Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Боровков Николай

НОРА

Все дороги ведут в Рим. Куда потом — это уже никому не интересно. Так и мой, с позволения сказать, творческий путь завел меня однажды на самую вершину холма, по которому, как муравьи по муравейнику, ползали, да и продолжают до сих пор ползать многочисленные коллеги, что-то старательно строя, кому-то в чем-то помогая или мешая, выполняя свои загадочные, полумистические обязанности. Посмотреть со стороны — никогда не догадаешься, что привело их к этой куче давно засохшего и выцветшего мусора, они и сами о том вряд ли помнят, но все равно наблюдать за этим ни на миг не прекращающимся копошением забавно, а иногда даже поучительно. Теперь этот холм уже пообсыпался, облака даже случайно не ласкают его вершины, и доползти до нее — давно не повод для хвастовства или зависти, но тогда!..

В том году я поставил в Ленинграде кукольный спектакль по пьесе, как говорится, широко известного в узких кругах драматурга Ц.

Отношение режиссеров с драматургами, особенно в кукольных театрах, — это еще никем не оцененный по достоинст­ву клад (или склад) сюжетов, из которого могли бы с пользой для себя черпать трагики, лирики, сатирики и прочие сочинители. Когда-то свою работу в театре я начал с того, что, исключительно по легкомыслию, переделал, приспособив к своим смелым режиссерским замыслам, давным-давно написанную классиком этого жанра Н. В. Гернет пьесу «Пятак и Пятачок». На место я был поставлен незамедлительно. Живой тогда еще классик сурово указал мне, не имеющему, как она выразилась («она», потому что Гернет — это женщина), ни малейшего представления о «троичном зачине пьесы», на недопустимость покушений на ее (пьесы) «архитектонику».

«Режиссеры вообще имеют обыкновение вытирать о драматургов ноги, как о коврик», — трагически сказала Гернет. Однако мир в конце концов был заключен, спектакль поставлен, и автор, разумеется не в первый раз вынужденная смиряться и идти на творческий компромисс, со счастливым лицом приняла поздравления с премьерой и куклу — традиционный подарок от театра.

Когда в следующий раз у меня возникло желание покуситься на плод трудов не менее уважаемого автора, ему (а точнее, ей, ибо автором опять оказалась женщина) тогда как раз исполнилось 80 лет (и я знал об этом!). Вооружившись букетом роз, я отправился из Петербурга, тогда еще Ленинграда, в Москву с твердым намерением расположить драматурга в пользу своего гениального режиссерского замысла. И это мне почти удалось. Без малого восемь часов мы беседовали о Радзинском и Булгакове, о конкурсе им. Чайковского и о многом, многом другом. Драматург признала меня «милым молодым человеком», напоила чаем, посетовала на бытовые сложности «одинокой, всеми забытой старухи», а я отнесся ко всему этому с пониманием и сочувствием, обещал пригласить в Ленинград на премьеру… Словом, расстались мы почти друзьями, и, хотя автору совсем не понравился мой вариант ее пьесы, я пообещал продолжить работу, безусловно и с благодарностью учтя все высказанные мне замечания.

— Мне очень неловко, — провожая меня, говорила автор ласковым голосом. — Вы будете работать, а вдруг мне опять не понравится, и окажется, что Вы трудились напрасно.

— Не стоит об этом беспокоиться, — галантно отвечал я. — Я готов усердно работать столько, сколько понадобится.

Не успел я, довольный собой, вернуться домой, как раздался телефонный звонок из Москвы.

— Я, кажется, слишком много Вам позволила, — голос моей новой знакомой был холоден до неузнаваемости. — Пьеса проверена временем, и изменять в ней ничего не следует.

После этого я услышал уже знакомый мне афоризм про режиссеров, драматургов и коврик и прощальные телефонные гудки. Больше мы не встречались. Но если вы думаете, что режиссерский замысел погиб и восторжествовало авторское право, то нет: оказалось, афоризм про коврик действительно вобрал в себя почти вековой опыт общения молодых режиссеров (ведь режиссура — это молодая профессия) с представителями почтенного клана создателей драматургии. Теперь мне стыдно вспоминать об этом, но я даже не сообщил автору о состоявшейся премьере.

Воспоминания увели меня слишком далеко от того сюжета, который вначале казался мне совершенно самодостаточным, в меру занимательным и в то же время скромным, не претендующим больше чем на один листок бумаги. Не судите строго: я виноват лишь в том, что не сумел совладать с пришедшим во время еды аппетитом. Так вот, поставил я пьесу драматурга Ц…

Нет, не могу удержаться! Еще один маленький сюжет о работе с драматургами. Один — и все, последний. Накопив богатый опыт по этой части, я, приступая к постановке, обратился к драматургу Ц с предложением принять участие в работе над текстом, на что драматург Ц (и это, заметьте, очень любезно с его стороны, далеко не все драматурги поступают так; еще следует заметить, что драматург Ц был мужчиной) согласился. Я изложил ему, по возможности убедительно, все свои соображения (свои соображения режиссерам всегда кажутся убедительными), обосновав необходимость некоторых изменений в тексте. Драматург не стал спорить и через несколько дней показал мне несколько дописанных им фраз. То ли убедительность моих объяснений оказалась недостаточной, то ли собственные мысли писателя увели его в сторону от исходных намерений (так часто случается), но результат меня не удовлетворил ни в малой степени. Я еще раз повторил свои резоны, автор опять послушно, не вступая в пререкания, взялся за перо (компьютеров тогда еще не придумали), но результаты опять меня разочаровали.

— Послушайте, — честно признался ­драматург Ц, — я не понимаю, чего Вы от меня хотите. Напишите сами. Напишете, а потом мне покажете.

Видит Бог, притязания мои были самыми скромными. Я действительно верил, что изменить достаточно всего несколько реплик, но аппетит… До чего точна и непререкаема народная мудрость! После моей доработки в пьесе осталось несколько реплик, бесспорно принадлежащих драматургу Ц, и еще непонятно откуда появившийся текст на целых два сценических действия. Я передал «отредактированную» пьесу автору и не без трепета стал ждать от него звонка. Звонок прозвенел. Голос в трубке звучал интригующе спокойно.

— Нам надо встретиться и поговорить. Разговор может оказаться коротким… А может и длинным.

Не буду скрывать, этот непродолжительный монолог меня сильно взволновал. Согласитесь: идя на дело, не плохо бывает представлять себе, хотя бы в самых общих чертах, возможные варианты развития событий. Поставьте себя на мое место, попытайтесь предугадать, какие сюрпризы заготовил вам автор, и тогда, я думаю, вы хоть немножечко меня поймете и не откажете в сочувствии. Я перебирал в уме разные варианты предстоящей беседы, но ни один из них меня не обнадеживал, мой прошлый опыт подмешивал в рисующиеся картины исключительно мрачные краски. Разговор, слава Богу, оказался коротким по форме и при этом совершенно неожиданным по содержанию. Вот что сказал драматург:

— Если бы эта пьеса, — сказал он, — ставилась впервые, то я не имел бы никаких возражений. Но у нее уже есть своя история, кое-кто успел ее увидеть, поэтому я вынужден просить и даже требовать… — тут я невольно проглотил слюну и безрезультатно попытался расслабить мышцы лица, — требовать, оставив на афише мою фамилию, приписать: «сценический вариант театра».

Я облегченно выдохнул, скрывая недоумение, с готовностью на все согласился, и спектакль, упомянутый «во первых строках моего письма», был поставлен ко всеобщему удовольствию, в том числе и к удовольствию драматурга Ц. Длинный вариант разговора так и остался мне неизвестен.

А теперь я, наконец, возвращаюсь к этим самым «первым строкам».

В те времена, времена монополии «общественного питания» во всех сферах творческой деятельности, кормлением драматургов ведали специальные отделы специального министерства и честно служившие там редакторы. Таким образом, связь этих самых редакторов с драматургами была самая что ни на есть живая. И вот один из них (точнее — одна, я уже устал объясняться, спотыкаясь об эти «родовые несоответствия»), узнав, вероятно, от драматурга Ц об успехе ленинградской премьеры, неожиданно позвонила мне и предложила вместе с художником спектакля срочно приехать для переговоров в Москву, в Государственный академический центральный театр кукол — ГАЦТК — под руководством народного артиста СССР С. В. Образцова. (Это впечатляющее и подавляющее одним своим объемом название оказалось неподъемным даже для моего выносливого компьютера — завис, бедняга, на слове «центральный»!) Сергей Владимирович Образцов тогда еще был жив и действительно управлял театром, то есть старался, по возможности и по необходимости, несмотря на преклонный возраст, вникать во взаимодействие всех деталей этого сложного скрипучего механизма. Но ему, вероятно, было уже тяжело.

— Театр надо спасать, — сказала редактор. — Актеры разбегаются. Надо чем-то их удержать, предложить что-то новое, интересное. Я слышала, Вы поставили хороший спектакль…

И мы с художником поехали в Москву.

Приехали. Ознакомившись с текстом пьесы, министерский редактор первым делом вычеркнула ремарку про нож, с которым по ходу действия кухарка гоняется за курицей: Сергею Владимировичу это не понравится, он против жестокости в детском театре. Я невольно вспомнил «Театральный роман», и потом он то и дело оживал в моей памяти, пока мы шли по бесконечным коридорам ГАЦТК. Сейчас мне трудно сказать, когда я первый раз увидел сон о мучительном и безрезультатном блуждании по незнакомым коридорам и лестницам в поисках то ли выхода, то ли нужной мне двери, — до этой поездки в Москву или после. Во всяком случае, этот ночной кошмар уже много лет преследует меня, варьируя антураж и сюжеты, но строго придерживаясь своей архетипической основы. Наконец мы достигли двери с табличкой, не оставляющей места для сомнений. В приемной Художественного руководителя сидела восточная красавица, иссушенная временем и нездешним солнцем, как сладкие, но уже не портящиеся фрукты, — должно быть, секретарь. После торжественного представления самому Сергею Владимировичу и директору-распорядителю его театра Михаилу Ефимовичу Миклишанскому мы расположились для беседы в знаменитом образцовском кабинете, в удобных ампирных, из карельской березы креслах, окруженные многочисленными аквариумами с плавающими в них пучеглазыми рыбами. На память мне пришел куплет, сочиненный когда-то по просьбе моего директора, ехавшего в Москву на торжества по случаю 80-летия Образцова:

Образцову польские птички
Проклевали дырку в петличке.
В эту дырку польские рыбки
Прикололи Орден Улыбки.

Имелся в виду орден, которым незадолго до этого Образцова наградили польские дети, и любовь великого кукольника к рыбкам, птичкам и прочей живности. Но то ли из-за чрезмерного легкомыслия куплета, то ли из-за политической неблагонадежности Польши в тот момент осторожный директор не рискнул воспользоваться моим сочинением, и на официальной церемонии поздравления оно не прозвучало.

— Вы из Ленинграда? — приветливо улыбаясь, спросил Образцов. — А существует ли там еще театр Деммени?

— Театр существует, но Деммени давно умер, — ответил я, не думая огорчить этим моего знаменитого собеседника. — Когда-то я был знаком с Евгением Сергеевичем.

Последнее мое хвастливое замечание было совершенно неуместным. Между ленинградскими и московскими кукольниками всегда существовало, условно говоря, творческое соперничество, и знакомство (предмет тайной гордости) с выдающимся кукольником Е. С. Деммени, скорее всего, могло только уронить мой авторитет в глазах другого выдающегося деятеля этого искусства. Тем не менее Сергей Владимирович неожиданно оживился.

— А как Вы думаете, — спросил он, продолжая улыбаться, — повлияло ли как-то на творчество Деммени его увлечение мальчиками?

Вопрос застал меня врасплох. Я что-то слышал об этом, но только мельком и никогда не пытался сопоставить такую пикантную бытовую подробность с результатами художественного творчества.

— Не знаю, — уклончиво ответил я, — я был тогда еще слишком молод.

И тут же понял, что своим необдуманным ходом только усугубил двусмысленность ситуации. Слава Богу, Образцов не стал развивать тему и, поговорив минут пятнадцать о непонятности и чуждости ему сегодняшних экспериментов на кукольной сцене, прикрыл свои всегда восторженные глаза и мирно задремал. Рыбы вокруг продолжали монотонно шевелить плавниками.

О новых веяниях в искусстве играющих кукол говорили тогда много. Зачинщиками этих «беспорядков» были, как правило, выпускники Ленинградского театрального института, первой в Союзе кафедры театра кукол, не так давно созданной профессором М. М. Королевым. В стенах этой кафедры вырастало и формировалось новое поколение, для которого всемирно признанный авторитет С. В. Образцова, мягко выражаясь, не был безоговорочным. Не хватало только мне, выпускнику этой кафедры, ученику знаменитого профессора, устроить творческую дискуссию в ампирном кабинете тихо дремавшего классика, нарушив тишину подводного царства!

Нет. Миклишанский корректно перехватил инициативу и перевел разговор в деловое русло. Мы начали обсуждать организационную сторону предстоящей работы, возможность и сроки следующего приезда с уже подготовленными эскизами…

— И современная эстрада мне тоже совсем не нравится, — неожиданно пробудился Сергей Владимирович. — Правда, романсы под гитару опять стали модными. Вам не кажется, что можно бы по­ставить хороший спектакль для взрослых, где бы все пели романсы? Я помню их очень много. — Тут он опять прикрыл глаза и запел высоким фальцетом: «Пара гнедых, запряженных с зарею…».

В его пении действительно было что-то привлекательное, и моя художница (извините: художник!) очень естественно подхватила, сошлась с Образцовым в дуэте, и вместе они душевно допели романс, общими усилиями припомнив все слова и не пропустив ни одного куплета. Потом Образцов, не открывая глаз, надолго замолчал, а ведение переговоров опять взял на себя Михаил Ефимович. Сергей Владимирович еще несколько раз просыпался. Тогда беседа непроизвольно меняла жанр, и мы ­предавались сентиментальным рассуждениям о том, про что он еще помнил, а мы уже не знали. Время текло незаметно. Наконец, очередной раз проснувшись, хозяин кабинета извинился и сказал, что сегодня ему предстоит еще одно неприятное занятие — разбираться с финансовыми претензиями нескольких артистов.

— Как!? Неужели и этим приходится заниматься Вам? — искренне удивился я, наивно заглотнув наживку.

— А кому же еще? — устало улыбнулся Образцов, не сумев, однако, а может, и не сочтя нужным скрыть удовольствие от тяжкого, но полезного труда. — Мне было приятно с Вами познакомиться… и попеть, — добавил он, переведя улыбку, как луч карманного фонарика, на лицо моей спутницы. — Фатима Ашотовна (или как-то похоже)! — и фонарик осветил дверь в приемную, за которой тотчас выросло стройное фруктовое дерево. — Не в службу, а в дружбу, одолжите мою книжечку, с возвратом.

Великий Автор подписал недавно изданный том и галантно вручил его художнице, которая, судя по всему, произвела на него приятное впечатление. Мы расстались.

Месяца через полтора в Центральном, Академи­ческом и т. д. театре кукол назначено было заседание Художественного совета, посвященное знакомству с нами, нашими замыслами, эскизами и всем прочим, что могло бы вызвать интерес высокого со­брания. Кроме внушительной папки с эскизами, мы привезли в Москву невероятной красоты макет, созданный руками лучшего театрального макетчика Ленинграда. Предположить, что такой макет может хоть кого-нибудь оставить равнодушным, — нет, это было совершенно исключено. В бесконечных коридорах театра наблюдалось (или это мне только почудилось) веселое оживление. Сергей Владимирович встретил нас как старых знакомых и снова поинтересовался, существует ли до сих пор в Ленинграде театр Деммени. Потом он бегло просмотрел красочные, нарядные эскизы и заметил, что у них в театре принято вместо глаз у кукол делать черные дырочки.

— Вы не станете возражать, если мы начнем Худсовет не с вас?

— ?..

— Нам хотелось бы сначала познакомиться с артистами, изъявившими желание работать в нашем театре. Если вам интересно — можете поприсутст­вовать.

— Конечно, конечно! Разумеется, нам очень интересно!

Претендентов было четверо, и все — мужчины. Два первых — артисты московских театров, один кукольного, другой драматического. Про третьего я не помню, но четвертый!.. Четвертый был ленинградским студентом с курса знаменитого, или, как теперь говорят, культового, режиссера Льва Додина, что само по себе достойно удивления. Но самое замечательное — юноша никогда не увлекался куклами и даже не бывал в кукольном театре. Вдруг (каким именно образом, так и осталось не выясненным) он ощутил потребность именно с куклами связать свою дальнейшую судьбу и тут же, не раздумывая и не желая тратить время на окончание института, в котором, между прочим, конкурс поступающих двести человек на место, он оказался в Москве, у ног всемирно известного кукольника.

Каждому из соискателей было, как водится, предложено прочесть стихотворение, басню и кусочек прозы. Кто-то что-то пел, кто-то играл на гитаре, и после каждого выступления Худсовет «при закрытых дверях» обменивался внутри себя впечатлениями. Выступления совершенно выветрились из моей памяти, но их обсуждение каким-то чудом в ней сохранилось, возможно, потому, что все четыре раза текст повторялся с такой точностью, будто говорившие вовсе и не говорили, а только открывали рты под ранее записанную фонограмму (в кукольных театрах такое случается). Воспроизведу эту «фоно­грамму» и я.

— Ну, что ж, товарищи… Так сразу ведь все равно не понять, что за артист. Мы не бедные, деньги у нас есть, возьмем его на испытательный срок. Пусть поиграет, а мы посмотрим.

— А что мы можем ему предложить?

— У нас некому играть Адама в «Божественной».

— И Дон Жуана.

(Замечу в скобках, что Адам и Дон Жуан — главные роли в двух основных спектаклях из взрослого репертуара театра: «Божественная комедия» и «Дон Жуан»).

— Пусть сыграет того и другого, а мы поглядим. Согласны?

— Согласны.

— Следующий!

Конвейер работал без сбоев. Таким образом, очень скоро следующими оказались мы. Художница эффектно расставила эскизы, убрала завесы, скрывавшие макет, и я приступил к изложению своего режиссерского замысла. Я не умею серьезно готовиться к таким выступлениям, да и не очень стараюсь, потому что знаю, как мало бывает похож красивый замысел на будущий спектакль. Однако долгие годы работы в театре кое-чему меня научили. Перед какими только советами не доводилось мне выступать, и каждый раз я делаю умное лицо и несу глубокомысленный бред, все, что приходит в голову, стараясь при этом красиво строить фразы, перемежая их осмысленными паузами. И вряд ли кто-нибудь из присутствующих догадывается, свидетелем какого спектакля он оказался. На этот раз все шло не хуже, чем обычно, может быть, даже лучше. Члены совета задавали осмысленные вопросы, мы с художником красиво на них отвечали, мой многоопытный нос уже улавливал запах победы. Заседание клонилось к закату, как вдруг…

— Простите, Сергей Владимирович, я не понимаю… — вступил в разговор некто Кусов. Я уже потом узнал, что это тот самый Кусов, который в по­следние годы основательно утвердился в режиссуре Центрального театра кукол, был сорежиссером Образцова в некоторых спектаклях, а некоторые по­ставил сам. (Мой компьютер тоже не узнал Кусова, он подчеркнул его волнистой зеленой чертой и счел за «просторечное выражение».) — Я не понимаю, о чем, собственно, мы сейчас говорим?

На лицах присутствующих нарисовалось недоумение и предвкушение неожиданного поворота сюжета.

— Мы говорим о том, — с невозмутимой улыбкой ответил Сергей Владимирович, — что хотим пригласить вот этого режиссера и этого художника для по­становки вот этого спектакля.

— Но ведь мы собирались восстанавливать «Чертову мельницу»? — театрально удивился Кусов.

— Вот мы и должны с вами решить, что будем делать: ставить новый спектакль или возобновлять «Чертову мельницу».

Как ни коварно было неожиданное нападение Кусова, я с трудом подавил улыбку. «Чертова мельница» была театральным шлягером шестидесятых (если не пятидесятых) годов. Тогда она шла и в кукольных, и в драматических театрах, и я видел ее еще в далекой молодости.

— Но ведь предлагаемая пьеса, если не ошибаюсь, уже ставилась где-то? — продолжал свою атаку Кусов (как будто «Чертова мельница» нигде никогда не ставилась!).

— Да, она ставилась в Ленинграде.

— У нас уже был неудачный опыт такого рода, — Кусов обвел глазами аудиторию, требуя поддерж­ки. — Вы помните? «Заячья школа». В Болгарии это, говорят, было интересно, а у нас?.. В новой постановке нужны свежие открытия! — Я еще раз улыбнулся про себя.

— Вчера, — продолжал Кусов, — заглянул в зрительный зал, там как раз шла «Щука».

Это был гениальный ход! Уже без всякой улыбки я мысленно аплодировал противнику. Сергей Владимирович сразу помолодел лет на сорок, глаза его заблестели, казалось, что он даже привстал из своего ампирного кресла. «Щука», «По щучьему веленью», спектакль, поставленный еще до войны, — «Чайка» Образцовского театра! Да! Разумеется! Там было столько открытий! Великий мастер стал вспоминать о них поочередно. Хитроумный Кусов услуж­ливо подкидывал дрова в разгоревшийся костер. Время пошло медленнее. Наконец Образцов почувст­вовал двусмысленность ситуации, отблески пламени в его глазах потухли, и он виновато улыбнулся.

— Как-то неловко получилось: мы пригласили товарищей и совсем про них забыли, — ласково пропел он. — Давайте их отпустим. Мы сами все обсудим, а завтра сообщим им результаты.

Когда на следующий день мы пришли в театр, его было не узнать: коридоры опустели, свет был притушен, птицы в фойе подозрительно смотрели на нас из своих клеток и молчали. Нет, нет, это вовсе не какая-нибудь там метафора — просто по понедельникам во всех театрах выходной день. А это был понедельник.

— Очень жаль, — увидев нас, сказал Образцов, одиноко сидевший в окружении молчаливых пуче­глазых рыб, — очень жаль, что наш роман не состоялся. Фатима Ашотовна! — и в воздухе запахло урюком и черносливом. — Не откажите в любезности, одолжите мою книжечку, с возвратом…

Вскоре С. В. Образцов умер. Почти сразу вслед за ним умер и М. Е. Миклишанский, хотя был значительно моложе. Умер и Кусов…

Недавно, случайно оказавшись за кулисами ГАЦТК, я увидел съемочную бригаду и поинтересовался, что снимают,

— «Необыкновенный концерт».

— Но ведь его снимали уже столько раз!

— А что же нам еще снимать? — ответили мне.

Кресло Художественного руководителя театра до сих пор вакантно. Какое-то время его занимал знаменитый грузин, такой же сумасшедший, как тот ленинградский студент Додина: находясь на вершине кинематографической славы, он вдруг почувствовал, что не может жить без кукол. Но в театре он задержался не надолго. Рассказывают, что на вопрос гостей из другого города, встретивших его в театральном коридоре, «Как пройти на сцену?» он ответил:

— Дорогие мои! Я работаю здесь больше года и до сих пор не знаю, где выход.

Книга с дарственной надписью «Николаю Юрьевичу Боровкову на память о несостоявшемся романе» хранится у меня до сих пор. Она называется «Моя кунсткамера». Начинается эта книга так: «В Ленинграде на берегу Невы, на набережной, стоит большой дом с башней посередине. Построен этот дом по приказу Петра Великого больше трехсот лет назад».

В год издания этой книги до 300-летия Петербурга оставалось 13 лет.

Январь 2005 г.

Шепелёва Арина

НОРА

«Осень нашей весны».
Фото из архива редакции

«Осень нашей весны». Фото из архива редакции

«Осень моей весны».
Фото из буклета

«Осень моей весны». Фото из буклета

«Осень нашей весны».
Фото из архива редакции

«Осень нашей весны». Фото из архива редакции

«Осень моей весны».
Фото из буклета

«Осень моей весны». Фото из буклета

Он действительно привез «Осень», но отобрав ее у нас и сделав личной собственностью: «Осень моей весны» значилось на входе, что отметало любые посягательства и подтверждало опасения — там, за дверью, другой спектакль. Глаз ревниво настроился на то, чтобы вылавливать среди нового знакомые черты и среди знакомого — чужие. Одновременно с вспыхнувшими софитами где-то внутри защелкал счетчик потерь.

Вместо выгородки с тремя витыми балконами (модерн? ампир? барокко?) на арьерсцене пусто — исчез горный Кутаиси с крутыми подъемами и узкими улочками. Исчез носильщик-товаровед Янкеле, бормотавший про милостивого Бога «на непонятном языке». Пережившая старика козочка едва поспевает за новым хозяином — бравым велосипедистом, выплевывающим громкие слова на иврите. Не приехал Литерный — ювелирная копия настоящего паровоза, срывавшая в зале поголовное «а-ах!». Бабушка Домна в свою смену чистит гигантские, вдвое выше себя, прикованные к платформе, как на Финляндском вокзале, железнодорожные колеса… Мир спектакля создан заново, и логично, что это сегодняшний мир. Среди его населения много пришлых. В суде новые присяжные, а вечером всюду красивые девочки — уличные мадонны. Вольтер Какауридзе сменил лошадь — теперь это сшитый, похоже, из чекистской кожанки и портупеи внушительный и внушающий исторический страх рысак. Так что сам по себе начальник милиции стал добрее.

Другим оказался и именно тот, кого больше всего ждали. Боря нашей весны был отважно лыс. Череп его был отполирован до блеска. Нынешний Гадай помолодел и отрастил на макушке застенчивый пух неопределенного оттенка. К нему нужно привыкнуть. А любить, как любили Борю, вопреки Дарвину, женщины братских республик развалившегося СССР, никто не заставляет. В куклах, в сценографии, буквально во всем многократно повторена формула нового названия спектакля. И в том, что у прекрасной Нинель не нарисованы глаза, и в том, что русский перевод читает, торопясь, негромко и не интонируя, сам Габриадзе. Но уже и поняв, и приняв такое решение, мы вплоть до финала и много дней спустя все твердим: «А так было? А было так?» Разве столь божественно были красивы актрисы, с бесстрастной точностью ведущие марионеток? Разве так говорлива и многословна была фонограмма? И неужели так много смеялся зал?

Вопросы бессмысленны, потому что не имеют ответа, даже если бы тогда мы запомнили и записали все-все. Габриадзе и в самом деле занимается не театром, а поэзией. Стихи, прочитанные в юности и двадцать лет спустя, — разные стихи.

И к чему сравнения, если кроме того спектакля и нынешнего имеется в наличии, физически осязаем еще один, никогда в реальности не существовавший. Тот, который мы выдумали, с которым жили все эти годы. И благодаря которому — как ни пафосно это звучит, но это правда — мы такие, какие есть.

Февраль 2005 г.

Праматарова Майя

ПРЕМЬЕРЫ

Этот текст родился из парадокса, из шутки: лучшее, что было в русском театре последнего времени, — это немецкий театр… Зимой в Москву приехали спектакли Пины Бауш и Томаса Остермайера.

Спектакль Пины Бауш — удивительное сочетание привычных движений, танца, импровизаций — называется «Мойщик окон» («Танцтеатр Вупперталь», Германия).

Мойщик, высоко поднятый в небо, заглядывает то туда, то сюда, а куски жизни, ее фрагменты текут и переливаются: будь это самое обычное утро или любовное объяснение… Стихи, средневековые напевы, современные блюзы, китайская музыка… Все «обживается» артистами в пространстве, превращается в художественные образы и рождает короткие истории.

…Мужчине, лежащему на доске, завязывают ноги, вешают его вниз головой, справа у ног и головы прикрепляют два ведра, он вычерпывает кружкой воду из одного ведра, наливая второе, а когда вся вода оказывается перелита — верхнее ведро становится нижним и так… до бесконечности черпает воду Сизиф.

Тем временем работает другой сюжет: на большом красном холме, сооруженном на сцене из красных шелковых цветов (сценография Петера Пабста — 80 тысяч роз и хиний!), играют ракеткой с павлиньими перьями, или с холма начинает спускаться горнолыжник, или… Персонажи разные, пестрые, как бы сошедшие со страниц «Записок у изголовья» Сэй Сёнагон, вдохновивших Гринуэя, или с «Каприччос» Гойи, но насыщенных цветом с офортов Дали, и рядом — вполне узнаваемая картина современного мегаполиса. А когда на заднике сцены идут проекции, ассоциативный поток отклоняется от дельты спектакля, возникшего в Гонконге в 1997 г. и уже восьмой год странствующего по миру, еще и по новым дорожкам.

«Мойщик окон». Сцены из спектакля. Танцтеатр Вупперталь (Германия).
Фото В. Луповского

«Мойщик окон». Сцены из спектакля. Танцтеатр Вупперталь (Германия). Фото В. Луповского

Где-то в этом мире, все равно где, находится высотное здание, куда можно заглянуть. В нем поселились персонажи Мариуса фон Майенбурга, обработавшего для Томаса Остермайера «Нору» Ибсена (Берлинский театр «Шаубюне»). Это уже другой взгляд, изнутри, но не менее острый, конкретный, нацеленный на детали.

Этот пентахаус фешенебелен и безлик, гламурен и холоден (сценография Яна Паппельбаума); в нем вся hi-fi техника работает безотказно, даже детки адвоката Хельмера (Йорг Хартманн) и Норы (Анне Тисмер) — как из рекламных роликов: когда надо, они приходят, уходят, смеются, играют под надзором мамы и няни. Мама тоже «глянцевая»: худенькая, длинноногая, оживленная предрождественскими покупками (в спектакле расставлены все знаки купли-продажи — даже тело Норы ей не принадлежит). Ощущение мира целлулоидной ленты не покидает долго, оно придает персонажам свойство неранимости — как бы ни развивалось действие «жизни-триллера», им не будет больно. До какого-то момента — это так, но постепенно страх, паника, стыд становятся столь глобальными, что уже нельзя стрелять из игрушечных пулеметов, и заботливая мама/девчонка становится терминатором. Очередной облик выражается новым языком — танцем в костюме героини компьютерных игр Лары Крофт. Уже надвигается момент, когда Нора разрядит в мужа целую пистолетную обойму и оставит его тело плавать в громадном аквариуме.

Смертью кончается и второй показанный на фестивале NET спектакль Томаса Остермайера — «Концерт по заявкам» по этюду Франца Ксавера Кретца. Здесь Анне Тисмер в роли фройлян Раш не красавица, а забитая женщина средних лет, с рутинными привычками и бытом, в котором все выверено до мелочи. Виртуозно умение актрисы быть искренней, концентрированной, предельно верной и интенсивно существующей в предлагаемых ­обстоятельствах. И хотя действие построено на звуках, шумах, музыке и при полном отсутствии слов, — от нее невозможно оторвать глаз. Даже когда она справляет свои естественные нужды или долго раскладывает компьютерный пасьянс. Краем уха порой она слушает концерт по радио, в котором шлягеры идут вперемежку с белькантовым пением: ария звучит все сильнее, и примадонна вдруг появляется в проеме окна, но затем исчезает, чтобы сделать жизнь в панельной квартирке еще более тусклой… и снотворные таблетки запиваются одна за другой шампанским. Формальная рамка определена и здесь, как в «Норе»: от прихода с покупками домой к вы/ходу — само/убийству.

«Мойщик окон». Сцены из спектакля. Танцтеатр Вупперталь (Германия).
Фото В. Луповского

«Мойщик окон». Сцены из спектакля. Танцтеатр Вупперталь (Германия). Фото В. Луповского

«Мойщик окон». Сцены из спектакля. Танцтеатр Вупперталь (Германия).
Фото В. Луповского

«Мойщик окон». Сцены из спектакля. Танцтеатр Вупперталь (Германия). Фото В. Луповского

Как жить в тисках такой рамки? На этот вопрос отвечает финальная сцена «Мойщика окон» Пины Бауш. Видеопроекция показывает людей, ползущих по горе: медленно, один за другим, они взбираются наверх, но естественный рельеф горы спускает их вниз, чтобы опять и опять они были вынуждены идти наверх. Люди всего мира идут на фоне горных пейзажей, карабкаясь, но — непрестанно вверх. Между ними нет никаких различий, неважно, откуда они — с востока или с запада, из какой они культуры, какой веры — всем уготовлен один и тот же путь достижений и разочарований, подъемов и спусков, рождения и смерти. Все едино, и этот центральный образ спектакля Пины Бауш создается средствами экспрессивной эстетики, в чем-то близкой Остермайеру. А эмоциональный, чувст­венный и даже социальный эффект (ключевой для Остермайера) достигается характерным для Пины Бауш методом «непрямых физических воздейст­вий». Достаточно вспомнить цитату из ее балета «Кафе „Мюллер“» в фильме Педро Альмадовара «Поговори с ней».

Й. Хартманн (Хельмер), А. Тисмер (Нора). «Нора». Театр «Шаубюне» (Берлин).
Фото В. Луповского

Й. Хартманн (Хельмер), А. Тисмер (Нора). «Нора». Театр «Шаубюне» (Берлин). Фото В. Луповского

Составной частью спектакля Пины Бауш «Мойщик окон» явился индивидуальный опыт ее артистов, их личные истории и впечатления, которые они «подслушали» на рынках и в кафе, чтобы осязаемо представить жизнь огромного города с его дансингами, фитнесами, клубами, драками, одиночеством. В какой-то момент все танцовщики вдруг достают свои детские фотографии и бегут в зал показывать зрителям: «Это я в восемь лет под столом, а вот моя тетя!» Они притягивают нас, оберегая от одиночества, так, как по-своему втягивала зрителя в свой вечерний, безнадежно простой «ритуал» одинокого человека актриса в «Концерте по заявкам». Ее простейшие, аккуратные, выверенные движения, отсутствие всякой преднамеренности воздействуют с необыкновенной силой. И возникают детали: фотография с детьми (где эти дети?), и книга «Мужчина и женщина» на полке, и рифмующаяся с аквариумом в «Норе» маленькая рыбка.

На горе, по которой восходит зритель в системе координат Пины Бауш, чтобы спуститься и снова подняться, в общей цепочке идут такие разные и в чем-то существенном такие похожие люди, как Остермайер и Бауш… Ведь задолго до того, как Альмадовар открыл Пину Бауш, ее нашел Феллини и она снялась в фильме «И корабль плывет…».

С такими пассажирами — как ему не плыть?

Февраль 2005 г.

Тух Борис

ПРЕМЬЕРЫ

Эти два начала встретились между Рождеством и Новым годом в Таллинне, на III международном театральном фестивале «Сон в зимнюю ночь».

Фестиваль проводится Таллиннским городским театром раз в два года.

Первые два фестиваля, хотя в них участвовало больше спектаклей, чем на этот раз, были, скорее, пробой пера. Испытанием воможностей Городского театра: как-то ему удастся в одиночку потянуть такое масштабное и хлопотное дело. Конечно, каждый раз были и свои «гвозди». В декабре 2000 года — спектакль Камы Гинкаса «К. И. из „Преступления“». Два года спустя — сразу три «гвоздя». Анатолий Васильев прочел лекцию о своем театральном кредо и показал видеозаписи фрагментов постановок «Шесть персонажей в поисках автора», «Маскарад» (в Комеди Франсез) и полностью — «Медею». Берлинский Фольксбюне привез один из шедевров Франка Касторфа — «Терминал: Америка», очень вольное переложение «Трамвая „Желание“», в котором Стэнли Ковальский оказался сподвижником Леха Валенсы, а Бланш Дюбуа — учительницей польского языка… естественно, половина действия проходила за кулисами и снималась видеокамерой, как это принято у Касторфа.

Тогда же сенсационную постановку неистового Андрия Жолдака «Опыт освоения „Чайки“ системой Станиславского» показал «Театр Наций». Жолдак, конечно, режиссер самый что ни на есть фестивальный. Часть критики считает его шарлатаном и готова поступить с ним, как Тарас Бульба со своим Андрием, часть — возносит на пьедестал. Но в Таллинне с его «Чайкой» случилось самое трагическое, что может произойти с произведением искусства: она разминулась со своим адресатом. Абсолютное большинство в зале составляли местные «новые русские». Эту публику соблазнили знакомые по кино (по сериалам) актерские имена: Юлия Рутберг, Александр Балуев, Татьяна Друбич и другие. А оказалось, что это экспериментальный спектакль, на котором зрителю приходится думать. В антракте первые ряды, в которых сидели все эти нувориши, заметно поредели…

На третий фестиваль приехали не все, кого приглашали организаторы. Два или три театра вынуждены были отказаться от участия по техническим причинам. В том числе — питерцы. Организаторы очень хотели пригласить спектакль санкт-петербургского Театра на Литейном «Эдип-царь», поставленный Андреем Прикотенко, однако для «Эдипа-царя» необходима 8-метровая высота зеркала сцены, а этого Линнатеатр никак не мог предоставить.

Зато у третьего фестиваля появился собственный сюжет. Шесть спектаклей, вместе с мастер-классом, который дал Адольф Шапиро, и дискуссиями (т. е. обсуждением постановок, но не только их) образовали некий общий текст со своими внутренними противоречиями, конфликтами и параллелями.

Спектакли финского КОМ-театра «Никчемные люди» и «Girlpower» шведского Бакка-театра составили один полюс фестиваля. Две постановки нашего Линнатеатра, «Отцы и дети» и «Винсент», белорусский «С. В.» и «Раб» израильского театра «Гешер» — другой полюс.

Государства рушатся. Школа — вечна

А. Юкскюла, А. Реэманн (Родители Базарова). «Отцы и дети». Линнатеатр (Эстония).
Фото из архива фестиваля

А. Юкскюла, А. Реэманн (Родители Базарова). «Отцы и дети». Линнатеатр (Эстония). Фото из архива фестиваля

Римляне говорили: ars longa, vita brevis. Искус­ство долговечно, жизнь коротка. Распад СССР не только не обрушил то, что официально называлось многонациональной советской культурой,  — напротив, он расплескал ее по свету. Вопреки афоризму Дантона, который, когда ему предложили бежать из Франции, чтобы избежать казни, ответил: «Отечество невозможно унести на подошвах башмаков», художники именно этим и занимаются. Уносят с собой Отечество. То есть его высокую культуру. Ее чаще всего называют русской культурой, и, в общем, справедливо, так как фундамент именно таков, но каждая из наций, долго ли, коротко ли находившихся в общесоветском культурном пространстве, вносила что-то свое, подгоняла базисную установку под свои вкусы, опыт и ментальность. И в результате на фестивале мы видели балтийско-западноевропейский инвариант этой культуры, соединивший русскую эмоциональность с западной отточенностью формы, белорусский — где чеховский сюжет был преображен с наивной мудростью архетипов народного театрального искусства, израильский — здесь основа русской театральной школы сливается сразу с двумя культурами: культурой идиш, в которой вырос автор «Раба», нобелевский лауреат Башевис-Зингер, и современной для Израиля культурой иврита…

«Мне годами снилось, что мой учитель Георгий Товстоногов приходит на мой спектакль и начинает его разбирать», — рассказывал главный режиссер «Гешера» Евгений Арье.

А один из артистов театра «Гешер» Леонид Каневский, 25 лет проработавший с Анатолием Эфросом, сказал мне, что ему особенно дорого в спектаклях Арье эфросовское начало…

…Когда шло обсуждение «Отцов и детей» и места за столом рядом с Адольфом Шапиро заняли артисты Линнатеатра, великий (без преувеличения!) актер Аарне Юкскюла сказал: «Мне жаль тех молодых эстонских ребят, которые сегодня — по политическим соображениям — остались без русского языка. Ведь этот язык, который нам в школе когда-то вбивали в головы, — носитель великой культуры. Эти ребята добровольно или волей обстоятельств лишают себя великой культуры. Я бы посоветовал им: не налегайте так на английский, его вы в любом случае знать будете… Учите русский!»

Поколение, которое приходит сейчас в эстонское театральное искусство, русского не знает, так как его школьные годы пришлись на то время, когда власти Эстонии относились ко всему русскому если не откровенно враждебно, то, как минимум, с недоверием. Однако люди театра в Эстонии всегда были умнее и открытее политиков. Год назад 23-летний тогда студент Школы Пансо Март Кольдитс поставил в Линнатеатре свой дипломный спектакль «Чапаев и Пустота» по роману Виктора Пелевина. Сам написал инценировку. Сам освежал свои отрывочные знания русского, сверяя эстонский перевод романа с оригиналом. Спектакль получился очень пелевинский — и абсолютно в манере Линнатеатра. Кольдитс после него был приглашен в труппу. У него оказалась одна группа крови с Линнатеатром. А это значит — не только с Эльмо Нюганеном и Яанусом Рохумаа, а — через них — с Калью Комиссаровым, Вольдемаром Пансо и, опосредованно, с Алексеем Поповым и Марией Кнебель, у которых учился Пансо.

Сухая проза жизни

«Ненужные люди». Сцена из спектакля. КОМ-театр (Финляндия).
Фото из архива фестиваля

«Ненужные люди». Сцена из спектакля. КОМ-театр (Финляндия). Фото из архива фестиваля

Финны и шведы привезли тот театр, которого у нас нет. И, скорее всего, в ближайшее время не ­будет.

— Может ли Линнатеатр поставить у себя такой спектакль, как наш «Girlpower?» — спросил у Эльмо Нюганена кто-то из шведов.

— Поставить-то можно, — ответил Эльмо, — но публика не примет.

И финны, и шведы (правда, шведы — в меньшей степени) стремились к предельно обытовленному театру, правда жизни в котором почти что равна бытовому жизнеподобию. Так как и шведская феминистская «Girlpower», и финская остросоциальная драма «Ненужные люди» говорят о сегодняшнем дне и о людях с улицы, то авторы этих постановок волей или неволей стирают в сознании зрителя разницу между произведением искусства (которое всегда является артефактом, рукотворным творением, моделирующим жизнь с высокой степенью условности) и вполне конкретным информационным сообщением. Сакральная природа театра, его родословная, идущая от эллинских дионисийских таинств, здесь игнорируется.

У нас напротив — театр сакрализован. Слова «театр — это храм» для нас до сих пор — не звук пустой. Десятилетия сопротивления канонам соцреализма приучили нас к тому, что главное в сценическом искусстве не что, а как, что искусство — это творение прекрасного. У нас, как и у скандинавов, тоже может быть выстроена на сцене с предметными подробностями кухня в английском небогатом доме середины позапрошлого века, как в «Винсенте». Но это уже вопрос формы, в простых предметах заключен художественный подтекст. В бедной британской семье плита, на которой вечно что-то греется, распространяя аппетитный запах, — символ домашнего уюта, дома-крепости, единства, которое грозит разрушиться от появления в этом пространстве безумца Ван Гога…

Скандинавы не требуют от предметной среды спектакля так много.

В «Ненужных людях» оформление только обозначает место действия: квартиру или магазин (причем если магазин — то в нем есть все, что положено, включая весы-автомат; оформление — не объект игры с вещами, а обстоятельная информация о месте дейст­вия). В «Girlpower» сценография поизысканнее: публика сидит вокруг площадки, разгороженной примерно как в фильме Ларса фон Триера «Догвилль» — низенькие барьерчики отделяют друг от друга гостиную, спальню, кухню, совмещенный санузел…

Бакка-театр — молодежный театр, который говорит с молодежью о ее проблемах и на ее языке. Отсюда и компромиссный театральный язык, и способ актерского существования. С одной стороны — максимальная достоверность, точность и подробность деталей — вплоть до грубоватого натурализма. Когда 15-летняя героиня пьесы Сара уходит в туалет делать тест на беременность, она проделывает все необходимые манипуляции… к смущению нашей не то чтобы очень целомудренной, но все-таки привыкшей к условной природе театра публики. (Эротики здесь, поверьте, ни на грош!) С другой стороны — это все-таки развлечение (иначе зритель-тинэйджер не пойдет в театр). Потому в спектакле участвует рок-группа, а героини время от времени по-брехтовски берут микрофоны и обращаются в зал с назидательными, но при этом все равно лихими и зажигательными зонгами.

И «Girlpower» (пьеса Эвы Эстергрен, постановка Малин Стенберг), и «Ненужные люди» (автор и по­становщик Реко Лундан) — пьесы о маргиналах, о людях, живущих если и не вовсе за чертой бедности, то около этой черты. То есть социальные драмы. Но не социальные вообще, а сконцентрированные вокруг какой-то очень конкретной проблемы. У шведов это — положение женщины в обществе, где мужчины стали совсем никчемными существами. У финнов мужчины, в общем, тоже не сахар, но проблема пьесы другая — насилие в семье.

Новые амазонки (Но никакой секс-миссии!)

«Girlpower». Сцена из спектакля. Бакка-театр (Швеция).
Фото из архива фестиваля

«Girlpower». Сцена из спектакля. Бакка-театр (Швеция). Фото из архива фестиваля

В «Girlpower» пять женщин и только один мужчина (если только его можно назвать мужчиной!). Прабабушка (за 70, но все понимает и большая либералка), бабушка (моложавая женщина чуть за 50, энергичная и еще не выработавшая свой сексуальный ресурс), замотанная жизнью мать-одиночка лет 32—33-х и ее две дочери: 15-летняя беременная Сара, одевающаяся по дискотечной моде (то есть как последняя шлюха, хотя ее вызывающий прикид на самом деле еще не свидетельство распущенности, скорее — идиотского «молодежного» вкуса!), и очень правильная 13-летняя Ева, которая выигрывает спринт у мальчишек и мечтает стать профессиональной футболисткой. Единственный мужчина — ухажер Сары, от которого она беременна. Перепуган он этим посильнее своей подруги.

Немудреная фабула пьесы в том, что каждое ­последующее поколение повторяет опыт предыдущего. С поправкой на время. Когда-то беременность была причиной вынужденных браков, потом оказалось, что в положении матери-одиночки нет ничего стыдного… Бальзаколетняя бабушка огорошивает семейство известием о том, что, перешагнув пятый десяток, она подала на развод: надо же хоть немного пожить для себя. Мать с дочерьми живут на социальное пособие: негусто, но, в общем, терпимо… Государство сняло с мужчин заботу о пропитании семьи и взяло ее на себя. Мужчины теперь необходимы только для зачатия. Как у амазонок. (Амазонки, правда, поначалу убивали мужиков, после того как те сделают свое дело, но потом стали гуманннее и решили просто отпускать на все четыре стороны!)

Интересно, как бы наши женщины поступили с рослым, откормленным экологически чистой пищей и годным к строевой оболтусом, если бы он обратился к ним с таким монологом: «Дорогая, я должен сказать тебе три вещи! Если ты хочешь рожать, я согласен. Я буду любить нашего малыша и заботиться о нем! Если ты собираешься сделать аборт, то что я могу сказать? Это твое право… А в-третьих… я люблю тебя!»

No comments. В такой ситуации название «Girlpower», которое можно переводить и как «Девичья сила», и как «Девичья власть», должно приравниваться к боевому лозунгу «Власть — девушкам!». От 13 до 73 лет. Каковой возраст (и все остальное) очень убедительно играет женская труппа: Ива Галлон, Южефин Люнгман, Гунилла Юхансон, Карина М. Юхансон, Анн Лундгрен — при поддержке представителя сильного (?) пола Расмуса Линдгрена.

Кризис среднего возраста с убийством в духовке

На «Сне в зимнюю ночь» обсуждения меньше всего касались эстетики постановок. И в этом — прин­ципиальное отличие фестивалей, которые проводятся к Западу от постсоветского пространства, от тех, которые сохранили еще прежние традиции.

Помню, что на «Балтийском доме», к примеру, обсуждения чаще всего сводились к спорам вокруг того, как это сделано. Так как далеко не все выступавшие владели профессией, то порою спор становился беспредметной говорильней… Как там у Чехова сказано: образованность свою хочут показать… Немудрено, что представители театров не очень-то охотно посещали эти утренние дискуссии. Все-таки среднестатистический режиссер понимает в театре несколько больше, чем среднестатистический критик. А среднестатистический актер сверх меры раним, мнителен и обидчив; он идет на такие обсуждения как на Голгофу, заранее предчувствуя, что о нем будут говорить гадости. Им это надо? В результате утренние фестивальные посиделки превращаются в тихое семейное застолье, когда почти наверняка заранее знаешь, кто что скажет.

Практикам театра гораздо важнее социальный резонанс их постановок. Тем более — в условиях рынка.

«Ненужные люди» финского КОМ-театра обсуждались исключительно как социальный феномен. Как перенесенное на сцену исследование насилия в семье. В качестве комментатора была приглашена занимающаяся у нас этими проблемами социолог Хельве Казе, которая привела жуткие цифры: в Эстонии за год фиксируется до 100 000 случаев насилия в семье, около 40 000 из них заканчиваются травмами, от шести до семи тысяч — тяжелыми травмами… Если в пересчете на душу населения, то в Финляндии положение вдвое лучше. И тем не менее драматург Реко Лундан, полгода проведя то в убежищах для жертв семейного насилия, то в социологическом институте, то в полицейском архиве, написал пьесу, в которой действуют две пары. Женщины, Туула (Тийна Люми) и Соня (Сари Мяллинен), — продавщицы в универсаме; Кари (Ээро Ахо), муж Туулы, безработный, Петри (Ханну-Пекка Бьоркман) — ухажер Сони, женат; персона скорее комическая: очень заботится о своем здоровье и появляется на сцене то в лыжном комбинезоне, то в велосипедном шлеме. Толку от него — минимум…

Пересказывать сюжет — все равно что читать лекцию о механизме насилия в семье. Сначала — просто крики и истерики. Потом легкие побои. Потом извинения, букеты, обещания никогда больше так не поступать. Потом синяки на лице — и снова букеты… Чем больше муж чувствует себя униженным, тем свирепее он срывает злобу на жене. Заканчивается тем, что Кари, раздобыв деньжат, пытается устроить маленький праздник: вино, жаркое и пр. — а Туула пришла поздно, она не в настроении; семейное торжест­во мгновенно переходит в скандал, и озверевший Кари запихивает жену головой в духовку… Играют актеры точно, умно… но несколько монотонно.

У нас такой театр сегодня вряд ли возможен. Он адресуется к людям богатым. Взывает к их совести. Напоминает: пока вы тут наслаждаетесь искусством, другие люди еле сводят концы с концами, голодают, приходят в отчаяние. У нас очень богатые ходят на попсу, на антрепризы… да и совесть у них отсут­ствует… А нормальная театральная публика, которая еще сохранилась (хотя билеты для нее уже стали недешевыми), не хочет видеть на сцене то, что она постоянно имеет на работе и дома…

У Сэлинджера в одном рассказе молодой актрисе говорят: «Играй не для первых рядов, не для лож. Играй для сидящей где-то в заднем ряду толстухи с перекрученными чулками. Чтобы она плакала и смеялась. Тогда ты станешь актрисой Господа Бога!»

Но актриса Господа Бога вряд ли должна играть в натуралистической социальной драме. Где все как в жизни. И почти ничего — от мистических ­озарений.

Рыжий Ван Гог, безумный гений

А. Кырве (Винсент). «Винсент». Линнатеатр (Эстония). Фото из архива фестиваля

А. Кырве (Винсент). «Винсент». Линнатеатр (Эстония). Фото из архива фестиваля

«Винсент». Сцена из спектакля. Линнатеатр (Эстония). Фото из архива фестиваля

«Винсент». Сцена из спектакля. Линнатеатр (Эстония). Фото из архива фестиваля

Пьеса Николаса Уайта «Винсент» тоже помещена Линнатеатром в среду, которую можно назвать натуралистически-бытовой. Хотя место для того, чтобы играть этот спектакль, выбрано необычное. В полутораста метрах от здания театра находится древнее строение круглой формы. Конная мельница. Лошади ходили по кругу, вращали жернов… Весной 2003 года здесь был устроен еще один театральный зал. Грубая простота его каменных стен переработана временем в изысканность, которая так по сердцу знатокам и прочим эстетам. И спектакли, которые здесь идут, адресованы не всякому. Но без таких произведений, предназначенных тем, кто понимает, искусство и культура не могут существовать. Это тот самый верхний слой, сочетающий в себе утонченность и площадную грубость, стремление к совершенству и понимание того, что совершенство недостижимо; слой, без которого развитие немыслимо.

«Ну, старая кляча, пойдем пахать ­своего Шекс­пира», — говорил когда-то Эдмунд Кин. На Конной мельнице Шекспира тоже однажды пахали: Театр-салон Даяна Ахметова играл там «Ричарда III». Впрочем, особых лавров тот спектакль не стяжал. В отличие от «Винсента».

…В оригинале пьеса называется «Винсент в Брикстоне». Брикстон — это район в Лондоне, где жили люди, занимавшие положение несколько ниже среднего класса, однако далеко не голытьба ­беспорточная.

В Брикстоне, по адресу Хэкфорд роуд, 87, Саут-Уэст 89, обитала семья Лойер: 42-летняя вдова Урсула и ее 18-летняя дочь Эжени («Джинни») жили на скромные доходы от маленькой частной школы. И держали квартирантов, одним из них был рыжий 20-летний парень из Голландии Винсент Ван  Гог, которого батюшка, совладелец крупной фирмы по торговле произведениями искусства ­и антиквариатом, направил на стажировку в лондонский филиал.

Вот и все, что достоверно известно. Остальное — фантазия м-ра Райта.

Играть спектакль о гении — дело гиблое. Эта область — хлеб нон-фикшн, литературы непридуманного, работа для исследователя и биографа. Ну что мы увидим на сцене? (Лучше — на экране, так жизнеподобнее!) Свихнувшийся рыжий голландец с трубкой в кривых желтых зубах. Нищий бродячий проповедник, отторгнутый и отвергнутый своей буржуазной семьей. Ходил по шахтерским городкам, нес угрюмым замкнутым людям слово Божье. Возможно, воображал себя если не Христом, то Апостолом Павлом — с него станется! Жил с проституткой: святых словно магнитом тянет к грешницам. Из продавцов у галериста его вышвырнули за то, что он отговаривал толстосумов покупать гладкие и красивые, как огромная цветная фотография (сравнение некорректно, цветных фото тогда не было, но свои Глазуновы и Шиловы — были!), полотна академического направления и рекомендовал импрессионистов.

Если вы видели американскую кинокомедию «Как украсть миллион» с Питером О’Tyлом и Одри Хепберн в главных ролях, то помните отца Одри, обаятельного фальсификатора, и его реплику: «Ван Гогу при жизни удалось продать только одну написанную им картину, а я продал уже две написанные мною картины Ван Гога». Да, Ван Гог продал только одну свою картину — истинная правда. Покончил с собою в 37 лет (запомните возраст: на этой цифре Пушкин подгадал себе дуэль, а Маяковский лег виском на дуло; столько прожили Байрон и Рембо, а также многие другие, Белинский, к примеру, или Константин Васильев).

Все это в высшей степени драматично, но представьте себе на сцене или на экране актера, загримированного под Ван Гога, с вдохновенно горящими глазами водящего сухой кистью по повернутому к зрителю тыльной стороной холсту, — и станет как-то неловко.

Николас Райт и не пытался. Он написал пьесу о душевных страданиях молодого человека, который в пьесе находится только на пути к тому Ван Гогу, которого мы знаем. Или думаем, что знаем.

Режиссер Айн Проса и сценограф Керсти Варрак для Линнатеатра — чужие. Люди со стороны. Но, работая в нем, они обнаруживают поразительную близость к эстетике Линнатеатра.

«Винсент» — гиперреалистический спектакль. Но, в отличие от финского и шведского, он обладает мощным интеллектуальным наполнением.

Молодые артисты Ало Кырве (Винсент), Хеле Кыре (Эжени), Эвелин Панг (сестра Винсента Анна); Андеро Эрмель (квартирант Лойеров Сэм Плоумэн), а также Эпп Ээспяэв (Урсула Лойер) — актриса , которая представляет ядро Городского театра, легендарный 13-й выпуск Школы Пансо (Эльмо Нюганен, Райн Симмуль, Анне Реэманн, Пирет Калда, Аллан Ноорметс…), легко нашли с режиссером общий язык (или наоборот: Проса нашел общий язык с ансамблем) — и спектакль получился очень гармоничный, соразмерный и, вопреки своей трехчасовой продолжительности, почти не затянутый.

Конфликт разворачивается в двух плоскостях — в сфере творчества и сфере любви. Неистовый Ван Гог противопоставлен аккуратисту, студенту художественной школы Сэму, который твердо знает, что дозволено в искусстве… и в жизни. Этот конфликт, в котором сталкивают своих героев мятущийся, нервный, обладающий амбивалентным шармом Кырве (до этого он сыграл Мордаунта в «Мушкетерах 20 лет спустя» и Петра Пустоту) и изящный, красивый, глубоко положительный и надежный Эрмель, кажется, становится для Линнатеатра архетипическим; индивидуальности актеров превращаются в материал, пробуждающий режиссерскую фантазию. Уже после «Винсента», осенью минувшего года, Яанус Рохумаа поставил «Себастьяна», инсценировку романа Ивлина Во «Возвращение в Брайдсхед». Кырве сыграл сжигающего себя Себастьяна Флайта, Эрмель — безупречного джентльмена Чарльза Райдера. Инсценировка Трийн Синиссаар была очень плоха — непозволительно плоха для Линнатеатра. Но «следы когтей» мастера на ней, разумеется, остались. Для меня сейчас важно другое: и в «Себастьяне» мотором спектакля стал конфликт между волей к саморазрушению (Кырве) и волей к порядку (Эрмель).

Другая линия «Винсента» — трагическая любовь 20-летнего юноши к женщине, которая вдвое старше его. Эпп Ээспяэв в этих сценах стремится к благородной сдержанности выразительных средств, у ее Урсулы — все внутри, тайно; только горький и мудрый взгляд, дрожание уголков губ, внезапная хрипотца в голосе передают силу ее обреченной ­страсти.

«Женщина молода, пока ее любят!» — говорит Винсент. Влюбленность в Урсулу помогает ему открыть в себе художника. Потом появляется сестра Винсента Анна — и все идет прахом.

…В последней картине мы видим Винсента оборванного, обросшего бородой, его глаза сверкают безумным блеском. Он уже — тот отверженный гений, который знаком нам по энциклопедиям. Он свято убежден в своей миссии и в своем таланте.

Сэм так и не стал художником: ради семьи он жертвует своим талантом. Нищий Винсент презирает слишком мягкого и домовитого приятеля. Художник — существо особое. Он обязан верить в свой дар и свое предназначение — что рядом с этим какая-то семья?

Прóклятый гений Ван Гог идет своим путем, жертвуя собой и людьми, которым выпало быть рядом с ним.

Художником Винсента сделала любовь к Урсуле. Но великим художником — страдания. Правда, вере в свое предназначение талант может и не сопутствовать. Что тогда?

Гений — проклятие для ближних. Но ведь стать проклятием можно и не будучи гением.

Аплодисменты

«С.В.». Сцена из спектакля. Белорусский театр им. Янки Купалы.
Фото из архива фестиваля

«С.В.». Сцена из спектакля. Белорусский театр им. Янки Купалы. Фото из архива фестиваля

Восторженная тишина… а потом гром аплодисментов. Так реагировал зал на спектакль Белорусского театра им. Янки Купалы «С. В.».

Потом, на обсуждении, Яак Аллик все допытывался у белорусского режиссера Павла Адамчикова: «Ну хорошо, вы доказали, что можете сыграть „Вишневый сад“ без единого слова… Но что еще вы хотели этим сказать?» А кто-то из скандинавов осведомился, не может ли Адамчиков теперь, когда его «С. В.» с успехом прошел на нескольких международных фестивалях, стать главным режиссером. Наивные люди эти скандинавы — тут не о карьере думать надо, а о том, как бы не выгнали.

Конечно же, попытка сыграть Чехова без слов была отнюдь не формальным трюком. Словесный текст по природе своей утяжеляет отношения, привносит в них некоторую случайность, двусмысленность: мысль изреченная есть ложь. Освобожденный от слов, превративший чеховских героев в архетипы, «С. В.», о котором я писал в № 38 «ПТЖ», исключал любую случайность… Драма обрела трагическую ясность и трагическую покорность неизбежному Року.

В жестоком и яростном мире

Действие «Раба» Исаака Башевиса-Зингера происходит в 1650-е годы в Польше. Той самой истерзанной войнами Польше, о которой мы читали в романах Сенкевича. Эпоха жестокая. Хмельнитчина с ее погромами, когда гайдамаки вырезали еврейские селения дочиста… поляков-католиков, впрочем, они тоже не щадили. Шведская интервенция… Набеги крымских татар. Как ни парадоксально это звучит, но и поляки, хозяева этой земли, и евреи, которым добрый король Ян Казимир позволил чуть легче вздохнуть, в ту пору относились к группе риска — и при том согласия между ними не было, были взаимное недоверие, шляхетское чванство и еврейская забитость, религиозная замкнутость и вражда… И вот на этом фоне разыгрывается история еврейско-польских Ромео и Джульетты.

Спектакль главного режиссера «Гешера» Евгения Арье романтичен, изысканно красив и патетически вздыблен. Живой огонь, царящий над сценой (и над эпохой), мрак и белизна снежной равнины; световой занавес, на миг погружающий сцену в туман… Открытые страсти, мистичность, великолепная, завораживающая музыка Ави Биньямина, таллиннского, кстати, парня, работавшего и в Москве с Генриеттой Яновской (ее спектакль «Гуд бай, Америка» построен на музыке Ави, тогда еще — Недзвецкого)… И очень яркий ансамбль.

Конечно, фундамент здесь — русская психологическая школа. Но это психологизм праздничный, охотно принимающий в свои берега игровую стихию и театральную условность. История, которую рассказывает театр, очень проста. Семью книжника Якова истребили гайдамаки, он спасся — и стал рабом (т. е. холопом) у пана. Вдова Ванда, полячка, влюбляется в Якова. Ради него она принимает иудейскую веру — хотя это смертельно опасно для ­обоих…

Е. Додина (Ванда), И. Демидов (Яков). «Раб». Театр «Гешер» (Израиль).
Фото из архива фестиваля

Е. Додина (Ванда), И. Демидов (Яков). «Раб». Театр «Гешер» (Израиль). Фото из архива фестиваля

«Гешер» играл «Раба» в двух вариантах. В первый вечер — на иврите, во второй — на русском. Второй вариант был понятнее (по тексту), но первый — несравненно мощнее. Кажется, будто играя на иврите, актеры тоньше чувствовали ритм спектакля. Его лихорадочный, расчетливо сбивчивый пульс.

Иной раз — наверно, оттого, что Арье охотно пользуется фронтальными мизансценами, что его актеры часто ведут диалоги через зал (непрямое общение) — вспоминается почерк покойного Андрея Гончарова… в лучшие годы… Есть здесь и приемы балагана — актеры, наряженные псами, по-собачьи воют и рычат… Словом, спектакль построен на эклек­етическом смешении приемов. Но это — высокая ­эклектика, дающая великолепный синтез.

Сюжет романа не очень удобен для перевода на язык театра. Но изобретательность и мастерство Арье, изысканная театральность постановки — по­трясают…

Главных героев играют Израэль Демидов, актер мужественный, фактурный, настоящий мачо (однажды его даже признали секс-символом Израиля), и Евгения Додина, актриса редкостного драматического темперамента и огромного диапазона: в ее Ванде, принявшей в иудействе имя Сарра, есть все, что только может быть в женщине. И плотская страсть к Якову, не знающая удержу, переходящая в бесстыдство. И героическая стойкость. И бунт против жизни, которая не позволяет людям любить друг друга… Яков рядом с такой женщиной кажется слабоватым… его героизм — это скорее покорность страданию и умение вытерпеть его, чем бунтарство…

Но ведь у Башевиса-Зингера всегда права жен­щина!

«Теперь я узнал, что такое мизансцена»

«Раб». Сцена из спектакля. Театр «Гешер» (Израиль).
Фото из архива фестиваля

«Раб». Сцена из спектакля. Театр «Гешер» (Израиль). Фото из архива фестиваля

Об «Отцах и детях» Линнатеатра написано столько, что тут уже ни убавить, ни прибавить. Шедевр Адольфа Шапиро за три с половиной года не утратил ничего, спектакль и сегодня смотрится так, словно премьера состоялась месяц назад, и за это время он как раз набрал лучшую форму.

Изменилось в спектакле с момента премьеры только одно: Микк Микивер, игравший Павла Петровича, тяжело болен, он уже давно не выходит на сцену. Роль перешла к Аарне Юкскюла, который играет теперь двух персонажей: Павла Петровича Кирсанова и Базарова-старшего. Благо они на сцене не встречаются.

Из спектакля ушел один очень личный для Шапиро, ностальгический мотив. Микивер играл Лопахина в первой таллиннской постановке Шапиро, «Вишневом саде». Более 30 лет назад. В «Отцах и детях» режиссер придумал для актера уход со сцены под ту же музыку, под которую исполнял свой танец Лопахин. Теперь этот мотив выпал. Но зато вошло нечто иное. Не столь личное для режиссера, но, может быть, более нужное для спектакля.

Юкскюла сегодня, наверно, самый аристократичный — а скорее, единственный аристократичный — актер эстонской сцены. В его Павле Петровиче ощущаются не только элегантность и воспитание, но и старая школа.

И тем самым еще сильнее подчеркивается контраст между поколениями отцов и детей. Юкскюла один представительствует от имени отцов. Мягкий и нерешительный Николай Петрович, так обаятельно сыгранный Лембитом Петерсоном, формально, конечно, принадлежит к старшему поколению, но его несчастье в том, что он пытается усесться между двух стульев, быть с веком наравне. А «век» в нем совершенно не нуждается…

И белорусы, и актеры «Гешера», с которыми я говорил об «Отцах и детях», в один голос повторяли: класс! Труппа, режиссура, сценография, свет — все великолепно.

И по-прежнему отчетливо звучит тема губительности любой идеи, подчиняющей себе человека, выветривающей из него человеческое начало.

Для самих актеров Линнатеатра, прекрасных мастеров, этот спектакль стал академией. Индрек Саммуль (Аркадий Кирсанов) сказал: «В актерской школе мне четыре года объясняли, что такое мизансцена. Когда мы начали репетировать „Отцов и детей“ я считал себя уже достаточно опытным артистом. Но только работая с Шапиро, я понял, какое значение для мизансцены имеют 50 сантиметров в ту или иную сторону. Ты произносишь те же слова, с той же интонацией, делаешь тот же жест — а отношения оказываются совсем иными…»

***

Единица измерения в скандинавских спектаклях — человек в его заимоотношениях с себе подобными. Единица измерения в спектаклях Линнатеатра, «Гешера» и театра Янки Купалы — человек в его взаимоотношениях с судьбой. Роком. Космосом. Первый театр — прозаически-социальный. Второй — поэтический. Всемирный.

Январь 2005 г.

A. Володин

В дни фестиваля студенты-театроведы издавали газетку «Проба пера». («Все с ума посходивши. Все с ума посходивши. Все с ума посходивши. Все посходивши с ума. Проба пера» — первая фраза «Записок нетрезвого человека» стала эпиграфом.)

По доброй воле студенты-волонтеры беседовали с участниками фестиваля о Володине и володинском, о связи Володина и современной драматургии (фестиваль «Пять вечеров» провел конкурс современных пьес, первую премию многоголовое жюри — Ю. Барбой, Т. Москвина, Е. Горфункель. О. Лоевский, С. Бызгу, В. Михельсон, А. Гетман, Е. Строгалева, И. Вырыпаев, А. Сагальчик — присудило пьесе Ольги Мухиной «Летит»).

Фрагменты этих бесед мы предлагаем читателю.

В них принимают участие:
Наталья Скороход, драматург, киносценарист, преподаватель СПГАТИ,
Олег Лоевский, директор фестиваля «Реальный театр», главный читчик всех пьес страны,
Сергей Коковкин, драматург, актер, режиссер,
Елена Горфункель, театровед, профессор ­СПГАТИ,
Татьяна Москвина, театральный критик, драматург,
Лев Стукалов, режиссер, художественный руководитель театра «Наш театр»,
Анатолий Праудин, режиссер, художествен­ный руководитель Экс­периментальной ­сцены театра «Балтийский дом».

Читаете ли вы сейчас Володина? Что из его творчества вам близко?

Татьяна Москвина. Володина я сейчас специально не перечитываю: я хорошо его помню. Видимо, я еще не ото­шла на такую дистанцию, когда хочется перечитать, взглянуть по-новому. Он естественным образом находится в составе памяти. Володин стоит на столбовой дороге русской драматургии, хотя его обвиняли в мелкотемности и бытовухе. Собственно говоря, традиции маленьких пьес Островского и Чехова продолжены в произведениях Володина. Он не брал якобы крупных тем (Островский-то брал), но по интонациям, по манере обрисовки характеров он — из тех очерков захолустья, где Миша Бальзаминов ищет невесту и не находит или Оленька («Старый друг лучше новых двух») не знает, выходить ли замуж за чиновника: уж очень он пьет. Вот в этой чудесной драматургии, занимавшейся обыкновением, бытом, Володин сделал то, чего никто не смог сделать. (Пьесы со стилизацией, с литературной мифологией — тоже славные пьесы, но кто-то другой это тоже мог сделать, хотя, скорее всего, не так хорошо.) И всегда, когда появляются «бытовые» пьесы, говорят: «Ну что за интерес такой! Что за драма — смешно даже говорить!» Однако Миша Бальзаминов 50 лет ходит, 100, 150, и это ­интересно. При Володине была такая огромная драматургия с секретарями райкомов и обкомов, с построением социалистического производства, все это казалось страшно важным, а вот ничего и не осталось, как дым разлетелось. А осталось-то, как мы сидим, пьем чай, пытаемся жениться, растить своих детей… И тот, кому удается написать об этом, как в первый раз, тот и выигрывает.

Анатолий Праудин. Володина сегодня читают, снимают фильмы, ставят спектакли. Сейчас совершенно очевидно, что его пьесы пережили время и, по-моему, совершенно справедливо перешли в новый век. Он стал нашим Чеховым, сумел воссоздать ежедневный поток жизни в его драматическом содержании, а это под силу только крупным драматургам, его предшественникам, Чехову, Горькому. Пьесы Володина вроде бы просты, но в то же время щемящи и чрезвычайно драматичны. Они близки каждому читающему, потому что чаще всего он находит себя в этих пьесах. Темы, которые затрагивал Володин, оказались общечеловеческими, и совершенно неважно, в каком временнóм отрезке человек испытывает настоящую боль.

А жизнь не меняется еще со времен Эсхила. Ритм жизни, может быть, изменился. Но как тогда, так и сегодня люди теряют, люди нравственно бедствуют, люди находятся в поисках счастья, добра, справедливости, в поисках своего места в этой жизни. Володин очень точно угадывал эти вещи.

Сергей Коковкин. Возвращаюсь постоянно. В последнее время — к прозе. Не различаю близкого и далекого — принимаю единым и единственным.

Лев Стукалов. Конечно. Стихи, прозу, воспоминания читаю и перечитываю. Пьесы интересуют в меньшей степени.

Олег Лоевский. Трудно сказать, перечитывал бы я пьесы Володина, если бы не работал в театре. Но перечитываю их с наслаждением. Без связи с театром люблю читать стихи, «Записки».

Володин. Рисунок Р. Габриадзе

Володин. Рисунок Р. Габриадзе

Наталья Скороход. Володина я не читаю, а почему — неизвестно. Как-то руки не доходят. Но его творческое наследие, равно как и его личность, и его пафос, мне чрезвычайно близки. Надеюсь, скоро возьмусь за ум и перечитаю хоть «Пять вечеров».

Елена Горфункель. Нет, сейчас не читаю. Более всего интересна его драматургия, хотя она уже давно из прошлого.

Что такое для вас «володинское»?

Анатолий Праудин. «Володинское» — это что-то очень простое и очень важное в жизни каждого из нас. Как его пьесы.

Лев Стукалов. Во времена Шекспира в театре актеру отводилось особое место, поэтому Гамлет говорит: «Актер есть краткая летопись эпохи». В эпоху Володина ведущее место занял драматург, и он становится «летописью эпохи». То время, когда жил Володин, когда его пьесы только появились, — это время моей юности, для меня это целая эпоха, но и это время прошло, как Атлантида, медленно опустилось на дно. Кто-то помнит, что эта Атлантида была, а кто-то появился, когда Атлантиды уже и нет, но это не значит, что ее не было. Она была, и по-своему была прекрасна. У Розова была пьеса «Традиционный сбор», и там был такой персонаж, который наступил на руку ребенку и не почувствовал этого. Володинский герой органически не может наступить ни на что живое.

Сергей Коковкин. Неутомимый поиск правды. Поэтому современен, как никто. Никого из драматургов его поколения ставить уже невозможно. Он остался.

Олег Лоевский. Кажется, так просто описать черты человека с ярко выраженной индивидуальностью, но пытаешься это сделать, и почему-то крутятся слова описания, которые могли бы подойти и другим людям. Например, Володин задушевный, но жесткий. Это можно отнести и к Вампилову. У Володина володинские черты. Они складываются из многих общих черточек, но в таком уникальном сочетании, что, не обладая литературным даром — а я им не обладаю, — не напишешь.

Знаменитая рюмочная в фойе. Роль Клавы ежевечерне блистательно 
исполняла театровед Г. Фаттахова. Режиссер А. Сагальчик.
Фото из архива фестиваля

Знаменитая рюмочная в фойе. Роль Клавы ежевечерне блистательно исполняла театровед Г. Фаттахова. Режиссер А. Сагальчик. Фото из архива фестиваля

Наталья Скороход. Я считаю Володина гениальным кинодраматургом. По его сценариям снят ряд шедевров, которые я не устаю пересматривать. «Пять вечеров» через несколько десятилетий будет считаться лучшим фильмом Н. Михалкова. «Осенний марафон» Данелии — такая же мифология нашего города, как и «Шинель» Гоголя (имею в виду повесть), а еще есть «Моя старшая сестра» и «Назначение»…

Елена Горфункель. Эта драматургия интересна «невыразительными» людьми. Володин на смену выскочкам и передовикам прислал людей из углов, коммуналок, контор, окраин, фабрик и заводиков. Он показал советский приватный мир. При этом его закомплексованные неудачники наделены замечательными нравственными качествами: чувством собственного достоинства, гордостью, бескорыстием, честностью и принципиальностью. Достоинствами, теоретически общими для строителей и не строителей коммунизма, равно утопичными для тех и других. Но Володин искренен. Володинские тихие и упрямые люди существовали по одиночке, так и не взявшись за руки. Володин, конечно же, пессимист. Его хорошие финалы — из жалости, из чувства самосохранения, из театральной необходимости, но по существу это плохие финалы. Вы, зритель, принимаете его «счастье» как лекарство от депрессии.

Что сближает современные пьесы с пьесами Володина?

Сергей Коковкин. Немногое. Иногда встречается поэтика обыденщины, но это не весь Володин. Одно время Александр Моисеевич ломал драматическую структуру, перекладывая ранние пьесы в повествования. Сейчас это пробуют многие, но он, как всегда, был первым.

Наталья Скороход. Ничего, из тех, что я читала, не объединяет. Володин умел быть лириком без соплей, жалеть других и смеяться над собой. Ничего этого нет и в помине.

Олег Лоевский. Кириллица.

Анатолий Праудин. Я думаю, что все — вопрос только стилизации. К темам он имеет такое же отношение, как содержание к форме. То же можно сказать, если стилизовать «Две стрелы» под каменный век: «А зачем нам каменный век? Почему бы „Две стрелы“ не сыграть, например, в пионерском лагере, в джинсах и цепях золотых?» Несмотря на то, что эта трилогия погружена в такой экзотический и неведомый нам быт, это не мешает нам воспринимать пьесы… Мне кажется, что через володинские пьесы отразить эпоху будет нелегко. Я думаю, что в его пьесах можно отражать только какие-то общечеловеческие проблемы. На фоне эпохи или в среде. Так же, как и в пьесах Ибсена или Лопе де Вега трудно отразить эпоху. Это, скорее, среда, художественная прихоть.

Татьяна Москвина. Театры сейчас вообще не поощряют бытовое психологическое направление. Они, по большей части, этого не умеют играть. Психофизический аппарат актеров уже выломан на каких-то отвлеченных искусственных задачах. Так, как любят, смеются, разговаривают, ходят на сцене, так люди не смеются и не ходят в реальной жизни. И даже страшно себе представить, скажем, команду Мирзоева, которая сыграла что-либо володинское или что-то в этом роде. Я даже не представляю, как бы они это попробовали. Если бы вдруг появилась новая драматургия этого направления и ее захотели бы сыграть, то актеров пришлось бы собирать «с миру по нитке». Более того, понадобилось бы увезти этот актерский ансамбль куда-либо, запереть в комнате, чтобы они, Бога ради, не видели никакого телевизора. Современный массовый человек ужасен.

Володин, конечно, идеализировал человека, но не сильно, потому что в его время людей можно было не преображать, а только типизировать. Он, как мне кажется, в 60—70-е годы был более богат счастливыми, хорошими впечатлениями от людей. Это происходило и благодаря его характеру, такому отзывчивому, любящему. Трудно сейчас представить такого человека, как Володин. Ему просто не выжить в со­временных условиях. Его сочтут блаженным, дурачком или вообще не заметят.

Если же брать современного массового человека, то придется его либо очень сильно идеализировать, либо переносить действие пьесы на какие-то годы назад. Потребуется поэтическое воображение. Театр все-таки проходит по ведомству Аполлона, он обязан соблюдать законы красоты и гармонии, иначе у нас будут крупные неприятности. Поэтому пришлось бы очень сильно фильтровать речь, поведение, ситуации, чтобы сквозь слой замусоренной речи, стереотипов поведения пробивалось настоящее вечное. Вечная тоска, вечная любовь, вечная грусть. Люди, конечно, хотят быть другими, только они совершенно не знают как и не умеют. Не то чтобы они собой так уж восхищались, они не могут иначе, так получается. Поэтому драматургам, которые пошли бы сейчас этим путем, пришлось бы какую-то более жесткую позицию занимать в отборе и преображении людей и ситуаций. Мне бы и хотелось, чтобы такая драматургия была в самых разных вариантах. Это очень сложная и хорошая задача. То, что делает сейчас Курочкин или братья Пресняковы, — ну это просто, как три копейки. Поверхностно, не прожито. Драматург изображает, что он что-то знает, а он и не знает ничего. И плюет на все законы. А на эти законы можно плевать, только когда у тебя есть какая-то сильная самостоятельная мысль.

Петрушевская написала очерк про Арбузова (своего учителя), ужасно смешной. Назывался — «Виктор, входя…». Словно двери открыла в этот волшебный загадочный мир драмы. Что там этот Виктор, входя, сказал? Что он задумал? С добром или со злом пришел? Вот это мне интересно: что можно тут еще придумать, как развернуть сюжет. Сделать вдруг коротко и быстро, или растянуть не спеша, или еще что-то. И материал — семейные, имущественные отношения. Ведь это безумно интересно, что там происходит с этими дачами, квартирами и людьми. А не то что ударил старушку, взял деньги и укололся. И получается, что улица корчится безъязыкая, много эрзацев, суррогатов и какой-то совершенно искусственной драматургии. А настоящего чрезвычайно мало.

Елена Горфункель. Мне кажется, что ничего не сближает. Володин — пока не заездила его мода — был маргиналом. Сейчас маргиналов не существует. Даже наоборот: чем больше ты изображаешь маргинала, тем больше шансов преуспеть. Это самый продажный бренд. Лучшее из новой драматургии похоже на искусство потока сознания — из шестидесятых. Такое искусство фиксирует, отражает, отстраняясь. Не находя сил управлять потоком, оно входит в поток, сливается с ним, делает вид, что сливается. Авось что-то выплеснется. Это установка. Из шедевров — «Июльский дождь» М. Хуциева. Но это не герои Володина, который рассказывал «истории» о героях подземного царства в СССР. Наверное, ближе к современному сознанию современные (для той поры) пьесы Э. Радзинского. Недооцененные.

Развитие современной драматургии — это продолжение володинской линии или происходит качест­венное изменение?

Сергей Коковкин. Если у сегодняшних есть созвучие времени — это володинское. Хватило бы внутренней силы выстоять до конца.

Олег Лоевский. Мне кажется, что уникальность нельзя продолжить. Какой-то отзвук володинского тона может где-то промелькнуть, а дальше — все движется как движется.

Анатолий Праудин. Я не знаю. Это покажет время. Я еще раз говорю, неважно, продолжился он или нет, главное, что Володин существует. Как художник, он живой абсолютно и, может быть, даже на сегодняшний день в продолжении не нуждается, потому что он есть.

Татьяна Москвина. Среди современных авторов у Володина есть какие-то такие парадоксальные дети. Вот, скажем, Петрушевская. Не скажешь, что она «наследница по прямой». (Она, между прочим, и Островского, и Володина любит.) У нее другое мироощущение, но по взгляду на человека и по оценке, что важно и что неважно, они очень близки. Она тоже считает, что дети, семья, быт и нравы — это важно, а то, что время выдумывает о себе, то, что оно натаскивает, провозглашает, — это все наплевать и забыть.

Каков володинский лирический герой и чем он отличается от лирического героя современных пьес? Или, может быть, они похожи?

Анатолий Праудин. Его герой очень лиричен. Знаете, даже пьесы про «обезьян» у него очень лиричны, я имею в виду трилогию («Две стрелы», «Ящерица», «Выхухоль»). Даже в этой среде питекантропов много поэзии. Когда гомонеандерталец говорит: «Мама, не в красоте счастье», — эта тема звучит острее в его устах, в устах человека, который еще носит шкуру и питается сырым мясом. Общечеловеческие идеи от этого звучат острее. Возможно, Володин в этой пьесе касался и политики, но это вторичные вещи. Я Володина никогда не ставил, хотя его пьесы всегда будоражат мое воображение, щекочут мои нервы. Такая история, как «Осенний марафон», всегда у меня в планах. Я все хожу вокруг нее.

Сергей Коковкин. Современного героя трудно назвать лирическим. Он радикальнее, жестче и проще в то же время. Он действует энергично и цинично. У него не осталось иллюзий. Володина нельзя заподозрить в подлости. Как и его героев. Но по существу те герои тождественны нынешним в вечном споре с ложью и мракобесием.

Елена Горфункель. В современной драматургии нет героев вообще, ни лирических, ни героических, ни идейных. Есть компании. Есть поколения, которые предпочитают представляться коллективно — от дуэта до ансамбля. Поэтому сравнивать «банды», «пары» с Надей Резаевой или Ильиным — не­возможно.

Олег Лоевский. Ответ где-то между словами «надежда» и «безысходность». Разница — как между похмельем и ломкой.

Наталья Скороход. Современный герой от начала и до конца свято верит, что он и есть самая важная вещь на свете. А согласитесь, такой малый быст­ро надоедает.

Записали Надежда Стоева и Евгения Зорина

admin

Пресса

«Гамлет» Валерия Фокина — из тех, что провоцируют на мысль, что каждая эпоха, культура и страна заслуживают такого «Гамлета», какого имеют. Недавно знакомая театральный критик показала мне афишу «Гамлета» Стокгольмского театра, на которой — пышущий здоровьем белозубый метросексуал в розовой рубашке улыбается в камеру открыто-бессмысленной улыбкой. Чем не портрет европейского сообщества? Премьерный спектакль Александринки оказался прогнозируемым политическим триллером. Рецензию на него можно было бы назвать «Кто заказал Гамлета?».

Сценография Александра Боровского представляет «изнанку» гигантского — во все зеркало сцены — стадиона, металлическими ярусами уходящего ввысь. Где-то там, недоступный нашему глазу, готовится торжественный парад по случаю коронации/инаугурации Клавдия. На верхней площадке в ожидании топчутся придворные в униформе верховного чиновничества: Клавдий — ухоженно небритый, Гертруда — подтянутая первая леди, плюс топчущееся в нерешительности безликое окружение. Наконец, парочка безликих секьюрити втаскивает мертвецки пьяного Гамлета, технично опохмеляет и втискивает в костюм согласно дресс-коду. Две крепких тетки спускаются по лестнице с немецкими овчарками на поводках. Пауза. Охранницы и собачки пристально зондируют зал. Церемонию можно начинать.

Фокин не впервые осовременивает материал. Вспомнить хотя бы ледовую арену «Женитьбы». Действительно, оформление Боровского с имперским размахом иллюстрирует вертикальность и непрозрачность власти, повернутой к публике своим, извините за выражение, тылом. Что касается режиссуры, то намеки не по адресу, который и без того размыт. Едва ли «Гамлет» — про современную Россию, где исключено любое насильственное покушение на вертикаль и действительные властные перестановки. Снижение материала — тоже дань времени. Еще Николай Акимов, на которого часто ссылаются, говоря об александринском «Гамлете», в 1932 году попытался превратить «Гамлета» в политический фарс о борьбе за власть. У Фокина очевидно тоталитарная модель. Действие разворачивается на фоне народного гуляния с музыкой и фейерверками. А пока человекомасса безмолвствует (жрет водку в глубине сцены и пляшет под Надежду Кадышеву), секьюрити в черном периодически сбрасывают в выгребную яму тряпичные трупы неугодных.

Разумеется, «Гамлет», которому осталось одно только политическое измерение, потребовал радикальной переработки текста. Вместо традиционного Пастернака — переложенный Вадимом Левановым подстрочник Морозова, с вставками из Лозинского и Полевого. Скрещивание архаизмов с жаргонизмами и канцеляризмами произвело на свет забавно витиеватые речевые обороты. Стартовое обращение Клавдия (Андрей Шимко) к народу, в котором он «берет Королеву в жены, радуясь одним глазом и печалясь другим», обнаруживает неловкость новичка, а вот над обещанием взять проблему Фортинбраса «под свой контроль» явно постарались имиджмейкеры. После гамлетова наезда на Горацио: «Не надо прикалываться, парень, скорее ты приперся на свадьбу моей матери» железом по стеклу звучит утверждение, что «век вывихнут» и принцу придется его вправлять. Поначалу операция, проделанная с текстом, вызывает ощущение интертекстуальной игры. Тем более, что в тексте самого спектакля кое-где расставлены цитаты, в том числе — из прошлых постановок Александринки. Но если герои Стоппарда, Роз и Гиль, помещенные в языковой лабиринт, блуждали между разных языковых моделей, то текст спектакля Фокина эстетически однороден и настраивает прежде всего на движение интриги.

Кажется, здесь все подчинено ей. Режиссер вымарывает монологи, целые сцены и вообще все то, что связано с моментами рефлексии, остановки внешнего действия. Первое звено в цепочке событий — «шутка» Розенкранца и Гильденстерна, разыгравших для мертвецки пьяного Гамлета явление призрака, погромыхав железом, озвучив фальшивыми завываниями ветра и выпустив статиста в бутафорских доспехах. Правда, ожидания, что Р&Г — и есть те политические кукловоды, которые будут в дальнейшем манипулировать событиями, не оправдываются. Они — всего лишь статисты и традиционно оттесняются на периферию действия. В итоге — одно недоумение. Мало того, что сам факт убийства Гамлета-отца поставлен под сомнение, так еще и не понятно, кто автор «розыгрыша» (может агенты Фортинбраса? или Гертруда, явно ведущая в королевской чете? Но ей не может быть выгодно возмущение принца) и какова его цель. Сместить команду Клавдия? Устранить Гамлета?

Гамлет, сыгранный техничным Дмитрием Лысенковым, фраппирует придворных и зрительный зал, разгуливая без штанов, с кастрюлей на голове и с жареным поросенком в руках. Но этой визуальной цитатой его сходство с акимовским крепышом-Гамлетом Горюнова исчерпывается. Герой Лысенкова патологичен, слаб, испуган. Состояние отчаявшегося животного снимает любые вопросы мотивации и ощущается даже тогда, когда Гамлет задирает наивного служаку Полония (Виктор Смирнов) или издевается над Офелией, предсказуемо сыгранной Яниной Лакобой девушкой не от мира сего. Единственная внятная сцена — с матерью, когда из истеричного визга принца можно понять только то, что мальчик пал жертвой эдипова комплекса и зависти к удачливому сопернику Клавдию. Статной, весомо и зловеще молчаливой Гертруде, сыгранной Мариной Игнатовой как парафраз ее же Елизаветы Тюдор («Мария Стюарт» БДТ), только и остается, что брезгливо швырнуть Гамлету платок. В этот момент королева и ее отпрыск поразительно напоминают Аркадину и Треплева. Тем более, что и подкаблучник Клавдий Шимко не далеко ушел от своего Тригорина из «Чайки» Кристиана Люпы.

Разумеется, в политическом измерении спектакля, где все исчерпывается борьбой за власть, не может звучать «быть или не быть». Вертикаль не предполагает бездн, зияющих дыр в неизвестное. Героям не ведом другой страх, кроме физического. Гамлет было начинает с пьяной ухмылкой декламировать «Ту би о нот ту би», но потом икает, бормочет что-то вроде «да ну его» и от слова, чья ценность тоже весьма сомнительна, переходит к делу.

Но и с делами не все прозрачно. Цепочка событий норовит распасться. После пантомимы «Мышеловка», стыдливо разыгранной бродячими артистами областного ТЮЗа (среди Гонзаго и его убийц затесался ослик из детского утренника) на задворках стадиона, Клавдий неприлично мечется по зрительному залу, ломясь во все двери, заблаговременно запертые предусмотрительным Горацио (Андрей Матюков). «Значит, все-таки виновен!», — догадываются зрители. Сцены идут встык, наползая друг на друга. При этом Фокин — далеко не первый из режиссеров, кто после «Мышеловки» теряет всякий интерес к происходящему. С необъяснимой злобой Гамлет пинает тряпичный труп упокоившегося Полония. Офелия в обнимку с той же куклой соскальзывает в яму, избавив зрителей от очередного поэтического безумия. Плечистый красавец Лаэрт (Павел Юринов) к явному удовольствию Гертруды сообщает, что «прикупил отличный препарат», дабы навсегда упокоить порядком надоевшего всем принца. Самое необъяснимое происходит тогда, когда раненый Гамлет, вдоволь побегав за Клавдием, закалывает-таки его. Потому что вроде бы вот он — момент торжества умницы-красавицы, вдовствующей королевы, избавившейся, наконец, от психопата сына и инфантила мужа. Ей бы жить и царствовать. Но вместо этого режиссер неожиданно традиционно устраняет королеву согласно тексту Шекспира. А освободившееся место на верхушке пирамиды занимает щуплый пацан Фортинбрас.

Александринская премьера вызвала бурю откликов: от школярски восторженных до язвительно фельетонных. Но удивительно другое. Обилие логических дыр в тексте спектакля увело рецензентов от эстетических критериев качества. Вместо этого им пришлось взять на себя роль «ищеек», в чьих руках клочки текста и несколько разрозненных, противоречащих друг другу «улик». И если скудость фактов вынудила одних признать свою беспомощность, то другим не помешала произвести несколько эффектных версий со стройным раскладом мотивов, заказчиков и исполнителей.

Смирнова-Несвицкая Мария

ФЕСТИВАЛИ

Фестиваль «Балканское театральное пространство» проходил в Санкт-Петербурге с 11 по 18 мая, за восемь весенних дней было показано 11 представлений на двух площадках — в «Балтийском доме» и театре Комиссаржевской. Фестивалю предшествовала пресс-конференция, на которой руководители принимающих театров Виктор Новиков и Сергей Шуб выразили надежду, что фестиваль станет художественным событием, а Петербург — мостом, связующим Юг и Север театральной Европы. Помимо сердечных приветствий и пожеланий долголетия фестивалю, прозвучала еще одна мысль, высказанная Александром Морфовым. По его мнению, существует балканская театральная специфика, которая необходима России.

Открывался фестиваль уникальным концертом музыкальной «сборной» семи стран: Болгарии, Хорватии, Румынии, Македонии, Греции, Сербии и Турции — под названием «Балканские ветры». Пожалуй, именно это фолк-джаз шоу символизировало и цель и смысл настоящего фестиваля — именно здесь, в импровизациях восьми музыкантов, исчезли географические, временные и национальные границы и приоткрылось балканское культурное пространство со своими традициями и особенным обаянием.

«Нора». Черногорский национальный театр. Фото из архива театра

«Нора». Черногорский национальный театр.
Фото из архива театра

На следующий день на малой сцене «Балтийского дома» была показана «Нора» в исполнении Черногорского национального театра, в постановке Бранислава Мичуновича. Ибсен сокращен раза в три, и, надо сказать, такой «дайджест» по «Норе», длящийся около пятидесяти минут, абсолютно убедителен. Спектакль изящно-жесткий, динамичный, несмотря на статичность основной мизансцены: действие пьесы перенесено в курилку, дамы и господа в вечерних костюмах на переднем плане стоя курят — каждый в своем ритме и в своей манере. В глубине сцены пианист наигрывает на рояле. Атмосфера «перекура» на современной буржуазной party определяет интонационный и ритмический рисунок: в курилке не станешь устраивать полнометражных домашних разборок, выяснение отношений происходит на глазах у всех, быстро и достаточно сдержанно. Присутствующие обмениваются понимающими взглядами: Нора в исполнении Аны Вуёшевич слишком импульсивна и откровенна в этой компании, она «не комильфо», она «выпадает» из общества. Ее детское пристрастие к сладкому режиссер заменил — в соответствии с сегодняшним днем — пристрастием другого рода: предлагая доктору угоститься «печеньем», она достает изящную коробочку и сама втягивает кокаиновую дорожку с лаковой крышки. Театр рассматривает ибсеновскую тему несоответствия между «благопристойной видимостью и внутренней порочностью системы общественных установлений» пристальным, анализирующим взглядом и резюмирует: пока существует социум и институт брака, «Нора» не состарится.

В рамках off-программы фестиваля была показана открытая репетиция сербской пьесы «Саранча» Биляны Срблянович в Театре Сатиры на Васильевском в постановке Анджея Бубеня, теперешнего главного режиссера. Ряд новелл, сюжетно связанных темой нелюбви и разобщения близких людей, точные психологические зарисовки, горестный юмор «узнавания» семейных тайн, деловой темп подачи текста и высокая степень актерской готовности — все это делает репетицию практически полноценным спектаклем с неординарной сценической формой. Честно говоря, трудно представить, что именно добавит спектаклю появление декораций и костюмов.

«Женитьба». Национальный театр драмы (Белград, Сербия). Фото из архива фестиваля

«Женитьба». Национальный театр драмы (Белград, Сербия).
Фото из архива фестиваля

В разные дни в «Балтдоме» прошли две «Женитьбы» Гоголя — на большой сцене Национальный театр драмы Белграда из Сербии показал «Женитьбу» в некотором смысле зоологического содержания. Постановщик Славенко Салетович по сценарию (!) Славко Милановича, в котором абсолютно не был изменен классический гоголевский текст, осуществил спектакль, где все персонажи представлялись животными: актер Михайло Ладжевац играл Подколесина как кролика, Кочкарев Милоша Джорджевича имел повадки собаки, женщины в основном изображали куриц, причем курица-сваха дополнительно играла на гармошке, женихи были кто конем, кто медведем, кто петухом. Делали они это с полнейшим воодушевлением и верой в свою высокую культурную миссию и, надо сказать, в изображение повадок животных вложили много таланта и проявили недюжинные способности. Весь этот скотный двор окружал высокий забор из вагонки с единственным окошечком наверху (сценография Бориса Максимовича), так что зритель с самого начала мог занять себя интеллектуально: размышлениями о способе, которым воспользуется кролик, чтобы добраться до окошечка и слинять. Животноводческие мотивы, кои удалось сербам извлечь из пьесы Гоголя, оказались в этом сценическом произведении столь сильны, что затмили собой плюсы актерской игры центральной пары — Михайло Ладжеваца и Нади Шаргин.

М. Сапунджиева (Агафья Тихоновна), Т. Близнаков (Подколесин). «Женитьба». Драматический театр им. Адрианы Будевской. Фото из архива фестиваля

М. Сапунджиева (Агафья Тихоновна), Т. Близнаков (Подколесин). «Женитьба». Драматический театр им. Адрианы Будевской.
Фото из архива фестиваля

Зато «Женитьба» Юрия Погребничко, поставленная им в болгарском Драматическом театре им. Адрианы Будевской, была очень человеческой и человечной. Гоголь здесь напоминает Чехова — герои приближены к нам именно своими человеческими чертами. Актеры с таким любовным сочувствием относятся к своим персонажам, так мягко и понимающе проникают в глубину их психологических особенностей, что гротесковые странности характеров оборачиваются простительными и такими милыми слабостями, а несколько стульев на авансцене и дверь в середине переднего занавеса — теплым пространством уютного мирка. Правда, с не очень налаженным бытом и некоторой путаницей: бойкая Фекла Ивановна здесь — наряженный в юбку и платок веселый парень с усами, служанка Дуняша вместо хозяйки бегло говорит по-французски… За границами этого маленького пространства определенно существует другой, большой мир, который то и дело сюда вторгается — какой-то тревогой, наваждением, грозными словами шекспировских текстов из «Гамлета», или арией из «Аиды», или тяжелыми звуками дождя. Персонажи испуганно замирают, прислушиваясь, а то и сами — как заколдованные — начинают говорить шекспировскими словами… Этот прием режиссер использовал и в других своих спектаклях: ТЕАТР, в плену которого мы — и актеры и зрители — находимся, играет роль Рока, неотвратимой судьбы. Вплывающие, будто радиоволны, реплики Шекспира нарушают милую бытовую конкретность, звучат как голоса провидения. Драматург-демиург написал пьесу, мы знаем, чем она закончится, и актеры знают, а вот герои только предчувствуют неизбежное несчастье, но очень надеются — на лучшее, на ДРУГОЙ финал. Потому так трогательна в своих сомнениях немолодая Агафья Тихоновна (Мария Сапунджиева), постоянно застревающая в дверях из-за нелепых нарядов, потому так нерешителен тихий, обаятельный Подколесин (Тодор Близнаков), так близки и понятны переживания прочих женихов, потому беспримерен драматический уровень актерской игры — то яркотеатральной, броской, то — утонченно-психологической. Спектакль — наслаждение, подарок фестивальной публике, в отличие от спектакля из Албании, который оказался эстетическим испытанием.

Национальный театр им. А. Чаюпи из города Корча привез на фестиваль «Пир во время чумы», обозначенный в русской программке как «Банкет во времена холеры». Эта самая программка поразила воображение всех без исключения зрителей, кому удалось подержать ее в руках. Она содержала инструктаж в виде рекламных слоганов, объясняющих, какое действие оказывает сценическое воплощение «Маленьких трагедий»: «Мы ударяем плохую скаредность привычек и оцениваем достоинства, великодушие», «Мы ударяем псевдоискусство и оцениваем реального художника, гения, мы действительно ударяем преступление». Примерно так же, как обошлись авторы программки с русским языком, обошлись авторы спектакля с произведением Пушкина. Пожилой Моцарт с силой и искренней слезой в голубом глазу ударял по неподвижным клавишам бутафорского клавесина, а «звуковой владелец» (так в программке!) озвучивал его темпераментную игру фонограммой с записью симфонического оркестра. Пожилая Мери (вообще, создалось ощущение, что у актеров в Албании существует некий возрастной ценз и их выпускают на сцену только по достижении определенного, возможно, пенсионного возраста, за выслугу лет) старательно спела гимн чуме-холере, кокетливо прижимая к внушительной груди большой микрофон, а ближе к финалу пожилой Вальсингам, с трудом пробравшись через обилие бутафорских предметов в центр площадки, изловил в пространстве странную конструкцию, встал на приступочку, долго прикреплял себя страховочными ремешками и, в конце концов, застыл в воздухе в позе распятия. Это было довольно неожиданно — эстрадная окраска происходящего не предвещала такого «мощного» финала.

«Гамлет» продюсерской компании Боснии и Герцеговины Space Productions, показанный «под занавес» фестиваля, завораживал изысканной красотой восточных одеяний и антуража, великолепной актерской фактурой, утонченной пластикой, отлично поставленными сценами боевых схваток, ритмами, которые задавались живым оркестром, находящимся тут же, на авансцене. Режиссер Харис Пашович, босниец, мусульманин, превратил Эльсинор в османский двор и решительно отдал классический сюжет на откуп «турецкоподданным», освоившим его с завидной энергией. Ряд изощренных и интересных театральных находок сопутствовал действию: Горацио здесь почти тень Гамлета, он всегда находится рядом с ним, и в отношениях с Офелией он оказывается не третьим лишним — любовная, отнюдь не платоническая сцена делится на троих. Тень отца Гамлета, актера и могильщика играет один человек, Полония и Лаэрта тоже, и это «смешенье лиц и поколений» придает событиям еще большую драматическую силу. По словам Пашовича, «перед мусульманским миром стоит сейчас вопрос „Быть или не быть?“, и не только метафизически». Можно добавить, не столько метафизически. Визуальная экзотика и художественные достоинства спектакля не скрывают главного вопроса, возникающего у зрителя, озабоченного судьбами мира: изменился ли этот самый мир за четыреста лет, с 1601 до 11 сентября 2001, и можно ли утверждать, что сегодня борьба за власть и кровавые разборки не имеют национальности? Шекспир оказывается болезненно актуальным, и на наших глазах философия пьесы превращается в политику.

«Изгнанники». Национальный театр им. Ивана Вазова. Фото из архива фестиваля

«Изгнанники». Национальный театр им. Ивана Вазова.
Фото из архива фестиваля

«Изгнанники», масштабный спектакль Национального театра им. Ивана Вазова по пьесе того же Вазова, поставлен Александром Морфовым. Неожиданно ироничный взгляд на тему патриотизма и героизма заключался уже в драматургическом материале. Дикторский голос перед спектаклем расшифровал значение слова «изгнанник», звучащего как «хъшов», — по-болгарски это «мученик, герой», порумынски же это «жулик и вор». Болгарские патриоты во времена турецкого ига эмигрируют в Румынию и в ожидании освободительных событий проводят время довольно весело. Считается, что их добровольное изгнание придает им мученический ореол, но пока что они бездельничают, гоняют мяч, бьют стекла и толкутся в корчме, горячо выясняя отношения между собой, то и дело принимаясь темпераментно петь и плясать. Появление в их компании молоденького поэта Бричкова (Валерий Йорданов), который свято верит в идеалы национальной борьбы и всерьез готов на жертвы, вносит некоторую лирическую интонацию — взрослые мужики, выстроившись на мосту, начинают разговаривать со своей родиной через пролив — так, как будто их можно услышать. Необходимость добыть деньги для нужд сопротивления заставляет их устроить любительский спектакль — и страсть, с которой отдаются театральной игре эти взрослые дети, вера, с которой они принимают трагический финал своей пьесы, драматически серьезны. Правда, деньги, заработанные спектаклем, революционеры пропили-прогуляли, а когда пришло, наконец, время включиться в борьбу, все они красиво выстроились на дрезине — со знаменем и винтовками в руках, в картинных позах. За время ожидания подвигов они просто разучились мыслить и двигаться сами, они способны уже только позировать. Фарс, лирика, трагические моменты, ироническая осмысленность — все это присутствовало в спектакле, но после него стало ясно, что имел в виду Александр Морфов, когда на пресс-конференции говорил о балканской театральной специфике. Безудержная, даже устрашающая мужественная витальность, жизненная энергия, хлещущая со сцены, — вот основное качество, которого, действительно, у нас не хватает, причем как в театре, так и в жизни. Именно спектакль «Изгнанники» оказался в полной мере и национальным, и специфически балканским, и — по художественным качествам — европейским.

В свое время философ Чоран (Сиоран), румын по происхождению, в статье «Россия и вирус свободы» говорил о жителях Балкан: «Если речи их ядовиты, интонация — бесчеловечна, а то и омерзительна, то это оттого, что тысячи причин заставляют их орать громче цивилизованных людей, истощивших свою способность к крику. Единственные по-настоящему „примитивные“ люди в Европе, они, возможно, дадут ей новый импульс, что она непременно сочтет своим последним унижением». Впечатляющему прогнозу Чорана ровно полвека, но в театральном отношении он пока не сбылся.

Июнь 2007 г.

Ратобыльская Татьяна

ПРЕМЬЕРЫ

Иду полузабытой длинной подворотней, соединяющей Моховую и Литейный. Снаружи много незнакомых вывесок, а кривые извилины подворотен все те же — как в мои студенческие времена. Внимательно рассматриваю знакомые трещины дворика на Моховой, 35, изгибы дощатых курилок и коридоров здания напротив. И институт не изменился: те же подвальные гардеробчики, вытертые и продавленные подошвами ступени лестниц, щелистые окна. Получаю удовольствие от исхоженности троп. Казалось бы, приехать за тысячу километров, чтобы увидеть обшарпанный коридорчик юности? Я думала, только у меня такой обостренный ностальгический взгляд в прошлое. Но первый же спектакль володинского фестиваля «Моя старшая сестра» Льва Стукалова («Наш театр») погрузил всех в поэтически стилизованный мир советской романтики с песнями Булата Окуджавы и знакомыми интонациями актеров прошлого.

«Сонечка». Сцена из спектакля. МХТ им. А. П. Чехова.
Фото из архива театра

«Сонечка». Сцена из спектакля. МХТ им. А. П. Чехова.
Фото из архива театра

И тогда стало ясно, почему А. Володина играют сегодня и что объединяет нас вокруг этого имени: общая судьба и эта уходящая навсегда натура советской жизни, говорящие детали быта, причем «советского» отнюдь не в привычно ругательном смысле, а в ностальгическом — как тоска по некой потерянной общности или еще более лично — тоска по детству и юности людей, сидящих сегодня в зале. У каждого поколения своя точка отсчета: шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые или отзвуки родительских песен, надежд и жизненных историй. Нет конфликта поколений сегодня в зале, все связаны общей историей и умирающей атмосферой эпохи, как персонажи гибнущего вишневого сада.

Стилизация ­радостно выплескивалась за пределы сцены Театра на Литейном. Шумно и весело стояла в антрактах очередь в «рюмочную» к уже легендарной Клаве, продающей кильку и стопочки по советским ценам. Тоска по прошлому, по некому человеческому единству стала сквозной темой фестиваля, как это ни диковато звучит. Она так явственно о себе заявила, что иногда смешивалась с открытой, порой бесстыдной поэтизацией рюмочно-водочного образа жизни, став настырной и прямолинейной в заключительном спектакле «Записки нетрезвого человека» Владимира Оренова.

В «Моей старшей сестре» Л. Стукалова, о котором «ПТЖ» уже писал в № 38, вдруг самым эмоционально сильным местом стал монолог Нади — воспоминание о детском доме. Звонкий, чистый, по-пионерски наивный и пронзающий сердце монолог повторяется два раза и бьет в болевую точку. Поэтому и имена в спектакле звучат реальные — из актерских выпусков шестидесятых годов, поэтому и нескрываемые цитаты из Людмилы Гурченко и Татьяны Дорониной в игре талантливой актрисы Елены Мартыненко. Володинская пьеса сегодня выглядит слишком пафосной. Режиссер с молодыми актерами уводят ее пафос в область поэзии и тонкой стилизации. Пьеса играется как поэтическая драматургия. «Надежды маленький оркестрик» Булата Окуджавы созвучен ранней володинской драматургии, это воплощение камерной, интимно-духовной, неофициальной общности.

«Моя старшая сестра». Сцена из спектакля. «Наш театр».
Фото В. Архипова

«Моя старшая сестра». Сцена из спектакля. «Наш театр».
Фото В. Архипова

На фестивале, кроме пьес А. Володина, совершенно справедливо показывалось и то, что условно можно назвать «володинским», то есть продолжающим сегодня его традиции. Например, «Сонечка» МХАТа в постановке Марины Брусникиной по прозе Л. Улицкой. Спектакль сыгран молодыми актерами и даже в похожей на стукаловскую эстетике поэтического студенческого зрелища, коллективного портрета времени. Актеры поют замечательно. Но проза Л. Улицкой никак не собрана драматургически, осталась сценическим чтением в лицах, причем даже эти «лица» не закреплены за персонажами. Текст разбивается на эффектные куски, существующие вполне самостоятельно, как этюды по сценической речи, сюда вполне органично вписываются цитаты из Толстого или Гоголя всего лишь по той причине, что русская литература герою Роберту не нравилась… О ком хочет рассказать театр: о судьбе Сонечки, о Роберте, о бесшабашной Тане или о Ясе? Все «романы» Сони и Роберта, Тани и Яси, Роберта и Яси читаются с одинаковой долей детальности и пафоса. Нет и центрального события, сквозь которое можно было бы пропустить эту бесконечную семейную хронику. Дробность, тягучесть прозы стушевывает ощущение времени, не переходит в обобщение судьбы поколения, остается частной семейной хроникой.

З. Терехова (Шура Салова), С. Новиков (Прохор Пасечник). «Зеленая зона».
Новосибирский городской драматический театр п/р С. Афанасьева.
Фото из архива театра

З. Терехова (Шура Салова), С. Новиков (Прохор Пасечник). «Зеленая зона». Новосибирский городской драматический театр п/р С. Афанасьева. Фото из архива театра

«Зеленая зона» Сергея Афанасьева по пьесе М. Зуева (о нем «ПТЖ» писал еще в № 25). Истории многочисленных обитателей послевоенного барака, надеющихся переехать в хрущевскую пятиэтажку, поданы с такой сочностью, тонкой нюансировкой, добротой, юмором и так воплощены в актерской игре высшего пилотажа, что сразу захотелось назвать этот мир Советским Замоскворечьем, а режиссера и драматурга сравнить с Островским. Репризная игра актеров, буквально купающихся во вкусных деталях (и где только это все подсмотрено?), полна драгоценных подробностей. Зал стонет то от смеха, то от слез, микрофон на сцене подчеркивает театральный характер игры — на бис. Типажи подобраны так, будто режиссер десятилетие их коллекционировал. Вот где дейст­вительно судьба народная на срезе 1950-х. Над бытом есть и обязательное пространство мечты, два берега существования персонажей: комическое, почти фарсовое — и отлитая в поэтическую метафору мечта о прекрасном сказочном береге. Чудной, вроде и нездешний житель Поэт (Артем Голишев), «придурок» именно этой среды и времени, в стихотворении «доплывает» до другого, чудесного берега и… оглянувшись, видит родную сторону как сказочную страну мечты.

Совсем неслучайным оказался на фестивале спектакль Резо Габриадзе «Осень моей весны». Может быть, сейчас действительно пришел час хроник. Хочется, чтобы время заговорило. Спектакль Габриадзе, вызывающий ассоциации с «Амаркордом» Феллини, густо заполнен вздохами времени. Здесь куклы и декорации созданы как бы из подсобного материала — магазинных ящиков, больничных тумбочек, картонок, брошенных колес, — а в результате на сцене рождается колоритная, очень национальная кутаисская среда, и в то же время это простран­ство поэзии: мы плывем вместе с голосом автора на поэтической волне воспоминаний. Спектакль напоминает сны о детстве. А во сне мы летаем. Быть может, поэтому главный персонаж спектакля — птица. Длинноносый говорящий Боря Гадай — свой среди людей, но и оттеняет их своей птичьей природой. Он не такой, как все. Может быть, это душа народа или лирический герой Габриадзе.

«Осень моей весны». Сцена из спектакля. Театр-студия Резо Габриадзе (Тбилиси, Грузия). Фото из буклета театра

«Осень моей весны». Сцена из спектакля. Театр-студия Резо Габриадзе (Тбилиси, Грузия). Фото из буклета театра

«С любимыми не расставайтесь!» Сцена из спектакля. Школа-студия МХАТ.
Фото из архива фестиваля

«С любимыми не расставайтесь!» Сцена из спектакля. Школа-студия МХАТ. Фото из архива фестиваля

Хорошо, что фестиваль сразу же разросся молодежными программами. Питерские студенты облюбовали «Две стрелы» Володина, где в спектакле Владимира Михельсона особенно выделился Ушастый    — Дмитрий Кочкин, со вздыбленными волосами, готовностью всем противоречить, детской взвинченностью и беззащитностью. А московские студенты школы-студии МХАТ неожиданно современно и трогательно-смешно сыграли «С любимыми не расставайтесь» (режиссер Виктор Рыжаков), пьесу давно вроде бы уста­ревшую.

Кроме того, фестиваль инициировал конкурс драматургии, прошли читки отобранных пьес, среди них призовая — «Летит» Ольги Мухиной.

«5 — 25» молодого драматурга Данилы Привалова показывалась как уже реализованный молодежный проект. В этой пьесе, близкой фантастическим сценариям и литературным притчам Володина, герой, как фокусник в шоу, оказывается в преисподней. Встреча оттягивающихся друзей-наркоманов и пришельца с того света провоцирует игру ума и создает поле для актерских реприз. Хотя два философски-опоэтизированных самоубийства для одной пьесы, наверное, слишком много.

Неприятно поразил только один спектакль — «Записки нетрезвого человека» В. Оренова новосибирского театра «Старый дом». Грубый крикливый тон, устаревшая эстрадная манера подачи сценического текста, впрямую пропагандируемое пьянство произвели угнетающее впечатление. Подумалось: не дай бог свести володинскую ауру и традицию его драматургии к нетрезвому духу и попойке. Никакая это не русская традиция. Для русской традиции пьян­ство — все-таки стыд.

Ни на одном фестивале не услышишь столько воспоминаний, восклицаний «а помнишь?», столько театральных баек. Володин провоцирует вспышки откровенности на сцене и в жизни, желание «взяться за руки» со старыми друзьями. Будто в последней стадии горения каждый старается запечатлеть следы исчезающего уклада жизни, все взывает к чувственной памяти.

Февраль 2005 г.

Габриадзе Резо

ФЕСТИВАЛИ

Умирают слова (за год погибают сотни слов!), они гибнут, как насекомые, а раньше слов умирает то, что они означают.

Может быть, поэтому во мне живет непобедимая глупость — желание рассказать о любви. В маленьком зальчике, для себя и небольшого количества близких людей, я решил поставить спектакль о любви паровозов. Ведь кроме любви не действенно ни одно оружие. Хотя витамины тоже любят друг друга, я уж не говорю о бактериях! Это будет спектакль о любви всего того, что мы ошибочно считаем неживым. В мире нет ничего неживого (мысль не моя, она настолько же научна, насколько великого Николая Тесла можно считать ученым). Этот спектакль я делаю очень давно, потому что паровоз, как образ совершенный, сопровождает меня с юности. Кажется, Киплинг говорил: самое нежное, что придумал человек, — это локомотив. Может быть, они в мире техники — травоядные, как слоны? И с самого начала, как только придумали паровоз, его начали украшать, как слона, — медью, латунью, олицетворяющей золото.

Сначала у паровозов перед колесами висели юбочки — прямо как у женщин. Потом после какой-то войны, когда обычно нравы падают, какой-то бесстыдник эти юбочки убрал, поскольку действие рычагов (их называют еще дышла) убедительно красивы, пластичны и, говорят, эротичны.

Пушкин мечтал посетить Лондон и увидеть английскую чугунку. Такая понятная мечта! Что-то чугунное, что едет без лошадей, поражало воображение. Кстати, там, в Лондоне, он мог встретиться с Фарадеем… Пушкин и электричество. Вот это да!

О паровозе можно рассказать много трогательного.

Паровозы стыдливы. При заходе солнца пар у них краснеет.

От паровозов у пассажиров чернели шея, руки и уши — и так восхитительно смотрелась выходящая из вагона блондинка с черными ушами! И усы № 105 брюнета, от сажи потерявшие рисунок. Электровоз молчит, как холодный утюг. Он угрюм. От него ничего хорошего не ждешь. И возит он себе подобных.

Паровозы не молчали, они дышали, как мы, что-то рассказывали вдохами, охами. Мы чувствовали давление в их котлах, часто совпадавшее с нашим. И свистели они всегда по-разному. В каком-то смысле паровоз может считаться музыкальным инструментом.

А раз все живо, то весь Божий мир, в каждой своей молекуле, — это проявление любви. Но тут я должен остановиться, поскольку в философии я — пэтэушник с очень неполным начальным образованием. Что еще сказать? За полтора года для спектакля «Локомотив» я нарисовал примерно 40 паровозов (а за жизнь, наверное, раза в два больше.) На днях устраиваю паровозный кастинг. Кто выступит в главной роли, еще не знаю: металический или бумажный. Оба они мне так дороги и единственны. …Оглядываясь назад, я хочу остановить паровоз, на котором в юности я приехал из Кутаиси в Тбилиси. Он же привел меня через всю заснеженную Россию в Москву. Мне кажется, мы еще вернемся к паровозам, а потом к лошадям. А совсем в конце к пещерам. К ним мы совершенно готовы.

Таршис Надежда

ПРЕМЬЕРЫ

В истекшем году новая драма «дожала» театр везде и всюду. Что уж говорить о молодых труппах! Естественно, что один из акцентов (не единственный и не главный, о чем ниже) фестиваля, в третий раз прошедшего в омском Пятом театре, вновь был «на тему» новейшей драмы. От встречи молодых актеров и режиссуры с молодыми авторами ждешь какого-то чувства жизни. Что-то должно родиться. «Время рожать» — так назван спектакль Московского Нового театра, не столь биографически, сколь программно молодого. По сборнику «молодых авторов начала XXI века», составленному Виктором Ерофеевым, Вячеслав Долгачев поставил многоэпизодную панораму. «Групповой портрет поколения» рисуют тридцать актеров, занятых в шестидесяти ролях.

П. Харитонов (Львов), С. Галкина (Сарра). «Иванов».
Новосибирский городской драматический театр п/р С. Афанасьева.
Фото из архива фестиваля

П. Харитонов (Львов), С. Галкина (Сарра). «Иванов». Новосибирский городской драматический театр п/р С. Афанасьева. Фото из архива фестиваля

«Время рожать». Сцена из спектакля.
Новый московский драматический театр.
Фото из архива фестиваля

«Время рожать». Сцена из спектакля. Новый московский драматический театр. Фото из архива фестиваля

Кочующая сквозь все три с лишним десятка эпизодов фантастическая старушка Серафима Генриховна (Наталья Унгард) — отличный ход. Древнее существо без речей переводит все в небуквальный, неэмпирический план, и возникает полифония времен и поколений. Жаль, что внутри самих эпизодов, наоборот, доминирует противоположная тенденция: литературный иронизм первоисточника сценически не угадан, актеры нередко «пережимают», рассказывают ситуации, форсируют эмоции, традиционно раскрашивают диалоги. Тем ценнее отдельные удачи. Таковы звероватые дошкольницы в сцене «Мальчик со спичками» по К. Садур. Актрисы, кстати, в этом спектакле точнее чувствуют материал, особенно нужно отметить Татьяну Кондукторову и Виолетту Давыдовскую. Композиция такова, что эпизоды проникают один в другой, прерываясь и вновь продолжаясь. Но театр как будто не определился, что он ставит: эстрадные зарисовки современных нравов или фантасмагорический калейдоскоп в мучительных поисках катарсиса. В этом смысле эпизод «Убийство Нувориша» — проблемный узел, и он композиционно держит спектакль. Но сама основа сверх меры инфантильна (Душа убитого сорок дней приходит к убийце жаловаться на своего хозяина). Оказывается, все очень просто. Душа — это такая тетенька, которую тошнит от пошлого вместилища, ей противно ходить на работу в пропащее тело. А мы-то думали, что душа — это конфликтное поле, и читали, как «души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Тютчева, по-видимому, велено забыть — но тогда и Достоевский упоминается в этом эпизоде всуе. Опять-таки, иронизм литературного источника не находит адекватного сценического преломления. И все же спектакль жив — время от времени просверкивающей, точно найденной современной интонацией и, в конце концов, самим поиском современной драматической фактуры.

Гришковца вновь испытывали на прочность и живучесть — на этот раз в спектакле воронежского Камерного театра («Зима», постановка Михаила Бычкова). Человек состоит из простых вещей (с этим, может быть, стоит и спорить) — так считает Гришковец. И вот воспоминания детства и юности материализуются, и все это «слишком человеческое», пересыпанное обрывками, осколками мировой культуры, заброшено за ненадобностью на полюс холода, условно говоря. Брошенные люди. Предсмертные видения кинутых. На сцене задраенное пространство вроде подлодки. В тексте — отзвук абсурда, персонажи в ловушке, и катарсиса не предвидится. И тут вдруг вылезает тень… Петросяна: публика реагирует на «репризы»! Совсем не обязательно раскрашивать для смеха эти диалоги, например, клишированными интонациями подростка (в эпизоде с девочкой из класса). Нет, на этот раз режиссер как-то мало сказался в постановке. Вьется театральный снежок, декоративным пятном ступает по сцене Снегурочка из официозных утренников. Так ничто и не нарушает оптимизма зрителей, вплоть до вполне служебного «взрыва» в финале.

В. Орфео. «Записки из подполья». Фото из архива фестиваля

В. Орфео. «Записки из подполья». Фото из архива фестиваля

Были еще новодрамские сюжеты. Новые драматические тексты постепенно покидают маргинальную нишу и, может быть, наконец их перестанут мифологизировать. «Хлобысь — опаньки» («Пять — двадцать пять» Данилы Привалова) тюменского «Ангажемента» пришлось пропустить. Я увидела на фестивале «Пулеметчика» Ю. Клавдиева (режиссер Вадим Леванов, Тольяттинский Центр Голосова, 20). Это моноспектакль о войне в сознании: не сходя с места, развернувшись к залу, персонаж пытается рассказать свою историю. Выходит переплетенное, как колючая заградительная проволока, яростное пересечение реминисценций из Отечественной кампании деда, теперешних «горячих точек», уличных разборок. Все увидено изнутри, опаленным сознанием. Подумалось: вот случай оптимального совмещения режима вербатим и художественного обобщения, резко вычерченного психологического рисунка.

Словно на другом полюсе — иронико-ностальгическая «Русская тоска» театра «Около дома Станиславского». Постановка Юрия Погребничко и Лилии Загорской имела большой успех — но и вызвала в моей памяти куда более сильное впечатление от родственной ей «Моей Марусечки»…

Бесспорными фаворитами фестиваля стали два спектакля, и здесь была уже некая традиция. Хозяева праздника блеснули на этот раз «Чудаками» в постановке Анатолия Праудина, новосибирский «Иванов» подкрепил прошлогодний успех афанасьевской «Зеленой зоны». Спектакль новосибирцев неожиданно сближает раннюю пьесу Чехова с позднейшим «Вишневым садом». Чехов, конечно, стоял там, откуда виден переход драмы в трагикомедию бытия. История с человеком шутки шутит. Оказывается, пьеса не меньше, чем «Вишневый сад», нашпигована чудаками. Все сошло с оси, все поголовно ведут себя неадекватно, эксцентрика поэтому не только вполне вероятна, но и убедительна.

Ю. Клавдиев в спектакле «Пулеметчик». Центр Голосова, 20 (Тольятти).
Фото из архива фестиваля

Ю. Клавдиев в спектакле «Пулеметчик». Центр Голосова, 20 (Тольятти). Фото из архива фестиваля

«Зеленая зона», можно сказать, ключ к театру Сергея Афанасьева. И здесь, в «Иванове», возникает этот замечательный «размораживающий» эффект афанасьевской театральности. Тут, впрочем, не такое личностное высказывание, как в «Зоне», но театр в своем подходе к «Иванову» верен себе. Дурная карнавальность формы, которую принимает жизнь, здесь вскрывается карнавальным же ключом. Об истекании, иссякании жизни говорят, не поступаясь фирменной витальностью сценического существования. Это могут быть развернутые бурлескные сцены, не только на балу у Лебедевых, но и в целой цепи эпизодов спектакля, вроде мизансцены квартета рыдающих персонажей. Карнавальна, страшно сказать, и чахоточная Сарра: актриса Светлана Галкина отлично справляется со сложным гротесковым рисунком — тут и терпкость чуть аффектированного национального колорита, и эксцентризм человека, буквально балансирующего на краю жизни. Тем острее воспринимается самодовольно «упертый» ­доктор Львов (Платон Харитонов), и точно найдена мизансцена в конце спектакля, когда они с Сашенькой оказываются парадоксально и убедительно в одной «связке».

Чехов — хороший диагност. Спектакль идет в этом смысле за автором, не мямлит, высказывается остро и нелицеприятно. Все персонажи: и пестрая гирлянда карнавала (Фазиля Сельская здесь не столь безудержна, как мы ее знаем по Петербургу, и попадает в цель), и четко очерченные шуты своего времени — энергетически заряжены.

«Чудаки». Сцена из спектакля. Пятый театр (Омск).
Фото из архива фестиваля

«Чудаки». Сцена из спектакля. Пятый театр (Омск). Фото из архива фестиваля

Органичнейший Паша Лебедев, друг и душа (Александр Сидоров), принимает всех такими, каковы они есть, — это последний оплот органики. Иванов и Лебедев — полюса. Владимир Шевчук показывает Иванова, который топорщится из последних сил, его «тошнит», как позже будет «тошнить» экзистенциалистских героев. Суть в ускользающем ощущении веса и смысла своего существования. Уходит, иссякает жизнь — яркая эмоция, не покидающая на этом спектакле. Чайковскому, звучащему в спектакле, есть на что в нем опереться — при всей броскости театрального обличья в постановке ощутимо подлинное чувство, глубина.

Надо ли говорить, что горьковские «Чудаки» в версии Анатолия Праудина не имеют ничего общего с афанасьевскими? Вновь поражает своей пластичностью в руках режиссера труппа омского Пятого театра. Вздыбленный планшет сцены соответствует зыбкости отношений, неустойчивости самоощущения персонажей. Сложная партитура спектакля обеспечена высоким актерским уровнем труппы, очень серьезно работающей в праудинском спектакле. Степан Арефьев, Лариса Гольдштейн, Сергей Зубенко, Татьяна Козакова, Вера Канунникова, Борис Косицын, Владимир Остапов, Виктор Черноскутов — их партии, добротно психологически проработанные, складываются в некий целостный портрет времени, вполне актуальный. Выразительный ансамбль, насыщенная драматическими тонами атмосфера — и богатейшая палитра «шутниковства» как узнаваемого социального, психологического явления, эмоциональная гамма, где есть место и лирике, и горькому сарказму, — все эти качества были оценены на фестивале по достоинству. Совсем не похожие на недавнюю праудинскую «Женитьбу» в этом театре, «Чудаки» тоже имеют особый душевный строй, некую подразумеваемую (там — более явно, здесь подспудно) духовную вертикаль.

Из классики на фестивале были еще «Записки из подполья». Итальянский актер Валентино Орфео своим моноспектаклем по Достоевскому (программа-офф) дал почувствовать разницу в самом принципе отношения к классике. «Подпольные воспоминания» итальянского артиста — отстраненное представление характерного психологического феномена, именно «парадоксалиста». Пластика актера, с настойчиво повторяющимися мотивами и мизансценами, фиксирует именно тип, может быть, даже маску типа, освященного в культуре ХХ века в литературе, психологии, философии. Надо ли говорить, как это далеко от нашего погружения в классический материал как свой, личностно и исторически прочувствованный?

Как на любом фестивале, впечатления не просто группировать. Главное — возник целый спектр вариантов того, как осуществляется сцепка молодого коллектива со своим временем, местом, зрителем. В этом смысле весьма характерным был «Маугли» Башкирского молодежного театра (пьеса А. Ганичева, режиссер Мусалим Кульбаев). Спектакль горяч не дежурной динамикой музыкального зрелища. История о человеческом детеныше, начинающем жить в каменных джунглях большого города, пронизана живым нервом. Танцующая и поющая молодежная массовка, заряжая своей энергией аудиторию, не теряет сверхзадачи: история современного Маугли по-новому драматична. Законы совместного проживания в общем городском котле дались людям с трудом и стоят того, чтобы им следовать. Страшен беспредел, нетерпимость и просто небрежность в этом смысле. Маугли наивен, узнаваемо инфантилен, проходит испытания одно за другим. Цену жизни по закону его наставники знают на своей шкуре. Великолепны сцены с бандерлогами: городские аллюзии с современной цивилизацией здесь более чем уместны…

Совсем иным был другой национальный акцент фестиваля — медитативный спектакль в программе-офф «Песни дождя» по мотивам поэзии Далай-Ламы VI (Театр пластической драмы «Человек», режиссер-постановщик Игорь Григурко). Исключительная пластическая выразительность и высокий профессионализм коллектива, лауреата многих театральных конкурсов, были очевидны для всех. С августа 2004 года Омск стал вторым домом для этого театра, по-видимому, более гостеприимным, чем родной Улан-Удэ.

А вот в Череповце, похоже, готовы поддержать свой единственный театр, которому всего четыре года. Татьяна Макарова, его руководитель, привезла спектакль, в котором и играет, — «Смех лангусты», поставленный Яковом Рубиным. Спектакль, показалось, как раз и манифестирует радость причастности театру, его бесконечной загадочности. Играется своего рода Парадокс об актерах. Актриса вопиюще молода для роли взбалмошной драматической дивы Сары Бернар. Актеры играют актеров и про актеров, спектакль создан в городе, обретшем наконец свою театральную сцену, — и в этом обаяние «Лангусты».

Молодых «женовачей», студентов ГИТИСа, приехавших на фестиваль с «Как вам это понравится», я не увидела, как и польский спектакль Театра современной пластики из Вроцлава «Гелиогабол» по А. Арто. Наш петербуржец Алексей Янковский оказался своим человеком на фестивале, хоть и в программе-офф: с молодыми актерами, пополнившими труппу Пятого театра, он представил свою версию «Ромео и Джульетты». Очевидна односторонность динамично-молодежной трактовки и соответствующих актерских задач. И все же коллективный портрет актерской молодежи получился обаятельным, были заметны и обещающие индивидуальности в ней. Впрочем, эти молодые лица запомнились и из ежевечерних традиционных капустников-послесловий к каждому дню фестиваля. На этот раз это был сериал о своенравной Турандот, омский привет петербургско-могучему фавориту сезона.

«Русская тоска». Сцена из спектакля. Театр «Около дома Станиславского».
Фото из архива фестиваля

«Русская тоска». Сцена из спектакля. Театр «Около дома Станиславского». Фото из архива фестиваля

Заканчиваю обзор самым теплым, на мой взгляд, театральным впечатлением фестиваля. Вряд ли кто-нибудь помнит мой прошлогодний омский отчет: тогда были показаны «Шуточки» по А. П. Чехову, первый опус новорожденного театра города Тара. И вот годовалый театрик, своего рода сын полка фестиваля (артисты на самом деле студийцы — все совмещают работу с получением театрального образования), уже неплохо стоит на ногах. Новый спектакль, «Сказка для Вани-жениха» С. Заборовской, построен на сибирском фольклоре и демонстрирует редкое ощущение жанра. Это никак не эстрадная подделка, здесь подлинное существование в фольклорной стихии, но при этом в спектакле возникают и драматическая нота, и современные ассоциации. Фольклор именно живой. И вновь видишь, что руководитель театра Константин Рехтин (он и постановщик) хорошо чувствует возможности и творческие способности коллектива, потому и достигает успеха.

Шкала фестиваля, таким образом, была как обычно широкой. Суть, как всегда, в резонансе театров со временем и в разном типе этого резонанса. Молодые театры представляли здесь и мэтры, когда-то и в самом деле ворвавшиеся на сцену с новым словом поколения. Программу обрамляли, открывая и заключая ее, Сергей Юрский (его «Провокация» Вацетиса приехала как спектакль «Школы современной пьесы»), Владимир Рецептер и Леонид Мозговой с композициями, созданными в Пушкинском театральном центре.

Кстати, петербургский след мог бы быть еще заметнее, например, за счет «Нашего театра», отмечающего свое пятилетие и вполне отвечающего формату «Молодых театров России». Что станет с фестивалем в свете грядущих театральных перемен — сказать сложно, и как-то плохо этот вопрос сочетается с самим праздничным статусом фестиваля.

Январь 2005 г.

Скорочкина Ольга

ПРЕМЬЕРЫ

Да, это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить на вечеринки, ни в театр ходить не нужно.

М. Булгаков. Театральный роман

Что там говорить — сердце вздрогнуло и забилось сильнее, когда я увидела анонс в Интернете: фестиваль «Театральная паутина». Живой театр в виртуальном пространстве. В режиме прямой трансляции из Москвы. «В Москву! В Москву!» — чеховским трем сестрам и не снилось, что Москва может сама прийти в их дом. Семь вечеров — девять спектаклей. Уселся за компьютером с чашкой кофе — и смотри. Если браки, совершавшиеся на небесах, теперь ­устраиваются по Интернету — почему же театру нельзя? Еще на ум немедленно приходит булгаковская волшебная камера, населенная чудесными существами, танцующими, играющими, поющими… «Я убедился, что это картинка. Как бы коробочка… горит свет, и движутся фигурки. С течением времени камера зазвучала…»

Все знают, что лучше ходить в живой театр, когда на улицах загораются фонари и у прохожих, как писал Достоевский, становятся бледные и зеленые лица. Лучше войти в сияющее фойе, а потом в зал, где люстры уже гаснут, и вдыхать эфир сцены, и замирать просто от того, как актер держит паузу, как смотрит и какие иногда разряды молний случаются меж партнерами или, напротив, какая божественная гармония устанавливается на сцене между людьми. Я могу написать огромный трактат в защиту живого театра и на корню оспорить идею интернетного фестиваля. Потому что театр — это не то, что на сцене, а то, что происходит между сценой и залом… И голос актера тревожит, еще звучащий за кулисами… И человеческое тело лучше видеть в реальных пропорциях, а не в кукольных, сжатых до мультипликационной кариктурности. В общем, я могла бы написать тысячу пламенных строк в защиту живого театра, но он не нуждается в моей защите. И устроители фестиваля (ГОУ «Интерстудио», Центр информационных технологий для театров России, ФАКК, СТД Российской Федерации, Интернет-проект Theatre.ru) не хуже меня понимают про магию живого творчества, о чем они честно предупредили виртуальных зрителей: дескать, все равно лучше ­ходить в театр живьем… Что не остановило, к счастью, их решимости провести этот фестиваль.

«PS. Грезы...». Сцена из спектакля. Театр песни Елены Камбуровой.
Фото из архива театра

«PS. Грезы...». Сцена из спектакля. Театр песни Елены Камбуровой. Фото из архива театра

Былое нельзя воротить, и печалиться не о чем. Каждая эпоха чего-нибудь да непременно лишена по сравнению с предыдущей и последующей. В. Силюнас замечательно описал в своей книге про испанский театр, как испанцы в былые времена целые сутки проводили в театре, с раннего утра до ночи, — что же нам теперь всем, повеситься? Нет, лучше зарегистрироваться и подключиться к видео­потокам через Real One Player.

Отменный выбор спектаклей. Драма, ­куклы, опера, современный танец, мюзикл, авангард… «Семейное счастье» П. Фоменко, московский театр «Тень», Театр песни Е. Камбуровой, Балет Е. Панфилова, «Реанимация дадаизма» из далекого даже для Москвы Комсомольска-на-Амуре, «Лулу» в Геликон-опере, «Белая история» петербургского «Комик-треста» В. Фиссона.

Организаторы так определили аудиторию фестиваля: «для наших соотечественников, живущих за рубежом и в отдаленных поселках». Насчет далеких поселков они погорячились, конечно. Будем честны: вряд ли там, где веками не платят зарплату, у людей есть возможность для Интернет-просмотров. Неотдаленные же поселки где-нибудь на Николиной горе вряд ли станут смотреть. Для них важнейшим из всех искусств давно является теннис. Зарубеж активно зарегистрировался, особенно активно — США, Германия и Израиль (как пел Высоцкий, «там на четверть наш народ»). Заглядываю в раздел «Общение». «Это просто супер!» — пишет Сева из Нью-Йорка. «Душа эмигранта тоскует по русскому театру», — сообщает Афоня из Торонто. Сидя в Дании по другую от Родины сторону Балтийского моря, я не могу не согласиться с Афоней.

Россия представлена «до самых до окраин» — Поволжье, Урал, Сибирь, но абсолютным чемпионом по количеству зарегистрированных почему-то оказалась Бурятия. Зарегистрировалась даже Ставропольская библиотека для слепых. Наверное, трансляции будет смотреть персонал. Но в связи с этой библиотекой я подумала: все живущие далеко от Садового кольца, Невского проспекта и ряда других театральных улиц России — в каком-то смысле тоже «слепые». Вот Интернет-фестиваль и придумал такие контактные линзы. Пользуется же человечество линзами, очками, если зрение никуда не годно.

«Конечно же, отсутствует непосредственная духовная связь между актерами и зрителем, — пишет в гостевой книге Алекс из США, — одно из главных чудес театра». Вот по поводу «духовной связи» и «главного чуда театра» стоило бы договориться сразу, на берегу. Тут же не мистики собрались и не тарелку крутят, вызывая духов. Выйдет на связь дух театра или не выйдет? Нашелся, правда, один счастливчик: «Хоть и связь у меня слабая, но ауру спектакля прочувствовал в полном объеме». С чем его и позд­равляем. Но напрасно, по-моему, и организаторы фестиваля смотрят туда же. «Как попытаться передать ауру спектакля?» — на полном серьезе озабочены они. Я бы исключила эту задачу как некорректно и ­непрофессионально ­поставленную. Аура ­принципиально нетрансилируема. Рассуждения о ней — чистое шарлатанство. С этим — к Алану Чумаку. Или к телевизионной программе «Трансляция Рождества Христова». Но художественные впечатления держатся не только на ауре. Как показал мой зрительский опыт на этом фестивале, несмотря на то, что видеопотоки периодически вырубались, картинки вдруг глючили, превращались в цветные квадратики, а иногда и вовсе исчезали в голубой нирване. Такой сон наркомана. Притом, что я заранее зарегистрировалась и компьютер у меня довольно мощный. Поэтому, когда организаторы говорят об эффективности Интернет-трансляций, им на самом деле надо решать задачи, гораздо более банальные, чем передача ауры. Цвет, свет, звук. Именно в этом хочется пожелать им большой творческой и технологической удачи.

«Семейное счастье» — дебютный спектакль фестиваля — сразу же безнадежно провалился в черный квадрат Интернета. Если быть точным — в синий квадрат. Не пожелал, видимо, быть транслируемым. Такое театральное непослушание информационным технологиям. Я видела несколько лет назад этот спектакль вживую и подумала: но ведь «про это» он и поставлен! Про капризную и трагическую ненадежность семейного счастья. Герои на наших глазах теряют его, оно ускользает куда-то, улетучивается… Они аукаются, но его больше нет, было — и нет, как изумленно и горестно поймут они в финале. Так и со спектаклем — театральным счастьем: улетучился. Зови не зови.

Но если серьезно, организаторы выбрали один из самых атмосферных спектаклей, с тончайшим плетением психологически-музыкально-инотанационных кружев. Может, лучше бы выбирать спектакли с более твердым рисунком и определенной динамикой? Возможно, тут больше подходит тот тип театра, о котором пишет мой коллега Н. Песочинский в связи с режиссурой А. Жолдака: «быстрый монтаж видений». Возможно, это больше созвучно природе Интернета и его трансляционным возможностям, чем перепады атмосферного давления и ломкость психологического театра?..

Хотя спектакль «PS. Грезы…», ­поставленный Иваном Поповски в Театре песни Елены Кам­буровой — концерт-фантазия по песням Шумана и Шуберта, — был транслирован замечательно. Про ауру рассуждать не стану, очевидно, что она в этом спектакле присутствует, но художественный рисунок спектакля читается прекрасно. Может быть, оттого что он сочинен по принципу «монтажа видений». На авансцене — маленький оркестрик (клавишные, гитара, ударные, флейта), это мир мужчин, они в современных костюмах. За ними четыре женщины в старинных светлых блузках (будто явившиеся из чеховских спектаклей Питера Штайна) — четыре восхитительные певицы. Они исполняют Шумана и Шуберта то соло, то все вместе, движутся и играют необычайно легко и грациозно для филармонических певиц. Шуман ­и Шуберт в их исполнении — блистательный воздушный поцелуй в сторону германского романтизма, который в этом спектакле совсем не выглядит как филармонический раритет. Я никогда не слышала Шуберта и Шумана, исполненных так драматически, так остроумно, так артистично. Здесь перекличка — борьба мужского и женского, классической музыки и джаза (певицы уводят слушателя и зрителя в классику, в ее чистые строгие линии — мужской оркестр то и дело провоцирует на джаз, на музыкальное хулиганство). Поначалу певицы застыли фарфоровыми куклами в светящейся золотой арке окна, потом постепенно оживают и ими овладевают нешуточные страсти, они то божественны, непредсказуемы, то коварны и победительны. То парят мадоннами со старинных гравюр, то ведьмами «нависают» над клавишником. «Аве Мария» вдруг перекликается со свингом. Небесный голос ангела оборачивается грозным голосом судьбы. Они дразнят мужчин-музыкантов, наступают на них, пугают, околдовывают… То вдруг разбрасывают по сцене ноты, устраивая хаос, то вытесняют музыкантов и сами садятся за инструменты, то скрываются за прозрачным тюлевым занавесом, словно видения… Они не только грезят на немецком языке, исполняя немецкую музыку. Они и сами есть ГРЕЗЫ о безвозвратно ушедшем романтизме, о свечах, кружевных воротничках, магических превращениях…

Я для того даю блиц-портрет спектакля, чтобы показать: Интернет вполне способен транслировать его художественый рисунок, а зритель — прочесть его, то есть получить художественные впечатления. Хотя гораздо более краткую рецензию-отклик на этот спектакль можно найти в гостевой книге: «Я смотрела с бутербродом в руке, но ведь сердце-то у меня замирало по-настоящему!»

«PS. Грезы...». Сцена из спектакля. Театр песни Елены Камбуровой.
Фото из архива театра

«PS. Грезы...». Сцена из спектакля. Театр песни Елены Камбуровой. Фото из архива театра

Бедняжке «Лулу» из «Геликон-оперы» повезло чуть меньше. Редкая опера А. Берга сначала ни в какую не хотела появляться в «волшебной камере» компьютера, а когда появилась, было ощущение, что она состоит из разных видеопотоков, которые в моем мозгу не желали соединяться. Картинка отдельно — действие и звук отдельно. По сцене, словно афиши, — фрагменты женского тела. Груди-бедра-живот-колени. Дама с перьями на голове и мужчина во фраке ведут вполне оперный светский диалог. Но дама то и дело вполне прогрессивно и авангардно забрасывает кавалеру ноги на плечи. Еще по сцене бродит некто в противогазе, словно носорог. Понятно: ХХI век на дворе, мы же не в Большом театре Союза ССР.

«Звук странный, плохо слышно сцену, и оркестр как-то приглушенно звучит», — чей-то отклик в гостевой книге. Могу подтвердить. С другой стороны, а как еще может звучать оркестр по Интернету? С чего вдруг ожидать полнокровного звучания? Но, как оказалось, было лучше, покуда не работали субтитры. Только я позвала мужа, чтобы он перевел мне с немецкого как минимум на английский, как Интернет-трансляция словно бы испугалась и субтитры появились. Они никак не соотносились с авангардным действием на сцене. «Вы помолвлены уже три года. Почему вы не женитесь?» «Ты, кажется, завидуешь счастью мужа, которое ты ему даешь…» «Я взываю к жалости. Я еще молода. Я буду верна тебе всю жизнь», — и так далее в таком же духе. Лучше бы пели без перевода, гораздо увлекательнее. В общем, у меня «Лулу» в единое художественное целое не собралась. Смотреть было забавно — не более.

В трансляции балетов Е. Панфилова («Восемь русских песен» и «Болеро») странности происходили с движением. Фигуры иногда подпрыгивали и надолго застывали в воздухе. Неправдоподобно на­долго. Я понимаю, что, видимо, видеопоток «глючило». Движение дробилось — но к балету это не имело отношения. Тем не менее художественное послание было внятным и ясно, что сочинение это замечательное. Тяжелый мужской танец (танцовщики задрапированы в алые шальвары, шали, будто в коконы, руки безвольно опущены вниз, земное притяжение приковывает их к полу, словно рабов к галере). Мой компьютер транслировал их танец словно в детской игре: замри-умри-воскресни! Но постепенно танцовщики сбрасывали, словно ненужную ветошь, все эти шали-юбки-шальвары, и прекрасные атлетические тела в упругом танце демонстрировали победное преодоление земного притяжения. Их танец наполнялся полетом и грозной силой… и был бы совсем прекрасен, если бы то и дело не «зависал» по вине компьютера.

Я понимаю, что смотрела чертежи. Но это были чертежи чудесного творения.

«Восемь русских песен». Сцена из спектакля. Театр «Балет Евгения Панфилова».
Фото из архива театра

«Восемь русских песен». Сцена из спектакля. Театр «Балет Евгения Панфилова». Фото из архива театра

Видимо, безусловной удачей — творческой и технологической (а эти две субстанции на таком фестивале неразрывны) — был показ двух спектаклей кукольного театра «Тень». Шансов попасть туда и у живущих в Москве немного — так невозможно крошечен их зал.

В «Мизантропе» мы очутились в старинном многоярусном театре с балкончиками, ложами, колоннами (просто «наш ответ» Мандельштаму на его «Я не увижу знаменитой Федры…»!). Движутся фигурки-куколки в камзолах и париках, люстры сияют в зале — все как у людей в этом кукольном королевстве, и — о, Боги! — сам Анатолий Васильев озвучивает Альцеста. Нервный правдолюбец отечественного театра озвучивает мольеровского нервного правдолюбца.

«Мизантроп». Сцена из спектакля. Театр «Тень» (Москва).
Фото из архива театра

«Мизантроп». Сцена из спектакля. Театр «Тень» (Москва).
Фото из архива театра

В финале ему подана кукольная лошадь с каретой, но этого ему мало — он огромной человеческой рукой сметает со сцены все это кукольно-театральное королевство, рушит колонны, стены, дом горит, полыхает огонь — в общем, катастрофа. Кукольный Альцест стоит перед горящим домом, подобно тому, как сам Васильев много лет стоит перед огромным и неповоротливым домом русского драматического театра, не в силах докричаться до него со своей колокольни.

Второй крошечный шедевр «Дождь после потопа» — авторский спектакль легендарного Тонино Гуэрры. Компьютерная картинка опять «заглючила», но, может, так и надо? Как бы дождь размывает изображение? В любом случае очень красиво и поэтично. Голос Гуэрры, напевающий какую-то старинную печальную мелодию, музыка Нино Роты, прекраснее которой нет ничего на свете. Когда в спектакле возникают символы разных городов — Рим, Париж, Москва, Нью-Йорк, вертикали соборов и небоскребов, Кремль с рубиновыми звездами, — они озвучены то песнями Высоцкого, то голосом Эдит Пиаф, то вдруг музыкой Чайковского или Вивальди. В общем, такое поэтическое сочинение-полубред, «жизнь есть сон», прекрасный и заканчивающийся словами из Библии: «И лишилась жизни всякая плоть. Все, что имело дыхание, все, что имело дух жизни».

Чего я не могу сказать об этом фестивале. Духа жизни и дыхания он театра не лишил. Как ни странно. И плоть оставил. Только слегка урезал. Подсократил. Иногда — проглотил с концами. А так — большое человеческое спасибо.

Конечно, куда лучше ходить вечерами в живой театр. Если выпало в империи родиться. Но если живешь в чужой провинции у моря… Хорошо увидеть отечественный театр хотя бы по Интернету. Хотя бы ТЕНЬ театра. Отсвет. Отблеск. Живому театру — никакого вреда, от него не убудет. Что с ним станется? Людям, сидящим у компьютеров, — явная радость и культурная прибыль.

Будем надеяться, что на следующем Интернет-фестивале администрации не придется объясняться со зрителями в подобном духе: «В зале, откуда идет трансляция, кончился Интернет. Причины пока неизвестны». Интернет — не аура, и причины должны быть известны.

Как в том же «Театральном романе»: «А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже более никуда?»

Чтобы в гостевой книге не было растерянных записей: «Похоже, кина не будет». Кино — было. Правда, пленка периодически «рвалась». Даст Бог, к следующему фестивалю склеится. Не без помощи Центра информационных технологий.

P. S. Почта духов: «Все детство я смотрела по телевизору „Клуб кинопутешествий“. И была счастлива следовать за Юрием Сенкевичем на какие-нибудь диковинные острова в океане или на берега Нила. Теперь, когда путешествия стали реальностью и я увидела другие берега, смотрю с чужого берега русский театр по Интернету. Волнуюсь. Радуюсь. Чертыхаюсь. И сердце иногда замирает по-настоящему. Как в живом театре. Но только, конечно, в живом театре оно замирает все равно по-другому. Неисповедимы пути твои, Господи».

Ноябрь 2004 г.

Закс Лев

ПРЕМЬЕРЫ

У. Шекспир. «Укрощение строптивой». Екатеринбургский ТЮЗ.
Режиссер Владимир Золотарь, художник Олег Головко

Уильям Шекспир — великий английский драматург. Можно сказать, глыба. Владимир Золотарь — молодой режиссер, приглашенный из Барнаула, где уже руководит театром, в Екатеринбургский ТЮЗ для постановки пьесы вышеупомянутой глыбы «Укрощение строптивой».

Перечитав перед премьерой пьесу, я искренне пожалел Золотаря: явно наскоро написанный, несуразный по композиции текст (автор, начав про одно, перескочил на другое, о первом начисто забыв) с хрестоматийным возрожденчески-жизнерадостным (до тошноты) и, на первый взгляд, условно-прихотливым, а в сущности — довольно примитивным сюжетом. В моем сознании он оказался фатально спаян с «сочными», выписанными непременно жирной психологической краской образами театральных и кино-Катарины и Петручио, в своей из поколения в поколение длящейся громогласной дискуссии-дуэли излучающих столь же хрестоматийный «исторический оптимизм». Кажется, все это в прошлом. А о чем, как и, главное, зачем это играть сегодня?

По прошлым постановкам Золотаря я знал, что он  — режиссер «культурный». В данном случае это тоже настораживало: как часто в сегодняшнем театре «культура» выступает, говоря словами Баратынского, «обломком давней правды», рождая «музейно» или, если хотите, «энциклопедически» насыщенные произведения, лишенные первозданности, органики и свежести подлинно оригинального прочтения первоисточника.

Начало спектакля, казалось, подтверждало мои опасения. За открывшимся занавесом обнаружилась накренившаяся многоярусная деревянная башня (художник Олег Головко) — нечто среднее между ренессансными башнями с листов Эшера и нашей родимой башней Татлина; к тому же она была еще и автоцитатой: похожая конструкция была центром отличного барнаульского «Великодушного рогоносца». Началась интродукция — та самая, которая в дальнейшем сюжете Шекспиром не используется и обычно за ненадобностью в театре не играется. Сам факт ее включения в спектакль, казалось, явно говорил об «аутентистской», музейной ориентации постановщика. Но персонажи интродукции оказались в костюмах разных времен: Жук — в шекспировском, лорд — в камзоле галантного века (парик был оттуда же), а его свита  — в черных современных деловых костюмах. Ага, злорадно подумал я, мало того, что режиссер — аутентист, так еще и, вопреки логике, соединяет аутентизм с противоположной по сути модой на осовременивание и антиисторическую эклектику (как раз в этот момент лорд, в исполнении Владимира Нестерова томный и утонченный аристократ-эстет, расстегнул штаны и, повернувшись спиной к залу, справил малую нужду, продолжая как ни в чем не бывало произносить текст).

Считаю своим долгом честно и покаянно поведать о собственных гадких подозрениях и реакциях: пусть читатель знает, какая злобная и к тому же совершенно поспешная предвзятость царит подчас в голове критика, и Бог знает — почему. Такой подход не только глубоко аморален, но и просто неадекватен, в чем я тут же, к своему стыду, и убедился. Аморальные мыслишки еще морочили мне голову, а я уже хохотал вместе со всем залом — так уморительно играл выпивоху-мужика, нечаянно ставшего лордом, Владимир Кабалин и «ухаживали» за ним настоящий лорд и его присные (между прочим, «угостившие» Жука кубистическими и абстрактными картинами).

Теперь-то я, кажется, понимаю значение с виду бессмысленной и для основного сюжета бесполезной интродукции и включение ее в спектакль оцениваю как оправданный, более того — умный ход поста­новщика. Интродукция — эмоциональный и стилевой эпиграф к спектаклю, опережающая события демонстрация его эстетической программы или закона — подобно тому как эмблемой всего спектакля стал как-то незаметно появившийся на флагштоке над башней шутовской колпак: его надувает ветер, и он вращается, как флюгер.

Этот веселый и приятный глазу и душе эстетический закон, определяющий решение спектакля буквально в каждом его фрагменте и детали, с началом основной истории сравнительно быстро и легко прочитывается-«вычисляется» зрителем. Вернее, не вычисляется, а воспринимается непосредственно, чувственно, энергетически, когда…

Когда «бытовые» отношения, поступки, реакции всех без исключения персонажей трансформируются в как раз небытовые, практически нецелесообразные и необязательные, к тому же «перпендикулярные» по отношению к тексту, постоянно отодвигающие его на второй план и рождающие гротескно заостренные пластику и движения: синхронный танцевальный выход отца и женихов Бьянки, беготня по сцене компании, подвергшейся атаке мальчишки-хулигана Катарины, сменяющаяся «стоп-кадрами»: недоумение, изумление, испуг (за пластику в спектакле отвечал Игорь Григурко).

С. Замараева (Катарина).
Фото А. Буценко

С. Замараева (Катарина). Фото А. Буценко

Когда посвящение появившегося Петручио «в ситуацию» сопровождается увлеченной игрой в карты, а заключение брачного договора — якобы игрой в бильярд (сами бильярдные шары отсутствуют). Когда башню, на которую, кстати, актеры постоянно лазают без видимой практической цели, время от времени столь же бесцельно вертят туда-сюда (оказывается, она на колесиках — совсем как детская игрушка).

Когда Катарина густо «наводит» себе черные вытянутые дуги бровей: то ли актриса у нас на глазах вносит последний штрих в образ, то ли уже сама «строптивая», начиная свою игру, надевает маску «грозы мужчин» и дурнушки — а потом раскрашивает румянами щеки Бьянки, лежащей на руках мужской «свиты» (это еще что — чуть позже Катарина «успокоит» раскричавшуюся Бьянку кляпом).

Или когда Петручио (у Валерия Смирнова это простой добродушно-незамысловатый — улыбка не сходит с лица — и в то же время уверенный в себе и весьма практичный мужик: пора жениться), отправляясь знакомиться с папашей возможной невесты, переодевается в как будто парадный, на деле же мятый парусиновый пиджачок, а при первом контакте с самой Кэт держит в руке играющий патефон, подсказывающий общение через танец (и тот не заставляет себя долго ждать)… И так далее, и тому подобное — с начала и до самого конца.

Всех комических ходов екатеринбургского «Укрощения строптивой» здесь, разумеется, не ­описать — надо смотреть спектакль. Спектакль, законом которого стала тотальная Игра. Игра всех со всеми и со всем, что ни встретится на пути и ни подвернется под руку. Увлеченная, заряженная энергией азарта и фантазии.

С. Замараева (Катарина).
С. Замараева (Катарина). Фото А. Буценко

С. Замараева (Катарина). С. Замараева (Катарина).
Фото А. Буценко

Свободная от ­ограничений места, времени, обстоятельств, статусов и положений: играют не только те, кому улыбается удача, но и явные неудачники, играют господа и слуги, женщины и мужчины, млад и стар (папаша Баптиста Геннадия Хошабова походя, между прочим получает от будущего зятя массаж и сеанс гротеск­ной — длинные палки вместо иголок — иглорефлексотерапии; старенький псевдоотец Люченцио Виктора Поцелуева солидно и оттого очень смешно раскатывает на самокате, а настоящий отец (еще одна роль В. Нестерова) представлен то ли нацистским, то ли натовским генералом). Игра безусловная в ежеминутной и многоликой своей условности. И принципиально легкомысленная, сознательно и демонстративно отменяющая «серьезные», классически-психологические трактовки персонажей и событий. «Зачем» и «почему» здесь не то чтобы невозможны, но неуместны и излишни, как и подробности значительно урезанного или вообще отмененного текста. Бьянка Марины Егошиной «разговаривает» — и вполне внятно выражает свои капризы, истерики и жалобы — тоненьким птичьим писком, почти обходясь без слов, что, кроме прочего, неожиданно объясняет реплику Кэт «она меня молчаньем возмущает». В центральных для спектакля отношениях Катарины и Петручио жесты, движения, танец и даже спортивно-силовые приемчики Кэт легко и без видимого ущерба заменяют едва ли не три четверти текста. Не слова и тем более не понятия — острые и броские телодвижения, танцевальные, спортивные, театральные жесты под точную, почти непрерывно звучащую «игровую» музыку Игоря Есиповича — вот живой и выразительный язык этой игры-буффонады, игры-клоунады. Заразительное энергетическое поле спектакля Золотаря — непрерывная череда приливов и отливов, затиханий и всплесков не знающей остановок и порой теряющей над собой контроль игры-борьбы, игры-соревнования — темпераментов, воль, гордынь, эмоций, тел. Даже испытания, которым Петручио подвергает свою свежеиспеченную жену и которые в другом контексте легко принять за жестокие издевательства над ней, остроумно решаются Золотарем как пародийный «ужастик» и, естественно, сопровождаются зрительским хохотом.

Одним словом, на спектакле Владимира Золотаря ученые-шекспироведы, а также специалисты по психоанализу и гендеру, философии и культурологии и прочая, и прочая отдыхают. И в то же время его отказ от «реалистического» бытоподобия, натужной «аналитической» многозначительности, псевдоглубины характеров представляется замечательным и современным. Уходя от этих одеревеневших традиций (что, разумеется, на деле означает опору на другие традиции), Золотарь неожиданно возвращает свежее дыхание старому и, казалось, вконец затертому тексту, обнаруживает в хрестоматийной комедии то, что мы давно разучились в ней (и вообще в Шекспире) видеть и чувствовать. Тотальная игра «по Золотарю» превращает мир «Укрощения строптивой» в веселое приключение-забаву, в повод и пространство для воистину демократического юмора, непритязательных остроумных шалостей и розыгрышей, импровизаций и авантюр, а в конце концов — для радостного жизнеутверждения. А это, как известно, весьма полезно для физического и душевного здоровья человека.

А теперь, напоследок, надо сказать о главном в спектакле Золотаря. О Светлане Замараевой и ее Катарине. Боюсь, однако, что не сумею этого сделать и, прошу поверить, даже не знаю, как это можно сделать и можно ли вообще.

Представьте себе, что вас коснулось и приласкало нежное весеннее солнце и вы, погружаясь в его ласку, блаженствуете и… глупеете от внезапного счастья. Замараева—Катарина и есть солнечный луч — живой, невероятно подвижный, изменчивый в каждую секунду. Радость от его прикосновения лишает способности мыслить, его витальная (она же — эстетическая) магия завораживает. Какая, к черту, критическая дистанция, какой анализ — успеть бы увидеть, вобрать, удержать, запомнить.

То, что Замараева не только мастерски играет в театре переживания, но так же ярко умеет «просто» играть, она доказывала не раз и, в частности, в предыдущей своей роли — Эвите. В Катарине ее искусство представления, искусство острого до шаржа, до гротеска рисунка поворачивается новой стороной — буффонной и одновременно детской: наив, непосредственность — и изысканность, расчетливая прихотливость поз, жестов, интонаций; непредсказуемая спонтанность — и продуманная смена эмоциональных движений и фактур. Катарина — мальчишка-хулиган, cool boy, воплощенная агрессия самоутверждения.

Худющая, напряженная, таящая пленительную свою гибкость и грацию, неуклюже-неловкая в бесконечных порывах, пробегах, бросках, толчках-тычках, гримасах, провокационных, будто бы злых и лукавых. Таков ее способ существования, ее язык общения-борьбы с миром, с отцом и сестрой, с чужими дядьками-врагами. Таково же и демонстративно-дерзкое ее голосовое «поведение»: слова-тычки, выкрикиваемые визгливым фальцетом, непригодным для пространной связной речи. Ее почти и не осталось у Катарины — только острые нервно-агрессивные «рапирные» выпады-уколы: Что?! Я?!! (чтобы лучше представить, вспомните музыкальный термин «стаккато», но очень острое, колючее и при этом — своевольное). Зачем-то (зачем — думать и не хочется, и некогда) ей нужно быть такой. Зачем-то ей проще быть грубой, отталкивающей, некрасивой. Потом понимаешь: так ей легче вести свою борьбу, защищаясь от чужого и мечтая о своем. Понимаешь-то (если вообще понимаешь), повторюсь, потом, но едва ли не с первого выхода, с первой беспричинной атаки на избалованную отцом и женихами сестрицу, вместе со всем залом «встаешь на сторону» этой странной и, вопреки внешней некрасивости, прекрасной девушки-мальчишки-сорванца. Может быть, потому, что это — красота по-настоящему смешного (самого смешного в этом очень смешном спектакле). А еще потому, что это — красота свободы, красота неподвластной условностям и ритуальным приличиям жизни. А еще потому, что сквозь некрасивость угловатой и нарочито грубой Катарины светятся удивительные красота и грация, торжествующая женственность Светланы Замараевой.

Сцена из спектакля.
Фото А. Буценко

Сцена из спектакля. Фото А. Буценко

Единственной среди всех персонажей спектакля, одноплановых в своей буффонной шаржированности, замараевской Катарине позволено иметь второй, так сказать, лирический план. План внутренней жизни — наедине с собой и своей любимой шахматной доской. План внешнего (на людях) и внутреннего одиночест­ва, едва намеченного тончайшим интонационным пунктиром, но ощутимого и вносящего в веселое игровое целое щемящую ноту. В этом лирическом одиночестве и внутренняя гармония, и мечта, и надежда, и ожидание, и истинно женская готовность потерпеть поражение — все то, что и делает «операцию по укрощению», предпринятую Петручио, в общем, внешней, формальной, от начала и до конца чисто игровой. Потому и другая, новая, любящая Катарина, сбросившая маску «строптивой» и ставшая (внешне) вылитой Боттичеллиевой Флорой, продолжает — уже заодно с укрощенным и с трудом сдерживающим влюбленность Петручио — свою (хочется сказать вечную) игру, теперь уже пряча ликующую любовь под масками покорности, неги и изысканной истомы почти a la Рената Литвинова.

Но у Замараевой в роли Катарины есть и еще один (уже, получается, третий) план. Актриса ведет еще одну, собственную и вряд ли запланированную режиссером игру — со знатоками-поклонниками ее театральной биографии и, естественно, с самой собой. В Катарине вдруг откликаются другие знаменитые — «праудинские» — роли Замараевой. Оставшись одна, Катарина читает стихи о пешке, мечтающей стать ферзем, — и мы узнаем прелестную замараевскую Алису; дурнушка Катарина, горбясь, уходит (не идет — ковыляет) со сцены — и мы видим безобразную и несчастную ее героиню из «Ля бемоля»; Катарина-невеста примеряет белое платье с нелепым тряпичным цветком на груди — и перед нами пародия, не лобовая, а, повторю, едва очерченная, на незабываемую Даму-Мечту из «Человека рассеянного». А проходящий через весь спектакль отчаянный и лихой танец Петручио и Катарины, танец-бравада, танец-вызов, танец на грани или уже за гранью игры — да ведь это аллюзия и пародийное удвоение столь же знакового танца Вронского и Карениной—Замараевой из праудинского «Дневника Анны К.»! Пародия прикрывает — и приоткрывает — ностальгию. Ирония сопрягает комизм и печаль. Смеющиеся глаза на мгновение увлажняются. Умное, чуткое искусство Замараевой как бы походя и как бы ненароком на мгновение впускает в сознание и оживляет в душе нешуточный, уходящий за горизонт, в бесконечность смысл: актриса и время, игра и судьба…

После спектакля возле театра я увидел группу девочек-старшеклассниц. Они веселились, пытаясь повторить странный и смешной катарининско-замараевский фальцет. Жизнеутверждающая игра продолжалась.

Январь 2005 г.

Смирнова-Несвицкая Мария

ФЕСТИВАЛИ

Р. Габриадзе. «Эрмон и Рамона» («Локомотив»).
Фестиваль «Черешневый лес» и Культурный центр Резо Габриадзе «Шелковый ковер».
Режиссер и художник Резо Габриадзе

Вот застучали колеса поезда, в темноте возникла движущаяся цепочка светящихся вагонных окошек — одна, вторая, третья, еще, еще — и в сознании вдруг вспыхнуло детское ощущение ДОРОГИ — восторг, тайна будущего пути, предчувствие жизни. Вереницы освещенных окон текут, огибая, обгоняя друг друга, приближаясь и удаляясь, пробуждая воспоминания о том времени, когда вокзалы не раздражали, а восхищали, когда поезда, и машины, и все вещи казались живыми и не было сомнений в том, что они мыслят, чувствуют и, разумеется, разговаривают. Я не люблю кукольный театр, боюсь кукол, но у Габриадзе оживают предметы, восстанавливаются те связи между явлениями, что безусловны только в детстве, там миры не имеют границ, масштабы космоса и былинки вполне соотносимы, а сказочность жизни — качество непреходящее, абсолютное и константное. Сюжет, где паровозы в жаркой страсти рыдают и гоняются друг за другом, умирая от ревности и любви, жестяное ведро более человечно, чем человек, а свинья Виктор читает выброшенный из вагона обрывок советской газеты с планом мясозаготовок, — изощренная, сладостная «белиберда» детской выдумки, от которой обычно отмахиваются взрослые, переплетенная с родным советским, красным абсурдом, смесь ностальгии и горчайшей иронии, язычества, философии и поэзии. Поэзии неуловимой, как запах просмоленных шпал, жар нагретых солнцем рельсов, колебание раскаленного воздуха над путями в летний полдень. При этом сценические средства, язык спектакля кажутся такими свободными, легкими, и, хотя актеры-кукловоды замкнуто-сосредоточенны, а все диалоги идут в записи, ощущение, что Габриадзе говорит что хочет и как хочет, слегка бравируя своим грузинским акцентом, играет своими игрушками, любуется ими, возбуждая у взрослых людей, сидящих в зале, острую зависть — конечно, хочется так играть, а главное — так чувствовать и любить.

В детстве почти каждый знает о том, что все вещи, предметы, растения, животные имеют душу. И что каждая живая душа, принадлежи она хоть паровозу, хоть курице, хоть радиостолбу, стремится к одному — преодолеть одиночество любовью. Стремится к любви. И все, что случается в мире с людьми или предметами, происходит из-за любви или ее отсутствия. Но для того, чтобы, став взрослым, помнить об этом, надо быть художником. В спектакле Резо Габриадзе «Эрмон и Рамона» нам предстает мир детства, преображенный бережной памятью художника.

Только ребенок мог увидеть в крушении поездов на маленькой станции в декабре 1949 года не халатность работников и не диверсию врагов народа, а любовную трагедию. Два локомотива Рамона и Эрмон встретились в мае счастливого 1945 года. Тогда все встречались и влюблялись — такая была весна. А потом расстались, потому что он — ИС-135, бравый, сверкающий паровоз, трудится на «просторах родины своей», на дальних маршрутах, а она, маленький маневровый паровозик Т-1-1-1, ходит только «триста метров туда и триста метров обратно» и ждет его. Им никак не встретиться. И вот он, узнав, что она повезла в Цхалтубо циркачей, оторвавшись от состава и нарушив расписание, бросается в Грузию и, не застав Рамоны, кончает с собой. А она… она умирает от тоски.

На пути влюбленных паровозов встретились нежный и романтичный радиостолб Ольга, курица Кето, неравнодушная к свинье Виктору, сварливое и одинокое ведро, принципиальный диспетчер Беглар, сердобольная вдова Цира, нищие клоуны. И все страдают от одиночества, и все стремятся к любви.

Сцена из спектакля. Фото М. Гутермана

Сцена из спектакля.
Фото М. Гутермана

Сцена из спектакля. Фото М. Гутермана

Сцена из спектакля.
Фото М. Гутермана

И. Латышев (Беглар), А. Девотченко (Конферансье), А. Баргман (Бабахиди) на записи фонограммы спектакля. Фото М. Дмитревской

И. Латышев (Беглар), А. Девотченко (Конферансье), А. Баргман (Бабахиди) на записи фонограммы спектакля.
Фото М. Дмитревской

Этот спектакль с трудом можно назвать кукольным, хотя куклы в нем присутствуют. Но они действуют наравне с предметами: столб, ведро, дерево, фонарь — такие же действующие лица, одушевленные и очеловеченные не в меньшей, а то и в большей степени, чем куклы. Есть еще кукловоды — люди в черном, с сосредоточенными лицами и отточенными движениями. Кажется, что уж они-то бесстрастные исполнители, но это не так: их энергия оживляет вещи и кукол, дает возможность движения неподвижному. И есть еще голоса. Пожалуй, голоса в этом спектакле важны не менее визуального ряда, сведенного к минимуму, можно полюбоваться на хрупкую, пугливую, как бы танцующую паровозик-Рамону или восхититься виртуозными пируэтами куклы-танцовщицы, но главное — слушать. Завораживают не только великолепные работы знаменитых актеров (Анжелика Неволина, Андрей Толубеев, Ирина Соколова, Александр Баргман, Алексей Девотченко, Алексей Петренко, Алиса Фрейндлих, Ирина Мазуркевич, Иван Латышев), но в первую очередь сам текст Резо Габриадзе — ироничный и поэтичный, который ложится на слух, как стихи, остается в памяти, как музыкальная мелодия. И хочется цитировать оставшиеся в голове строки, и хочется пропеть этот чудный, старомодный, вечный мотив.

Этот спектакль о любви и о времени, об эпохе. И пусть эпоха была страшной — в финале всем людям, вещам, животным грозят лишение свободы и тюремное заключение, но это было время детства. Время, когда журчали ручьи и манили повороты, а дороги сулили радость.

В финале спектакля голос Кирилла Лаврова произносит с Того света и из той эпохи, символом которой он был, грустные и раздумчивые слова о том, что настали другие времена и все ушло. И паровозы, и клоуны, и девочка с пальчиками, испачканными чернилами, и… он не говорит, но мы-то знаем — он сам ушел. «Поменялись времена… и стыдно стало стыдиться».

На сцену выезжают подъемные краны, чтобы своими крюками зацепить, разделить груду железа — соединившиеся влюбленные паровозы и сдать их в утиль, на переплавку. Но в памяти они вместе. Выносят два сверкающих, не разлученных локомотива, которых уже нет и… портрет Кирилла Лаврова. Которого тоже нет, он ушел вместе со своей эпохой.

…«О, сладкие дни!»

После спектаклей Габриадзе каждый раз чувство, что съездил в другую страну. Господи, как там хорошо, в этой загранице! Хочется быть вечным эмигрантом.

Эта страна — где? И страна — когда? Сделайте глубокий вдох. Замерли. Вот здесь и происходит. Выдох. Теперь разберемся с «когда». Вот тогда и происходит — между вдохом и выдохом. Как у Цветаевой с ее тире, которое употреблялось для того, чтобы миновать очевидное или сделать мостик-переброс в другие миры. На этом мостике, по-моему, и есть театральная площадка. Выдохнули. Теперь можно плакать, а можно петь. Вообще делать что хочешь. Например, рассматривать фотографии родителей (вот они, в полосатых футболках, сидят за одной партой в немецкой школе Анненшуле). Так получается — каждого, кто посмотрит этот ностальгический спектакль, начнут одолевать свои воспоминания. Проклятая лирика. Поймал крупицу, положил в коробочку, а потом вынимаешь ночью перед сном и рассматриваешь. В конце концов только запах остается. Сирени. И вот так непрофессионально издаешь лирические трели. Автор сам виноват. Он могуч, он гоняет стаи туч. Он волнует сине море. Мы поем под его дудочку, больше похожую на паровозный гудок.

Что вы почувствовали после спектакля? Что скоро лето. Вот уже тепло, какое счастье. Ивы в вокзальных тупиках… Могу представить документ-письмо: женщина пишет, что чувствует себя ивой в вокзальном тупике и хочет ею быть… На то художник и пророк с его привокзальным тополем, одиноко шумящим в начале спектакля («Сгорел твой любимый на третьем километре у Беглара в печке…). Так вот, ивы в вокзальных тупиках стоят с пропыленными листьями. И это первый признак лета.

Когда опомнишься и станешь вспоминать — получится, что это спектакль из ничего. Несколько предметов. Столики (они иногда танцуют вместе со своими «водителями» под Оффенбаха). Два паровоза, несколько кукол. Если подходить с «мерками» кукольного театра (представляю себе эту ужасную картину), то какие они могут быть? Что тяжелее — килограмм пуха или килограмм гвоздей?

«Это спектакль о любви всего того, что мы ошибочно считаем неживым. В мире нет ничего неживого», — так говорит Маэстро, автор спектакля.

Курица Кето и свинья Виктор. Фото М. Гутермана

Курица Кето и свинья Виктор.
Фото М. Гутермана

Сцена из спектакля. Фото М. Гутермана

Сцена из спектакля.
Фото М. Гутермана

И. Мазуркевич (Цира), А. Неволина (Рамона), И. Латышев (Беглар) на записи фонограммы спектакля. Фото М. Дмитревской

И. Мазуркевич (Цира), А. Неволина (Рамона), И. Латышев (Беглар) на записи фонограммы спектакля.
Фото М. Дмитревской

На железнодорожных рельсах влюбленная парочка. Курица Кето беседует со своим любимым хряком Виктором. И это истинно архетип женско-мужских отношений. Она — в профиль, нежно, и так и сяк, он — уставился в газету и никаких тебе тонкостей.

При помощи Кето мы знакомимся с арсеналом художника. Это все то, что выплюнуто из окон вагона: «Веревочка от колбасы, крышка металлическая от пива „Жигулевское“. Пуговка от кальсон, бумажная, двухдырочная, фотография женщины, мелко порванная. Стакан битый. Скорлупа. Окурок от „Беломора“»… Прямо картина «На брегах Леты».

Как прекрасны маленькие паровозы Эрмон и Рамона, любящие друг друга! И шпала номер 1727, любящая шпалу номер 1728, и вокзальный столб Ольга с любящим репродуктором, и Бабахиди, администратор цирка, где не вышли на арену супруги Хохрюковы с бессмертным, не сомневаюсь, номером «Любовь через пластическое бытие». И через всю сцену вагон из кружев ручной работы. Сшиты вместе несколько салфеток. Вывязаны окошки. В них дальний свет, который видишь, когда проезжаешь мимо окрестных деревень. Там садятся за стол, там стоят у ворот. Этот паровоз, наверно, дни и ночи напролет ткали несколько Пенелоп, сходя с ума от любви к какому-нибудь «предмету». Он напоминает занавески и покрывала древней ручной работы, свежую постель, покрытую вот таким покрывалом. И парадокс в том, что бездомный вагон — символ нежной домовитости и уюта. И может быть, он каким-нибудь образом брат тех, которые, по слову поэта, «качают нас на пульмановских рессорах, пеленая в конверты белоснежного железнодорожного сна».

Моя самая любимая сцена: в темноте мечется фонарь паровоза Эрмона, ища Рамону. Слышны только его свист и стоны. Эта сцена, пожалуй, по своей безатрибутности ближе к тому, что мы, возможно, еще увидим в стране Резо…

«Эрмон и Рамона» — зрелище менее формализованное, чем предыдущие. Спектакль в жанре духовной инсталляции. В нем меньше материального (или у материи другой состав?), больше воздуха. Может, здесь те самые мандельштамовские «проколы» и «прогулки»? И «брюссельское кружево», из которого, кстати, соткан вагон? Может, этот гениальный спектакль — переход к чему-то, к иным формам, трансформация, ступенька?

Как у зрелой Цветаевой появилась гениальная кризисная «Поэма Воздуха», так и благословенный Маэстро стоит на какой-то площадке (то самое тире), с которой — другие пространства, другие дали. И может быть, там, внизу, в зеленых долинах, ему видна еще одна колея, где по маленьким рельсам уезжают из его спектаклей в дальние дали все «предметы» и «атрибуты», вся Механика и Оптика, Техника и Технология. Уходят, как маленький народец, взявшись за руки, всадники, куклы-марионетки, лошади, будки, крошечные шатры.

Может быть, это парад алле языка и метода перед тем, как художник заговорит по-другому. Быть может, феллиниевский карнавал, прощание с прежними формами творчества. Мы только задаем вопросы. Ибо феномен под названием «Театр Резо Габриадзе» не имеет границ.

Глубокоуважаемый Реваз!

Мне, наверное, уже нельзя ничего, в плане впечатлений, потому что мы знакомы давно и я ведь не женщина, восторгами не отделаешься. Знаю я Вас давно, и понимаю, и вижу какие-то вещи насквозь. Самому даже страшно иногда. И когда в финале спектакля Вы вышли с громадным букетом сирени и возложили его, красиво растрепав, на паровозные крыши, я подумал: вот она, доминанта в «театре художника», как у Юзефа Шайны. Тот тоже в финале спектакля «Реплика» выходил сам. Только там был детский волчок, который он запускал на стеклянной поверхности деревянной рамки. Это было красиво и печально так же, как у Вас. А у Вас — «Вечная весна». «Вечная любовь». «Безумству храбрых поем мы славу!»

Одиннадцатилетний перерыв. Счастливый случай. Ваше участие в фестивале «Черешневый лес» в Москве. И вот Вы в Петербурге.

И все-таки нельзя, а хочется о Вашем «Эрмон и Рамона». Всегда так чудесно узнавать что-то и потом ощущать себя умницей. «Кето и Котэ», «Валентин и Валентина», Эмиль и Эмилия (герои «Обыкновенного чуда» Шварца). Эти милые вечные соответствия. «Эрмон и Рамона». Но главное — ЛЮБОВЬ двух паровозов — основной строительный материал Вашей новой пьесы, нового спектакля. Так логично, что Вы пришли к этому. От кукол-марионеток, говорящих птиц и ревнующих животных — к железным машинам, чувствующим по-человечески, к предметам (фонари, ведро, столб с громкоговорителем), страдающим, как герои Шекспира и Еврипида.

Странно, но я впервые не смеялся на Вашем спектакле (только два раза). Так ведь нелепо, когда слышишь зрительский смех на «Женитьбе» Гоголя. Шутки-то все известны. Смотришь дальше, глубже, а юмор Ваш милый и парадоксы лишь отмечаешь про себя. Да, спасибо, Вы тот же. Благодарю Вас. Все на месте. Все на месте действительно. И милые по грешности кукловождения, и блестящая фонограмма (непревзойденный монолог Петренко в роли Эрмона в финале спектакля), и жесткие монтажные склейки в композиции спектакля… А когда выплывает белой утицей Ваша кружевная штора — вагон (смерть героя) — коллаж тюлей кружевных и салфеток — сердце заходится. Когда горы (вы подумайте, Горы!) приходят, чтобы оплакать героя (кто-то прошептал рядом: «И не лень ему было наворачивать горы»), — сердце заходится.

Райкин последние годы (его творчество) становился все грустнее и грустнее…

Ну, и заключительный монолог. На сцене стоял только стул. Автора ли, предводителя ли хора в исполнении Кирилла Лаврова… И ты уже падаешь совсем на дно печали или возносишься к небесам — как посмотреть. И пришла мне тогда в голову мысль, что Вы — САДОВНИК! Не талантливый писатель, сценарист, режиссер и художник, выдумщик, затейник и философ, неутомимый труженик, а просто мудрый САДОВНИК. В Вашем саду произрастает ЛЮБОВЬ и поэтический сонм всяческих нежных штучек, который рискует исчезнуть (Ваша правда). Исчезнуть без Вас и… без нас. Без нас всех вместе.

Спасибо. С глубоким уважением к Вашей рыцарской верности Прекрасной Даме и жизненному стоицизму.

Июнь 2007 г.

Лаврова Александра

ПРЕМЬЕРЫ

У. Шекспир. «Ромео и Джульетта». Продюсерский центр «Новый Глобус» (Москва).
Режиссер Роберт Стуруа, художник Мириан Швелидзе

У. Шекспир. «Ромео и Джульетта». Лысьвенский муниципальный театр драмы им. А. Савина.
Режиссер Ольга Ольшанская, художник Борис Рахлин

Перенести действие самой печальной повести на свете в современность — не сложно: ведь она — о вечном. Во все времена Любви, для которой нет закона, свойственно пробуждаться в самых не подходящих для этого местах и обстоятельствах. Особенно естест­венно стремление осовременить историю Шекспира в жестокий век, который ощущается художниками как катастрофический. Наша действительность, вновь раздираемая войнами, дает поводы для такого переноса. А впрочем, какое время благоприятствует безоглядному первому чувству, обожествляющему любимого? Вполне убедительно выглядят Ромео и Джульетта в современном прикиде. Другое дело, что одновременно высокий и бесстыдный по открытости чувства текст Шекспира, даже в очень сокращенном и интонационно сниженном варианте, чаще всего противоречит современной картинке.

Независимо от оригинальности режиссерской концепции, сценографии и проч., успех постановки «Ромео и Джульетты» всецело зависит от главных исполнителей, умеющих или не умеющих любить на сцене, побеждающих или не побеждающих смерть.

Рекламная кампания спектакля Роберта Стуруа сопровождалась слоганом «Время любить». В одном из своих интервью режиссер настаивал на том, что его герои на фоне ужасов криминальных разборок именно что любят. Однако в спектакле именно любви и нет.

Актерская «сборная» (кастинг продюсеров) — звезды, даже исполнители эпизодических ролей. Они оказались разобщены — каждый ведет свою, интересную, но не связанную с другими партию. Критики увидели причину этого в эгоизме «игроков». Стуруа сетовал на занятость артистов, впервые собравшихся вместе только на прогон. Однако в самой истории, рассказанной Стуруа (а мир его спектакля лишен теплоты взаимоотношений), нет и не может быть дружбы, взаимоподдержки, любви, диалога. Не только злобные мафиози Монтекки и Капулетти, изувеченные в сражениях друг с другом (Гоша Куценко — в инвалидной коляске, Сергей Фролов с палкой), тиранят жен и не признают никаких прав детей. Холоден и одинок в репетициях собственной смерти Меркуцио Анатолия Белого. До роковой поножовщины, еще перед балом, он не раз изображает агонию, подшучивая над случайной зрительницей — Кормилицей (Агриппина Стеклова). Та груба и плотоядна, правда, не без простодушия. Отец Лоренцо Григория Сиятвинды — воровская рожа в шрамах, энергичный интриган. Все выгадывают нечто для себя и ничуть не тронуты какими-то там чувствами юных отпрысков «королей». Князь Вероны (Виталий Хаев) — вор в законе, который уверен, что его уважают, а на самом деле, закона уже нет. Даже мать Джульетты — хрупкая Анна Дубровская, действительно родившая дочь, когда была ее младше, так навечно напугана своим злобным супругом, что не способна к сочувствию, не то что к поддержке дочери.

Сцены из спектакля. Продюсерский центр «Новый Глобус».
Фото В. Луповского

Сцены из спектакля. Продюсерский центр «Новый Глобус».
Фото В. Луповского

Сцены из спектакля. Продюсерский центр «Новый Глобус».
Фото В. Луповского

Сцены из спектакля. Продюсерский центр «Новый Глобус».
Фото В. Луповского

Сцены из спектакля. Продюсерский центр «Новый Глобус».
Фото В. Луповского

Сцены из спектакля. Продюсерский центр «Новый Глобус».
Фото В. Луповского

Не знаю, умеют ли играть любовь красавцы Ната­лия Швец — Джульетта и Юрий Колокольников — Ромео, даже если режиссер и ставил перед ними такую задачу. Главное в злобноватой, напряженной Джульетте, черты лица которой неузнаваемо искажаются во время монологов, — жажда властвовать. Эта маленькая бестия находит в Ромео идеальный объект для ее осуществления. Высоченный Ромео, с трогательными овечьими кудряшками и глуповатым взглядом, живет пригнувшись, у него будто бы сломан хребет — или же нет хребта. Он трусоват — не случайно закалывает Тибальта в спину. Одна из первых сцен любви заключается в том, что цепкая Джульетта впрыгивает на согнутые плечи юного любовника и раскидывает руки — герои превращаются в двуединое чудище, в гигантскую хищную птицу. Величаво-заунывная музыка Гии Канчели и дивной красоты пластические этюды про любовь Леонида Тимцуника не могут реабилитировать героев, которые — плоть от плоти мира своих родителей. И своего времени. Такой Ромео умирает от страха. Такая Джульетта не должна бы заколоться в финале и делает это просто назло всем и из упрямства — потому что потеряла полюбившуюся игрушку и не может признать, что проиграла, что выдуманная ею роль влюбленной исчерпала себя. Робкий намек на свет, который не может рассеять тьму, — за пределами основной истории. Это чистый душой и сопереживающий всем без оглядки немой (!) слуга Пьетро, оказывающийся повсюду не к месту, мычащий, ущербный, но живой, тщетно пытающийся связать разорванные между героями ниточки (Александр Олешко). И Парис Даниила Страхова — красивый, уверенный в себе, полный спокойного достоинства молодой человек, явно не только богатый, но и значимый для криминальных авторитетов. Он, грубо говоря, перешагнул этап первоначального накопления капитала и может жить «чисто». Он может себе позволить благородные чувства, и он их искренне испытывает. Сцена в церкви перед венчанием, когда Парис встречает Джульетту, сыграна очень тонко: Джульетта не может не ответить Парису. Она мгновенно понимает, что именно он сделает ее счастливой, и как будто проживает в коротком диалоге и благодарном поцелуе альтернативную судьбу. Но выбор сделан — она не может подчиниться. Даже достойному.

Премьера Лысьвенского муниципального театра драмы состоялась примерно в одно и то же время со столичной, и многое эти постановки объединяет, даже в деталях.

Лысьва — уральский городок, расположенный в Пермской области. Численность населения — 75 тысяч человек. Театру им. Анатолия Савина — 60 лет. Это единственный профессиональный театр на востоке области.

Е. Елькина (Джульетта), М. Тихомиров (Ромео).
Лысьвенский муниципальный театр драмы.
Фото из архива театра

Е. Елькина (Джульетта), М. Тихомиров (Ромео). Лысьвенский муниципальный театр драмы.
Фото из архива театра

Сцена из спектакля. Лысьвенский муниципальный театр драмы.
Фото из архива театра

Сцена из спектакля. Лысьвенский муниципальный театр драмы. Фото из архива театра

После этой преамбулы логично прозвучала бы фраза типа: «Ромео и Джульетта» Лысьвенского театра — скромный спектакль. Но это не так. Фактурные, яркие, высокие актеры осмысленно заполняют пространство спектакля, приковывают к себе взгляд. Каждый — интереснейший типаж. Их лица не знакомы московскому зрителю по сериалам и кинофильмам, но исполнители держатся с достоинством. Стильные, со вкусом выполненные костюмы (черно-синяя и черно-красная контрастные гаммы, кожа, солдатские ботинки, причудливые головные уборы дам) достойны дефиле.

Центр сцены занимает вращающаяся платформа. Вертикально — стена полуразрушенного бомбежкой небоскреба, затянутая не то сетью светомаскировки, не то паутиной. Вскарабкаться на балкон по такой стене — уж точно опасно для жизни. Наклоняясь под углом, платформа превращается в крышу, открытую черному небу, сцена любви на ней напоминает кинофильм «Отель „Миллион долларов“» Вендерса. В этом мире уже почти все разрушено, борьба между кланами идет на обломках цивилизации. Тем она жестче — в каком-то смысле Монтекки и Капулетти борются за возможность не только властвовать, но и выжить. Князь Вероны является в моменты наивысшего остервенения где-то на верху платформы, как бог из машины, — это не человек, а некий костюм-объект без лица, произносящий свои механические реплики в «матюгальник». Продуманная звуковая партитура спектакля не имеет ничего общего с иллюстративностью провинциального подбора. Надрывающая душу скрипка сменяется рэпом, аранжировки профессиональны, выполнены в едином ключе, звуковой ряд вступает порой в сложные, контрапунктные отношения с действием и безошибочно воздействует на зрителя. Действие развивается динамично, плотно, смысловые акценты расставлены почти что жирно. Уплотняется и время: это редкая постановка, в которой очевидно, как быстро развиваются события, как много успевают пережить юные герои всего за четыре встречи (знакомство на балу и сцена на балконе, венчание, ночь любви и прощание, финал в склепе). Первые же звуки спектакля: скрежет железа, звон мечей на наковальнях — его камертон. «Чума на оба ваших дома» приобретает характер наглядной метафоры: через сцену в моменты всеобщего веселья проходит монах с телегой-тачкой для трупов и чумной колотушкой. Агрессивно-мрачное — и в «низовых» шутках циничного поэта Меркуцио — Геннадия Масленникова (супермодные дрейды, холодный драйв), добродушного толстяка Бенволио — Сергея Семерикова (татуировка дракона на голом животе) и дискотечного попрыгунчика Бальтазара — Михаила Якимова. Эта компания напоминает о гулянках сэра Эндрю со товарищи в «Двенадцатой ночи» — пикировки по-настоящему заразительны и потешны. Но это пляски на краю смерти. Режиссер, хореограф (Владимир Романовский), постановщик боев (Анатолий Лепихин) предлагают актерам жить в постоянном действии, используют эстетику восточных единоборств. Совмещение планов, двойная перспектива помогают убедительно сыграть редко удающиеся сцены. Например, ссора с Тибальтом начинается одновременно с венчанием, которое играется в глубине сцены. Ромео попадает в уже завязавшуюся драку в буквальном смысле из храма — он еще там, и вступить в свару для него немыслимо. Поэтому отказ от схватки естественен, а гибель Меркуцио — потрясение, ужасающая несправедливость, нарушающая гармонию, разрушающая только что осознанное право выйти из игры.

Мир Ольшанской не менее безжалостен, чем мир Стуруа. Но здесь в самых неожиданных местах вдруг прорастает человечность: непосредственная и хулиганистая кормилица-сводня (Нина Ахтырская) искренне желает Джульетте другого счастья; отец Лоренцо (Михаил Чуднов) — этакий сэнсей, ужасаясь своему соучастию в «преступлении», осознает, что закручивает события (глагол становится метафорой — Лоренцо, хромая, бежит по поворотному кругу, как бы придавая ускорение его вращению), тем не менее он делает это и во имя любви, и во имя мира. Главное же — юные Ромео и Джульетта, традиционно трактуемые как дети, чуждые миру взрослых, действительно любят друг друга. Ромео и Джульетта (Михаил Тихомиров и Елена Елькина) молоды, искренни, красивы. И они умеют играть любовь, способность прожить миг, забыв обо всем, вознесясь над грубым, военизированным миром, пусть и на крыше полуразрушенного небоскреба.

Мягкий, немного женственный Ромео заикается и легко говорит только с Джульеттой. Джульетта выглядит как девочка, желающая и не умеющая соответствовать: отрабатывая умение вспрыгивать на высокую тумбу, она из кожи вон лезет, чтобы казаться крутой. Мальчишеская стрижка, резкие движения — в принципе та же схема, что и у Стуруа: в дуэте мужчина поет «первым голосом», женщина — «вторым». Однако у Ольшанской герои-андрогины, найдя друг друга в любви, обретают и пол, и осознанную решимость быть не как все. Главное же отличие спектакля маленькой Лысьвы от спектакля-«тяжеловеса» — органично звучащие стихи Шекспира и светлое, легкое ощущение, послевкусие. В обеих постановках смерть юных любовников не примиряет их семьи. В лысьвинской финальные слова о самой печальной повести произносятся бездушно и тут же тонут в скрежете металла, закольцовывающем звуковой ряд. У Стуруа Князь обрывает фразу на полуслове и, безнадежно махнув рукой, уходит со сцены. Однако бесполое, безлюбовное пространство Стуруа обречено на смерть. Уральско-питерская команда верит, что смерть хоть и неизбежна, но любовь побеждает ее.

Декабрь 2005 г.

Дмитревская Марина

ПРЕМЬЕРЫ

Т. Москвина. «Па-де-де». Театр «Школа современной пьесы» (Москва).
Режиссер Станислав Говорухин, художник Борис Лысиков

Ах, да Боже ж ты мой, да не может тут быть никогда ни единения, ни единообразия! Москва и Петербург — эти два города вечно будут противостоять друг другу… И люди разные, антиподные.

С. Юрский. По двум концам «Красной стрелы» (Москвичи и ленинградцы)

Ах ты, Боже мой, да как же объяснить, чем ленинградки-петербурженки отличаются от москвичек? Как рассказать о том, что такое сырость, смог, 31 солнечный день в году, безденежье и разведенные мосты? Сырость и смог обеспечивают подглазины по утрам и тихое раздражение до вечера, жизнь без солнца окрашивает все тихой неизбывной депрессией, а страх опоздать через мост прибавляет к этому напряженную бдительность: не прозевать, а то разведут… Общественный транспорт, скудные заработки, слякоть и сплин… Жизнь в великом городе, пригодном только для чахотки и хандры, лишает ленинградок всякой гламурности, московской гладкой упругости. Подглазины на фотографиях не может убрать ни одна компьютерная программа, а если они убираются — это уже как бы не петербурженка… В Москве — деловитость, в Петербурге — озабоченность. В Москве — успешность, в Питере — рефлексия. Петербургских женщин нужно долго выискивать, высматривать в туманной мгле, дрожа от вечной сырости и ветра. Зато если в Москве — гладкие модели, выходящие из иномарок прямо на рекламные постеры, то у нас каждая встречная-поперечная — драматическая героиня очередного «астенического синдрома».

И это смешно.

И это смешное и трогательное прекрасно чувствует Татьяна Москвина, написавшая три одноактовки, объединенные в пьесу «Па-де-де». Ленинградский житель, Т. Москвина сочинила пьесу легкую, по-питерски «настроенческую», с крупными планами и маленькими паузами. Ее надо играть, скользя, ­оправдывая балетное название.

В первой новелле — «Развод по-петербуржски» — замученная бытом, семьей и девятилетним отсутствием интимной жизни директор ДК «Светлячок» Люся спасает давнего друга Лямчика от седьмого краха его семейной жизни. Разводят мосты, он оказывается в постели с этой Люсей, и как же ей неловко наутро! А за пределами комедийного сюжета — тоска и сентябрьская ночь неслучившейся жизни.

Ю. Чернов (Саша Лямчик), О. Гусилетова (Люся Варухина). Фото из архива театра

Ю. Чернов (Саша Лямчик), О. Гусилетова (Люся Варухина).
Фото из архива театра

В последней — «Не делайте бисквиты в плохом настроении» — провинциальный кондитер встречает в баре пьяную петербургскую поэтессу, но вместо секса получает истерику об утраченной жизни и просьбу включить в ее квартире газ, чтобы эта несчастная жизнь наконец прекратилась… И он включает газ. Но наутро Регина (она же Женя) обнаруживает на столе испеченный бисквит и никак не может вспомнить, откуда он взялся.

Меньше нравится мне срединная часть — «Список Шилкиных» (тут больше сатирического, начиная с названия — парафраза «Списка Шиндлера» — до сюжета, где новорусская семья составляет список гостей на юбилей этого самого Шилкина, женатого на польке).

Пьеса про бисквиты уже была экранизирована. Кондитера играл Сергей Дрейден, и хоть не видела, но отлично могу себе представить его в этой роли.

Пьесы Т. Москвиной — акварели, психологические этюды, написанные «для добродушного театра». Не думаю, что под «добродушным» Москвина подразумевала театр любительский, грубо-провинциальный, шаржированный — тот, которому принадлежит спектакль Станислава Говорухина в Школе современной пьесы, недавняя премьера.

Полагаю, что словосочетание «современная пьеса» обязывает играть современно, в одно касание. Здесь нужны «ирония и жалость», как говорил один несовременный герой Хемингуэя.

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

В. Шульга (Мистер Икс), А. Волчкова (Регина). Фото из архива театра

В. Шульга (Мистер Икс), А. Волчкова (Регина). Фото из архива театра

Ощущение, что Говорухин не заходил в театр с 1950-х годов. Иначе как объяснить убогую выгородку (художник Б. Лысиков), которую нельзя назвать сценографией. Так обозначали городские квартиры в театре города Урюпинска до 1954 года. Чем объяснить сопровождающую все действие довоенную песню «Если все не так, если все иначе…» — когда действие происходит сегодня? Чем объяснить режиссуру, в арсенале которой запыленная мизансцена «слева дуэт — справа буфет» (слева сидят музыканты, справа, за барной стойкой, комическая буфетчица «мадам Грицацуева» в театральных толщинках), несколько апартов и пара цитат из давнего фирменного спектакля этого театра «А чой-то ты во фраке?» с балетными танцами ­героев?

Ни слова об «атмосфере» спектакля, иначе я начну плакать и умножать петербургскую сырость!

Вот уж действительно — все не так, и хотелось бы все иначе. Спектакль ошеломляюще провинциален, ибо не имеет в виду никакого контекста (ни театрального, ни жизненного), наполнен театральным притворством. И отдельную «иронию и жалость» вызывают молодые и свежие московские артистки Ольга Гусилетова и Анжелика Волчкова, изображающие сорокалетних, замученных жизнью ленин­градских женщин. Это так забавно, что хочется стать Станиславским и вывезти их в экспедицию, на натуру — показать живую директора ДК или еле живую, спившуюся питерскую поэтессу… Чтобы хоть единой долькой их лица напомнили тех, кем они притворяются, но в кого не претворяются.

И вдруг среди фальши — чистая и точная нота. Ба! Да и в Москве умеют играть провинциалов из города Славска, приветливых кондитеров… Теплее, теплее… Горячо! Актер Владимир Шульга… Где-то я видела это лицо. В метро? На улице? Нет, в Пермском ТЮЗе, где Шульга играл много лет. Он отличается от всех прочих так, как человек, зашедший с июльского дождя, отличается от загримированных исполнителей со щеками из гуммоза… Его нота в спектакле — та самая, что была нужна этим пьесам, да никто ее не взял.

Не делайте спектакли в хорошем московском настроении, не делайте, если утром у вас нету подглазин и вы смотрите на себя в зеркало без ужаса…

Декабрь 2004 г.

Матвиенко Кристина

ПРЕМЬЕРЫ

Н. Гоголь. «Шинель». Театр «Современник», Другая сцена.
Режиссер Валерий Фокин, художник Александр Боровский

На пустом планшете стоит стул. Поверх накинуто бесформенное шинельное одеяние, серая тяжесть которого явно таит секрет. Какой — станет ясно спустя короткую и выразительную паузу, с которой, как с затакта, начнется спектакль про гоголевскую шинель и ее скромного обитателя.

Валерий Фокин вместе с Мариной Нееловой сочинили столь ясную и выпуклую в своей выразительности хореографию, что невольное сравнение с драмбалетом — первое, что приходит на ум. Конечно, многократно описанные рифмы с анимацией Юрия Норштейна — тоже законное сравнение. Но это, главным образом, заслуга художника, водрузившего вместо задника на сцену вертикальный компьютерный экран, по которому бесконечным кружением серых, белых снежинок вертится, складывается в фантастические картины неясное марево. Вихри, пыль, космос. Петербург, наконец, — в обычный зимний вечер.

М. Неелова (Башмачкин). Фото из архива театра

М. Неелова (Башмачкин). Фото из архива театра

М. Неелова (Башмачкин). Фото из архива театра

М. Неелова (Башмачкин). Фото из архива театра

Балетная точность Нееловой и постановщика очевидны. Появившись впервые из выреза громадной, гротескных размеров шинели, актриса поражает воображение произошедшей переменой. Из красавицы с пухлым, словно потрескавшимся ртом, зачаровывавшим советский кинематограф своей чувст­венностью, сделано бесполое страшилище в парике яйцевидной формы и с прорисованными художником-гримером морщинами. Словом, аттракцион. О горькой судьбе Акакия Акакиевича подобные волшебства не то чтобы заставляют забывать, но как-то отодвигают ее в сторону.

Дальше весь короткий отточенный спектакль Неелова проведет своего уродца через самые удивительные метаморфозы — и каждая будет блестящим, клоунским по сути, номером. Что, в общем, не лишено смысла — Неелова сознательно делает Башмачкина похожим на Чаплина: выворотность ног в огромных башмаках и ловкое обращение с тростью. Вместо трости у Башмачкина перо. Скрипит себе созданьице, то в воздухе, то на бумаге, вздыхая и бормоча слова послания к «вашему благородию», и в звенящей тишине спектакля, нарушаемой лишь хорами группы «Сирин», это чистописание выглядит образцом актерского самозабвения. В «Шинели» персонаж Марины Нееловой сколь ужасен, столь и жалок. А в актрисе поровну самопожертвования и высокой любви к себе в роли.

Даже финальное добровольное заколачивание в гроб — им станет та самая шинель, которая одушевлена, что производит комический и устрашающий эффект одновременно, — своего рода аттракцион. Красивый, конечно, и впечатляющий, и по смыслу правильный, логичный. Петушиный вскрик — и Башмачкин, быстро прошедший все девять кругов ада в динамичном спектакле Фокина, умирает. Темень и заупокойное песнопение венчают эту эффектную жизнь и смерть гоголевского ­героя.

Спектакль «Шинель» гладок и эффектен в каждом своем жесте. Благодаря актрисе, экстатически существующей в умной и четкой режиссуре, он по-своему страстен. Но вот что странно, а может, и законно. Там, где аниматор Норштейн по-настоящему трогает своей человечностью — даже если дело касается Ежика в тумане, не говоря уже о Старике и его море, — театр проигрывает. В маленьком и комфортном пространстве только что отстроенной Другой сцены (появление еще одного театрального пространства, скроенного вполне по-европейски, не может не радовать) играется какая-то другая история. Героем в ней Башмачкин, текст — гоголевский, а история — другая. Она к лицу публике, сидящей в зале, билет в который стоит тысячу рублей. Но вот к «Шинели» она не идет. Там все такие бедные были, а Гоголь так жестоко описывает тяготы своего героя, что, в общем, не стыдно написать про деньги.

Перемена мотивации — вещь не последняя. Для Гоголя важна и социальная подоплека тоже. Башмачкина ох как интересует, где достать семьдесят рублей. Удивительная вещь искусство: зал готов зарыдать, когда герой Марины Нееловой изумленно, по-детски несчастно исспрашивает — где ему все-таки достать те самые семьдесят, на шинель недостающие. Удивительно и другое — русский театр сегодня в последнюю очередь интересует, как живут нынешние башмачкины. В этом наше главное отличие от сегодняшнего европейского театра, вот ведь обидно.

Но в московском зале тепло, а в Петербурге мокро и холодно. Там без шинели никак.

Февраль 2005 г.

Габриадзе Резо

ФЕСТИВАЛИ

Идя в театр, не всегда можно быть уверенным, что действительно попадешь в театр. Не буду жаловаться на то, что в театре не осталось театральности, что прежде играли по-другому, что спектакли были звонче и театр был театром. В подобных словах много неопределенностей, и от их нагромождения становится совсем непонятно, о чем речь. Но, видимо, для чего-то подобные разговоры нужны, поскольку они не прекращаются вот уже два или четыре тысячелетия. Видимо, это необходимо театру и нам, людям, поскольку человека нельзя представить без театра.

По счастливой случайности я оказался в Москве очень и очень кстати — к Чеховскому фестивалю. Это всегда интересно и волнующе. Особенно же повезло в том, что в это время в Москве оказались сразу два спектакля Питера Брука. Такое нечасто случается в жизни. За таким охотятся по разным странам.

П. Конга (Сизве Банзи). Х. Дембеле (Стайлс Бунту). «Сизве Банзи умер». Театр «Буфф дю Нор» (Франция). Фото В. Луповского

П. Конга (Сизве Банзи). Х. Дембеле (Стайлс Бунту). «Сизве Банзи умер». Театр «Буфф дю Нор» (Франция).
Фото В. Луповского

П. Конга (Сизве Банзи). Х. Дембеле (Стайлс Бунту). «Сизве Банзи умер». Театр «Буфф дю Нор» (Франция). Фото В. Луповского

П. Конга (Сизве Банзи). Х. Дембеле (Стайлс Бунту). «Сизве Банзи умер». Театр «Буфф дю Нор» (Франция).
Фото В. Луповского

Спектакль «Сизве Банзи умер» легендарного театра «Буфф дю Нор», соединивший произведения А. Фугарда, Д. Кани, У. Нтшона. И вот в Центре Мейерхольда, что у метро «Новослободская», сижу в современном зале, в прекрасном обществе и жду начала… На открытой сцене и Брук и не Брук. В ровном-ровном «дежурном» свете стоят совсем «некомпозиционно» расставленные элементы будущего спектакля. Что-то вроде «студийных» 1960-х годов. Но, зная Брука, я не спешу с заключениями и жду, как это все превратится в сценическое пространство. Вообще, с Бруком не надо спешить, как не надо спешить, когда видите стоящее на воде нечто тонкое и длинноногое, составленное из комаров и водомерок: никогда не угадаете, куда оно двинется, не оставляя никаких кругов. Я знаю, что не только в сценографии мы еще увидим удивительные метаморфозы.

Перед нами возникает малийский актер неопределенного возраста с танцующей походкой. Фамилия его Хабиб Дембеле (Стайлс Бунту). Когда он один на сцене, он кажется высоким. Еще одна шутка, но мы убедимся в этом потом. Кроме танцующей походки и обаятельной улыбки, не очень уж свежей для современного зрителя (такое он видит каждый вечер по ТВ), у него есть история о своей работе где-то на юге Африки, и он начинает ее рассказывать. Одним из участников истории является не кто-нибудь, а владелец огромного концерна FORD. Тихо, незаметно начинаются превращения. Тут вы убеждаетесь, что имеете дело с большим актером и что он не один, что есть еще две руки — и эти руки являются самостоятельными актерами. И эти два актера никогда не играют синхронно. У каждого из них свой характер и свой рассказ. Наверное, если посмотреть на ладонь его руки, то линия искусства начинается высоко-высоко на запястье и кончается где-то у подножия большого пальца. Это настоящая трещина, глубокая, незаполняемая.

Спектакль плавно переходит в фотоателье, маленькое, убогое — для маленьких и убогих. Тут первое, едва-едва заметное подмигивание зрителю. У фотографа в ателье возникает старик, и вместо фотографии подается графика — небрежная, неназойливая, но безукоризненно точная. Это фотография. К этому времени вы уже не зритель, вы оказываетесь соучастником всего, что происходит на сцене. Вот в такой, слегка легкомысленной обстановке рождается другой актер — Питчо Конга (Сизве Банзи).

Наш первый друг, Хабиб Дембеле, оказывается довольно низеньким, щуплым человечком, которому не хватает одной ступенечки до старости. Куда от него ушла вертлявая молодость — непонятно. Осталась только фантастическая достоверность. Но еще мы не видели маленький бриллиант в замечательной оправе, который Брук показывает нам неожиданно, очень коротко. Это прекрасный танец Хабиба с висящим на вешалке платьем.

И вы уже не знаете, сколько прошло времени… Вообще, когда на сцене настоящее искусство, время течет как-то по-другому, по-театральному…

Не нагромождая детали, не засоряя спектакль ненужными усилиями, Брук заполняет сцену театральным действием, зная, как никто, что значит в искусстве наполненный воздухом купол, что и есть суть театра, как и вообще искусства, а может, даже и жизни.

Вот в таком состоянии мы входим в третью часть спектакля, который напоминает звучание чело. И тут зал, объединенный общим переживанием, чуть склоняется к сцене. Входит тема смерти. Мазки становятся шире, гуще, но ни в коем случае не тяжелее. Если вернуться к сценографии, вы видите, как эти незначительные и малочисленные предметы умножаются, удваиваются, утраиваются, как брошенная мимоходом на землю шляпа превращается в мертвеца. И ботинки, оставленные в предыдущей сцене, становятся другим образом мертвеца. И здесь главный герой, Сизве Банзи, необычайно обаятельный актер, о котором наши бабушки и дедушки сказали бы, что он «море обаяния и океан симпатии», из несчастного превращается в счастливого, несколько раз возвращаясь в свою трагедию. И прежний Хабиб Дембеле становится жестким, неумолимым, как судьба, как сама смерть, становится непрощающей силой, под власть которой попадает Сизве Банзи, вынужденный отречься от своего настоящего лица, от дома, от образа своего, от дара неба.

Рассказ этот необычайной силы.

О театре рассказывать так же трудно, как трудно рассказывать о живописи, о музыке. Его не пересказать, он происходит один раз — в эту минуту, в эту секунду и уходит в воспоминание или в забытье.

Как и другие спектакли Питера Брука, «Сизве Банзи умер» невозможно забыть.

Думая о Бруке, я почему-то всегда вспоминаю тот огонь зарастрийцев, который не затухает уже пять тысяч лет. Поразительно, как они смогли пронести этот огонь через пять тысяч лет войн, смертей, падений старых идеалов, рождения новых, голода и холода и как ни разу огонь не потух.

Кто были эти люди и как они смогли сохранить огонь?

Для меня Питер Брук один из тех, кто своим творчеством дарует нам вечное ощущение театра в самом первородном его значении.

Июнь 2007 г.

Миненко Елена

ПРЕМЬЕРЫ

«А-ка-кий». Театральная версия Г. Васильева по повести Н. В. Гоголя «Шинель».
Театр «Комедианты». Режиссер-постановщик Георг Васильев

«Шинель» Гоголя совсем недавно материализовалась разом на московской (спектакль В. Фокина) и петербургской сценах. О фантастических петербургских повестях только так и можно сказать: они возникают в театральном пространстве вдруг, казалось бы, ниоткуда, из тумана, снега, морока. То забормочет что-то испанский король Поприщин, то блеснет огнями Невский, то явится дьявольский портрет, а то и Нос майора Ковалева — сама дейст­вительность иногда вдруг требует, чтобы сказали о ней гоголевским — абсурдным, смешным и страшным — языком.

«Шинель» на сцене редкий гость. Тут и на самом деле загадка: незамысловатый канцелярский анекдот о бедном чиновнике, у которого украли только что сшитую шинель, живет себе в веках, и, видимо, главный ответ на вопрос «почему?» заключается не в истории самой по себе, а в том, как она рассказана и как прочитана. «Подайте мне читателя с творческим воображением, — писал В. Набоков, — эта повесть для него». Театр, собственно, и есть именно такой читатель, иначе он не театр вовсе.

Георг Васильев — и это без всякой иронии! — ­с Гоголем на дружеской ноге. Он гоголевскую прозу чувствует изнутри, попробовал ее на вкус и в «Записках сумасшедшего», и в «Старосветских помещиках». Он точен в выборе гоголевских актеров, он всегда попадает: Валерий Дьяченко, Ирина Соколова, теперь вот Сергей Бызгу. Своего «А-ка-кия» Васильев скроил из того самого «сукна, выбранного Петровичем», из «мифологической русской хламиды», упомянутой в программке к спектаклю, прямо по Гоголю: «по всякому шву проходил собственными зубами, вытесняя ими разные фигуры». А уж «показал ли в себе бездну, разделяющую портных, которые подставляют только подкладки и переправляют, от тех, которые шьют заново», или нет — решать зрителю.

Черная коробка сцены с черным же проемом по центру. Черный стул с высокой спинкой, напоминающей оконный переплет. Справа и слева — по башмаку (кстати, и сам Башмачкин, и отец его, и дед, и даже шурин носили сапоги, ну да ладно). Не на улицах и в присутствиях Петербурга разворачивается действие этой «Шинели», черное пространство «глядит страшною пустыней», и голоса в нем тоже иногда звучат гулко и странно. Спектакль начинается почти с финала: на авансцене выстраиваются неведомые зрителю люди, и маленький человечек сначала тихо спрашивает, а потом грозно и страшно выкрикивает в зал: «Знаете ли вы, кто стоит перед вами? Я вас спрашиваю!» «Виноват, виноват!..» — лепечет некто в длинной белой рубахе, его окружают, усаживают на стул, он выкрикивает что-то про шинель с западнями для воров, просит убрать вора из-под одеяла, мечется в горячке, доктор советует купить ему гроб сосновый, потому что дубовый дорог будет, и… И вот уже умершему только что герою выбирают имя — он родился. То ли дурная бесконечность — один Акакий умер, другой появился на свет, чтобы повторить судьбу родителя («вечный титулярный советник»). То ли сюжет из жизни призраков, и именно поэтому лицо Башмачкина странного бело-серого цвета с прорисованными бантиком губками, прямо из финала повести: «Лицо чиновника было бледным, как снег, и глядело совершенным мертвецом» (некстати или кстати припомнилось, что Е. Мелетинский писал о мифологической интерпретации Севера — а значит, и северной столицы — как царства мертвых и обиталища злых духов). На новорожденного надевают вицмундирчик и башмаки, дают ему в руки перышко, он счастливо бормочет: «Я… того…» — и далее по Гоголю. Ну или почти по Гоголю.

Черное пространство населяют люди в белом: мундиры из холста с вставками в сеточку, цилиндры и шарфы, даже пресловутый «капот» Акакия Акакиевича с изящными декоративными заплатками — все белое, все пошито из «мифологической русской хламиды», вот разве что сзади на мундирчике Башмачкина зеленовато-сиреневые разводы. Все это великолепие — чтобы рассказать историю маленького человека, самого, пожалуй, в русской литературе маленького (Набоков вообще героев петербургских повестей Гоголя называл недочеловеками). Только какую? Начало спектакля могло бы создать впечатление, что он про ужасы русской бюрократии и про умершего от «должностного распекания» чиновника, но этот сюжет тут же и закончился. И началась другая история — история человека, который был счастлив, но поддался искушению и потерял все.

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Мир, в котором обитает Башмачкин, отнюдь не враждебен ему, по крайней мере, поначалу не нарушает его счастья и спокойствия. Герой порхает по сцене с перышком в руке, окруженный своими любимцами — буквами, и в упоении твердит: «Аз… како… иже… Веди… глаголь… ферт…». (Кстати, и спектакль, исходя из его же логики, мог бы называться «Аз-како-аз-како-иже-ий».) Поскольку актеры, играющие чиновников, по воле режиссера еще и Буквы, обожаемые Акакием, их издевательства над сослуживцем выглядят невинными шалостями разыгравшихся детишек и именно так воспринимаются героем. Фраза: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?», потрясшая первых читателей гоголевской повести, в этой трактовке — проходная. Собственно, Башмачкин—Бызгу с первого своего появления — «брат мой», милый, забавный, кроткий, неприхотливый, похожий на дитя, недаром рослые крепкие ребята, чиновники-буквы, то и дело подхватывают его на руки. Условное пространство, персонажи-функции, затейливый пластический рисунок, но вот только превратить лицо Сергея Бызгу в маску не получилось: существуя в рамках жесткой режиссерской концепции, актер пытается наполнить мертвое пространство живым человеческим теплом.

Герой у Васильева менее косноязычен, чем у Гоголя, он, конечно, как и положено, «изъясняется… предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения» (как Бызгу это произносит — того, о, ой-ой-ой!), но по воле режиссера способен и на большее. Именно из уст Башмачкина слышим мы текст, которого нет у Гоголя, но который принципиален у Васильева: «…нет человека правого, а прав один только Бог!»

С. Бызгу (Башмачкин). Фото из архива театра

С. Бызгу (Башмачкин). Фото из архива театра

С. Бызгу (Башмачкин). Фото из архива театра

С. Бызгу (Башмачкин). Фото из архива театра

Тут можно вспомнить о не раз отмеченных литературоведами перекличках «Шинели» с житийной литературой: кроткий смиренный герой, бегущий мирской суеты, всецело и с любовью отдающийся служению, искушаемый дьяволом. В черной пустоте то и дело возникает инфернальная фигура дворника: «Чего лезешь в самое рыло, разве нет тебе трухтуара! Кабы сдох!» (последняя реплика — подарок Васильева Гоголю). В наползающем дыму появляется не менее инфернальный Петрович (Евгений Рубан, собственно, играет обоих), дважды возвещающий о том, что он «показал в себе бездну». Страшно звучит, если не помнить, что у Гоголя это «бездна, разделяющая портных…» и далее по тексту (Васильев то что-нибудь в текст незаметно добавит, то отрежет — у него свое порт­новское лекало). В дьявольском дыму воздвигается на сцене огромная шинель, внутри которой теряется ошалевший от счастья герой и которая, впрочем, быстро оборачивается миленькой шинелькой с кислотно-розовой подкладкой. И вот уже возлюбивший новую «приятную подругу жизни» Башмачкин отмахивается от прежних любимцев, растерянно толпящихся возле. И теряет все. Посреди пустыни, занесенный снегом, стоя на коленях и глядя в черное небо, маленький человечек исступленно кричит: «Что же ты спишь? Что же ты ни за чем не смотришь? Не видишь, как грабят человека?» Выходит, и Бог не прав? И возроптал маленький человек? (Напомню: у Гоголя с этими словами Башмачкин кидается к будочнику, Васильев тоже об этом помнит, будочник-дворник незаметно притулился слева, на авансцене, но общий смысл мизансцены читается вполне внятно.) Босой полураздетый Акакий побредет по инстанциям в поисках справедливости, и действие вернется к началу — смерти героя.

Весь спектакль построен на бесконечных повторах: повторяется по несколько раз почти каждая фраза, а то и большие фрагменты текста, повторяются жесты персонажей, мизансцены, отдельные эпизоды. Прием этот «вытащен» из Гоголя, рожден из страсти главного героя к переписыванию — многократному воспроизведению без изменения смысла. Однако чтобы насладиться этим «переписыванием», нужно все-таки быть Акакием Акакиевичем Башмачкиным и счастливо поиск смысла прекратить. Такие повторы могут создавать ритм дейст­вия, а могут разрушать его, что и происходит в финале, когда совет обратиться к «одному значительному лицу», повторенный дважды, или бесконечные игры этого самого лица с приятелем заставляют зрителя забыть и о катастрофе, и о самом Башмачкине, топчущемся справа на авансцене. При этом придется все-таки признать, что органично внутри этого приема удается работать только Сергею Бызгу.

Если и была задумана «ужасная трагедия» (Достоевский), то ее скомкали, замяли многословием и суетой. Получилась не трагедия — беда, не ужас — сожаление. Бедный, бедный А-ка-кий…

Финалов, впрочем, несколько. Призрак Акакия Акакиевича, ставший вдруг выше ростом, снимает шинель со значительного лица и уходит в черный проем, напоследок медленно и многозначительно обернувшись к зрителю. Если «Шинель» и житие, то перевернутое: смиренный герой после смерти становится мстителем, что наводит-таки на мысль о продаже души дьяволу.

На пустой сцене остается дворник, откуда-то сверху раздается голос: «Тебе чего хочется?» Ответ: «Ничего».

Все, между прочим, по Гоголю. И не по Гоголю. Отсылаю к финалу повести любопытных. Это смутное ощущение не оставляет весь спектакль: ну да, скроено-то из того самого сукна, а все ж таки увлекается портной — то куницу на воротник, то «капишон на подкладке», то воротник с серебряными лапками под аплике, фигур-то «зубами по швам» уж столько вытеснил. На самом-то деле это тоже по-гоголевски: помните, Петрович «очень любил сильные эффекты, любил вдруг как-нибудь озадачить совершенно и потом поглядеть искоса, какую озадаченный сделает рожу». Но неужели лишь для того, чтобы на вопрос «Тебе чего хочется?» я вместе с дворником испуганно ответила «Ничего»? Неужели все так просто: «Не возжелай больше того, что у тебя есть»? Что-то вроде «Шинель тебе погибель будет»?

…Когда Акакий приходит к частному, ражие молодцы, все по очереди, яростно сбивая что-то в стаканах, вдруг предлагают: «Гоголь-моголь?» (не ищите в тексте, это привет от режиссера). Смотришь на Сергея Бызгу в роли Башмачкина — Гоголь, он один мог бы всю «Шинель» сыграть. Начинается вокруг мельтешение остальных персонажей — гоголь-моголь, настоящий гоголь-моголь. И при этом словцо-то мне сам режиссер подбросил!.. Значит, Гоголь?.. Или все-таки?..

Февраль 2005 г.

Кушляева Оксана

ФЕСТИВАЛИ

«Край земли». Компани Филипп Жанти (Франция). Фото В. Луповского

«Край земли». Компани Филипп Жанти (Франция).
Фото В. Луповского

«Край земли». Компани Филипп Жанти (Франция). Фото В. Луповского

«Край земли». Компани Филипп Жанти (Франция).
Фото В. Луповского

«Край земли». Компани Филипп Жанти (Франция). Фото В. Луповского

«Край земли». Компани Филипп Жанти (Франция).
Фото В. Луповского

«Край земли». Компани Филипп Жанти (Франция). Фото В. Луповского

«Край земли». Компани Филипп Жанти (Франция).
Фото В. Луповского

«Край земли». Компани Филипп Жанти (Франция). Фото В. Луповского

«Край земли». Компани Филипп Жанти (Франция).
Фото В. Луповского

На левом краю сцены стоял стол. Темно-синий занавес был приоткрыт, и в центре оставался свободный проход. Ничто больше не привлекало взгляд. Прозвенел третий звонок…

На сцену выбежал босой негр в сливочном фрачном костюме и цилиндре. Двигаясь пластически изощренно — пригибаясь, семеня и извиваясь — он вытащил из-за занавеса плоское картонное подобие человека, посадил его за выкрашенный синей краской стол, сменил пару раз его картонную голову, осуществив сложный выбор между лысым и кудрявым вариантом (в пользу лысого), отошел, достал из кармана пистолет и выстрелил в воздух…

Тут-то и началось необыкновенное. «Картонненький» вдруг ожил и как ни в чем не бывало стал разбирать бумажки на столе, на котором к тому времени уже находилась очень подвижная человеческая кисть, не имевшая никакого продолжения, но энергично передвигавшаяся в пространстве. Впрочем, это не казалось ничем сверхъестественным, бывший «картонный» человек, а ныне обычный офисный служащий перебирал бумажки и совсем ее не замечал.

Тем временем в центре сценического пространства вокруг миленькой девушки в красном платье орудовали два особых «естествоиспытателя», девушка же являла собой объемный вариант забракованной негром во фраке кудрявой головы. Похоже было, что эта девушка только что выведена в пробирке для чего-то или для кого-то. Вот «двое» подносят к ее руке шприц, словно проводят вакцинацию новорожденной, — и вдруг девушка в красном платье на глазах начинает меняться, через несколько секунд перед нами предстанет уже совсем иной индивид женского пола, а вот красное платье все то же…

Мне кажется, Жанти не кто иной, как театральный маг особой категории. У него ведь не куклы — марионетки, а люди. Люди бегают, копошатся, превращаются то в смятые кусочки бумаги, то в собственный картонный макет, то, еще хуже, просто исчезают. Ему все равно — где проявить свою безграничную власть: в мире теней, кукол или людей, все равно, каких актеров распределить на заданные роли. Ведь ролей, в сущности, всего две: мужчина и женщина. И даже разрисованная картонка, даже большой целлофановый пузырь и два огромных почтовых конверта, парящих в воздухе, подвержены этому «распределению». Недавно другой «маг» по имени Резо Габриадзе перед спектаклем «Эрмон и Рамона» раскрыл большую тайну: «…витамины тоже любят друг друга, я уже не говорю о бактериях. В мире нет ничего неживого…». И вот я смотрю на сцену и вижу: у Жанти два огромных целлофановых пакета, напоминающие невероятных размеров вакуоли, совершенно ясно — любят друг друга, как и два бумажных листочка, парящих в воздухе. На нашем большом «краю земли», на неизвестной, загадочной планете, которая неспешно вертится вокруг своей оси, наши картонные, целлофановые люди в сереньких костюмчиках и с нашими же серыми лицами всетаки способны любить, способны видеть цветные, объемные сны…

Пока, погруженный в сновидения Жанти, размышляешь о природе цветных снов, сон-спектакль заканчивается. Неожиданно, как и положено сну. И, как положено сну, он оставляет после себя призрачное, еле уловимое послевкусие и яркие картинки-воспоминания. Вот группа людей (мужчин и женщин) в одинаковых подвенечных платьях семенит по сцене… Вот невеста с надвинутой на глаза фатой, вслепую шествующая под венец… Вот ее брачная ночь с женихом, оказавшимся страшным зеленым насекомым с большим количеством подвижных ног и человеческой головой… Вот люди на вокзале — не с чемоданами, как обычно, а с табличками-стрелочками, указывающими направление движения…

Этот особый мир, пугающий и странный, притягивает. Как отражение в воде будто является продолжением суши, так и фантастическая вселенная Жанти — отражение нашей совсем не фантастической вселенной. Мир Жанти — это зеркало, ужасное и завораживающее одновременно. Оно показывает нас то «картонками» и «газетками», а то огромными кукольными великанами. Люди в этом зеркале плоские, искусственные, одинаковые, совсем «бумажные», а бумага и картон — живые. Люди так стремительно становятся бумагой, а бумага людьми, что перестаешь понимать, что было в начале — человек или картонный макет, а может быть, все это просто страшный сон, который снится какому-нибудь офисному служащему. И единственная ниточка, соединяющая искусственное и настоящее, сон и явь, бумагу и человека, — любовь. Когда она появляется, даже целлофановый искусственный мир оказывается красивым: плоские люди делаются объемными, а бумажные листы порхают, как бабочки, над сценой.

После этого спектакля мир разделился для меня пополам: на до Жанти и после него. Опасные люди эти маги, вселенные, создаваемые ими, гипнотизируют, затягивают, похищают людей.

Июль 2007 г.

Тимашева Марина

ФЕСТИВАЛИ

Ф. Жанти. Фото В. Луповского

Ф. Жанти.
Фото В. Луповского

«Край земли» — так называется спектакль великого французского режиссера Филиппа Жанти. И он действительно балансирует если не на краю земли, то на грани всех видов искусства. Проще всего опередить этот тип зрелища как иллюзион, но не в цирковом, а в театральном смысле слова. Здесь есть лирический, поэтический сюжет (отношения мужчины и женщины) и всякие чудеса разного свойства. Возьмем пантомиму, выполненную с таким совершенством, что и впрямь не поймешь, движется сам человек или из-под его ног уплывает пол. Спускается он сам по ступеням или это лестница везет его вниз. Герой действительно растет и уменьшается на наших глазах или это оптический обман. Актеры-мимы? Да. Но не только. Они одновременно танцоры, владеющие всем арсеналом средств современного танца, обладающие странным умением максимально отклонять корпус и, вопреки всем законам физики, не падать, в секунды обмякать тряпичной куклой на руках партнера или обволакивать его своим телом. Тогда они — танцоры? Да, но не только. В спектакле они работают еще и с куклами. И делают это так совершенно, что кукла, когда надо, выглядит живее человека. И они же умеют выполнять всякие фокусы. Только что предмет был, раз — и пропал. Держал артист в руке маленькое письмо, стал его разворачивать и… развернул во всю сцену. Или сидел в огромном целлофановом шаре, а потом из него вылез, как же это — шар-то был явно цельный?

В помощь актерам даны диковинные технические придумки. Режьте, я не знаю, как это сделано, но не только маленькие кукольные домики уходят под землю, то есть сцену, но и большие живые актеры. Или так: за стол сажают вырезанную из картона фигуру человека в натуральный рост. Внезапно она начинает шевелиться и оказывается актером во плоти. Когда и как отвлекли ваше внимание и подменили лист бумаги живым человеком — непостижимо. Иногда даже страшно: выглянуло из люка лицо, а вылезло на сцену ужасное чудовище, какое-то насекомое-мутант. И пошла плясать по сцене марионетка с человеческой головой. Или: стоит на сцене метра три в вышину, вроде бутафорская, но точь-вточь как настоящая, кисть, хоть отпечатки снимай. А надувные огромные пальцы ласкают и тиранят крошечную женщину, фантастический танец неодушевленного предмета с партнершей.

Филипп Жанти, ко всему тому, делает спектакль похожим на кино. Действие помещено в рамку, как экран в кинозале. Но он может подниматься, опускаться, сужаться и расширяться, распадаясь на множество экранов разного размера. В некоторых помещается человек целиком, в других — только его голова или нога, в третьих — группа актеров. Действие в прорезях-экранах развивается параллельно, и выглядят они то как окна, то как театр теней, то как кукольный театр. Предметы обладают самостоятельностью и живут собственной жизнью. Актер бросает письмо, но оно не падает, кружит по сцене, льнет к ногам той, кому адресовано и даже на нее нападает. Следишь за спектаклем-сновидением зачарованно и, не в силах разгадать, как он сделан, чувствуешь себя ребенком, впервые встретившимся с волшебством театра.

Июль 2007 г.