в оценках и злющей на язык газетной критикой были презрительно объявлены «датскими». Всем постановкам о войне предрекли недолгую репертуарную жизнь и бесславную гибель. Авторов этих спектаклей — всех скопом, без разбора — безапелляционно уличили в неискренности намерений, в желании «отметиться», «подстроиться» и «соответствовать».

«Оспоривать» подобные мнения — пустой труд. Не объяснять же, в самом деле, что есть даты — и Даты и что нельзя обзывать одной и той же обидной кличкой спектакль, делавшийся когда-то в честь очередного съезда родной компартии, и спектакль, посвященный самой страшной и жестокой войне ХХ века, войне, о которой еще далеко не все сказано. Не решусь объявить «датским» (то есть — фальшивым и вредным) даже какой-нибудь незатейливый концерт для ветеранов, в котором сегодняшние молодые актеры, в основном очень плохо знающие отечественную историю, поют песни военных лет. Фальшиво такие песни вообще не поются, а прикосновение к теме вредным быть не может.

Спектакль «Веселый солдат» никак не назовешь «датским» еще и потому, что замысел у режиссера возник задолго до 60-летия Победы. Первый спектакль — в Красноярском театре драмы им. Пушкина — Геннадий Тростянецкий поставил больше чем за год до юбилейных торжеств; потом ему было предложено сделать версию этой работы в БДТ, премьера на Фонтанке как раз и поспела к майским праздникам. Если же говорить не о формальностях, а о сути, то, прежде всего, сама поздняя военная проза В. П. Астафьева, по мотивам которой написана пьеса Н. Садур, не может послужить материалом для «датского» спектакля. Общеизвестно, что многие ветераны решительно не согласны с астафьевским видением войны и его роман «Прокляты и убиты» вызвал бурную полемику — кого-то эта страшная книга потрясла, кому-то открыла глаза, кого-то оскорбила в лучших чувствах. Надо сказать, что отголоски этой полемики слышны и в отзывах на спектакль Тростянецкого — в непосредственных реакциях зрителей, в критике. Настроение, стиль, лексика, пафос этого спектакля — все не «праздничное», не «юбилейное». Газета «МК в Питере», видимо, тоскующая по лакированной героике, сокрушается: «Возможности поверить в то, что на сцене народ-победитель, театр зрителю не дает». Справедливо. Астафьев писал не о Победе, Тростянецкий ставил не о победителях.

Сцена из спектакля.
Фото В. Постнова

Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

Тема задевает, воспринимается очень остро, болезненно, поэтому невозможно в этом случае говорить о том, «как» поставлено, миновав то, «о чем», «про что» и «зачем». Давно, а именно — двадцать лет назад, Тростянецкий инсценировал в Омском театре драмы документальную книгу С. Алексиевич «У войны не женское лицо». В майские праздничные дни запись знаменитого спектакля показал телеканал «Культура», и появилась возможность «сравнить» две военные постановки режиссера. В главном они не спорят друг с другом: и тогда, и сейчас Тростянецкого не интересуют победные фанфары и парады. Он рискует прикоснуться к грязной кровавой изнанке войны, показать ее «не женское» — то есть не человеческое лицо. Вопрос сформулирован жестоко: сможет ли быть нормальным, сможет ли вообще жить человек, прошедший через этот четырехлетний огненный ад?.. Героини омского спектакля задавали этот вопрос себе, друг другу и зрителям, и выяснялось, что они прожили уже сорок лет после Победы, рожали и воспитывали детей, работали, но все равно от войны никуда не ушли. Один из ответов на этот вопрос — жуткие сны-кошмары, преследовавшие фронтовика Астафьева до конца его долгой жизни, и его книги, в которых — не радость победы, не гордость, а только боль, стыд, горечь, мука.

Героини давнего омского спектакля, несмотря ни на что, могли сказать о войне: «Самое светлое, самое высокое наше время!» Сегодняшний герой Тростянецкого — тоже из тех, кто выжил, но так сказать или подумать он, конечно, не может. Лешка Шестаков, по прозвищу «веселый солдат», фашистов вместе со всем народом победил, с фронта вернулся искалеченный, но живой, женился на хорошей девушке Маше и дочку родил. Но «мирная жизнь взяла за горло» — маленькая семья голодает, дочка болеет и умирает (улетает под колосники детская люлька), в убогом сарайчике холодно и пусто, только крыса скребется под полом, да и сарайчик скоро снесут, поскольку не внесен, не вписан он в какие-то официальные реестры. И сам бывший фронтовик тоже «не вписан» — не учтен и не нужен. Судьба его была — погибнуть вместе со всем 3-м взводом 1-й роты Сибирского полка (пьеса Садур называется недвусмысленно — «Смертники»), но он, единственный, как-то выбрался из «Чертовой ямы». Воспоминания и видения одолевают солдата, в контуженной голове мутится, и вот уже кажется Лешке, что он снова новобранец, снова попал в «карантинную землянку» вместе с другими необстрелянными юнцами…

Ф. Лавров (Лешка Шестаков).
Фото В. Постнова

Ф. Лавров (Лешка Шестаков). Фото В. Постнова

Г. Штиль (Шпатор).
Фото В. Постнова

Г. Штиль (Шпатор). Фото В. Постнова

В спектакле «У войны не женское лицо» каждую из четырех главных героинь играли две актрисы — молодая и пожилая, они сосуществовали на сцене, между ними возникал драматический диалог в пределах одной роли. Образ создавался в пересечении взглядов из разных времен — из тогдашнего «сегодня» и из сороковых годов. В «Веселом солдате» Тростянецкий так же свободно обращается со временем: хронология событий разрушена, из 1948 года мы вместе с Лешкой Шестаковым переносимся в зиму 1942-го, но и после этого временного скачка эпизоды монтируются не последовательно. Так, в конце первого акта весь взвод гибнет в бою под музыку «Лебединого озера», но непонятно — где этот бой происходит и происходит ли вообще, поскольку резервную роту вроде бы не отправили на фронт. Во втором действии «убитые» герои по-прежнему живут в своей земляной казарме, и все там же, в глухих лесах под Новосибирском, расстреливают за самовольную отлучку домой братьев-близнецов Снегиревых. В финале спектакля все, как один, убитые товарищи Шестакова приходят к нему в гости, знакомятся с его женой и строят ему новый дом вместо подлежащего сносу сарая.

Все события происходят как бы одновременно, образы теснятся в памяти, заслоняют друг друга, сплетаются, воспоминания перемежаются снами. Колдунья-хантыйка Соломенчиха из потухшей печи выползает в ночную казарму, тенью кружит вокруг спящих бойцов, звеня бубном, пророчит Лешке: «Не убьют! Совсем не убьют! Не совсем убьют!» Этот эпизод есть у Астафьева, а вот невозможная встреча Шестакова с любимой тетушкой лейтенанта Щуся, давно сгинувшей на безжизненном острове, в лагере для переселенцев, придумана Садур. «Тетка-монашка с лицом царевны» возникает из черных бушующих волн, целует Лешку и просит передать племяннику: «Ничто не прошло. Ничто никогда не проходит… Вспомни, ты маленький, и потом — своих будущих детей, и то, какой ты сейчас. Это все течет сразу». Наверное, эти мистические слова принципиальны для композиции и смысла спектакля.

Смещение (или смешение) времен происходит еще до начала действия. Взгляд зрителей, попадающих в зал, упирается в громадный плакат-задник: «Граждане! Не забудьте выключить мобильные телефоны! Пожалуйста! Спасибо!» Слова вроде бы современные, но шрифт и сам стиль призыва — явно из тех лет, когда лозунги кричали, вопрошали и призывали с каждой стены. Художник Николай Слободяник полностью освободил чуть накрененный в сторону зрительного зала планшет сцены, оголил порталы — железные вышки со световой аппаратурой, заставил работать все пустое пространство сценической коробки, включая самые верхние мостки — возникающие там фигуры кажутся крохотными. Мелькают эпизоды, пролистывается книга — сменяют друг друга задники. Сами персонажи срывают полотнища, и они, проносясь над сценой и головами героев, становятся снегом, бушующей метелью, темной водой, дымкой тумана и потом исчезают, стягиваясь в отверстие в полу. На белом заднике сходятся крест-накрест лучи — то ли прожектора выискивают в небе вражеские самолеты, то ли на экране рвется пленка кинохроники. Белый экран подсвечивается красным: это отблеск кремлевских звезд, ярко светящихся лампочек-звездочек на белой шинели и фуражке Генералиссимуса. Появляются и агитплакаты с подлинными текстами, знакомыми по книжкам и фильмам, которые неожиданно «читаются» в спектакле. К слепнущим от голода, замерзающим, сходящим с ума новобранцам день и ночь обращены грозные буквы: «А ты укрепил оборону страны?» Кроваво-красные слова: «Боец, помни врага в лицо» — проступают на заднике в сцене показательного расстрела Снегиревых. Лица этих «врагов» — милые, испуганные, растерянные лица мальчишек — помнит боец Шестаков…

Демонстративно условные пространство и время спектакля заставляют читать всю историю погибшего взвода как бы в двух планах: реальном и символическом. Во всем, что происходит, можно найти нечто, не вполне поддающееся объективной логике. Например, печка, которая почему-то не греет, сколько ни бросай в нее дров, — что это?.. Свидетельство жалкого быта резервистов, умирающих от холода и болезней за тысячи километров от линии фронта. Но ведь это и ненасытная топка войны, в ней сгорают миллионы людей, которых подбрасывает и подбрасывает огромная страна! Карантин, где держат вновь прибывших солдат, чтобы они не заразили весь батальон, превращается в бездонную «Чертову яму», в которой завяз целый народ без надежды выбраться к свету. Единственный бой, показанный нам, первый и последний бой первой роты, — это концерт в честь товарища Сталина, предсмертный танец «Маленьких лебедей» в белых маскхалатах, умирающих картинно и нереально под музыку Чайковского. Кто стреляет в наших солдат — неизвестно, пули летят ниоткуда, смерть приходит «из воздуха». «Где командование? Где хотя бы противник?..» — недоумевает боец-балагур Леха Булдаков, оставшийся один посреди поля, усеянного мертвыми товарищами.

Сцены из спектакля.
Фото В. Постнова

Сцены из спектакля. Фото В. Постнова

В военном спектакле Г. Тростянецкого двадцатилетней давности было ясное, четкое представление о противнике. Враг был назван, хоть и не выведен на сцену, — о зверствах фашистов было рассказано с беспощадной подробностью, мороз шел по коже. А в «Веселом солдате» вместо фашиста-убийцы появляется маленький карикатурный санитар Лемке (С. Лосев), смешно семенящий от трупа к трупу в надежде найти кого-то живого — не важно, русского или немца — и перевязать. Именно в этого перепуганного и неопасного «врага» суждено выстрелить Лешке Шестакову, но убитый санитар «оказался не мстительным» (как пишет Астафьев о «своем» убитом немце) и вместе со всем русским взводом явился к Лешке «строить дом».

«Кто же это все с нами сделал?» — пытаются понять герои спектакля. Кто враг?.. С лязгом и грохотом спускается на сцену толстая металлическая вентиляционная труба, железная загогулина, извивающаяся, как громадный жирный червь. Один конец трубы вылезает прямо из земли — это жерло печи, в которую бросают дрова. На нависший над сценой отрезок трубы, как на нары, карабкаются бойцы, прижимаются к металлу в надежде согреться. К этой же не дающей тепла трубе, как собаку, привязывают слепца-доходягу Попцова. Пустое пространство с гигантской трубой напоминает цех какого-то неведомого завода, перерабатывающего, перемалывающего людей. Смертоносная военная машина действует слепо, безжалостно и безлично. Обвинять кого-то конкретно в великой беде было бы слишком просто и плоско для художественного произведения. Да, в спектакле появляются Сталин и Гитлер, но и эти исторические фигуры, символы своего времени, предстают у Тростянецкого в гротескном и фантастическом виде. Вождь народов с громадной трубкой и характерным кавказским акцентом возникает из-под плащ-палатки лейтенанта-особиста Скорика (чье это видение — самого Скорика или вызванного им на допрос Булдакова?), а «чужой» лейтенант, зачитывающий приговор Снегиревым, оборачивается жаждущим свежей горячей крови вампиром, внешне слегка напоминающим Гитлера. Враг везде, в каждом человеке, обладающем властью и оружием, — и одновременно нигде, его невозможно уничтожить.

Композиция спектакля сложна и многослойна. Первое действие, в основном, посвящено общей солдатской доле, мощному потоку, который всех подхватывает и уносит; во втором представлены индивидуальные судьбы — Алексея Щуся, Льва Скорика, Сергея и Еремея Снегиревых. Испуганное стадо новобранцев мечется туда-сюда по большой сцене, то жмется к старшине Шпатору, то забивается в угол. Разномастная толпа парнишек — городской детдомовец, деревенские мальчики с рукавичками на резинке, очкарик из интерната для одаренных детей, старообрядец в длиннополой рясе, здоровяк и хулиган Булдаков в тельняшке, узбек в халате, балалаечник… С песней «Солдатушки, бравы ребятушки» вся ватага бодро переодевается, а их нехитрая гражданская одежка, развешанная на штанкете, улетает в небеса. Провожают взглядами свою довоенную жизнь притихшие ребята. Спускаются одинаковые форменные шинели, взмахнув рукавами, как крыльями, и вот уже взвод марширует, стучит сапогами по планшету. Сквозь грохот и топот слышен высокий, пронзительный юношеский голос: «Гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет!» А другой голос вторит эхом: «Боже святый, Боже крепкий, Боже бессмертный, помилуй нас…» Командир чеканит шаг, раздается «речевка» из поэмы Блока: «Черный ветер! Белый снег! Ветер! Ветер! На всем божьем свете!» Идут, держат шаг двенадцать бойцов сквозь вьюги и времена…

Сцены из спектакля.
Фото В. Постнова

Сцены из спектакля. Фото В. Постнова

У Тростянецкого получился масштабный, сильный спектакль со свободным широким дыханием, красивым рисунком мизансцен, умно рассчитанным ритмом, сменой массовых и камерных сцен, крупных и общих планов. В таком сложном постановочном спектакле, естественно, хорошо видна работа сценографа Н. Слободяника, художника по свету В. Власова, балетмейстера С. Грицая, но и актеры не оказались в тени. Команда молодых артистов, среди которых есть и специально приглашенные из других театров (в роли заводилы и смельчака, острого на язык Лехи Булдакова — Р. Агеев из Молодежного театра), работает слаженно, живо, верно выбирая «количество краски», необходимой для создания общей картины. Бойцы балагурят, дерутся, грубо и даже зло шутят, бьются за лишний кусок, вспоминают мирную сытую жизнь — все вместе и каждый по-своему. Герои, которым уделено в композиции больше места, сыграны очень точно, здесь нет приблизительных решений. Старшина Шпатор в исполнении Г. Штиля — простой честный служивый человек, воевавший еще в первую мировую, до слез жалеющий мальчишек, обреченных на гибель. Все, что он может сделать, — быть для них «последней матерью», ругать их ругательски и при этом опекать. Как он надеется, что удастся спасти Снегиревых, побежавших в родную деревню «попить молочка с новотелья»! Не верит в то, что возможен настоящий расстрел, и герой Хасана лейтенант Щусь — Д. Быковский, темпераментно, отчаянно, надрывно поющий казацкие песни. «Не для меня придет весна, не для меня Дон разольется…» Даже Скорик надеется, что там, в Новосибирске, все поймут, простят и отпустят Снегирей… В. Реутов играет драму запутавшегося человека: особист скрипит кожанкой, в голосе — металл, но в душе смута, тоска. «А для меня — кусок свинца, он в тело белое вопьется…» После гибели братьев, без лишних слов (режиссер их вычеркнул из пьесы) Скорик стреляется.

Спектакль Тростянецкого пресса обвинила, с одной стороны, в грубости, с другой — в дешевом слезливом пафосе. Боюсь, обвиняли люди, не читавшие Астафьева. Оно и понятно — читать повесть «Веселый солдат» (например, описание провшивленного насквозь госпиталя, заживо поедаемых червями раненых) и эпопею «Прокляты и убиты» очень тяжело, трудно. Режиссер натурализма избегает, грубость не смакует и даже смягчает, крепкие выражения почти вовсе выбрасывает… А считать ли слезливой и пафосной финальную мизансцену, в которой взвод приходит с того света, чтобы построить дом для единственного выжившего товарища, — это каждый пусть решает сам, я готова только описать все, как есть. Синий платок расстилается на авансцене, на него высыпается горка овса. Кирпичик хлеба — избушка. Сложенный конверт со штампами полевой почты — крыша. Дымящаяся папироска — труба. Ремень — дорожка, ведущая к синей реке. Звездочки с пилоток, воткнутые за забором, — кладбище. Сухие прутики — деревья. Поставленные одна на другую консервные банки и луковичка сверху, нательный крестик — церковь… Вот и готов домик на горе — сказочный домик, возможный только во сне и в мечте о несбыточной лучшей доле. «Живите!..»

Сентябрь 2005 г.

Филатова Людмила

ПРЕМЬЕРЫ

«Навеки — девятнадцатилетние» (по мотивам произведений Г. Бакланова).
«Приют Комедианта».
Режиссер Елена Черная, художник Борис Анушин

С. Щедрина (Саша), Д. Мурашев (Володя).
Фото из архива театра

С. Щедрина (Саша), Д. Мурашев (Володя). Фото из архива театра

Меньше всего хотелось бы обвинять создателей спектакля в неискренности. Тем более что, как написано в одном из анонсов, репетиции проходили в палатах Военно-медицинской академии, а молодые актеры, чтобы лучше проникнуться атмосферой военного времени, читали, помимо баклановской прозы, передовицы советских газет и фронтовые письма. Наверное, ребята действительно хотели сыграть не «для галочки», а театр — не просто «отметить» 60-летие Победы новым названием. Но спектакль все-таки оказался на удивление формальным. Гладко выстроенный, гладко сыгранный, он (за исключением одного-двух эпизодов) не интересен по форме и не нов по содержанию. Мысль о ценности каждой человеческой жизни и ненужности любой войны, выраженная столь нехитрым набором сценических приемов, становится непереносимо банальной — и от этого спектакль напоминает затянутую серию какой-нибудь военной «телесаги». Нельзя сказать, что режиссер избегает проблемности, сложности выбранной темы, — но все как будто сглажено, разложено по полочкам, оценки однозначны, и все зрителю «разъяснено». Сын «врага народа» на самом деле хороший парень. Дочь немки не обязательно за немцев. Веселый парень с аккордеоном — не всегда трепло. «Товарищ Сталин» — нехороший…

Автобиографическая повесть «Навеки — девятнадцатилетние», подкупающая читателя если не стилистическими красотами, то уж суровой честностью и болью сердечной наверняка, использована в спектакле лишь как сюжетная канва («автор идеи» — Григорий Бакланов…). Пусть бы так. Но дело в том, что вместо авторской интонации не появилось никакой другой. Режиссеру, к сожалению, не удалось вдохнуть жизнь в свое аккуратненькое произведение. Юные актеры пытаются как-то понять, почувствовать своих персонажей — но нет, сколько ни взвинчивают себя — в глазах покой и благополучие, больничные пижамы и костыли — лишь сценические «приспособления». Ни молодого задора, ни погружения в образ — пусто… Те, кто в свои девятнадцать «и кровь, и дым, и пот — понюхали, хлебнули, повидали», так и остались для наших молодых современников неразгаданной тайной, как пишут нынче в молодежных журналах — «mistery».

На сцене (художник Борис Анушин) — стандартный набор: кровати, репродуктор, печка-буржуйка, бинты, одеяла со штампиками… Палата госпиталя, где лежат четверо раненых бойцов (кроватей пять, но одна пуста — намек слишком ясен, чтобы комментировать). Вместо занавеса — полотняный чехол, затягивающий сцену, с началом действия он приподнимается вверх, но не исчезает совсем — от этого кажется, будто госпиталь затаился под большим сугробом. Зачин не оригинален — звуки взрывов, красный дрожащий свет, больные мечутся на своих койках, каждый «воюет» во сне — эта сценка повторяется на протяжении спектакля несколько раз, выполняя чисто техническую роль «отбивки» между эпизодами. При этом движения раненых больше напоминают дерганье от электрошока, чем беспокойный сон. Свет — и далее спокойное и скучноватое течение одной сцены за другой, предсказуемое мизансценирование и пресноватый юмор. По структуре все просто: взаимоотношения в палате (с пылкими рассказами о прошлом, рассуждениями о пехоте и артиллерии, игрой в шахматы и наивными, какими-то беззубыми ссорами) плюс любовная линия, обязательный элемент «ретросериала».

Первое выглядит совсем уж неубедительно — «неприятный» седой Старых (Александр Михайлов), вперед всех протягивающий стакан за водкой; «приятный» Китенев (Алексей Васильев), мальчишка с масляными глазами и веселым нравом; «безлицый» слепой Артаковский (Александр Орлов), чеканящий фразы, как команды, — и их беседы, своей деланой серьезностью напоминающие детскую игру в «Зарницу». Любовная линия получилось гораздо живее. Пусть не близки молодым исполнителям размышления о том, можно ли было предотвратить войну и что значит быть осужденным за самострел, — зато что такое первая любовь, они хорошо знают. Тоненькая, хорошенькая медсестра Саша (Светлана Щедрина), подпевающая радио и принимающая позы советской кинозвезды, и стройный, ладный Володя Третьяков (Дмитрий Мурашев), пожирающий ее восхищенными глазами, — наиболее выразительны в этом спектакле. Одна из самых удачных сцен — первое «свидание» молодых людей, когда мать Саши забрали в больницу и девушка, полуживая от холода и горя, встречает поджидавшего ее Володю. «Она такая худенькая… Одни жилочки!..» — с болью говорит Саша, и те, у кого хоть раз заболевала мама, оценят игру актрисы. Кровать, на которой можно сидеть, поджав ноги (непривычно целомудренно, как и стыдливое «Пошел ты, капитан, на… вуй!» в момент больничных разногласий — упаси Боже от «грязи», праздник все-таки!), вкусная картошка в мундирах, обжигающая ладони, разговор по душам, светлые девичьи локоны в неярком свете — все бы хорошо, но когда в тексте появляются «враги народа», эвакуированные, фашисты — опять натянутость, фальшь. Валенки, гимнастерки, погоны — все как будто из другого мира, здесь бы продолжать «love story» — а нужно опять изображать «медсестру и солдата».

Отдельного упоминания заслуживает Ирина Лепешенкова (Фая). Крошечные эпизоды с ее участием не спасают спектакль в целом, но, безусловно, дарят ему нотку неподдельной человечности. Лукавая старушонка, какие доныне еще не перевелись в русских селеньях, ее Фая и мудра, и наивна, и забавна. Опытная актриса несколькими штрихами набрасывает силуэт своей героини — и выигрывает. Как далеко ее прелестное старушечье «скрипение» от заученных реплик «бойцов Красной Армии» — можно догадаться…

Конечно, сложно себе представить, чтобы в сегодняшнем театре появился спектакль о войне, который бы вызвал по-настоящему широкий общественный резонанс (даже лучшие из них — всего лишь локальные, внутритеатральные события, всерьез обсуждаемые от силы полусотней профессионалов). Не требовалось от «Приюта Комедианта» и чего-то принципиально нового — в конце концов, тема не располагает к авангардным экспериментам. Будь режиссура чуть посмелее, а роли тщательнее разработаны — возможно, получилось бы что-то иное. Без бумажного привкуса «обязаловки», искреннее, с пониманием и признательностью к тем девятнадцатилетним, что этот спектакль посмотреть так и не смогут.

Но это — всего лишь «бы»…

Сентябрь 2005 г.

Беседин Денис

ПРЕМЬЕРЫ

Что это такое? Тебя выгнали из армии?!
Тебя выгнали из армии!

Из х/ф «Максим Перепелица»

Ах, война, что ж ты сделала, подлая?

Булат Окуджава

Очень интересно, праздновалось ли, например, в 1871 г. «10-летие отмены крепостного права» или в 1580 г. — «200-летие Куликовской битвы»? На березах развешаны лики румяного Дмитрия Донского (обязательно улыбающегося), придворный гусляр поет песни про Сергия Радонежского, а опальные скоморохи представляют скоморошины исключительно про битву Пересвета с Челубеем… Красиво, да? И все гуляют.

9 мая (День Победы) в городе-герое Ленинграде всегда проходит по одной схеме, наработанной десятилетиями.

Утром по Невскому проспекту, украшенному флажками, шариками и плакатами с изображениями румяных солдат, проходит демонстрация, состоящая из ветеранов, пенсионеров, военных и нацистов (последних на демонстрации с каждым годом прибавляется). С полудня (как раз когда демонстрация уже заканчивается) в центр города съезжаются счастливые семьи из спальных районов, дембеля в праздничной форме и неформалы из пригородов. И еще много-много милиции. И все они гуляют. Вместе. Патриотично гуляют. Весело гуляют. Громко гуляют. После салюта (который мало кто видит, т. к. Дворцовая площадь не резиновая) все патриотично валят по Невскому обратно, патриотично ломают двери метро и патриотично поют песни. В 5 часов утра сонные дворники очищают улицы от следов вчерашнего патриотизма — пустых бутылок, окурков, пакетов, презервативов и т. д.

Театру патриотизм тоже не чужд. Накануне 9-го мая город украсился афишами спектаклей, посвященных юбилею Великой Победы.

«Датские» спектакли, как правило, низкого качества. Недавний пушкинский юбилей, к примеру, не отложился в памяти как необычайный творческий подъем. Но День Победы, как правило, всегда пробуждает в творцах патриотический порыв, незарубцевавшаяся рана открывается… И нет-нет, а снимут или поставят что-нибудь интересное.

Кинематографисты в этом году подарили кучу плохих сериалов, зато сняли как минимум интересные «Полумглу» и «Своих».

В театре с войной почти всегда беда. Не хватает выразительных средств. Эстетика военных спектаклей чаще всего — эстетика спектакля Юрия Любимова «А зори здесь тихие…». Война — событие масштабное, гранату на сцене не взорвешь, ногу артисту не оторвешь, самолет не пролетит, а стрелять из пулемета не позволяет техника пожарной безопасности. Как сказал кто-то из великих — «сцена под ногами грохочет».

ПОПЫТКА — НЕ ПЫТКА

«До свидания, мальчики…». Учебный театр на Моховой

На сцене — горстка совсем молодых парней в шинелях и кирзачах, идущих в ногу, застывших в первом (или последнем?) шаге в сторону войны. Девочки в белых платьицах замерли, вытянув шеи, — «До свидания, мальчики…». Всех мальчиков убьют под первым же обстрелом. Один, контуженный, останется в живых — и весь спектакль будет его «полувоспоминанием- полубредом». Спектакль «До свидания, мальчики…» курса В. М. Фильштинского, поставленный Андреем Прикотенко, прежде всего, очень важный учебный эксперимент. Отзовется ли в нынешних студентах то, что давным-давно заставляло товстоноговских студенток в «Зримой песне» сквозь слезы стройно выпевать «…постарайтесь вернуться назад»?

Не отозвалось. Хотя, наверное, все очень хотели, чтобы отозвалось. Не случайно за основу взяли стихи и прозу Окуджавы — такого человечного, такого лирического… Озвучили Шостаковичем — сердце уже от одной музыки рваться должно. Но не отозвалось. Текст Окуджавы в основном так и остался текстом, который произносят ртом, но не сердцем. А когда один из студентов начинает читать «Ваше благородие, госпожа Удача…», сознание моментально подкидывает образ Верещагина из «Белого солнца пустыни», как ни крути. И про войну забываешь.

Тем не менее этот спектакль важен как жест. Да, безусловно, один из 10 финалов спектакля, в котором 10 минут на экране показывают фотографии выпускников Театральной академии, погибших на войне, зрителю может показаться скучным и затянутым. Но, с другой стороны, это такая роскошь — позволить себе быть скучными и затянутыми ради того, чтобы зрители увидели на этих фотографиях тех, кому так и не суждено было выйти на профессиональную сцену, и сказать «До свидания, мальчики…». За попытку — спасибо.

ПОПЫТКА — ПЫТКА

«Снегири». Театр им. Ленсовета

Наверное, про этот спектакль тоже можно сказать — «учебный спектакль». Поставил Василий Сенин, о котором чаще всего говорят — «ученик Петра Фоменко». Играют его в основном прошлогодние выпускники курса Владислава Пази, волей мастера активно пытающиеся заменить недостойно сваливших в Москву Хабенского-Пореченкова.

Нина Садур, наверное, единственная из драматургов, кто честно и качественно вложился в День Победы. «Смертники» (другое название — «Веселый солдат»), по которым поставлены «Снегири», — достаточно внятная, в меру больная, не «по-садуровски» реалистичная инсценировка Астафьева. Были пацаны, пацаны погибли, а те пацаны, которые не погибли, погибли потом. В живых только один из пацанов остался — веселый солдат.

У Сенина получился спектакль по бессмысленно перекроенной инсценировке Нины Садур, весь состоящий из бессмысленных режиссерских цитат (Някрошюсу икалось), наполненный бессмысленными предметами… Музыка, не в первый раз использованная в спектаклях, оформленных Владимиром Бычковским, обои непонятного вида вместо задника…

«Снегири». Сцена из спектакля. Театр им. Ленсовета. Фото Э. Зинатуллина

«Снегири». Сцена из спектакля. Театр им. Ленсовета. Фото Э. Зинатуллина

«Уши» и «хвосты» вылезают из всех щелей. Прежде всего, нет ансамбля, хотя все массовые сцены пьесы, мягко говоря, намекают на некую ансамблевость. Все играют «кто в лес, кто по дрова». У Дмитрия Лысенкова с чувством юмора все в порядке, эксцентрика в роль Лехи Булдакова заложена — так отчего ж не сыграть? А его бывший однокурсник Алексей Торковер, играющий командира, постоянно орет, пытаясь вытащить из себя хоть какой-то намек на темперамент. Смотрится это очень странно, особенно в сцене со Скориком (Олег Федоров, в свою очередь, пытается играть в то, что умеет, — в психологический театр). И так же вразнобой играют все участники спектакля — кто-то нормально, кто-то — плохо. При этом совершенно непонятно, почему спектакль называется «Снегири». Только потому, что расстрелом братьев Снегирей Сенин заканчивает спектакль? Постоянно на сцене присутствуют какие-то ведра, реже — стремянки. Что означают — загадка. Видимо, что-то очень серьезное означают…

И веселый солдат (Сергей Перегудов) ни фига не веселый. Скучный какой-то.

ТЮЗЯТИНА

«Сашка». ТЮЗ им. Брянцева

«Снегири». Сцена из спектакля. Театр им. Ленсовета. Фото Э. Зинатуллина

«Снегири». Сцена из спектакля. Театр им. Ленсовета. Фото Э. Зинатуллина

Когда смотришь спектакль Алексея Крикливого «Сашка», постоянно хочется уйти. Потому что его очень тяжело смотреть.

Потому что в ТЮЗе День Победы отметили как следует. Спектаклем, сделанным для «галочки», чтобы показать начальству. Спектаклем, который, скорее всего, в репертуаре надолго не оставят.

Если про него писать, придется обижать всех создателей и участников. А для этого надо купить программку.

Пять лет назад, 9 мая, на Малой сцене ТЮЗа вышел спектакль Ивана Латышева «Рождество 1942 года, или Письма о Волге». Спектакль, сделанный наперекор всем датам и праздникам. В газетах тогда писали: «Как можно к 9 мая делать спектакль про немцев?» А между тем все эти пять лет спектакль каждый раз собирал полные залы (при этом приходили отнюдь не подростки-нацисты). Просто это действительно настоящий спектакль о войне. О войне как общем бедствии, независимо от того, кто ты — русский или немец.

В дни премьеры «Сашки» (на Большой сцене), на Малой сцене шли последние спектакли «Рождества 1942». Спектакль прожил хорошую жизнь. И стал, наверное, лучшим спектаклем о войне, поставленным в Питере за последние десять лет.

А «Сашка»… Не надо… Сцена под ногами гремит. Сильно гремит.

СПЕКТАКЛЬ

«Веселый солдат. АБДТ им. Товстоногова

Надо сказать, после трех спектаклей о войне на «Веселого солдата» я шел с очень дурными предчувствиями. Не оправдались предчувствия.

Думаю, что спектакль Геннадия Тростянецкого любой порядочный рецензент может в чем-то упрекнуть. Потому что после «Веселого солдата» возникает ощущение, что посмотрел что-то настоящее. И это ощущение надо скорей чем-то разрушить, как-то вернуться в реальность и понять, что спектакль закончился. Надо найти упрек.

Работа была проделана немалая, и это видно. Может нравиться, может не нравиться, ясно одно — смотришь спектакль. Не серию этюдов с ведрами, не «датскую» отмазку и даже не литературную композицию. По крайней мере, нельзя сказать, что тут кто- то схалтурил. Тростянецкий не стал разрушать и перекраивать пьесу Н. Садур, а просто ее внятно разобрал и хорошо поставил.

«Веселый солдат». Сцена из спектакля. АБДТ им. Г. Товстоногова.
Фото В. Постнова

«Веселый солдат». Сцена из спектакля. АБДТ им. Г. Товстоногова. Фото В. Постнова

Николай Слободяник «раздел» сцену БДТ до самых колосников. Декорация, как большая книга, «листает» воспоминания полубезумного солдата Лехи Шестакова. Вот первые дни на войне, вот «полубомжацкие» солдатские ночевки, вот первый бой в снегу, в котором погибают почти все. Под финал страница книги превращается в большое белое снежное поле — расстреливают Снегирей. Расстрел вроде будет, а вроде и не будет. Тростянецкому удается «повесить» этот вопрос, в отличие от Сенина, у которого вопросов никаких нет, что расстреляют Снегирей — понятно (но перед этим еще надо сыграть много этюдов с лестницами и ведрами).

В спектакле БДТ пришедший командовать расстрелом особист ненадолго оборачивается Гитлером. Никто-никто его не видит, а он свободно перемещается по сцене. Ходит-бродит-дышит. Как воплощение какого-то вселенского общечеловеческого зла. Которое и у нас. Которое и у них. Которое у всех. Только тут исчезает надежда на спасение двух деревенских пацанов, ушедших в самоволку.

Зачем сейчас ставить спектакли о войне? Ответ стандартный. «Чтобы помнили…» Помнили ЧТО? Помнили ЗАЧЕМ? Помнили КАК?

«До свидания, мальчики…» — спектакль, преследующий очень благородную цель, прежде всего учебную. Он сделан не столько для зрителя, сколько для самих участников. Режиссеру важно, чтобы фотографии погибших выпускников каждый раз вместе с публикой смотрели и ребята, играющие в спектакле. Действительно, «чтобы помнили». При этом даже если и можно говорить про неудачу, то неудачу во имя чего-то очень хорошего, достойного и серьезного.

«Снегири» и «Сашка» ни на какие нравственные вопросы вообще не отвечают. Здесь вопрос один — вопрос «датских» спектаклей. В «Ленсовете» к этому вопросу подошли чуть ответственнее, в ТЮЗе — никак.

«Веселый солдат» ставит много вопросов и честно на них пытается ответить. Может быть, где-то слишком в лоб, как в сцене с Гитлером, но театр — дело вкусовое, в любом случае. В спектакле есть другое… В финале к нищей «барачной» семье веселого солдата Лехи Шестакова приходят все боевые товарищи. И строят ему дом. Не дом даже, домик (буханка хлеба). На холмике (из овсянки). С забором (обрывком пулеметной ленты). С трубой (из папиросы). И улыбаются вроде все, и доволен Леха Шестаков… Но вот от этого мурашки и бегают по спине.

Знаете, бывает часто… Стоишь в очереди, подходишь к кассе, расплачиваешься — а возле кассы старушка какая-нибудь стоит ветеранского возраста. И говорит: «Сынок, дай на хлебушек». Даешь, и каждый раз очень неудобно. Потому что не можешь отдать все. А она улыбается. И это часто.

Похоже улыбалась и моя бабушка, когда узнавала о том, что пенсию повысили на 70 рублей. Потому что значит — помнят, не забывают, думают…

И вот как-то так же, наверное, улыбается Леха Шестаков. Потому что ясно — жить в этом домике нельзя, но приятно… Приятно, что пришли, приятно, что вспомнили, приятно, что домик построили…

Интересно вот что… Андрей Прикотенко, Василий Сенин и Алексей Крикливый — примерно одного возраста. Геннадий Тростянецкий старше их и к войне гораздо ближе. Может быть, поэтому ему проще заставить зрителя переживать? «Уходим, уходим, уходим…»

Очевидно, что тема войны, как одна из самых жестоких и болевых, требует очень тщательного и длительного поиска эстетики. Тогда в кино получаются «Проверка на дорогах», «Женя, Женечка и „Катюша“», «Торпедоносцы» или хотя бы «В августе 44-го…». В театре, кроме «А зори здесь тихие…», появляются «Песня о Волге» и «Рождество 1942». Кусочек чего- то настоящего. Чаще всего это вызывает споры, много хвалят и много ругают, но равнодушными не остаются.

Наверное, когда-нибудь Великая Отечественная станет для людей примерно тем же, что для нас сейчас какая-нибудь война 1812 года. Было давно, никто уже и не помнит. Сколько лет прошло? В 2010 году празднование 65-летия, видимо, тоже будет мощным. Стране покажут нескольких оставшихся в живых за эти пять лет ветеранов, снимут по госзаказу фальшивые сериалы (количество исторических ошибок в том же «Штрафбате» превышает все допустимые нормы художественного вранья), повесят флажки на улице. Музыканты в очередной раз плохо перепоют военные песни. Драматурги напишут несколько торопливых пьес на военную тему. А театры поставят несколько военных спектаклей. Ну, а чтобы скоротать долгое время ожидания этого юбилея, можно пока посмотреть очередной фильм про фээсбэшника Фандорина.

Август 2005 г.

Дмитревская Марина

К ЧИТАТЕЛЯМ И КОЛЛЕГАМ

«ТЕАТР НЕ ДАЛ НИ ОДНОГО СВЯТОГО, А МУЧЕНИКИ ЕСТЬ», — сказал нам недавно, наблюдая наши труды, Резо Габриадзе, возобновленной рубрикой которого мы открываем этот номер. Смысл шутки хотелось бы расширить…

Продолжая совместные с вами, читатели и коллеги, мучения на ниве театра, мы решили впервые за всю историю журнала порадовать себя и вас… цветом. Это потому, что на наших страницах неожиданно встретились три южных, теплых, «цветных» художника, воспринимать которых в монохроме невозможно. К тому же осень, листья падают, продлим себе лето… Если типография передаст цвет плохо, и мы будем мучиться, — больше к цвету не вернемся, но в момент сдачи номера мучительно хочется верить в лучшее и войти в новый театральный сезон радостно, через кафе «Не горюй!», вообще — через театральное кафе, через шитье и эскизы Марины Азизян, через выставку Параджанова… А уж потом оказаться в черно-белых буднях театрального процесса.

В этом номере еще как будто длится прошлый сезон, тем более что и Чеховский фестиваль, и «Звезды белых ночей» проходили непосредственно летом. В следующем номере мы точно охватим многие российские премьеры «реального театра» и премьеры начала осени. Немного опаздываем, простите.

В № 1 (39), читатели и коллеги, я обещала вам поговорить о театральной критике с А. Р. Кугелем. Сверить с ним нашу жизнь.

Открыв на бабье-летнем солнышке, среди облетающих питерских деревьев, «Листья с дерева», я в очередной раз осознала, что век нынешний и век минувший мало отличаются друг от друга. Приятно читать признание, что редакционной работой и собственными статьями Кугель, как и ты, «занимался вечером и позднею ночью, потому что днем… был занят своею газетною работою по Петербургу и Москве», и кроме того «днем то и дело, отвлекался знаменитым „Алфавитом“ подписчиков, куда беспрестанно заглядывал, как в глаза милой женщины. Зато ночью зажигалась лампа, и листы шуршали ласково и таинственно под… пером и карандашом». И мы тоже радуемся подписчикам, перелистывая их списки… Еще ночью я посещаю склад, радуясь пустым полкам и считая пачки еще не проданных журналов. Напоминаю себе пушкинского Барона перед сундуками и со свечой…

Мы очень смеялись в редакции над признанием Кугеля: «Мои личные симпатии и антипатии выражались в беседах с сотрудниками за редакционным столом, причем беседа переходила иногда в неистовый крик, но я не насиловал ни взглядов, ни убеждений сотрудников». Под этой цитатой могла бы вполне подписаться и я, прибавив еще и авторов. Если реальность талантливого текста разойдется с моим восприятием, мне придется опять сесть ночью и написать другое мнение, но я по-прежнему считаю, что позиция нашего журнала — в свободном соединении разных голосов и оценок (при этом — в единой системе координат, связанной с нашей профессией как таковой). Вот и в этом номере. О. Скорочкиной понравились «Пять вечеров», мне нет — и что же из того? Читатель сам решит, чья система доказательств ему ближе.

Отсутствие так называемой «позиции журнала», к которой нас часто призывают коллеги, а попросту — прямой оценочности, кажется мне верным. Это тоже свобода. Ведь писал же Кугель, что «очень скоро по отношению к московскому Художественному театру установился род „внутренней цензуры“, которая в тысячу раз тяжелее и стеснительнее цензуры внешней и наружной. Для большинства органов печати — и притом таких, к которым я тяготел, вообще, строем своих мыслей и характером своих общественно- политических симпатий, неуважительное или недостаточно хвалебное отношение к Московскому Художественному театру было в своем роде lese-majeste, оскорбление величества. Нельзя было об этом громко говорить, неприлично было»…

Хотя, как и в позапрошлом веке, «пред критиками и рецензентами актеры держат себя обыкновенно как на сцене, т. е. играют — в почтение, удивление, раздражение, гнев и т. п. Но так как играют они при этом пьесу собственного сочинения, она похожа на любую пьесу театра импровизаций.

Эта истина открывается, однако, не сразу и приходит с течением времени. Начинающие театральные рецензенты подвержены большим опасностям. Обольщение театра велико и само по себе; обольщение актерских импровизаций еще больше. Все это мешает необходимой дозе объективности. Я не хочу вообще этим сказать, что в так называемой критике превыше всего ценю объективность и рассудочность. Я думаю, что, лишенная страсти, такая критика скучна, а будучи скучной, пожалуй, никому не нужна. Я разумею под «необходимой дозой объективности» свободу от личных побуждений, от мотивов личного свойства, от участия в пьесах импровизаций, которые разыгрывают актеры и актрисы, антрепренеры и режиссеры вокруг театральных критиков.

Театральная критика дает огромное чувство власти над людьми театра. Это чувство власти ударяет иногда, как хмель в голову, и нужно, особенно при страстном темпераменте, большое над собой усилие, чтобы не опьянеть, не дать в себе развиться и укрепиться инстинктам самовластия, каприза и самодурства. Представьте себе молодого человека — именно молодого, — в котором, строго говоря, нет ничего примечательного, кроме некоторых неопределенных надежд на будущее; не имеющего даже обязывающего имени; безответственный аноним, могущий, однако, росчерком пера причинить огорчение, доставить радость, отравить существование… Этому молодому человеку с тросточкой дано колебать признанные репутации, открывать новые таланты, делать презрительные гримасы и показывать язык большому, иногда долголетнему труду, и обратно — превознести или расхвалить первый попавшийся вздор. Положим, хотя бы петитом, в несколько строк, но он это может, потому что он — «пресса». Молодой человек с тросточкой — пресса, полномочный представитель, «полпред», седьмой или восьмой великой державы. Я беру лучших молодых людей с тросточками, не злых и не продажных, не коварных, не карьеристов. Все равно. Они портятся, они становятся заносчивы или преувеличенно самолюбивы или привыкают к лести и вообще получают совершенно превратное представление о своем значении и своей особе…»

Ах, Александр Рафаилович, тросточек не стало, но сколько наших коллег нынче заносчиво испытывают свою власть над театром… «Критическое исследование было у нас публицистическим; теперь — становится грамматическим и формально-схоластическим», — писал Кугель будто о разнице критики 1960-х годов и нынешней. «Но самое ценное и интересное критическое исследование есть психологическое разъяснение души и скрытых страстей, владеющих художником…» Как мало нынче этого в нашей критике, как хотим мы этого разъяснения, но время болтовни к исследованиям не располагает.

Совсем смешно, когда натыкаешься у Кугеля на актуальную тему ангажированной, купленной критики. Уже после революции Станиславский написал письмо из-за границы приятелю Кугеля, известному театралу и режиссеру Н. А. Попову. «В этом письме Станиславский рассказывает о том, как его посетил один парижский „конфрер“ не столько для интервью, сколько для выяснения вопроса, сколько же именно, в совершенно точной цифре, будет уплачено Художественным театром за соответствующую рекламу и „publicite“. Когда же Станиславский, с присущей ему благородной мягкостью манеры, постарался отвести вопрос несколько в сторону от строгой бухгалтерии, то настойчивый конфрер заметил: „Pardon, я поставлю вопрос так, в плоскости ваших русских бытовых условий. Сколько вы платили Кугелю и журналу „Театр и искусство“ за то, что они 20 лет из номера в номер вас бранили?“ „Сколько мы платили за это?“ — переспросил Станиславский, чувствуя, что окончательно теряет бухгалтерскую нить. „Ну да, сколько именно? Потому что всем известно, и у нас это учитывается, что полемическая критика соответствующей страстности и с основным расхождением теоретических постулатов — оплачивается двойным тарифом. Извольте, мы разделим эту сумму пополам, скинем, пожалуй, еще 10 процентов, и по этому тарифу вы заплатите нам. Идет, что ли?“ Станиславский провел платком по вспотевшему челу и затем сел писать письмо Н. А. Попову». Интересно, те, кто нынче сидят под портретами Станиславского, вытирают ли пот со лбов?

Но все же времена изменились. Власть не бессильна перед рецензией, как во времена Кугеля. «Состоя при театре профессионально, я невольно попал в круг многих сановных, именитых и знатных людей, — писал Александр Рафаилович. — Попал, несмотря на весьма скромное и даже, так сказать, одиозное свое происхождение, отсутствие светских манер и не особенно уживчивый нрав. Перед рецензией власть, даже самая абсолютная, была совершенно бессильной. В одной иностранной газете, после смерти Витте, с его слов, был напечатан рассказ о том, как однажды, во время высочайшего доклада, Николай II, выслушав все соображения Витте о новых мероприятиях в области тарифной и финансовой политики, устремил в отдаление загадочный взор, что у него всегда служило признаком какой-то мучительной нерешительности, и, наконец, после долгой паузы молвил:

— Сергей Юльевич, знаете ли вы Кугеля?

Сергей Юльевич ответил, что не знает, но может узнать, потому что для истинного слуги отечества и верноподданного нет ничего невозможного.

Тогда Николай II, смущенно поглаживая усы, сказал:

— Не могли бы вы устроить, чтобы он не бранил в своем журнале Матильду Феликсовну (Кшесинскую)? Сергей Михайлович очень нервничает, что в своем журнале Кугель ее бранит.

Само собой разумеется, что Витте отвечал:

— Ваше величество, это бесконечно трудно, более того, почти невозможно…»

Свобода критического высказывания — несомненное профессиональное счастье, неангажированность деньгами и независимость от властей — чего еще желать?

Чтение Кугеля умиротворяет обилием тем, не утративших актуальности…

И не буду вас больше задерживать обильным цитированием. Все-таки вас ждет радость первых цветных страниц журнала!

Сентябрь 2005 г.

Третьякова Елена

ХРОНИКА

Второй год подряд в осеннем Сочи проводятся совещания, связанные с репертуаром музыкальных театров. Раньше это называлось репертуарные совещания. Они канули в лету вместе с советскими временами, и на многие годы театры были предоставлены сами себе в поисках новых авторских имен и произведений. В прошлом году по инициативе А. Ю. Садовского, представляющего Кабинет музыкальных театров СТД РФ, состоялась первая встреча, показавшая, насколько велико внимание театров и потенциальных авторов друг к другу.

Если собираются тридцать-сорок человек со всех городов и весей от Хабаровска, Улан-Удэ, Северска, Екатеринбурга до Саратова, Воронежа, Петрозаводска, Санкт-Петербурга и Москвы, значит, это кому-нибудь нужно. Встречаются практики — художественные руководители, директора, режиссеры и композиторы, либреттисты. Впрочем, либреттисты — Юрий Димитрин и Евгений Фридман — в этом году были приглашены впервые. Оказалось, что с весьма ощутимой пользой для себя и искусства.

Хотелось бы сказать, что обычно (а на самом деле во второй раз) режим работы складывается следующим образом: каждый автор показывает свои произведения, остальные внимают и задают вопросы. Показ происходит по-разному. Кто-то предъявляет одно только произведение, но по следовательно и подробно, кто-то сразу несколько и фрагментарно. Владимир Кобекин из Екатеринбурга предпочитает первый вариант. Он с присущей ему экспрессией спел и сыграл (на рояле, естественно) мюзикл-зингшпиль «Маргарита, держись» (как продолжение гетевского «Фауста»), основанный на идеях песенности — т. е. мелодической внятности высказывания. Сочинение можно постановить и в оперном театре, и в опереточном (читай, смешанном — музыкальном). По сходному пути пошел и Марк Минков (более известный как автор целого ряда шлягеров Аллы Пугачевой, начиная с «Не отрекаются любя»). Он давно озабочен судьбой своей «Белой гвардии», написанной несколько лет назад, но, как это случается с литературными произведениями М. Булгакова, не получившей пока ни сценической, ни кинореализации (а ведь задумывался фильм в постановке Л. Квинихидзе). Противоположный метод демонстрации предпочел Александр Пантыкин. Он постарался показать весь спектр своих возможностей, дав понять, что огромное количество музыки к фильмам, сериалам, драматическим и музыкальным спектаклям всегда может оказаться основой для самостоятельного произведения специально для музыкального театра за счет переработок, дополнений, расширений, строения музыкальной драматургии. Композитор Виктор Плешак, рекордсмен по части театральной реализации своих сочинений, один из самых репертуарных ныне авторов, напомнил об уже сделанном, но подзабытом и поделился новыми планами, коих он неиссякаемый источник.

Состоялось знакомство и с новыми композиторскими индивидуальностями. Олеся Ростовская показала фрагменты трех разноплановых сочинений — «Страсти по Марку», «Музыка дыхания» и вокальные номера к спектаклю Щепкинского училища «Тень» по Е. Шварцу. Явный стилизаторский талант, основанный на хорошей музыкальной эрудиции, продемонстрировал Петр Поспелов, которого наши читатели знают как музыкального критика.

Творческая польза от подобных встреч вполне аксиоматична, а вот человеческое общение складывается не всегда так, как на этот раз, — особенно тепло, душевно и опять же творчески. Ведь это и есть конечная цель и главный результат подобных встреч — в Сочи, где черные ночи…