Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Савиковская Юлия

ЗАПАДНЫЙ ФРОНТ

«Иванов» в версии Тома Стоппарда в лондонском Donmar Warehouse

В Лондоне снова ставят Чехова. Что, несмотря на бесспорную популярность Чехова на Западе и тайное уважение англичан к глубинам русской души, происходит не так уж часто. Из недавних постановок русской драматургии можно назвать «Чайку» в Королевском Шекспировском театре и «Мещан» Горького в Королевском Национальном, но и с их появления минуло около года. Если ставят, новой интерпретацией не ограничиваются — залог успеха видится в синтезе своей, английской идеи и русского текста, причем вольность результата только приветствуется. Так, в 2005 году в Королевском Национальном театре с успехом прошла современная версия гоголевского «Ревизора» — «Инспектор ООН» в обработке Дэвида Фарра, в которой все шутки были адаптированы согласно реальности, близкой англичанам. Появлению Городничего предшествовала видеонарезка — штурм Белого дома и флаг с серпом и молотом, а вместо «брата Пушкина» в спектакле звучало имя Гарольда Пинтера.

Постановка чеховского «Иванова» театром Donmar Warehouse — не исключение. Так, по крайней мере, кажется на первый взгляд. Афиши подчеркивают, что Чехов преподан в «невероятно смешной» версии Тома Стоппарда. Однако от Стоппарда можно ожидать серьезного отношения к делу без неуместной игры с текстом — у него богатая история отношений с русской литературой, от собственной версии «Чайки» до «Берега Утопии». Пьеса открыла сезон в лондонском Вест Энде. В английском понимании любой театральный поиск должен иметь успех у публики — и здесь зрителю предложена беспроигрышная комбинация. Текст — Чехова (причем выбрана пьеса, мало известная английскому зрителю), интерпретация Тома Стоппарда, уже давно ставшего в Британии классиком, режиссура Майкла Грандажа. В главной роли — Кеннет Брана, актер с мировым именем и массой наград за роли в экранизациях Шекспира (неискушенный зритель вспомнит Брана как красавца профессора из второй серии «Гарри Поттера»). В этом звездном составе Чехов позиционируется как лишь одна из составляющих успеха.

А. Райзборо (Шурочка), К. Брана (Иванов). Фото из архива театра

А. Райзборо (Шурочка), К. Брана (Иванов).
Фото из архива театра

Спектакль, который с 12 сентября по 29 ноября 2008 года играют по западной системе каждый день, а в некоторые дни и по два раза, собрал все возможные похвалы критиков. Что примечательно, львиная доля текста в английских обзорах неизменно посвящена примерному пересказу сюжета. Для критиков Иванов — русский Гамлет (сравнение, не понравившееся бы в первую очередь самому герою), и в пьесе им интересно рождение истинно «чеховского» человека, для которого «ломка» в повседневности жизни — естественное состояние. А трагедия героя является отражением состояния России, находящейся на пороге перемен. В этом критикам видится определенный элемент экзотики и русскости. Все сходятся во мнении: «It’s a must see», что значит — «смотреть обязательно».

Легкая настороженность по отношению к пьесе — каков он, этот стоппардовский «Иванов», так понравившийся критикам, — стала исчезать довольно стремительно. Постановка, несомненно, высочайшего уровня, по крайней мере с технической стороны. Спектакль проходит в довольно небольшом пространстве. Все костюмы и декорации выполнены с истинно английским вниманием к качеству. Во втором и четвертом актах — это уездные салоны с большими окнами и высокими дверьми на заднике, а первый и третий — элегантные решения картин «сельской жизни». Актеры не позволяют себе ни единой ошибки в тексте. Довольно стремительный для Чехова ритм блестяще выдержан, но при этом без механистичности исполнения, есть и паузы, и надрыв, и запинки, и неловкости, и все они — к месту. Нет и намека на показную «русскость». Единственное, уменьшительные имена — Зюзюшка, Шурочка, Матюша — с некоторым трудом даются актерам, но это лишь вызывает умиление. Действие развивается до предела близко к зрителю, от этого и герои, и пространство кажутся крупнее, ярче, четче. Все отработано до мельчайших деталей и позволяет полностью сосредоточиться на том, что зависит не только от профессионализма.

К. Брана (Иванов). Фото из архива театра

К. Брана (Иванов).
Фото из архива театра

В самом тексте, вопреки ожиданиям, не заметно никаких видимых отклонений от чеховского текста, скорее — некоторое смещение акцентов. Где у Чехова паузы и «пустоты», там у Стоппарда — плотность, постоянное движение, иногда — попытка четче разъяснить ситуацию. Так, Лебедев вместо классического «среда заела» советует Иванову: «Тебе нужно выбраться отсюда». Ощущения, что из чеховской пьеса стала стоппардовской, не возникает, и в этом искусство драматурга, известного умением изящно играть в предложенный стиль. Тем не менее чеховская пьеса вдруг стала гораздо смешнее. Стоппард максимально использовал и развил ее комический потенциал. Режиссура Майкла Грандажа развивает и усиливает этот подход. Выпуклые, яркие мизансцены, стремительный ритм обмена репликами, новые интонации и подтексты — все это работает: зрители смеются начиная с первого акта. Очень много смеются во втором, в сцене приема у Лебедевых, где заводит свою волынку проигравшийся Косых (Джеймс Такер). Смеются в начале третьего, где Шабельский (Малькольм Синклер), Лебедев (Кевин МакНалли) и Боркин (Лоркан Кранитч) произносят бесконечные тирады и неутомимо поднимают рюмки. Продолжают смеяться, когда опять заводит свою дребедень Косых, а граф наводит на него пистолет со словами: «Я тебя все-таки убью». Смеются и в четвертом акте — в сцене, когда рыдает граф, плачут Шурочка, Бабакина и Зинаида Савишна. К плачущим по разным краям сцены парам присоединяется сидящий посередине Лебедев… а зритель смеется. Комичность мизансцены «разбавляет» чеховский надрыв. Радуются зрители и фразе о том, что хранить капиталы сейчас тяжело, — чеховская ирония обретает новую актуальность в условиях финансового кризиса. Английский Иванов идет без пустот и в хорошем ритме, на одном дыхании, без малейшего намека на скуку — и в этом опять сказывается английское внимание к зрителю.

Тем не менее режиссер и драматург умело и постепенно проявляют, как сквозь легкую папиросную бумагу, трагическое, чеховское. Смещенный акцент английской постановки — в том, что трагизм, который у Чехова есть во всех героях, здесь подчеркнуто перенесен на Иванова. Его выделяет даже костюм, он всегда одет как-то более неряшливо, скромнее, чем другие, тогда как они даже чересчур элегантны, эффектны и при этом говорливы. Во втором акте Иванов, весь в черном, с повязанным сверху кашне, тихо перебирает гитарные струны в стороне от остальных. Боркин выделывает ногами антраша и напевает о прошедшей молодости, а взгляды зрителей непроизвольно прикованы к Иванову, и рождается уверенность, что сказанное — про него.

Шурочка (Андреа Райзборо) производит двоякое впечатление. Ее влюбленность в Иванова выглядит скорее сумасбродством, детской прихотью, возникающей от нечего делать. В отличие от Иванова, она чувствует себя прекрасно на домашнем приеме среди гостей (второй акт). Ее сомнения в необходимости брака в четвертом акте больше похожи на готовность отказаться от своего каприза, чем на борьбу чувств. Рядом с седым Ивановым Шурочка, при ее подчеркнуто подростковой внешности, кажется чуть ли не Лолитой. Тема идеальной женской любви и самопожертвования тоже звучит с комическими нотами. И когда Иванов, пытаясь поднять Шурочку на руки, вдруг роняет ее, это выглядит символом того, что не только ее любовь, но и причастность ко всем остальным слишком тяжелы для него.

Анна Петровна (Джина МакКи) предельно строга и сдержанна в своих страданиях, даже ревность ее сдержанна. Эта тайная и скрываемая от всех мука сближает ее с Ивановым — их разъедает изнутри одна и та же боль. Когда Сарра срывается на крик, а Иванов после мучительной внутренней борьбы решается выкрикнуть ей в ответ приговор врача — они опять вместе в этом исступленном двойном выплеске боли. И Львов (Том Хиддлстон, премия Оливье за лучший дебют, 2008), как это ни странно, тоже под стать им — молодой интеллигент в очках, все больше и больше теряющийся из-за непонимания окружающих. Он честен и при этом невыносим, каждое его появление все больше подчеркивает муку Иванова.

Сам же Иванов в исполнении Кеннета Брана, несомненно, явление. Он, как это ни парадоксально, выделяется своей русскостью. И его неприглаженный вид, и его сутулость, и открытый, уставший взгляд — все заставляет поверить в Брана как в своего Иванова на фоне мастерски играющих, но все же чем-то не своих лебедевых, шабельских и боркиных. Замечательна сцена во втором акте, где Лебедев предлагает ему деньги и затем уходит. В этот момент Иванов вдруг замолкает, медленно оседает на пол, и следует монолог с метанием, паузами, слезами, сбрасыванием с себя пиджака и затишьем в осознании собственного бессилия. Брана играет эту сцену надрывно и не по-английски, а по-русски, по-общечеловечески искренне. После такого самобичевания все обвинения Львова в адрес Иванова выглядят бессмысленными.

Но в последнем акте Иванов вдруг кажется одним из остальных. Его отказ от Саши и самокритика звучат как заученные реплики, страдание не возникает здесь и сейчас. Как все, Иванов беспричинно суетлив и одет с иголочки — в черный фрак с белой манишкой, в этой новой роли он невыносим не только Львову, но и сам себе. Смерть становится логическим выходом из ситуации. Он был не таким, как все, чувствовал себя неприкаянным в салонах и на приемах и в этом был целен. Был правдив в мученическом самоотрицании, в том, с каким достоинством принимал бесконечную критику Львова. Ложь наступила тогда, когда Иванов оделся во фрак, чтобы начать новую жизнь с Шурочкой под дружеской опекой ее отца. И здесь он — плохой игрок. Смерть — выход для Иванова потому, что он не может стать еще одним Лебедевым. Хотя Лебедев искренно предлагает ему свой вариант жизненной философии: «На этом свете все просто. Потолок белый, сапоги черные, сахар сладкий». И ни к чему устраивать «галерею современного искусства» (эта добавленная Стоппардом фраза находит живой отклик у зрителя, хоть и звучит в тексте как легкий анахронизм). Но Иванова такой вариант не устраивает. Он уходит со сцены, а все остальные безмолвно смотрят ему вслед под приглушенные рыдания Саши, уткнувшейся головой в грудь отца. Раздается выстрел. На сцене остается «галерея современного искусства» с открытыми ртами и наклоненными вслед Иванову головами — финал, напоминающий по эффекту гоголевский.

Но не успевают прозвучать первые аплодисменты, как Кеннет Брана останавливает их и призывает зрителей пожертвовать деньги в фонд работников сцены. Причем хорошо бы в купюрах, а не мелочью — дополняет Кевин МакНалли (Лебедев). Все серьезно, по-деловому. Для англичан пожертвования — дело чести. Хоть не в деньгах счастье, но все же — финансовый кризис, господа. И отходит сердце, уже приготовившееся заболеть от игры Брана, — никто не умер, не пострадал, застрелившийся Иванов улыбается и призывает к благотворительности. Английский театр зрителя бережет. Что ж, может быть, это и хорошо. Страдание должно быть дозировано.

Ноябрь 2008 г.
Лондон — Санкт-Петербург

admin

Пресса

Новый спектакль театра им. Ленсовета «Смешанные чувства» согласно своему названию вызывает весьма противоречивые ощущения.

Спектакль, созданный режиссером Олегом Леваковым по пьесе Ричарда Баэра «Смешанные чувства», появился на свет своевременно. Во-первых, его премьера состоялась в день славного юбилея Михаила Сергеевича Боярского. Во-вторых, накануне нового года люди (что весьма естественно) явно предпочитают трагедии обнадеживающую комедию. В-третьих, сама пьеса, с легким юмором повествующая о весьма серьезных предметах, как нельзя лучше отвечает репертуарным традициям театра имени Ленсовета. Но все эти «убойные плюсы» как-то сами собой по ходу действия теряют свою силу…

Героев в спектакле четверо — два главных и два о-о-очень второстепенных. Главные — старые друзья: он несколько лет назад похоронил жену, она — год назад мужа. По ходу пьесы происходит осознание пожилыми людьми их необходимости друг другу, откладывается уже запланированный отъезд в другой город и на горизонте ясно вырисовывается совсем незапланированная свадьба. Но режиссер Леваков искусственно акцентирует внимание зрителя вовсе не на Германе — Боярском и Кристине — Луппиан, переживающих на склоне лет новый жизненный подъем. «Два брата-акробата» в синих комбинезонах (грузчики, пакующие чемоданы Кристины) своими жонглерскими этюдами явно отвлекают взоры и умы от лирической линии подлинных героев. С их явления каждое действие, начинается, ими развивается и ими же… «разбивается на куски». Нет, коробки и чемоданы в руках Романа Кочержевского и Александра Солоненко летают мастерски, но разве задача состояла в том, чтобы показать, что американские грузчики самые артистичные в мире? Цирк на сцене постепенно начинает утомлять, а затем даже раздражать своим однообразием и предсказуемостью. Спектакль вообще грешит вставными номерами — «пришили» их и к исполнителям главных ролей: Боярский не только поет, но и лихо отплясывает рок-н-рол со своей партнершей. «Вставки» создают впечатление антрепризного (в худшем смысле слова) спектакля, настроенного лишь на «показ лицом знаменитого товара».

Но ведь семейный дуэт известных актеров сообщает необычайные возможности развития характеров и линий! Думающий зритель ждет от своих любимцев вовсе не обеспеченной супружеством свободы в иллюстрировании пикантных эпизодов или произнесении фривольностей, а тонкой, проникновенной игры. Даже, если хотите, некоего обнажения души через своих героев. Ведь и по сию пору в театральном мире Петербурга не существует большей константы, более идеализированной и красивой пары, чем Лариса Луппиан и Михаил Боярский! А идеалы надо оправдывать… Но в романтическом «аквариуме» в стиле модерн, созданном художником Павлом Каплевичем на сцене, порой и вовсе нет места искренним человеческим чувствам — так, одна показуха: вот мы танцуем, вот поем, а вот теперь растяжку вам продемонстрируем… И не верится, что любимые актеры отчего-то утеряли способность к «игре на глубине». Выходит, что «не те» задачи поставлены были именно режиссером, который в этой любовной истории явно оказался «третьим лишним».

admin

Пресса

Под ногами мельтешатся многочисленные праздники (Новый год, День работника прокуратуры РФ и т. Д.), Но театры упорно хотят отметить 150-летие со дня рождения Чехова. Каждый в соответствии со своим имиджем. Удалой Театр им. Ленсовета выпустил спектакль «Чеховъ. Водевиль». Название намекает: все наше бытие — водевиль. Разные есть точки зрения. Одни полагают, будто чеховские драмы наполнены беззаботным весельем. Другие убеждены: «шутки» Антона Павловича — с кладбищенским привкусом. Персонажи «Предложения», «Юбилея» не живут — мучаются на грани смерти или убийства. Миниатюры, причисляемые иногда к водевилям, автор назвал именно шутками, они лишены примет водевиля.

Режиссер Андрей Прикотенко решил скроить из одноактовок и монолога единую композицию с главным действующим лицом Ломовым (Александр Новиков). Хирина (из «Юбилея»), Нюхина (из сцены-монолога «О вреде табака») переименовали в того же Ломова. У Хирина совсем иной характер, чем у Ломова, но кого это интересует? Объединим. Ломов из «Предложения» женился, в «Юбилее» мы узнаем из реплики Шипучина: он имеет привычку носиться за женой с ножом. В последнем эпизоде убеждаемся: жена совсем подмяла под себя Ломова (бывшего Нюхина). Муж ее панически боится. Под занавес монстр-мадам Ломова своим угрожающим видом лишний раз доказывает пагубность брака. Тема неисчерпаемая и вечная.

Учитывая общее игривое отношение к классикам, Прикотенко даже, пожалуй, робок. На пресс-конференции перед премьерой «Тартюфа» в «Балтийском доме» признался в неожиданной любви к историзму. «С чего вдруг?» — Допытывался я. «А вот по-новому полюбил Мольера». Что у Прикотенко было с Чеховым, не знаю. Может, они договорились: «Две фразы я оставляю твои, а третью вставляю мою»? Этот альянс не представляется мне удачным. Лучше быть последовательным.

Демократизм и панталонады

Болтанка между XIX и XXI веком выглядит странно. Чубуков-папа по мере разрастания скандала натягивает мундир с почетным крестом, спор по-прежнему идет о помещичьих угодьях. В то же время сословные, возрастные перегородки сметены. Отцы и дети, подчиненные и начальники именуют друг друга: «Степа», «Ванька», «Андрюша». Но даже маловоспитанный парень наших демократичных дней не скажет, сватаясь, невесте: «Наташка, заткнись!» Это уже XXII век. О нынешней эпохе (как всегда, в чеховских модерновых постановках) сигнализирует изысканная костюмировка: действующие лица, независимо от места и пола, выходят в исподнем или раздеваются до оного. Спектакль, несмотря на печальные переборы балалайки или переливы гармони, поначалу должен заманивать необузданной шаловливостью, поэтому директор банка Шипучин (Олег Андреев) в присутственном месте спускает брюки, демонстрируя дамские панталоны с кружавчиками, заимствованные по рассеянности у знакомой. А его жена (Александра Камчатова), едва появившись в банке, лезет на стол и сбрасывает платье-халатик.

Впрочем, напрасно я валю всех в одну кучу. Женщины и мужчины в спектакле — две вещи несовместные. Ульяна Фомичева (Наталья Степановна или Наташка), Галина Субботина (Мерчуткина), Александра Камчатова (Татьяна Алексеевна или Танька) — вполне психологически достоверны, человечны, насколько может быть человечным каток, снегоуборочная машина (не к нынешней зиме будь помянута). Мерчуткину обычно изображают настырной маразматичкой. Субботина играет почти строго, если не считать последней сцены, где она визжит на полу, опять же демонстрируя панталоны, пока Ломов долго отпиливает ей ножом ухо. По замыслу, какую женщину ни возьми в жены, выйдет кошмар. Но Субботина и Фомичева представляют один тип свирепой, мужиковатой бабы. Только размеры разные. Это нарушает чистоту эксперимента.

Триумф любви в бочке для засола

И Фомичева, и Субботина как бы благополучно перебрались из «Лерки» Василия Сигарева — ее Прикотенко недавно поставил в «Балтийском доме». Если принять за аксиому, что помещица Наталья Степановна Чубукова в действительности — прорабша на овощной базе Пискаревки, то Фомичева справляется со своей ролью великолепно. Зверь-бабец! Когда Наташка, расставив лапищи, с налитыми кровью глазами орет: «Меня бери!» — И лезет в бочку для засола к Ломову, становится страшно за жениха, за Александра Новикова, и за все мужское сословие. Вероятно, Прикотенко и добивался этого эффекта. При таких статях Наташка рожает детей гроздьями — это уже постчеховская картина (режиссерский эпилог «Предложения»). Мы готовы поверить в ужас семейной жизни. Но самое страшное, по Чехову: прекратить брак нельзя. Он безысходен. И напрасно блудливая Татьяна Алексеевна в финале «Юбилея» оскорбленно снимает обручальное кольцо с пальца. Никуда не уйдет. И от нее никуда не спрячешься.

Под венец или в больницу?

Чем отличается герой Чехова от героя традиционного водевиля, скажем, Фадинара из «Соломенной шляпки» Эжена Лабиша? Тот и другой собираются жениться. Однако Фадинар вполне нормален. Его матримониальным помыслам мешают обстоятельства и нелепые случайности. Ломову мешает только он сам. С первых же слов он объясняет причины своего желания брачеваться: изрядный возраст и порушенное здоровье. Не хочет, но приходится. По существу, брак ему противопоказан. Персонажи чеховских шуток, или, если хотите, водевилей, постоянно находятся в крайнем и болезненном возбуждении. Этим и объясняется их неадекватное поведение.

В спектакле мотивировать происходящее трудно. По воле режиссера Новиков-Ломов, человек положительный и трогательный (хотя и сильно запущенный), — сам по себе, а его дергающийся глаз и выскакивающий язык — сами по себе. Действие до первого скандала тянется нарочито вяло, с лишними шутками-отсебятинами. Разумеется, невеста попытается утопить жениха в бочке, жених будет душить невесту грязной тряпкой, но ведь к этому надо подвести. Я должен поверить: подобные существа не отдают отчета в своих поступках.

«Люди! Ау! »

В отличие от водевиля, где события непрерывно мчатся вскачь, прикотенковский водевиль вздыбливается и снова опадает к началу второго действия ( «Юбилея»). Ломов (бывший Хирин) изъясняется в первом исповедальном монологе переиначенными словами Андрея Прозорова из «Трех сестер»: «Моя Наташка добрая, хорошая, но она не человек». Опять «из другой оперы». Но мы уже привыкли к перетасовке чеховских реплик. Строительный мусор, не более.

Правда, в этой искаженной реплике содержится ключик ко всем мужским образам ленсоветовской премьеры. Мужчины-то уж точно не люди, а маски, типажи. Чеховский Шипучин — фат, причем фат образованный и жуликоватый. Шипучин-Андреев — просто бесхребетный дурак. Чубуков-Евгений Филатов — баба в штанах, хоть и поет воинственную песню «Мы не моргнем в сраженье глазом». Ломов — Александр Новиков — противоестественная фигура. Как синтезировать тюфяка-инфантила в детской вязаной шапочке с агрессивным психопатом, не ведаю. По сути, режиссер, предлагая невыполнимые задачи, испортил прекрасному актеру Новикову бенефис. И когда Наталья Степановна, обнаруживая в шкафу скелет Новикова-Ломова (режиссерская реализация метафоры) кричит: «Мы убили его!» — Она таки права.

Очевидно, со времени «Тартюфа» Прикотенко опять разлюбил историзм, натрусил в «Водевиль» режиссерских трюков разного качества, вкуса и в результате слепилось нечто невнятное по мысли, по жанру, с торчащими хвостами. Точнее, «жанр» спектакля — очень распространенный: намерения.

Почему-то вспоминаются строки Саши Черного: «Ах, зачем нет Чехова на свете! Сколько вздорных — пеших и верхом, с багажом готовых междометий…» Шутки Чехова вроде бы самоигральны, а вот поди ж ты…

admin

Пресса

Театр имени Ленсовета встретил Новый год премьерой спектакля «Смешанные чувства» по пьесе Ричарда Баэра в постановке Олега Левакова. Впрочем, главным в этой истории является другой праздник — день рождения Михаила Боярского. АНДРЕЙ ПРОНИН присоединяется к поздравлениям.

У господина Боярского масса превосходных человеческих качеств: их уже перечислили в текущей прессе, посвященной юбиляру, но об одном, не самом очевидном, но едва ли не самом важном, как-то позабыли. Михаил Боярский обладает редкой по нашим временам артистической скромностью. Достойный сын блестящей актерской семьи (а кроме того, кстати, внук митрополита Ивановского Александра, безвинно расстрелянного в кровавом 1937-м) был в труппе легендарного Театра Ленсовета времен Игоря Владимирова вовсе не последним человеком. Да, он не был первым: пальма первенства здесь принадлежала Алисе Фрейндлих. Но место «первого после Фрейндлих» занял — к концу 1970-х многие ходили в Ленсовета именно «на Боярского». И не только потому, что видели его по телевизору в «Трех мушкетерах» или «Собаке на сене». А потому, что знали по замечательным театральным ролям в «Трубадуре», «Людях и страстях», «Дульсинее Тобосской», «Станции», «Трехгрошовой опере» и прочих знаменитых спектаклях. С такой генеалогией и послужным списком господин Боярский вполне мог бы, как многие, подвизаться «национальным достоянием», вещать менторским тоном на высококультурном теле- или радиоканале и, как минимум, возглавлять какой-нибудь негосударственный театральный институт собственного имени. Однако артисту как будто неловко, пафосу он предпочитает чудачества: вечная черная шляпа, шарф «зенитовского» болельщика, объявление остановок в метро, безотказное участие в самых простодушных телеконцертах и ток-шоу, а ставшее расхожим для сотен персонажей словосочетание «великий артист» так ни разу и не прозвучало — тысяча чертей, господин Боярский расточает свой имиджевый капитал с редким безразличием!

Только беря в расчет эту особенность артиста Боярского, и нужно оценивать «Смешанные чувства». Не следовало ожидать от его юбилейного бенефиса на некогда родной сцене гурманского пиршества для театральных эстетов. Спектакль подчеркнуто прост и непретенциозен, однако свою главную задачу постановщик Олег Леваков выполнил. Пружина интриги разворачивается, не буксуя, — здесь не будут позевывать ни футбольные болельщики, ни их жены. Тем паче, что имевшая успех на Бродвее в 80-х пьеса Ричарда Баэра как раз про отношения полов. Герман и Кристина, старые друзья, уже пенсионного возраста, вдруг задумываются о близости большей, чем дружба. Он зовет ее замуж — она смотрит на него, как на сумасшедшего; он упорствует — она сопротивляется; он готов уже отчаяться — она сочувствует его отчаянию слишком горячо… Нужно ли пояснять, что дело закончится счастливым соединением двух одиноких сердец? Пикантность новому «ленсоветовскому» спектаклю придает то обстоятельство, что роль избранницы Германа — Боярского исполняет супруга юбиляра Лариса Луппиан. А главное удовольствие от «Смешанных чувств» — слаженность и тонкость дуэта двух отличных актеров, хорошо чувствующих друг друга. Луппиан и Боярский не рвут ткань спектакля на сольные выходы. Он по-джентльменски уступает партнерше выгодное положение в мизансценах, позволяя ей в полной мере проявить свое аристократическое обаяние. Она ни на секунду не забывает о нем, отказав себе в любимой шалости всех красивых актрис — поговорить с залом «напрямую», через голову партнера. Фирменные приемы опытных лицедеев чередуются с островками незаемной лирической искренности, а иногда и натыкаются на рифы иронии.

С иронией, впрочем, не все безупречно. За нее в пьесе Баэра отвечает почтенный возраст героев, априорно делая забавным подробное обсуждение ими сексуальных вопросов. Луппиан старательно хромает, Боярский надевает парик с обильной сединой — но эффект почему-то выходит обратный: вместо дряхлости в глаза бросается свежесть и хорошая физическая форма артистов. Невольно приходится сетовать на драматурга, который щедро разбросал по пьесе «соленые» шуточки. Репризы из области «телесного низа» не очень смешат и иногда мешают актерам держать заданную лирическую интонацию. Зато воспрять помогает музыка, которая звучит здесь неумолчно: классический джаз, антикварный рок-н-ролл. А когда господин Боярский берет в руки микрофон и поет супруге, как серенаду, элвисовское «Love Me Tender», тут уж ни драматург, ни скромность юбиляра не могут помешать очевидным ассоциациям. Снова 70-е, Театр Ленсовета: Принцесса, как и прежде, Лариса Луппиан, Трубадур, как и прежде, Михаил Боярский.

Тропп Евгения

ЗАПАДНЫЙ ФРОНТ

А. П. Чехов. «Иванов». Театр Народовы (Варшава, Польша).
Режиссер Ян Энглерт, художник Анджей Витковский

Национальный театр Польши привез на Александринский фестиваль два совершенно разных, можно сказать — полярных по методу и стилю спектакля, видимо желая показать богатство собственных возможностей. Связывает «Федру» и «Иванова» (и это характерно для польского театра) повышенное внимание к форме: стремление ясно прочертить все линии, задействовать все пространство, четко выстроить все мизансцены — так, чтобы ими можно было любоваться, даже не понимая языка.

Хотя как можно не понять столь близкий нашему славянский язык, особенно если идет пьеса Чехова, которую мы знаем почти наизусть?..

Из двух постановок Театра Народовы мне оказался ближе «Иванов» — вроде бы совсем традиционный, не радикальный, уравновешенный. Да, в нем никто не раздевался догола, не валялся на обеденном столе, переполненном натуральной едой, и в нем — страшно сказать — не было ни лифтов, ни живых собак! Но режиссура продемонстрировала свой высокий уровень, не прибегая к тем надоевшим ухищрениям, которые еще несколько лет назад могли показаться актуальными. Ян Энглерт не впервые ставит «Иванова» (у него была успешная постановка на телевидении), и нынешняя версия, сделанная с актерами возглавляемого им театра, получилась изящной, умной и стильной. Может быть, не слишком нервной и щемящей — но, по всей видимости, здесь сказывается различие менталитетов.

Польские критики писали о том, что в этом «Иванове» много смешного, и варшавские зрители действительно очень много смеются во время спектакля (сужу по видеозаписи, сделанной в зале Театра Народовы). Петербургская публика воспринимала все гораздо сдержаннее, смеяться ей явно не хотелось. Наверное, хотелось, наоборот, пожалеть главного героя и, конечно, Сарру! Но Энглерт впрямую Иванову не сочувствует. Чахоточная Анна Петровна, разумеется, достойна сострадания, но сентиментальности в спектакле нет и в помине. Это суховатое и слегка отстраненное решение пьесы. Да, это драма, но в ней порой слышны издевательские нотки.

Одной из музыкальных тем недаром стал «Чижик-Пыжик» (Энглерт внимательно читает ремарки). Несчастная Сарра (Данута Стэнка) пропевает одну строку этой песенки, а из-за сцены ей отвечает хор (надо полагать, кухарок и кучеров, которые в пьесе «затеяли себе бал»), причем «Чижик» звучит сначала как похоронный марш, а уж потом как надо. В таком сочетании сарказма и горечи проявляется чеховский жанр.

Еще один повторяющийся музыкальный мотив — романс «Только раз бывает в жизни встреча». На приеме у Лебедевых его фальшиво и с преувеличенной страстью поет сначала некий приглашенный певец (Зюзюшка скупа, поэтому хорошего певца нанять не смогли!), а потом — Марфа Егоровна Бабакина (Анна Сэнюк), превращенная Энглертом из молодой вдовы в пожилую. Сатирических красок для этой героини актриса и режиссер не жалеют: Бабакина похожа на тетку-завуча, засушенную работой, хотя и имеющую деньги чтобы одеваться со смешным провинциальным шиком. Ее туфли на каблуках под цвет немыслимо лилового костюма и сумочки, тяжелая походка и закрученная вокруг головы коса (почему-то как у украинского премьер-министра) — все это смехотворно и жалко, но, несмотря на ее глупость и пошлость, Марфутку в спектакле не осуждают. Это не та среда, которая «заела» главного героя. Что его заело — непонятно, а среды как будто и нет.

Я. Фрыч (Иванов), Д. Стэнка (Сарра). Фото из архива фестиваля

Я. Фрыч (Иванов), Д. Стэнка (Сарра).
Фото из архива фестиваля

Пространство, в котором приходится существовать Николаю Алексеевичу Иванову, пустынно, огромно, неуютно и как бы лишено «атмосферы». В самом начале Иванов — Ян Фрыч сидит на складном стуле справа на авансцене. Все остальное тонет во мгле, только иногда вдали в темноте слабо подсвечиваются музицирующие Сарра и граф (Анджей Лапицкий). Один стул валяется на полу, Иванов долго тянется к нему, пытаясь поднять, но не может — его бессилие, апатия, паралич воли явлены сразу, откровенно и недвусмысленно… Когда действие переносится в дом Лебедевых, становится видна вся коробка сцены: эта большая, почти дворцовая парадная зала с роялем, диваном, освещенным люстрой карточным столом и высокими, массивными дверями в глубине. У Лебедевых очень много гостей, а вот Иванов к ним так и не присоединяется: он приходит и стоит в зрительном зале, не поднимаясь на площадку. С Шурочкой они ведут разговор, сидя на краю сцены, причем параллельно этой беседе — прерывающейся и вновь возникающей у Чехова — происходит действие: Косых в истерике бежит и жалуется на свое карточное невезение, Боркин преследует Бабакину и сводит ее с графом, Зюзюшка мается от скупости… Иванов все-таки влезает на сцену, чтобы встать на колени перед хозяйкой дома и попросить ее отсрочить платеж по векселю. После отказа он валится на пол и лежит, распростертый и неподвижный. Так, не двигаясь и не реагируя, он «принимает» признание Саши, которое здесь рождается у героини Каролины Грушка как желание защитить (и защититься) от окружающей пошлости. Саше уже невыносимо молчать, и она выпаливает «люблю», садится верхом на лежащего Иванова, поднимает его, как куль с мукой, чтобы поцеловать. Так их и застает приблизившаяся вплотную Сарра.

Эта мизансцена — когда женщина тянет к себе покорного, но бездействующего мужчину — в спектакле повторяется. Приехавшая в дом Иванова Саша энергично — ногой — переворачивает лежащего на полу Николая. Он лезет под стол, бьется там головой о ножку, а она сидит на столе и подтягивает Иванова к себе, наклоняясь сверху. В первый раз так делает сама Анна Петровна, когда уговаривает мужа остаться дома. Она хватает его за ремень и прижимает к себе, целует, пытаясь возбудить в нем страсть, а Николай стоит, опустив руки, не отвечая на объятие. Эта сцена — одна из самых мучительных в безжалостной пьесе Чехова — поставлена и сыграна сильно и жестко. Изломанная своей ненужностью женщина пытается быть забавной — кувыркается, ласковой — прильнув к мужу, обняв его, она рукой со смычком «играет» на нем, словно на виолончели… Но никакие странности, нежности или мольбы не способны вернуть время их любви: брошенная, оставленная дома Сарра говорит с доктором Львовым (Кароль Похечь), рассказывает ему о своей прежней жизни с Ивановым и вдруг начинает так жутко кричать, вопить, выть, что доктор даже не решается к ней подойти — он сидит на полу, оглушенный и помертвевший. Этот персонаж, обычно вызывающий неприязнь своими нападками на главного героя, здесь скорее оправдан: молодой человек буквально кипит от негодования, у него даже подбородок дрожит от справедливого гнева, ему физически отвратительно вялое, безответственное существование, которое влачит Иванов.

Интересно, что и Лебедев (Януш Гайос) в конце концов разочаровывается в своем друге и перестает быть милым и добрым «Пашей». Актер очень внятно показывает, что в роли тестя его герой — совсем не тот простой и все готовый понять университетский товарищ, каким он был раньше. Поджав губы, раздраженно Лебедев отчитывает Иванова, строго и свысока поучает его. В нем явно заговорил «обыватель», далекий от всякой рефлексии, гамлетизма, вечных вопросов и душевной смуты (по-польски «тоска» звучит как «смутэк»!).

Иванов предстает как обессиленное, сломленное, разрушенное существо. В последней сцене с Саррой Иванов обнимает ее и, склоняясь, кладет ей голову на грудь так, что жена его укачивает, как ребенка… Но потом она его обвиняет в том, что он хотел только получить приданое, деньги. Иванов отталкивает Сарру, а она душераздирающе, невыносимо кричит, повторяет: «Пенёнзы! Пенёнзы!» Его ответный крик «Жидовка, ты скоро умрешь!», ее странный, ломаный, задыхающийся танец — несколько нелепых и резких жестов, прощальный поцелуй и уход в освещенные и открывшиеся перед ней двери в глубине — под смешавшиеся звуки православного песнопения и еврейской молитвы.

У Иванова такого торжественного и патетического финала не будет. После его самоубийства все персонажи молча и стремительно покидают сцену, а сам герой, как ни в чем не бывало, встает и отпускает несколько комментариев о том, что и подобное завершение его судьбы возможно. Видимо, возможно и другое — ведь у Энглерта Иванов как будто и не сам выстрелил. Пистолета у него вообще не было, а упал он после того, как некий безымянный персонаж, старик с палкой, одетый в черное, подошел к нему и довольно-таки ядовито и насмешливо сказал: «Пас!» (Этого старика, периодически появляющегося на сцене, с осуждением взирающего на героя, я мысленно назвала Фирсом.) Опустошение и депрессия Иванова привели его к тому, что даже отказаться от жизни он уже не в силах — ведь это означало бы, что он все же способен на поступок.

Ноябрь 2008 г.

Строгалева Елена

ЗАПАДНЫЙ ФРОНТ

После отъезда Тальхаймера явственно дал о себе знать вкус потери. Личной потери того, чего в твоей жизни не будет еще очень долгое время. Стало очевидным, что в последние годы, пожалуй, только Алвис Херманис предъявлял такое же поразительно органичное соединение чистой мысли, эмоционального и смыслового наполнения спектакля и театральной формы, чистоту и красоту приема, который не заслонял, а обнажал, укрупнял подлинное, человеческое, что было важно для режиссера. Приезд Михаэля Тальхаймера — еще одна попытка привить петербургской сцене любовь к смыслу и подлинному театру — не подражательно-интерпретаторскому, а смысловому, где режиссер — лишь проводник идей и смыслов, взрывающих сегодня человеческое сообщество.

Два спектакля Тальхаймера — «Фауст» и «Крысы» — гуманистическое искусство как оно есть.

Он повернул наши глаза зрачками в душу. Вытащил душу, надавал не пощечин, нет, надорвал где-то — и оттуда кровоточит.

«Крысы» Гауптмана — история про людей «социального дна», существующих в темной узкой щели между полом и потолком, с вечно согбенными плечами, сгорбленными спинами и свернутыми набок шеями — не выпрямиться, не взглянуть на небо, только в пол и вперед, куда-то за черные стены, безумными глазами, обведенными черным карандашом. Так смотрит на мир молоденькая Паулина (Регина Циммерман), с огромным животом, грозящая утопить ребеночка в канаве. Здесь можно посмотреть на небеса, лишь упав на колени в безумном вое, но неба просто нет — сверху давит деревянная плита.

Заживо погребенные, обреченные на жизнь без Бога — Тальхаймер предъявляет абсолютно современную трагедию нищеты, духовной и физической, в которой проживает человек сегодня. Обновленная, очищенная, спрямленная пьеса начала прошлого века в руках режиссера показывает такие трущобы людской души и крысиную жизнь настоящего, что социальные сюжеты новой драмы кажутся детским лепетом. Переключение «социальной пьесы» в регистр трагедии рождает в финале то долгожданное сочувствие, которое, наверное, называется катарсисом.

К трагедии взывает и пространство — как в древней Греции актеры вставали на котурны, чтобы быть увиденными, так здесь режиссер выводит героев на первый план — во фронтальную узкую плоскость, к границе, где обрывается помост. Они выходят в резкий свет из темноты и уходят обратно — в темноту. Но вот тот отрезок времени, пока они на первом плане, в белом свете, — это их время, время их трагедии, высвеченной Тальхаймером.

Хотелось бы посадить в зал наших режиссеров — смотрите, как это, когда режиссер беспощаден к себе и к актерам, потому что играть эту пьесу невыносимо, нужно быть очень мужественным, чтобы играть историю, где обезумевшие женщины вырывают друг у друга платочек, в который завернут умирающий ребенок. Где каменщик Йон (Свен Леманн) неумелыми руками вынимает из кармана, сложив ладони лодочкой, дешевую красную погремушку — и для него это — предельное выражение любви и напряжение духовной жизни. Безумные женщины, которыми руководит только инстинкт размножения, сомнабулические девочки, порченные еще в утробе матери, обреченные на смерть младенцы, жалкие мужчины, открывающие рот в немом вопле и царапающие кожу на плечах и руках, потому что изнутри что-то раздирает (так тело не может примириться с тем, что ребенка, частицы этого тела, — нет). Актеры играют эти маски чрезмерно, утрированно, бешено и в то же время — аскетично по форме. Две-три черты внешнего пластичного рисунка — и зал взят какой-то внутренней энергией, наполняющей воздух обреченностью и бесконечной трагичностью существования.

В своих спектаклях режиссер Тальхаймер предъявляет формальный минимализм в выборе выразительных средств, изощренную технику актеров и особую работу над текстом, благодаря которой актуализируются те смыслы, которые важны сейчас для него, немца сорока трех лет, режиссера, проживающего в старой Европе.

Улыбчивый, внешне гармоничный и бесконечно приятный человек, Михаэль Тальхаймер на творческой встрече говорил очень простые вещи. Говорил серьезно, не стесняясь. О том, что для него существует одно табу на сцене — это цинизм. Что любая социальная история — человеческая, что для него безумно важно увидеть в произведении боль автора, почувствовать ее. Что одна из ключевых проблем в современном обществе и для него лично — тема веры и безверия, тема личного зла человека. Его ответы были похожи на его спектакли — ничего лишнего, только острая мысль, смягченная улыбкой и жестом.

Ничего лишнего — режиссер работает на одном приеме, сосредотачиваясь на актере и тексте, несущем смысл. И зритель входит в эту чистоту с благодарностью.

С «Фауста» через двадцать минут после начала некоторые зрители бежали. Большинство осталось, завороженное тем, что происходило на сцене. А там за спиной актера черная ширма из вертикальных полос медленно двигалась, наплывая, как наплывают волны, сливаясь в бесконечное полотно. На авансцене в белом луче света стоял актер. Он поворачивал лицо к залу и говорил. Иногда его большие ладони совершали то или иное движение, спина слегка ссутуливалась, голос то повышался, то затихал. Он произносил монолог Фауста, рядом неподвижно стояла Гретхен…

Или простая и гениальная сцена соблазнения Гретхен, когда двадцать минут Гретхен (Регина Циммерман), превратившись в камень, в своем зеленом сиротском платьице и белых колготочках, некрасивая, маленькая Гретхен, не сходя с места, задавала только один вопрос Фаусту: ты веришь в Бога? И лишь на девятый раз, от бессилия, прервав свой монолог (один и тот же — восемь раз произнесенный), Фауст затыкал ее рот поцелуем. Трагедия совершалась. Вера отринута, Гретхен обречена на гибель, Фауст становится преступником. И я спрашивала себя — нужно ли мне еще что-нибудь? И говорила, что нет — что это воплощенный чистый смысл и театр, сильнее и правдивее которого я не могу пока себе представить.

Октябрь 2008 г.

Джурова Татьяна

ЗАПАДНЫЙ ФРОНТ

И.-В. фон Гете. «Фауст. Часть I».
Г. Гауптман. «Крысы».
Дойчес Театр (Германия).
Режиссер Михаэль Тальхаймер, сценография Олафа Альтмана

Как хорошо, что в городе теперь есть два больших театральных фестиваля и каждую осень на протяжении двух месяцев уже не чувствуешь себя на театральных задворках Европы. Смотришь спектакли тех, о ком раньше приходилось только читать, и набираешься сил на долгие театральные будни. Похоже, что, отбирая спектакли на Александринский фестиваль, Валерий Фокин не стремится блеснуть особо эффектными новинками и не боится повергнуть зрительный зал в скуку. Он приглашает тех, у кого, не стыдясь, можно и нужно учиться ремеслу, азам актерской техники, непохожей на нашу, взращенную педагогами Моховой. Режиссеров, которые десятилетиями упорно строят свой театр, как Тадаши Судзуки, и кропотливо работают над актерской техникой, как Матиас Лангхофф. В этом году мы наконец дождались Михаэля Тальхаймера, руководителя Дойчес Театра, два года назад всколыхнувшего Москву своей «Эмилией Галотти».

ФАУСТ И ПУСТОТА

Сумрачный германский гений и впрямь оказался сумрачным. Те, кто видел спектакли Тальхаймера, не насчитают и пары эффектных постановочных приемов. Они строги, аскетичны и монументальны. Актеры — главный и едва ли не единственный инструмент, которым пользуется режиссер. Быта нет — Тальхаймер дает точный слепок, картину души современного человека в очищенном от примет повседневности, идеально стерильном, как хирургический стол, пространстве. Текст первой части «Фауста» сокращен едва ли не вдвое. Даны лишь поворотные моменты. Режиссер безжалостно изъял из спектакля всю мистику и метафизику и сократил количество действующих лиц до семи. Нет ни договора на крови, ни превращения в юношу, ни полета на шабаш ведьм. Нет ни Бога, ни Черта, ни небес, ни преисподней. Есть отношения, слова, поступки. Под покровом пустых небес человек сам несет за них ответственность. Сцена черна, в глубину ограничена полукруглой стеной, воздвигнутой на вращающемся барабане. Фауст, высокий мужчина в светлой рубашке и джинсах, выходит из боковой кулисы и застывает в профиль к зрителям. Большая часть спектакля разворачивается на авансцене. Мизансцены преимущественно фронтальные, развернуты параллельно линии рампы, монологи Фауста и взгляды Мефистофеля обращены в зрительный зал.

Первый из них длится невозможно долго. Однако наблюдать за Фаустом Инго Хюльсманна, его красивыми, то резкими, то широкими жестами, его то прямой, то складывающейся в вопросительный знак фигурой, довольно интересно. Пластика Хюльсманна отточена и холодна, будто в неоклассическом балете. От нее не оторвать глаз, и в то же время она не выражает ничего. Текст, сухой, четкий, прекрасно артикулированный, как доклад лектора, пролетает мимо ушей. Тальхаймер не случайно держит нас в плену этой эффектной речи, которая, в отсутствие каких бы то ни было других выразительных средств, кроме черноты, неумолимо движущейся за спиной Фауста, длится не менее 20 минут. Таким, довольно парадоксальным образом режиссер впервые дает почувствовать недоверие к слову.

С. Леманн (Мефистофель), И. Хюльсманн (Фауст). Фото из архива фестиваля

С. Леманн (Мефистофель), И. Хюльсманн (Фауст).
Фото из архива фестиваля

В «Фаусте» нет очевидных примет времени. И в то же время чувствуется его нерв, узнаются его типы. Так, Фауст кажется моложавым немецким профессором, подтянутым, ухоженным — и ни фига не жившим. Не случайно у Тальхаймера юношей (Вагнера и Студента) играют «старички», оба аккуратные, седенькие, вежливые, очень-очень немецкие. Этот самый «дефицит жизни» Генрих и пытается восполнить с помощью Мефистофеля. Небольшой человек в мешковатом свитере незаметно подставляет Фаусту свое плечо, на которое тот опирается, не прерывая рассуждений. Тальхаймер сознательно избегает ответа на вопрос, кто он и откуда пришел. В сущности, не так уж важно, кто он — материализовавшийся двойник, «бессознательное» Генриха Фауста или давний сосед по студенческому общежитию. Персонаж Свена Леманна — нечто особенное. Он преимущественно молчалив, подчеркнуто отстранен, нижняя губа чуть презрительно вывернута, а цепкий, холодный взгляд что-то ищет в зрительном зале. И вдруг бес, сидящий внутри его невзрачного тела, вырывается на свободу, как, например, в монологе о влюбленных: эта глумливая, чрезвычайно физиологичная пантомима, которую сопровождает шквал непристойных движений рук и бедер, — деструктивный выплеск, внезапный, как рвота. Так же внезапно Мефистофель умолкает: «бесовщина» прячется под невзрачной телесной оболочкой. Он нужен Тальхаймеру для того, чтобы мы усомнились в Фаусте. Как если бы отличник, спортсмен и первый красавец класса вдруг подружился с мелким подонком, исподтишка задирающим юбки старшеклассницам.

Перерождение Фауста обозначено одной из самых известных рок-баллад XX века группы Deep Purple. Сначала музыка звучит тихо, потом гитарные риффы нарастают, накрывают зал, и вот уже кажется, что музыкальные вибрации исходят откуда-то из глубины собственного тела. Вместе с музыкой железная хватка, которой раньше было сковано тело Фауста, ослабевает. И вот уже герой «рубится», как матерый рокер, движения становятся гибкими, как у дикого животного. Одновременно из щелей между вертикальными пластинами, образующими черную стену, начинает бить ослепительно-белый свет. Позже, с появлением Гретхен стена вовсе раздвинется и в глубине обнаружится ее постель — единственный источник света в спектакле.

С. Леманн (Мефистофель), Р. Циммерман (Маргарита). Фото из архива фестиваля

С. Леманн (Мефистофель), Р. Циммерман (Маргарита).
Фото из архива фестиваля

В этом перерождении много иронии. Мужчина оглянулся назад, обнаружил, что ничего там нет, и решил напоследок взять от жизни все. Столь же тривиальна первая реакция Фауста на Маргариту: средних лет Гумберт запал на Лолиту. Сама же Гретхен — этакая немецкая невинность — семенит мелкими шагами, прижав локти к неловкому, полудетскому телу. Снижение очевидно, но трагедия, в которой действуют простые, в чем-то жалкие люди, не перестает восприниматься как трагедия, не превращается в социальную драму. От режиссуры Тальхаймера остается ощущение архитектурного конструктивизма, аскетичного, функционального здания, сложенного из крупных, увесистых, монолитных блоков. Позы, взгляды и жесты актеров скупы и точны, как хирургический надрез. Целый поворот сюжета может быть дан в одном простом, почти незаметном повороте головы. Актеры, от очевидных «любимцев» Свена Леманна и Регины Циммерман до тех, кто присутствует на сцене полторы минуты, что-то вроде сверхмарионеток Крэга — идеальные инструменты, чья выразительность и свобода с предельной ясностью обозначать движения души и позывы тела — результат самоограничения, иезуитски строгого отбора средств. Возможно, прозвучит обидно, но после пришествия Тальхаймера кажется, что наши мастера психологической школы затрачивают массу лишней мускульной и эмоциональной энергии.

Вот Марта (Изабель Шосних) — здоровенная фрау, грудь вперед, богатырский разворот плеч, неподвижные ноги, как колонны, крепко уперты в землю. Но при виде Мефистофеля Марта начинает суетливо, бессознательно тереть ладони, вспотевшие от вожделения, о бедра. К Гретхен приходит Валентин, мешковатый молодой человек в бороде, нависает над ней со своими упреками. Гретхен, как боксер, готовящийся принять удар, вся подбирается, сжимает кулаки и с вызовом, снизу вверх обращает к нему свое израненное лицо.

Столь же изящно, будто в балете, прочерчены и мизансцены. Внутрикадровый монтаж сцены, в которой Гретхен задает Фаусту вопрос о его вере, идеален. Здесь противопоставлены друг другу статика и движение, молчание и слово. Она, вся — напряжение, застыла на авансцене. Он выписывает петли, пластические и словесные, — на заднем плане. Раз за разом Гретхен упрямо задает свой вопрос. Раз за разом Фауст пытается отвечать. Сцена повторяется на все более бешеной «перемотке». Пластика Фауста становится все более рваной, дерганой, под конец тело свивается, будто в судороге, а слова сливаются в отчаянный вой — он бессилен что-либо объяснить. Но и Гретхен, чье лицо краснеет от натуги, а вопрос переходит в истерический визг, бессильна что-либо понять. Коммуникация невозможна. И даже поцелуй, которым Фауст в конце концов затыкает Гретхен рот, не может ничего изменить.

П. Пагель (Вагнер), И. Хюльсманн (Фауст). Фото из архива фестиваля

П. Пагель (Вагнер), И. Хюльсманн (Фауст).
Фото из архива фестиваля

Тальхаймеру для обозначения вины Фауста не нужны ни отравленная матушка, ни поединок с Валентином. Здесь все проще, короче, действеннее. Фауст вручил Гретхен пустой стакан: по сюжету в нем яд для матери, а у Тальхаймера — это символ веры (точнее безверия). Девушка легла в кровать, а через минуту встала из нее монстром, истерзанной оболочкой. Ее пустое, похожее на маску лицо, с невидящими глазами и размазанной кроваво-красной помадой, — лицо живого мертвеца. Позже Мефистофель одним движением разотрет по лицу Гретхен, шее, животу — кровь, густую, бурую, липкую. Будто убивает еще в утробе ее ребенка. Конечно, Фауст предложит Гретхен бегство. Она ответит плевком в лицо и яростным взмахом руки, в которой мелькнет лезвие. Как искупление, как единственно возможный выход из пустоты. И здесь нельзя не отметить, что сделано это так, как обычно бывает в самурайских фильмах, когда голова отлетает, снесенная мечом, а кровь выплескивается мгновенным, сильным толчком, страшно и красиво расцвечивая монохромную картинку. Тальхаймер не услаждает наши зрение и слух зрелищем агонии: жизнь покидает Гретхен мгновенно — и девочка криво оседает на постели, как сломанная кукла. Позже Генрих укроет тело белой простыней — станет еще хуже, из-под белой простыни истерзанная голова торчит, будто оторванная злым ребенком.

В финале Тальхаймер дает своему Фаусту-I слова исцелившегося Фауста-II из второй части гетевской трагедии. Фауст на авансцене, рукав рубашки в крови Гретхен, прекрасные слова — в зрительный зал, слева — верный спутник Мефистофель. Финальная мизансцена имеет исчерпывающий характер. И если раньше Тальхаймер избегал прямых оценок, то теперь бросает обвинение прямо в лицо. Какое уж тут может быть перерождение, если за спиной — непоправимо мертвая девочка. Его спектакль — про бессилие, лживость слов в современном мире. Про изнанку свободы, точнее — про своеволие, не отягощенное ни любовью, ни ответственностью.

РОЖДЕННЫЕ ПОЛЗАТЬ

Режиссер воскресил полузабытую пьесу, известную далеко не всем даже на родине Герхарта Гауптмана, а на русский язык и вовсе не переводившуюся. Его «Крысы» — вариант физиологического очерка из жизни городских трущоб начала XX века. В свое время Гауптман явно позаимствовал сюжет из криминальной сводки новостей. Горничная-эмигрантка Паулина тайно продала своего новорожденного ребенка замужней и бездетной фрау Йон. Потом передумала, но было поздно. Паулина погибает, зарезанная братом фрау Йон. А в финале и сама фрау Йон, разоблаченная и потерявшая ребенка, выбрасывается из окна. Тальхаймер перенес сюжет в начало XXI века, сократил, как водится, текст, а действующие лица заговорили на диалекте современного берлинского «дна».

Р. Циммерман (Паулина), К. Беккер (фрау Йон). Фото из архива фестиваля

Р. Циммерман (Паулина), К. Беккер (фрау Йон).
Фото из архива фестиваля

Художник Олаф Альтманн в качестве места действия предложил узкую щель, высотой метра полтора, сверху и снизу ограниченную двумя мощными блоками. В этой норе, где было бы вольготно тем, кто передвигается на четырех лапах, приходится разместиться людям. Разумеется, это подвал или чердак, а его обитатели подобны крысам. Разумеется, это среда или обстоятельства, которые «давят». Но главное здесь — не трактовка сценографического образа, а его прямая функция. Эта щель диктует актерам способ существования, а зрителям — навязывает способ восприятия. Актерам приходится перемещаться на полусогнутых ногах, ссутулившись, с криво свернутой набок шеей. Но мучительное давление в области шейных позвонков к концу действия ощущает и каждый второй зритель. Средство достижения эмпатии — элементарное, но вместе с тем действенное.

В «Крысах» натурализма и экспрессионизма ровно пополам, а красивого не меньше, чем безобразного. Если уж кто-то визжит в истерике, то так, что едва не лопаются барабанные перепонки. Если орут друг на друга, то бешено, брызгая слюной. Персонажи — откровенные уроды. Их физическая неполноценность дана как результат воздействия среды, изуродовавшей не только сознание, но и внешность. Регина Циммерман (бывшая Гретхен, а здесь Паулина) с жалким гримасничающим личиком заходится в кликушеских воплях. Другая мать, соседка фрау Кноббе (Катрин Кляйн) — старая проститутка в лиловых чулках, сквозь вульгарный макияж которой просвечивает испитое, почти черное лицо. Бруно, брат фрау Йон, сыгранный Никласом Кортом, — скользкий красавчик с внешностью сутенера и замашками опасного психопата.

Сцена из спектакля «Крысы». Фото из архива фестиваля

Сцена из спектакля «Крысы».
Фото из архива фестиваля

Но при всем при этом их искривленные уродливые тела расставлены Тальхаймером вдоль линии рампы таким образом, что напоминают горельеф или античную роспись на вазах. То одинокие, то сбившиеся в кучу, застывшие в напряженных, экспрессионистских позах, они образуют орнамент, ритмический узор, систему масс-противовесов. И это красиво, это драматично. Хотя фактура «Крыс» более мелкая, дробная, монотонная, чем «Фауста».

«Ссутуленное» существование труднее всего дается фрау Йон — Констанце Беккер, чьи рост, фигура и лицо, кажется, созданы для античных трагедий. Кстати, в тальхаймеровской «Орестее» актриса играет другую преступницу — Клитемнестру. Тайная сделка и шантаж Паулины превращают фрау Йон в одинокую, затравленную волчицу. Страстное, мучительное, наперекор всему, желание быть матерью — не может не вызывать сочувствие. А преступление и расплата за него приподнимают героиню над крысиной возней, выводя драму на уровень трагедии.

В начале XX века теоретики новой драмы приравнивали роль среды, наследственности к античному року. Действительно, чем ближе к финалу, тем быстрее события спектакля приобретают характер снежного кома. Он катится, подминая людей и исключая возможность их сознательного участия или выбора. Например, Тальхаймер не объясняет, что произошло с ребенком — то ли умер, то ли фрау Йон сама его убила, чтобы не отдавать настоящей матери. В сущности, важно не что произошло и почему, а трагическая вина героини. Разоблаченная фрау Йон не оправдывается, а, обратив в зал красивое, похожее на маску лицо, застывшее в трагической гримасе, будто прислушивается к чему-то неотвратимому, чье приближение слышит только она. В финале «вестнику» остается лишь доложить о ее смерти. А каменщику Йону (Свен Леманн), подобно Тезею или Ясону в одночасье потерявшему все, — распялить рот в мучительном, беззвучном крике.

Октябрь 2008 г.

Скороход Наталья

ЗАПАДНЫЙ ФРОНТ

Я б за героя не дал ничего
И рассуждать о нем не скоро б начал,
Но я писал про короб лучевой,
В котором он передо мной маячил.

Б. Пастернак

Классика нетленна. А авангард? Тот самый отряд элитных бойцов, болетворной иглой театрального будущего вонзающийся в глубокий тыл настоящего? Жив он или скорее мертв? Судя по критическому дискурсу — жив. Жив, здоров, необычайно плодовит и нескромен.

Сегодня термином «театральный авангард» обозначают все что угодно: от непрофессионализма нищенствующих подвальных студий до новейших тенденций европейского театра, представленного афишей модного московского фестиваля. Derevo — авангард, и «Новая драма» — авангард, и Могучий — авангард, а Персеваль — тем более авангард. АХЕ и кемеровский подвал «Невелички» — тоже авангард. Буквально каждый спектакль, где актеры, выпив свой чай, грызут чашки и поедают блюдца, где если и носят свои пальто и пиджаки, то обязательно вывернув их наизнанку, а если не вывернув — то, по крайней мере, забыв надеть к пиджаку штаны, а если и в штанах, то непременно посылая всех на х… или в ж…, — все это театральный авангард нашего времени. Если рассматривать подобные жесты как привет из театрального будущего — ей-богу, оно уже здесь. Оно пришло. Мы живем в театральном будущем.

Договорившись до парадокса, стоит все-таки уточнить. Что такое авангард? Конкретные стилевые особенности? Способ мышления? Или способ коммуникации? Эта категория относится собственно к творчеству или к оценке его места в театральном процессе?

Художественное движение дада (бессмысленная игра) — оставило миру память о скандальных шоу, где не было ни заранее разработанных сценариев, ни логики, ни темы. Собираясь в цюрихском кабаре «Вольтер», Тристан Тцара, Ганс Арп и прочие дадаисты жгли спички, мяукали, играли в прятки, бессмысленно повторяли одну и ту же фразу, к примеру «Дождь капает на череп», считали драгоценности посетительниц, а кто-то, забравшись в шкаф, ругал последними словами публику. Подобные «спектакли» в 1916 году заканчивались скандалами, а подчас и потасовками. Прошло всего пять лет, и дада перерос в одно из главных художественных течений ХХ столетия — сюрреализм, подаривший миру Бретона, Супо, Арто, Миро, Магрита, Дали. А спустя десятилетия принципы дадаистских шоу воскресли в мощном направлении драмы — театре абсурда.

Вот эти-то скандальные бессюжетные пьески, разыгранные в кабаре «Вольтер», — и был с общепринятой точки зрения классический avant-garde — «небольшой передовой элитный отряд, прорвавшийся на территорию противника впереди основной армии и прокладывающий ей путь». А Александр Бенуа, впервые привязавший этот термин к искусству, обругал «авангардистами» Гончарову, Ларионова, Экстер, Малевича и некоторых других «пачкунов» на одной из выставок 1910 года. Тех «пачкунов», заметим, чье творчество во многом определило художественные тенденции ХХ века.

На этом, собственно, можно было бы и завершить высказывание, но… Авангардное настроение этой осени не давало автору покоя, вынуждая его рыскать по театральной афише в поисках «передового отряда», тех истинно авангардных проявлений, которые бы шокировали, раздражали, провоцировали внутренний скандал, не давали покоя, заставляли вскрикивать по ночам, ворочаться, сомневаясь в собственной полноценности, незыблемости устоев и т. д. и т. п.

СЛУЧАЙ ФЕДРЫ

Надо отдать должное: спектакль Майи Клечевской, показанный в рамках Третьего международного театрального фестиваля «Александринский», ни в одном из анонсов не был назван авангардистским. Но… «молодой режиссер на академических подмостках», «новаторская режиссура», «нетрадиционный подход к классике» — все эти осторожные намеки, а также некоторый ажиотаж перед фестивальным показом «Федры» Театра Народовы только обостряли приступ авангардного ожидания.

Сцена из спектакля «Федра». Фото из архива фестиваля

Сцена из спектакля «Федра».
Фото из архива фестиваля

Д. Стэнка (Федра). Фото из архива фестиваля

Д. Стэнка (Федра).
Фото из архива фестиваля

П. Толвиньски (Терамен), К. Баар (Панопа). Фото из архива фестиваля

П. Толвиньски (Терамен), К. Баар (Панопа).
Фото из архива фестиваля

Начало вселяло явный оптимизм: обширное пространство, «зашитое» в техно — сталь, матовое стекло, створки лифтов вмонтированы в дальнюю от зрителя стену, — взрывало кричащее пятно. Федра — Данута Стэнка в раздражающе-красном еле удерживала на коротких поводках двух роскошных белых борзых, собаки же, напуганные входящими зрителями, рвались, завывали, скулили, обнажая тревогу и смятение в душе неподвижной, напыщенной царицы, чьи глаза были наглухо закрыты большими темными стеклами. Эстетический мессидж пролога овладевал твоим организмом, минуя сознание, только спустя некоторое время в памяти всплывали строки: «Оставьте… туда я… я в горы хочу, где ели темнее, где хищная свора за ланью пятнистой гоняется жадно, о… ради Богов…» — возможно, об этом выли собаки и молчала царица. Возможно — о другом. Животные, доносящие страсть неподвижного и безмолвного актера? Или просто бытовая сценка: Федра собралась на охоту? А может быть — эти собаки и есть Ипполит, точнее, часть его ауры, доступная царице? Начало спектакля сыграла та же пара роскошных борзых: бесшумно отворились двери лифта, и очумевшие животные, почуяв свободу, с лаем рванулись в кабину, они тоскливо прижимались к стенкам, боясь, что их снова выволокут напоказ, наружу. Но вот створки захлопнулись, и лифт с воющими собаками отъехал. Федра—Стенка сняла темные очки.

На этом, с моей точки зрения, авангардистском жесте и следовало завершить спектакль, поскольку размазывать дальнейшую чувственную и вязкую кашу по стерильному пространству Катажины Борковской не имело ни малейшего смысла.

Фабула этой «Федры» в принципе ничем не отличалась от классической: замужем, любит, он молод, призналась, возник грозный муж, оклеветала, муж проклял сына, тот погиб, она умерла. Однако режиссеру, чтобы создать литературный сценарий спектакля, понадобились не только Еврипид и Сенека, но и более поздние и, судя по спектаклю, многословные вариации: «К Федре» современного шведского прозаика Пера Улофа Энквиста и «Федра» пера венгерского драматурга и сценариста Иштвана Ташнади. Вместо того чтобы «замораживать» смыслы, а затем обрушить их на нас иррационально, стремительно, эмоционально и точно, как это было в прологе, современные обработки мифа и режиссерская драматургия лишь растолковывали нам, что, собственно, происходит в мифе. Восприятие линейной фабулы происходило в целом на обычном рациональном уровне, порой с эмоцией, чаще — без.

Немалые усилия предпринимались, например, для того, чтобы разжевать хитросплетения мифологического сюжета в доступных публике современных реалиях. Действительно, а где пропадает Тезей, законный муж Федры? То, что его местонахождение — Аид или какие-то далекие страны, где герой Эллады совершает очередные подвиги, — как-то абстрактно и требует некоторой работы воображения. Зачем? Вот он, Тезей (Ян Энглерт). Лежит в той же палате, где тусуется вся его семья, только в коме. Просто и ясно — под капельницей. Во второй половине пьесы он выйдет из комы и наденет по этому поводу блестящий праздничный костюм. Царица Федра боится греха? Надо растолковать зрителю, какого греха. И тут уж ни одного вопроса не остается: сначала Федра открытым текстом говорит о сексуальном влечении к Ипполиту Эноне (Александра Юста), а потом и самому Ипполиту (Михаил Чернецки) — и воочию, и по телефону — в бесконечном, исчерпывающем тему на первых минутах монологе, сравнивая свое влагалище с лабиринтом Минотавра. Затем она переходит к действиям, пытаясь склонить к прямому сожительству беззаботно лежащего в своей постели голого паренька. Вербальная составляющая спектакля многословна, с тягостными повторами, лишена формы, а потому — кажется несколько устаревшей. Чего стоит монолог Арикии (Патриция Солиман), принцессы прежнего рода, всех родственников которой истребил когда-то Тезей, — джентльменский набор современных штампованных ужасов: расстрелов, изнасилований, спасений из ямы, наполненной трупами и т. п. Визуальная сторона — лучше, легче, изобретательней, таинственней: явление девушек-двойников, бесшумные лифты, тени за матовыми стеклами, проходы загадочного играющего в куклы дурачка, названного в программке Минотавром (Пшемыслав Стиппа) (то ли тот еще, тезеевский недобиток — брат Федры, то ли названный в честь покойного брата Федрин родной сынок) создают атмосферу необычного дома-лечебницы, где вот-вот свершится нечто ужасное. Но и эти приемы скоро исчерпываются, им на смену приходят визуальные «растолкования». Вносят и кладут на стол завернутый в черный полиэтилен труп Ипполита, следует монолог голого, однако залитого кровью Терамена (Павел Толвиньски), а далее — многочисленные траурные венки, которыми покрывают пространство после гибели семейства, — все это ожидаемо, объяснимо, иллюстративно, а потому не трогает, не пугает, не вызывает ни шока, ни малейшего беспокойства или протеста.

Глупо повторять, что своей недосказанностью миф о Федре создает пространство, где можно глубоко вздохнуть. Спектакль Майи Клечевской, выкачав из истории воздух, загоняет героев в конкретность современных реалий, сексуальных фобий, влечений и фрустраций. История исчерпана до дна. Сказать больше нечего. Не исключаю, что у этого послания были, есть и будут свои адресаты. Но мое авангардное настроение, растревоженное тоскливым воем борзых, к финалу «Федры» окончательно испортилось.

СЛУЧАЙ МЕДЕИ

Спектакль Андрия Жолдака «Москва. Психо», заявленный в программке как «драйв-вечеринка», вообще не имел в виду никого из авторов, писавших о Медее. Осенняя премьера московского театра «Школа современной пьесы» явно претендовала на звание «авангардистского шоу». Так спектакль и его автор — Жолдак и позиционировали себя в предпремьерном пространстве. Авангардную чесотку усиливали анонсы: приглашение Райхельгаузом «известного режиссера-авангардиста», «ожидание скандала», совершенно «новое — после Еврипида, Ануя и Хайнера Мюллера — осмысление античного мифа», далее она подкреплялась предпремьерными репликами Жолдака об «узости критического восприятия» и «гибели российского театра в условиях тотальной несвободы». Все это, а также знакомство со старыми работами мастера-скандалиста спровоцировали автора предпринять традиционно рискованное путешествие — из Петербурга в Москву.

Е. Коренева (Медея). Фото из архива театра

Е. Коренева (Медея).
Фото из архива театра

Е. Директоренко (Подруга), Е. Коренева (Медея). Фото из архива театра

Е. Директоренко (Подруга), Е. Коренева (Медея).
Фото из архива театра

История крутой столичной старшеклассницы Креузы (Екатерина Директоренко) и стареющей иноземки без московской регистрации Медеи (Елена Коренева), столкнувшихся из-за одного конкретного Ясона (Иван Мамонов, в другом составе — Альберт Филозов) начинается под аккомпанемент первой части «Психо» Хичкока. Над сценой — средней величины экран, там идет кино. На сцене — параллелепипед и куб, оделенные от публики прозрачным стеклом, там идет театр. Квадратная комната с рыжими обоями и стиральной машиной — Медеи. Комната поменьше с голубыми обоями и столом — Креузы. Между ними стена. В стене — дверь. Через дверь, словно из одного кадра в другой, прыгает Ясон. Некоторый опыт знакомства с такого рода интригами подсказывает, что он таки допрыгается. Первые кадры «Психо», где Марион Крейн (Джанет Ли) объявляет Сэму Лумису (Джон Гевин), что она больше не станет встречаться с ним в отелях, а он, ссылаясь на отсутствие денег, виновато бубнит, что пожениться они пока что не могут, — дублируется в театре: с тем же текстом Ясон наваливается на Медею в рыжем кабинете, а потом на Креузу — в голубом.

Дальше описывать театральный текст мне попросту лень. Здесь будет все: кадры Хичкока сменятся кадрами моментальной любительской съемки того, что играют на сцене, выйдет DJ (Алексей Гнилицкий), выползет змея, от которой все и погибнут, живые малютки сменятся муляжами, Ясон прочтет монолог о русской душе (текст — В. Ерофеева), пожилая Коренева будет скакать по сцене полураздетая, однако меняя парики, а папаша школьницы Креон (Владимир Шульга), конечно же, окажется связан с Кремлем и лично… Кому стало интересно, могут взглянуть в сентябрьские московские газеты, где столичные коллеги на удивление единодушно окрестили этот спектакль коммерческой белибердой. Здесь есть даже слабая попытка самоиронии. Здесь нет только одного — малейшего признака авангарда. Это на удивление вялый и пошловатый спектакль. В середине действия DJ бросает в зрительный зал якобы эпатирующий текст о том, что «пипл хавает». Не знаю, как на премьере, где собрались интеллектуалы, но в рамках рядового спектакля обычный пипл с явным удовольствием хавал эту линейную, нарративную, банальную, настоянную на теле- и киноштампах похлебку. Кстати, новаторство в осмыслении мифа свелось к тому, что дети в нем — дело второстепенное. А фишка — в мужике, у которого и жена, и любовница.

Не важно, жив ли авангард или же все его протестные формы постепенно становились нормой и развиваются теперь в русле модернизма с его неприятием классического, буржуазного, реалистического, социального и пропагандистского искусства. Подлинная искренность, считал Ионеско, рождается вне ratio, она идет откуда-то из глубин бессознательного. Искусство ХХ века искало пути воздействия в обход сознанию, а иногда — вопреки сознанию. Возможно, модернистом надо родиться. Возможно, эта способность появляется и исчезает независимо от воли художника.

Андрий Жолдак, признаваясь в своем пристрастии к Альфреду Хичкоку, ссылается на Квентина Тарантино. Интересно, выросшие на Хичкоке Тарантино и Жолдак хоть раз спросили себя: а почему? Почему среднебюджетные голливудские картины этого англичанина после «Психо» мгновенно перешли в иную категорию? Почему заурядный сюжетный триллер стал не только классикой некоммерческого кинематографа, но и эстетическим credo для многих поколений авторского кино? Отчего коммерческий режиссер, сам того не ведая, перешел в иное измерение? Похоже, и Тарантино, и Жолдак, не задавая себе лишних вопросов, идут прямо противоположным путем. Начав как явные небожители, имеющие и вкус, и выразительные средства, и энергию для авангардных проявлений, оба они тонут теперь в болоте коммерческого искусства средней руки. Глубина падения разная. Суть одна.

Так или иначе, к концу ноября авангардное настроение автора окончательно скисло. Дождь капает на череп. Сходить, что ли, в БДТ?

Сентябрь—ноябрь 2008 г.

admin

Пресса

«Троянцы» в Мариинском театре представили модель современной оперной режиссуры

Как возникает художественное произведение? Например, спектакль. Например, оперный. Спектакль как художественное произведение возникает одним-единственным способом. Через сердце его создателя (создателей) проходит та самая знаменитая гейневская трещина, расколовшая мир. Иными словами: художник одушевляется какими-то чувствами и мыслями, у него что-то болит нестерпимо или делает его столь же нестерпимо счастливым (или то и другое одновременно, как чаще всего и бывает), и он реализует эти размышления и переживания в формах художественного творчества. Конкретно: в оперном спектакле. И никак иначе. Произведения, созданные всеми остальными способами, не являются художественными, но представляют собой продукт деятельности театрально-зрелищного предприятия, который в лучшем случае помогает его посетителям релевантно скоротать досуг.

Постановка оперы Гектора Берлиоза «Троянцы», премьеру которой Мариинский театр показал в конце декабря, таки содержит в себе элемент художественности. Даже два. Они не спасли, конечно, целого, но зато позволяют поговорить немного об общих, типа, трендах в жизни крупнейшего российского оперного дома, а не ограничиться фельетоном.

Первое явление художественности заключается в том, что художественный руководитель Мариинского театра дирижер Валерий Гергиев любит музыку. Самую разную. И реализует любовь за пультом. То есть когда Гергиев выбирает какое-то сочинение — это значит, оно его увлекает, он видит в нем смысл и красоту, которыми хочет поделиться с публикой.

В отношении громадной дилогии Берлиоза, написанной по мотивам «Энеиды», как раз уместно убеждать делом, что она заслуживает внимание целого зрительного зала, а не только может служить учебным пособием для немногих изучающих оркестровку. Достоинства «Троянцев», как показали полтора века их бытования в музыкальной литературе, не самоочевидны, и коль скоро Валерий Гергиев их находит — он их и демонстрирует.

Музыкальные достоинства он предъявил в нескольких концертных исполнениях оперы. Постановку поручили «Ла фура дельс Баус» — каталонской артгруппе, специализирующейся на всяких крупномасштабных зрелищах. Почему? Потому что если конъюнктура прикажет, у нас оперным режиссером становится любой. Когда-то оперные режиссеры были людьми, во-первых, музыки, и, во-вторых и в главных, — культуры. Они играли клавир и читали партитуру. И либретто на языках оригиналов. И все знали про эпоху создания оперы и про эпоху, в ней изображенную. И когда Мейерхольд изменял время действия «Пиковой дамы» — он делал это, глубоко понимая Пушкина, русские XVIII и XIX века (я уж не говорю о его выдающейся музыкальности). Сейчас это делается абсолютно произвольно, и во все оперы подряд пихается дурацкая политика, от Гитлера до Бен Ладена. Не потому, что, как потом кудахчут «драматурги» в буклетах, режиссер озабочен проблемой тоталитаризма, а также отчуждения в современном обществе, но потому, что фантазия режиссера ничем, кроме телевизора, не питается. А в русских операх сбылись все анекдоты: Грозный (он же Сталин), прозванный за свою жестокость Васильевичем, жрет водку под развесистой клюквой… Вопиющая и возмутительная несправедливость: не то что за дирижерский пульт, а за последний пульт в группе вторых скрипок не попадешь, не отучившись минимум пятнадцать лет, зато чтобы занять режиссерское место, не потребно ничего, кроме нахальства и агрессивного невежества.

Итак, «Троянцы». Могучий интеллект режиссера Карлуша Падриссы оперативно опознал в названии оперы Берлиоза семантическое сродство с трояном, компьютерным вирусом. Раз так значит, все происходит в компьютерную эру. Согласитесь, от глубины этой мысли дух захватывает как-то не полностью. Других, однако, нет. Зато есть огромный массив музыки, то бишь музыкального времени, которое надо хоть как-то провести на сцене. Эта проблема возникает всякий раз, когда режиссер не занимается художественной деятельностью. Потому что если он занимается художественной деятельностью: избывает свою боль… и т. д., см. выше, — его фантазия творчески осваивает все пространство-время произведения, тогда нет лишних нот. Если же режиссер жил себе не тужил без всякого Берлиоза с его «Троянцами», но тут поступил заказ (надо думать, выгодный, постановка — копродукция с валенсийским и польским театрами), не отказываться же на том лишь пустячном основании, что сказать через это произведение нечего. Произведение становится детской книжкой «Раскрась!»

Само собой, искрится и клубится видеографика (Франка Алеу). Ездит на колесах изрядный троянский конь, сложенный из яйца и блестящих алюминиевых супрематических плоскостей. Яйцо облеплено открытыми ноутбуками, потом хор предпримет с этими ноутбуками разные маневры, демонстрируя на мониторах всякую всячину, а под конец несколько десятков мониторов, укрепленных на какой-то полусфере, изобразят пламена, и эта совокупная картинка образует костер для Дидоны. Наряды хора не оставляют сомнений, что художник по костюмам Чу Урос, кроме телевизора, видел еще и «Звездные войны». Впрочем, не могу не признать: Джордж Лукас создал матрицу столь убедительную, что современное банальное сознание, вознамерившееся поупражняться на темы космоса и будущего.

Объехать ее на кривой козе просто не может. Зато Кассандру вывозят отнюдь не на козе, а в кресле-каталке, хотя, как тут же обнаруживается, троянская принцесса вполне способна ходить на своих двоих. Да еще и парить — когда ей приходит пора во избежание греческого плена покончить с собой, ее тросами вздымают на воздух (вызывает уважение профессиональная самоотверженность выдающегося драматического сопрано Ларисы Гоголевской — весьма корпулентной женщины). Вися, Кассандра, хоть и не с первой попытки, распарывает у себя на теле емкость с жидкостью, каковая жидкость, изливаясь, вызвала немалое оживление в публике. Тем временем опустился белый суперзанавес, и еще две какие-то подвешенные неподалеку дамы стали вскрывать прикрепленные к нему мешочки с красной краской. Которая и потекла по белому — так ведь говорю же: раскрась!

А некто Эмиль Фаски раскрасил убогой графоманской хореографией большой симфонический кусок партитуры. Вот не припомню: Илас летал до этого или после? Илас — это молодой моряк, ему написана большая ария про красоты родной Фригии. Отважный тенор Дмитрий Воропаев исполнил ее, будучи заключен в скафандр и перемещаем под колосниками на тросах, к тому же прикрепившись пуповиной к летательному аппарату: надо разуметь, то был выход в открытый космос.

Вообще тросы — идея фикс г. Падриссы и художника-постановщика Ролана Ольбетера. Например, арии Дидоны расфарбованы тем, что царицу Карфагена то спускают на укрепленном на тросах креслице, то поднимают. Все это, надо сказать, становится спектаклем в спектакле: тросы заедают, веревки путаются, страховочные пояса не застегиваются. Занавески цепляются за части декораций, их отцепляют, надувные трубы, изображающие, судя по всему, воздуховоды на космической станции, тоже так сразу не уберешь, а прежде на таких трубах во всю диагональ зеркала сцены корячились какие-то неустановленные лица, изображавшие в свою очередь вместе с трубами морских змеев, пожравших Лаокоона… в общем, к прописанным в опере мучениям троянцев и карфагенян следует прибавить балет «Мучения постановочной части».

Вторичное пламя компьютерного костра послужило непреднамеренной, но точной метафорой происходящего в этот вечер в театре. И почти в каждый другой вечер в каждом другом оперном театре. Театр давно стал частью индустрии entertainments, задача которой — сжигание свободного времени. Вот и получается, что сначала изготовители спектакля вынуждены сжигать время, в течение которого должна звучать музыка, а лицезрение этого процесса становится для досужего человека, купившего билет, сжигателем целого свободного вечера.

Однако я обещал рассказать о двух элементах художественности.

Второй, кроме Гергиева и его оркестра, — Екатерина Семенчук в партии Дидоны. Выходит обладательница сильного, богатого и сразу узнаваемого благодаря индивидуальной теплой яркой окраске меццо-сопрано и настоящего актерского мастерства. Поет высокопрофессионально и проникновенно, с отменной дикцией — не только от уменья, но от понимания смысла слов (а Семенчук поет по-французски, зная язык), играет точно, эмоционально достоверно. И, несмотря на глупости режиссуры и сценографии, на нелепые платье и парик, пока на сцене Дидона, присутствие в зале перестает быть сжиганием времени. И обретает смысл.

admin

Пресса

«Троянцы» группы La Fura dels Baus в Мариинке.

Мариинский театр представил вторую премьеру сезона: «Троянцев» Гектора Берлиоза инсценировали передовики европейского оперного процесса, каталонская группа La Fura dels Baus. ДМИТРИЙ РЕНАНСКИЙ не стесняется в выражениях: впервые за последние годы главный музыкальный театр страны вышел на территорию по-настоящему актуального искусства.

События постановки разворачиваются в недалеком будущем: первый, «троянский» акт полон сюрреалистических видений переживающей техногенную катастрофу цивилизации (видео-стервятники, клюющие горы трупов, и прочий макабр); вторая, «карфагенская» половина спектакля протекает в обществе социальной утопии на фоне большого адронного коллайдера в качестве госсимвола; в финале Эней со товарищи улетает покорять Марс. На первый взгляд следующие вечно живому футуристическому тренду петербургские «Троянцы» при ближайшем рассмотрении оказались поставленными не столько о будущем, сколько о настоящем: напоминая об истинном предназначении мифа, La Fura dels Baus разворачивает на мариинской сцене пугающую картину современной действительности.

Визуальная доминанта постановки — трубы коллайдера и нефтепровода, торчащие наружу кишками из вспоротого вселенского чрева: единство мироздания утрачено, причинно-следственные связи нарушены, всем правит беспредел. На потеху инфицированному заппингом (беспорядочное переключение телеканалов) зрителю на прилавок театрального супермаркета вывалена гора визуального мусора — виндоусовский «синий экран смерти», скриншоты из «Матрицы» и нарезка «Звездных войн» сливаются в единый масс-культурный паззл. Дарт Вейдер заброшен на апокалиптический уровень Counter Strike, упакованный в скафандр фригиец Илас болтается в открытом космосе под колосниками, Кассандра передвигается на инвалидной коляске, инструментальный антракт сервируется боксерским матчем, массовка в одном из эпизодов выходит на сцену в костюмах регбистов, чтобы для следующего появиться в облачении средневековых рыцарей. Драматургия представления дискретна, любые намеки на линейность и повествовательность устранены, действие строится как система нестыковок и алогизмов.

Может показаться, что живущий по законам самоценной в своей зрелищности инсталляции сценический текст «Троянцев» существует автономно от звуковых событий партитуры и сюжетных перипетий либретто. На самом деле, оперный первоисточник и спектакль La Fura dels Baus, конечно, связаны друг с другом, просто логика их взаимодействия не прямая, а ассоциативная. Галльская мегаломания Берлиоза рождает поток сознания постановщиков, провоцирует их на фантазийный трип, уводящий «Троянцев» из сферы быта во внебытовое. Как и в предыдущих своих работах, в петербургской постановке La Fura dels Baus умело избавляет оперное произведение от диктата сюжета, а оперных певцов — от оков психологизма и характера. Каталонцы не связывают вокалистов по рукам и ногам подробными мотивировками, предоставляя им полную свободу самовыражения для высвобождения музыкальной эмоции. В итоге в центре спектакля оказываются вовсе не эффектный визуальный ряд, а живо транслируемые в зал переживания двух обделенных судьбой трагических героинь — Кассандры (превосходная в неожиданном французском репертуаре Лариса Гоголевская) и Дидоны (царственно безупречная Екатерина Семенчук).

И вот что любопытно: если закрыть глаза на вполне себе современную тематику мариинских «Троянцев», в авангарде La Fura dels Baus легко ощутить привкус привычной архаики оперного жанра. И понять, как в этом самом жанре мало что поменялось за последние четыре века — певцы и хор большую часть спектакля проводят на авансцене, фронтально вперившись в дирижера. Костюмированному музицированию аккомпанируют броские сценические трюки — технократические чудеса La Fura dels Baus заставляют работать генетическую память жанра, уводя в избыточную пышность барочной оперной машинерии. Свойственная оперному театру условность в «Троянцах» не просто подчеркивается, но доводится до логической крайности: рабочие сцены и монтировщики декораций становятся полноправными участниками спектакля наравне с певцами и балетными артистами. Они по-деловому, но не без лишнего шума совершают свои приготовления для будущих трюков, в то время как у рампы вокалисты распевают про роковые судьбы и страсти.

Успех La Fura dels Baus пришелся на годы кризиса режиссерской оперы, пытавшейся герметично соединить музыку и драму. Каталонская группа разбавила компоненты оперного спектакля воздухом — и угодила в топ: за два последних года группа выпустила десять постановок на ведущих сценах мира, в числе которых под занавес десятилетия благодаря удачному интернациональному альянсу вновь оказался Мариинский театр.

admin

Пресса

Как любим мы северную зиму! Непрекращающийся снег, покрывший метровым слоем дворцы, музеи, очистные сооружения, пункты общественного порядка! Деловито шныряющие Деды Морозы с мешками! Стекловолокнистые елочки! Так любим, что наиболее активные наши граждане седлают самолеты и летят в Африку, где ничего подобного нет.

Вот и детский музыкальный театр «Зазеркалье» решил отправиться в Алжир. А что, спрашивается, в Алжире? Семейно-бытовые проблемы. Под Новый год только два театра решили повеселить публику. Театр им. Ленсовета чеховскими водевилями, а «Зазеркалье» — первой постановкой в России, извините за тавтологию, «Итальянку в Алжире» Д.Россини. Из чеховской премьеры можно сделать радостный вывод: «Не связывайся с женщиной, и будет цела твоя голова». Во втором случае, девица Изабелла освободила итальянцев из плена и вернула на родину. Впрочем, польза ее деяний спорная. С чем же остался алжирский бей Мустафа?

Наедине с гаремом

Социологи утверждают: в затянувшиеся новогодние праздники замысливается огромное число разводов. Не говоря уже о бурных дискуссиях, переходящих в членовредительство. Представьте себе мучительную жизнь Мустафы, он проводит со своими серальщицами целый год, без отвлечения на работу. Тут не то, что итальянку, русскую захочешь вместо покорных жен африканского происхождения. Думаю, не я один полюбил за три часа сценического времени незадачливого гаремовладельца и пожалел его. Снова он остался с прежней любящей женой. Особенно обидно: наш петербургский алжирец (Алексей Сазонов), в отличие от традиционного Мустафы-старого маразматика, молод и обаятелен. Заслуживает разнообразия. Готов по требованию иностранки заниматься физическим самоусовершенствованием. Речитатив Мустафы «Никто не может зажечь мою плоть» звучит просто душераздирающе. Кстати, клависинистка, аккомпанирующая речитативам, привязана к инструменту галерной цепью, а в свободное от работы время вяжет изделия народных промыслов. Любимая режиссерами водяная феерия (Мустафа плещется в бочке перед кофепитием) напоминает омовение Амнерис из «Аиды» в бассейне с ослиным молоком.

Некоторые полагают, будто комическая опера прежде всего повествует о всякой там любви. Любовь, наверно, существует где-то в Исландии, но руководителя «Зазеркалья», Александра Петрова, волнует этнографический аспект алжирского быта. Ошибался К.И.Чуковский, когда советовал: «Не ходите, дети, в Африку гулять!». Да ради Бога! Бедуины (хористы) занимаются мирным созидательным трудом: доят деревянных коз, затачивают колы для легкого прохождения через тело. Однообразную жизнь скрашивает лишь демонстрация эротических слайдов в стиле открыток эпохи модерна. Иногда бедуины постреливают из берданок по пролетающим мимо самолетам. Причем боевая подготовка у них на высоте. Самолет, вторгшийся в воздушное пространство Алжира, оказался сбит. Никто не пострадал. Пассажиры и экипаж спустились на парашютах, а потом парашюты, вопреки законам тяготения, снова поднялись в небо порожняком, вызвав восторг у зрителей. Напоминание, что при Россини самолеты еще не изобрели, мы отвергаем как несущественное.

Бель канто и суслики

Говорят, в опере главное — музыка и пение. С этим можно согласиться. Музыка 21-летнего гения шампаниста, хотя и сочинена в несчастливом 1813 году. «Итальянка» — из числа лучших его созданий в жанре оперы-буффа. И, пожалуй, наиболее сложная. В ней меньше сюжетных поворотов, чем в «Севильском цирюльнике», «Золушке», но не меньше арий, ансамблей, требующих виртуозного фиоритурного пения. Поэтому ее и не ставят в России. Зазеркальцы отважны, не боятся трудностей. Особенно после успеха предшествующей «Золушки» того же Россини.

Все же бедному тенору надо помогать. В первой арии Линдоро голос Сергея Гаврилова звучал несколько напряженно во время головокружительных пассажей, и Александр Петров дал ему в помощницы черную змею. Она извивалась в ритме упоительной россиниевской мелодии. Плененный Линдоро собрался-было разыграть живую картину «Смерть Клеопатры», однако змея не захотела упитанного итальянского тела с русским простонародным лицом. Видимо, от обиды кабалетту Гаврилов спел с бóльшим энтузиазмом. Второй арии Линдоро «аккомпанировали» суслики, вылезшие из-за бархана. Суслики отвлекали от вокальных тягот певца и радовали публику. Вообще зоопарковость «Итальянки» — одна из отличительных черт новой постановки. Тут тебе и верблюд, и черный козел (весьма важное действующее лицо), и белые козы. При этом модернизация оперы не столь сногсшибательна, как мы привыкли видеть в драматических театрах. Да и Африка у Россини достаточно условна.

Итальянский Шива для мужских нужд

Впрочем, козлы козлами, но «Итальянка в Алжире» написана для колоратурного меццо или, еще лучше, колоратурного контральто. Мерилин Хорн или Терезы Берганса в труппе «Зазеркалья» нет, однако Вера Егорова играет и поет Изабеллу озорно, азартно, чем искупает известные шероховатости пения. Ее теплые низкие ноты ласкают слух измученного меломана. Я уже не говорю о том, что замечательный дирижер Павел Бубельников очень добр по отношению к Россини и солистам.

Хотя в тексте либретто (русский текст речитативов А.Петрова) Изабеллу настойчиво именуют «злой итальянкой», она гладит черного козла, одаривает бедуинов сигаретами, подбадривает итальянцев-заключенных патриотической каватиной. В сцене ланча девушка передает для ласкания аж три своих руки и ноги трем поклонникам, чтобы никому не было обидно.

Правда, чичисбея Таддео (Сергей Романов) учит палкой, сидя на его спине. Таддео вообще самое страдательное лицо в спектакле. Как выяснилось, тяжело болен плоскостопием, поэтому его не взяли в армию. А ведь, небось, как хотел! Его бы в Россию! Все бы поимел. Награжденный в Алжире званием воина-каймакана, он почему-то не радуется. Чувствует себя в обществе людоедов. А они — вегетарианцы, пьют молоко в огромных количествах. Если и сажают кого на кол, то в воспитательных целях.

Пожар способствовал ансамблю украшеньем

В «Итальянке» важны не только каватины и кабалетты. Резвые ансамбли едва ли не лучшее, что есть в этой опере. Надо отдать справедливость, оркестр и артисты держат в ансамблях быстрый темп, владеют скороговоркой, еще и выполняют трюки, сочиненные режиссером. Скажем, знаменитый финал 1-го акта («В голове моей бу-бу-бум») преподнесен как маленький пожарчик, устроенный курильщицей Изабеллой и ее компанией. Отчасти он, вероятно, вдохновлен трагической сценой пожара из «Кошкиного дома».

Разумеется, все кончается хорошо, как и полагается в новогодних представлениях. Бабы-Яги посрамлены, Снегурочки вручают детям подарки. Между прочим, в Театре марионеток им. Е.С.Деммени Баба-Яга в новейшей праздничной интермедии тоже переносит деток на Канары, под пальмы, подальше от отечественных елочек. Ну, а мы из Алжира, вместе с Изабеллой — домой на авиалайнере, к кучеряво подсвеченной Думской башне. Кто из нас не летывал на самолетах алжирской авиакомпании?! Кто их не поругивал?! А новогодний подарок — сама опера, показанная впервые 23 декабря в Эрмитажном театре. Подарок ценный. После представления театроведы спорили, что надо выдать за «Итальянку»: «Золотую маску» или «Хрустальную Турандот» вперемежку с премией К.С.Станиславского? Время для споров еще есть. А театру в Новом году пожелаем скорейшего возвращение в родное, реконструированное здание на улице Рубинштейна!

Джурова Татьяна

ПЕТЕРБУРГСКОЕ ВАРЕНЬЕ

У. Шекспир. «Бесплодные усилия любви». МДТ — Театр Европы.
Режиссер Лев Додин, художник Александр Боровский

Новый спектакль Льва Додина получился легким, стремительным, эротичным. В нем нет никаких «усилий». Два часа пролетают на одном дыхании. Александр Боровский поставил на сцене лес массивных колонн. Неприглядные в начале, эти колонны волшебно преображаются в сцене ночного маскарада. Это уже не абстрактные деревья — а платаны в бликах лунного света, между которыми со смехом и визгом устремляются в погоню друг за другом уже не юноши и девушки, а сатиры и нимфы. Это и деревья дворцового парка, и вздыбленные фаллосы, и — станки для актерских упражнений. По ним актеры взлетают наверх, под колосники, зависают вниз головой — не как обезьяны, а будто вознесенные силой своих желаний. И в этом — ключ к спектаклю, в котором режиссер и актеры «Молодой студии МДТ» одухотворяют, казалось бы, самое обычное сексуальное влечение.

Додин смотрит на своих героев со стороны, но не сверху. И в этом есть какая-то особая мудрость возраста, когда безумства молодых, безоглядно отдающихся своим порывам, вызывают в зрелом человеке не отторжение, а очарованность с легким привкусом печали. Непривычная легкость — и в обращении с текстом. Она — в стремительной пикировке колкостями, куртуазными и площадными, во время первой встречи и в том, как незаметно в поэтическую ткань пьесы входят сонеты Шекспира. Что бы ни говорили герои — их тела никогда не лгут. Изначально здесь нет мучительной раздвоенности, противоречивости. Обет юношей, усмиряющих плоть отнюдь не философскими диспутами, а акробатическими упражнениями, — игра. И сколько в этой «игре мышцами» горделивого самолюбования! «Мальчики» и «девочки» даже не пытаются противостоять своим желаниям. Монологи, которые юноши произносят после встречи с Принцессой и ее подругами, забравшись на деревья, нужны не для того, чтобы выразить обуревающие их сомнения или внутреннюю борьбу, а чтобы выкрикнуть, выплеснуть в пластической судороге — томление плоти.

Возьмем, к примеру, Фердинанда, Короля Наваррского (Владимир Селезнев). Он, конечно, молод, но явно старше своих придворных. Тем забавнее наблюдать, как этот рассудительный и явно не склонный к неистовствам молодой человек, смешавшись и потея, смотрит на Принцессу, тщетно пытаясь вслушаться в суть дела «государственной важности», с которым прибыли французские посланцы. И как потом он катается между колонн в судороге неудовлетворенного желания.

И. Иванов (Дон Армадо). Фото В. Васильева

И. Иванов (Дон Армадо).
Фото В. Васильева

Актеры «Молодой студии» набрасывают групповой этюд юности. Девушки в легких белых платьях и соломенных шляпках миловидны каждая по отдельности, но прекрасны только вместе взятые. Очарование как мужского, так и женского трио ощущается только в совокупности. Нет характеров в традиционном для психологического театра смысле слова. Есть эскиз характера, не личность, а только предчувствие ее. Не зря Принцессу и крестьянку Жакнетту в очередь играют Дарья Румянцева и Алена Старостина. Героини получаются разными, но не вносят противоречия в образ. Для того чтобы оттенить девичье очарование «француженок», в спектакле есть Бойе — обаятельнейший герой Александра Завьялова. Наставником его вряд ли назовешь. Немолодой сатир, он не столько опекает своих резвых нимф, сколько причащается их юности. Норовит потрогать, приобнять, но мягкого эротизма в его прикосновениях столько же, сколько и трепетной нежности, как от прикосновения к божеству. А «воспитанницы» испытывают на нем меткость острот и силу своих чар.

На другом полюсе спектакля — странный «треугольник»: рыцарь Армадо (Игорь Иванов) и «дикари» — Башка (Олег Рязанцев) и Жакнетта (Алена Старостина). Дон Армадо ни в коем случае не шут. Функцию шута в спектакле выполняет олицетворяющий телесное начало Башка. А герой Иванова — трагический Мальволио, несчастный влюбленный схоласт, единственный, кто здесь рефлексирует, поверяя свое нечаянное чувство — разумом. Одев этого «бедного рыцаря» в шляпу, черный плащ и сапоги-ботфорты, Додин, однако, оставил его без штанов. И эта деталь — как знак постыдности любви к босоногой «дикарке», груз которой влачит на себе рыцарь. Грузные, витиевато-поэтические формулы, которыми изъясняется Армадо, сознательный способ дистанцирования от «животного» мира. Но его любовь — не куртуазный бред юродивого здешних мест. Между узнаванием о положении Жакнетты и заявлением, что он готов стать отцом ее ребенка, нет паузы, нет сомнения. Есть мгновенная оценка ситуации — и осознанное, единственно верное решение зрелого мужчины, готового взять на себя ответственность за поступки — свои и чужие.

Е. Боярская (Розалина), Д. Румянцева (Принцесса Французская), Е. Соломонова (Мария). Фото В. Васильева

Е. Боярская (Розалина), Д. Румянцева (Принцесса Французская), Е. Соломонова (Мария).
Фото В. Васильева

А. Морозов (Бирон), В. Селезнев (Фердинанд), П. Грязнов (Лонгвилль). Фото В. Васильева

А. Морозов (Бирон), В. Селезнев (Фердинанд), П. Грязнов (Лонгвилль).
Фото В. Васильева

У Дарьи Румянцевой Жакнетта — почти бессловесное существо с чудесно говорящими ясными глазами. Дух естества, «кошка», которая гуляет сама по себе, не ведая ни о каких моральных установлениях. Жакнетта Алены Старостиной — неведома зверушка, дикарка, которую «одухотворяет», превращает в человека любовь Армадо. Сначала это видно по тому, как загораются ее глаза во время чтения любовного письма Армадо. Потом — по тому, как горделиво расправляются ее плечи, когда этот ранее чуждый, непонятный человек заявляет, что готов стать отцом ее ребенка. И тогда она взглянет снизу вверх и вся потянется к нему, чтобы поцеловать.

В поведении девушек до ночи маскарада куда больше игры, кокетства, нежели подлинной увлеченности конкретным «предметом». Вот Розалина (Елизавета Боярская) с ее низким, чуть задыхающимся голосом, провоцируя, вплотную приближается к Бирону (Алексей Морозов). А он только и может, что пугливо погладить ее ладонь — не рукой, своею шляпой. Первая тень драматизма мелькнет, когда девушки обнаружат, как легко их избранники перепутали их, поменявшихся драгоценными побрякушками, под «масками» солнцезащитных очков. Замрет Принцесса—Румянцева, чье лицо скривится, как у обиженного ребенка. Испугается Розалина, поняв, что не в силах противостоять сладости любовных признаний Короля. Но и девушек подхватит волшебный разгул маскарада. Додин выстраивает эту сцену средствами поэтического театра. Выпускает трио «московитов» — «Шаляпиных» в цилиндрах и меховых пальто, нестройно горланящих известный стих Державина «Если б милые девицы…». Дает каждому из молодых людей по «арии», спетой фальшиво, нарочито не поставлено — но так, что у девушек перехватит дыхание. Зазвучит вальс, сыгранный на чуть осипших духовых, где-то прямо за сценой. Все придет в движение: пары закружатся в танце — в сумерках и лунных бликах, замелькают между деревьев, догоняя друг друга и окончательно перепутавшись. И даже в том, как Бирон сначала глазами, а потом и руками «изучит» пышный бюст Принцессы, нет пошлости. Есть естественный, неконтролируемый восторг — перед красотой женской плоти. И возможно, ребячливая «инфанта» именно в этот момент почувствует себя женщиной.

Сцена из спектакля. Фото В. Васильева

Сцена из спектакля.
Фото В. Васильева

Сцена из спектакля. Фото В. Васильева

Сцена из спектакля.
Фото В. Васильева

Д. Румянцева (Принцесса Французская). Фото В. Васильева

Д. Румянцева (Принцесса Французская).
Фото В. Васильева

Но Додин не был бы Додиным, если бы происходящий в карнавальную ночь обмен партнерами не был обусловлен подлинными, не ведомыми самим героям склонностями натуры. Умница Король сойдется с необузданной, пылкой, острой на язык интеллектуалкой Розалиной. Безрассудный, трепетный Бирон пустится в погоню за Принцессой. А наивного, слегка инфантильного романтика Лонгвилля — Павла Грязнова возьмет под крыло взрослая, рассудительная Мария — Елена Соломонова.

Влечение индивидуализируется наутро. В тот момент, когда юноши, учуяв подвох, недоумевая, «вынюхивают», влекутся, тянутся к тем, с кем действительно провели ночь. Естество оказывается более чутким, более прозорливым, нежели разум. И второй раз тень драматизма мелькнет, когда Розалина гневно, со слезами в глазах топнет ногой — когда девушки увидят, что юноши готовы от них отречься.

Но и это не главное. Переломное событие отложено Додиным на последние пять минут спектакля. «Черный человек» Олега Дмитриева доставит известие о смерти французского короля. Пронзительно вскрикнет и окаменеет Принцесса. И в этот самый момент придет не любовь, а только предчувствие любви. Потому что это — первое в жизни расставание, первая в жизни горечь, без которой и не бывает любви. Нежно, отрешенно, без оттенка чувственности Король поцелует Розалину прощальным поцелуем. Покорно опустится на колени перед Королевой Франции Бирон, уже не вправе прикоснуться к ней. Будто благословляя, Королева возложит ему руки на голову. И в этом — ощущение рубежа, по одну сторону которого ушедшая юность, по другую — зрелость. Можно, конечно, опять встать на руки или пройтись колесом, но — без легкости, без горделивого куража. Потому что никто уже не будет прежним.

Июнь 2008 г.

Дмитревская Марина

К ЧИТАТЕЛЯМ И КОЛЛЕГАМ

Вечер. После долгого дня, после множества впечатлений, переживаний, дел и слов вы даете отдых своим утомленным нервам. Вы садитесь, закрыв глаза или погасив в комнате свет. Что возникает из тьмы перед вашим внутренним взором? Лица людей, встреченных вами сегодня. Их голоса, их разговоры, поступки, движения, их характерные или смешные черты. Вы снова пробегаете улицы, минуете знакомые дома, читаете вывески… вы пассивно следите за пестрыми образами воспоминаний проведенного дня.

М. Чехов. О технике актера

Вот и мы как будто закрываем глаза и следим за пестрыми воспоминаниями «проведенного сезона». Следить пассивно, правда, не получается, но все же…

Сказать по правде, после августа-2008, на фоне всеобщего политического безумия и неразрешимого (вот уж действительно трагического) конфликта, в котором все мы чувствуем себя униженными и оскорбленными статистами, а героев нет, — в этой ситуации темы, о которых говорил наш театр весь прошлый сезон, не кажутся значительными. Но кто же знал, что жизнь обозначит другие координаты и впервые захочется эмигрировать. Не в другую страну — вообще с этой планеты…

Но пока мы здесь — театр варит свое ежесезонное варенье. Как там по ошибке пели в «Евгении Онегине»? «Привычка с вишней нам дана, замена счастию она…»

Одним из центральных спектаклей сезона стало «Русское варенье» А. Бубеня по Л. Улицкой в Театре Сатиры. Бубеню не свойствен наш лирический отечественный пафос и «тоска по лучшей жизни». Он рассматривает эту, нашу, совсем не лучшую, никак не отождествляясь с героями Чехова, как отождествляет себя с ними каждый из нас и, в общем-то, Улицкая, написавшая смешной, но не жесткий текст, сварившая варенье из шума культуры, рифм, из остроумно вывернутых чеховских цитат, все смешав и кинув в вишневое варенье дохлую мышь — и по сюжету (мышь в тазу с вареньем находит Маканя), и символически (вот вам ваш «Вишневый сад» сегодня: мышь в варенье, забытый вместо Фирса кот…). Бубень, с холодностью нездешней, европейской, польской, какой угодно, но точно — с холодностью и отстранясь, ставит саркастический диагноз русской интеллигенции. Не жалеет никого. «Чехов изобразил нашу семью несколько иронически», — говорят герои спектакля, потомки Лопахина, воображающие себя Гаевыми-Раневскими. Бубень изображает саркастически. Впервые (правда — впервые!) я подумала: наверное, и Чехов никого не жалел. И поняла, почему в такую ярость приводил его спектакль Станиславского «Вишневый сад», «переплакавший» пьесу. Осознать, почувствовать это больно и страшно, тогда нужно внутренне пересматривать весь ХХ век и собственную жизнь, спектакль лишает тебя спасательного круга с надписью «Чехов». Для многих представления о «чеховском» перевернула книга Р. Рейфилда, у меня «идентификация» с Чеховым А. П. произошла в финале «Русского варенья». Наверное, Станиславский видел российскую усадебную жизнь через такие же розовые очки, как мы — нынешние остатки интеллигентского образа жизни. Для него это было детство, спектаклями своими он охранял и сохранял во второй реальности то, что было дорого и должно было исчезнуть из первой, — так же, как мы храним воспоминания и остатки…

Остатки ведь и правда есть. Попадая в провинциальные (да и ленинградские!) дома, где, удовлетворяясь скромным пенсионным обеспечением, аккуратными старенькими блузками и новейшими книгами из библиотек, живут восьмидесятипятилетние друзья моих родителей, я готова возражать и Улицкой, и Бубеню. Но не могу не признать: их варенье похоже на несъедобное варево дней. Сироп — из традиционных представлений о русской духовности. Немногочисленные кисловатые ягоды сорваны с фамильного древа (кто сейчас не ищет себе родословных — реальных, выдуманных или виртуально-духовных!). Для вкуса — отечественная гордыня, странновато понятое православие, бытовая неустроенность и, одновременно, деловитость… И еще много несъедобных ингредиентов и продуктов. Вроде мыши.

О мышах не будем. Центральная нелепая беда сезона — назначение в театр им. Ленсовета Гарольда Стрелкова — как-то сама собой становится лейттемой «Русского театрального инвалида». Вот и спектакль «Мавр» увидел свет. О нем сообщим в следующем номере.

Другую беду — пресловутый театральный эксперимент — новый Председатель Комитета по культуре А. Н. Губанков признал ошибкой и вернул левый фланг налево, правый — направо. Центр остался по центру.

Что же в центре?

В центре лично для меня оказались три спектакля, две удачи (об одной из них, «Даме с собачкой» в БДТ, я уже писала в № 51) и одна принципиальная неудача.

Неудача — это как раз по части рассуждений о духовности и ее носителях — «Росмерсхольм». Непропорциональный объем, который занял этот спектакль в номере, — свидетельство того, что неудача именно принципиальна, иначе столько людей не захотели бы высказаться.

Постоянное стремление Дитятковского к «олимпийству», горним высям, где воздух разрежен и нечем дышать, уже и правда напоминает кичливое «дворянство» потомков Лопахина в «Русском варенье». К тому же ставить трудную символистскую пьесу без крупного драматического артиста, способного свободно и точно пережить на наших глазах обретение свободы, любви, понимание относительности этих категорий, способного сыграть взлет и слом пастора Росмера, — ставить без такого артиста та же гордыня. Режиссерская. Р. Барабанов в этой роли ничтожен и мелок, заменить его, по сути, некем. Стилистику и пафос улавливает только пассионарная Д. Дружина (Ребекка), но ей трудно даются психологические смыслы и второй план, без которого роль становится декламацией…

А вот она — действительная радость — прелестные, пленительные «Бесплодные усилия любви» Л. Додина с молодой частью труппы МДТ.

По всему видно — это вторая часть шекспировской дилогии об отцах и детях (первой был «Лир»). «Рифмы» очевидны: черно-белое оформление, и тоже художника Боровского (только теперь младшего), три девочки в белом (глядя на фотографии «Лира» и «Бесплодных усилий» часто путаешься — из какого спектакля?). Но если история «Лира» блуждала сразу многими тропами, то в «Бесплодных» все ясно. «Дети, — хочет сказать взрослый человек Додин своим детям, — детство проходит, вы можете сколько угодно играть, ждать любви, меняться возлюбленными, но наступает момент, когда, как говорится в пьесе, „в судьбы этих милых юнцов вмешивается жизнь“». Говорит он это не назидательно и тяжело, а ясно и внятно, отогнав на время спектакля от сцены всех бесов, замутняющих высказывание. Он как будто сам веселится, переодевая заморских Фердинанда, Бирона и Лонгвилля в русские шубы и цилиндры. Он совершенно по-другому, чем раньше, обнажает актеров — их молодые тела в лучах софитов среди колонн похожи на скульптуры, лишены привычной додинской физиологичности.

Кажется, никогда такой простор не получала у Додина смеховая стихия, принявшая облик идиотского пастуха Башки (О. Рязанцев). Высокое и низкое, словесное и пластическое соединены в едином вихре, но вихрь игры, в которой розовеют юные лица и треплются волосы, — не уводит от смысла главного режиссерского послания.

Это спектакль о том, как со смертью отцов заканчивается детство. И глядя на изумительного И. Иванова (Дон Армадо) и чудного раблезианского Бойе (А. Завьялов), вспоминаешь тот, давний курс «братьев и сестер», на котором тоже ставили «Бесплодные усилия». Теперь братья и сестры стали отцами.

Настоящий белый голубь приносит Принцессе Французской (Д. Румянцева) письмо из Парижа, извещающее о смерти отца… Сколько голубей еще прилетит в ручки этой умной сильной Розалины (Е. Боярская), этой Марии (Е. Соломонова)?..

«Нам просто срок пришел в кого-нибудь влюбиться…» Это понятно. Потом приходят и другие сроки.

И черный голубь августа принесет письма о бомбежках, о войне без героев, о позоре двух стран, о кровавой междоусобице… И нет Герцога, способного «унять кровопролитье», и неизвестно — как и про что будут говорить наши театры дальше? На что закроют глаза и кому откроют? Что вообще будет с нашим зрением в ближайшем будущем?..

Я слушаю по радио голос А. Венедиктова, благодарящего премьер-министра за конструктивную критику «Эха»… Он буквально (и вполне искренне) бьет себя в грудь: недосмотрели, осветили однобоко, и правильно нам указали на эту однобокость — не закрыли же! И это говорит историк, знакомый с советской историей и читавший стенограммы подобных «благодарностей»… От его интонаций я сжимаюсь: даже мое поколение не переживало драматургии этих покаяний. И понимаю: ради этого брал «Росмерсхольм» Г. Дитятковский, чтобы рассказать о нас сегодняшних, на месте Барабанова должен быть вот такой Венедиктов…

О чем же сказал нам сезон, какое варенье сварилось?

Удалось — о нынешней жизни А. Бубеню, о жизни в присутствии любви и смерти — А. Праудину и Л. Додину. Слушайте, не так уж и мало. Тем более что есть еще спектакли, которых я не видела, например «Дядюшкин сон», «Дама с камелиями»… Каюсь, читатели и коллеги, между вечерним походом в театр и директорско-бухгалтерско-верстальными обязанностями приходится выбирать последнее. Если я не посмотрю чего-то — напишут другие авторы. А не составлю договор или отчет — журнала не будет. Мы и так еле-еле дотягиваем год. Неизвестно вообще, дотянем ли.

Так дальше жить, в общем, нельзя. Во всех смыслах.

А сезон в Петербурге выдался неплохой.

Сентябрь 2008 г.

Осиньска Катажина

ПРЕМЬЕРЫ

«Борис Годунов». По мотивам А. Пушкина и М. Мусоргского. Teatr Dramatyczny (Варшава).
Режиссер Андрей Могучий, художник Михаил Платонов

Премьера «Бориса Годунова» в постановке Андрея Могучего, состоявшаяся в Варшаве (Teatr Dramatyczny), открывала международный фестиваль Варшава Центральная, организованный режиссером Павлом Мискевичем и драматургом Доротой Саевской (они возглавляют театр) и получивший в этом году название «Стигматы тела». В программе спектакля заявлено, что сделан он «по мотивам драмы Александра Пушкина и произведений Модеста Мусоргского». Автор музыкального оформления, являющегося не столько «оформлением», сколько составной частью инсценировки, — Александр Маноцков; сценографию и костюмы сделал Михаил Платонов.

Спектакль начинается с эффектной сцены: в большом мрачном пространстве, заполненном старыми бочками и лесами, прожектор высвечивает силуэт маленького мальчика. Дмитрий перепрыгивает с бочки на бочку, но ему так и не удастся сбежать от палачей — безликих энкавэдэшников, одетых в одинаковые шляпы и длинные черные кожаные плащи. Совершив очередное убийство, они запечатлевают себя на снимках вместе со своими жертвами. Например, с датским принцем Иоганном (Могучий дописал сюжетную линию царевны Ксении, выведя на сцене ее жениха, которого по приказу царя убивают на наших глазах).

После убийства царевича на сцену входят молодые женщины. Их шестеро, головы закутаны платками, длинные платья надеты одно на другое, у одной из них за пояс заткнуты маленькие куклы, у другой старый зонт, у всех в руках скрипки в футлярах (инструменты имеют здесь декоративную функцию, на них никто не играет). Не то ведьмы, не то плакальщицы, они быстро, энергично кружатся по сцене и поют, поют… То православные песнопения (например, «Многая лета»), то польские, народные… Хотя эти песни и вызывают иногда недоумение (почему-то часто звучит польская песенка о том, что девушка кому-то не дала, потому что мамы боялась), но они, как и вся музыкальная часть, — сильная сторона спектакля. Хуже, когда персонажи начинают говорить — произносят они современный, видимо созданный самим режиссером текст, не чуждаясь ненормативной лексики. Уже в первой сцене спектакля, перед выходом Годунова, к рампе приближается человек в черном кожаном плаще и обращается прямо к публике: «На колени, быдло! Быстрее, бля…»…

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Идея переписывать хрестоматийные тексты, особенно ярко заявившая о себе в Германии, с некоторых пор стала пользоваться большой популярностью и в Польше. За переделку классики брались в последние годы Гжегож Яжина, Майя Клечевская, Ян Клята и другие представители новой польской режиссуры. Теперь к польской компании «режиссеров-литераторов» примкнул Андрей Могучий. Когда античные пьесы или Шекспира переписывал Хайнер Мюллер, его «Медея» или «Гамлет» излучали мощную (хотя и деструктивную) энергию современной поэзии. Андрей Могучий, переводя «Бориса Годунова» на бытовой язык, не только лишает подлинник поэтического заряда, но и сильно сужает его смысловой потенциал. Философствования варшавского Годунова (в этой роли выступил Адам Ференцы) изобилуют банальностями типа: «История — это набор неподтвержденных фактов». И дальше: «О фактах решают власть имущие. Они употребляют слова: Бог, честь, родина, но на деле они сажают детей в танки и отправляют их на смерть». Что касается осовременивания языка, то оно сводится к его огрублению: Годунову и придворным особенно нравится употреблять популярное как в русском, так и в польском языке энергичное слово на букву «х» — во всех его словосочетаниях и вариантах, а также на другие буквы: «ж», «к» (последнее — аналог русского «б…»)…

«Борис Годунов» прочитан Могучим как история современной войны за нефтяные ресурсы. Поэтому главной обыгрываемой деталью спектакля становятся бочки. На бочках построен Кремль; в бочках стоят бояре в финале. Пимен набирает из бочки черную жидкость, чтобы начертить на лбу Годунова крест. В вожделенной жидкости обмывает руки сам царь, а в сцене коронации вместо плаща на его руки надевают трубы. «Все посылают своих детей на грязные войны», — говорит Годунов, напоминающий тут мафиозного владельца нефтегазовой компании. В ответ князь Шуйский (Кшиштоф Майхшак), видимо, чтобы казаться более зловещим, картинно напрягает мышцы. А потом играет на фортепьяно кусок из «Картинок с выставки» Мусоргского — конечно же, «быдло»…

Главная проблема этой постановки — ее стереотипность. Взять хотя бы упомянутых «энкавэдэшников» в кожаных плащах. Сколько раз мы уже видели этих безликих палачей, представителей всяких тоталитаритарных или, как минимум, диктаторских систем! Анахронизм этого приема заключается не только в расхожем применении, но и в обобщенности. Спектакль намекает на современные конфликты, но разве так выглядят сегодняшние представители известных органов? К числу несносных стереотипов принадлежит и огромное пятно из нефти, которое становится — в свете прожекторов — пятном крови. Режиссер педалирует аллюзии, которые отсылают к общеизвестным произведениям. Например, в случае с принцем Иоганном (весь этот сюжет Ксении и Иоганна напоминает мыльную оперу), о котором Годунов «по ошибке» говорит, что он принц Г. (хохот публики) и что прибыл он из Дании, «которая тоже является тюрмой» (хохот усиливается), чтобы научиться, как надо править государством (громкий смех всего зала). Веселья добавляет также реплика Шуйского: «Звездное небо надо мной и моральный закон во мне». В спектакле вообще много всяких «увеселений». Хотя бы в сцене на Литовской границе, где хозяйка корчмы сперва отдается Гришке Отрепьеву в сцене быстрого секса, а потом колет себе наркотик в ногу.

Справедливости ради надо сказать, что спектакль Могучего разделил польскую критику и публику. После премьеры появились как положительные отзывы (их меньше), так и негативные. Одобрение части критиков вызвали музыкальность и визуальная эффектность постановки. Но если ее музыкальность (не только хоры, но и звук колоколов, и гул сваливающихся бочек) действительно может впечатлять, то визуальный ряд вызывает сомнения своей эклектичностью, вторичностью и навязчивой иллюстративностью. Последнее относится, например, к куклам-младенцам. Их много, слишком много, они валяются на сцене, их раздирают на части, пытают в видеофрагментах, спроецированных на большой экран. При этом многие режиссерские приемы кажутся уже виденными. Но проблема даже не в этом, а в том, что монументальная оперная форма спектакля существует в противоречии с убогими, однообразными словами, банальными мыслями на тему войн и природы власти. Вся амбивалентность, весь драматизм, присущие пушкинской трагедии, — испарились. А жаль: польский зритель знает «Бориса Годунова» только в оперном варианте; сама пьеса у нас практически не ставилась.

Пушкин писал, что драма родилась на площади и составляла увеселение народное, что «народ, как дети, требует занимательности, действия». Возможно, Андрей Могучий взял за основу своей режиссерской идеи эту пушкинскую мысль. Но Пушкин написал также: «…истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах — вот чего требует наш ум от драматического писателя». Этой истины и правдоподобия чувствований не хватает в спектакле. А не хватает, потому что нет языка, который мог бы истину выразить.

Но есть в этом спектакле сильный элемент, который помогает перейти от повествовательности к образности и открывает другие, внеисторические перспективы: это ребенок. Прекрасно играющая эту роль Доминика Клюзняк (она же и Дмитрий, и Федор, и — в финале, в сцене «Копейка», взятом из эпизода «Площадь перед собором в Москве», — маленький юродивый) одним своим присутствием говорит о вечном и беззащитном больше, чем любые слова нашего, современного, исковерканного языка.

Декабрь 2008 г.

Дмитревская Марина

ПРЕМЬЕРЫ

М. Исаев. «Садоводы». Совместный проект Александринского театра,
Формального театра, Инженерного театра «АХЕ».
Постановщик Андрей Могучий, сценография и костюмы Максима Исаева

Я радуюсь тому, что спектакль А. Могучего по произведению М. Исаева смотрит всего 40 или 45 человек, обеспечивая «Садоводам» аншлаг.

Еще лучше, если бы в зальчике сидел только 1 (один) зритель и он, этот зритель, не читал бы перед спектаклем никакой вспомогательной литературы — разъяснительных интервью, в которых, как теперь принято, создатели заранее излагают «что, где и когда». Пришел бы «с мороза» и смотрел. И понимал то, что понимает, а не то, про что ему рассказали СМИ. Получается, мы смотрим инсценировки предпремьерных рассказов…

По стечению обстоятельств я была тем самым зрителем «с мороза». Ничего не читала, не ведала, куда иду. Работы много, не успеваю, знаете ли. Спасибо, позвали — я и пришла на премьеру. И села. Во всех смыслах.

Передо мной был деревянный помост. Помост — он и есть помост, его за кастрюльку не примешь, за интернет тоже… На помосте, сидя спиной, долго произносил что-то малозначащее, как будто писал диктант с ошибками, некто, оказавшийся потом Ермолаем, но одновременно Буратино. Кто он — Буратино или Ермолай, — узнать не удалось до конца… Это был А. Машанов, но мог быть кто угодно: лица-то нет.

Поднимались деревянные люки, из них появлялись довольно остроумные неживые «объекты», рожденные инженерной мыслью М. Исаева. С текстом дело обстояло совсем плачевно: инженером человеческих слов М. Исаев явно не является.

Выскакивали люди, неинтересно обсуждавшие посадки саженцев, еще что-то… Артист Н. Мартон в цилиндре, О. Муравицкая в нарочито рваных колготках, «семидесятник» Внук (В. Волков)… Что? Где? Когда? О чем? Про что?

О. Муравицкая (Варя), Н. Мартон (Семен). Фото В. Красикова

О. Муравицкая (Варя), Н. Мартон (Семен).
Фото В. Красикова

На абсурдистскую пьесу это не было похоже, хотя и происходило в неясном абстрактном пространстве, на помосте. Но настоящий абсурд отточен, вывернут, будит мысль, а тут… Дорогие читатели и коллеги, уверяю вас, подобное сочинение может родиться за чаем или поллитрой в течение вечера у двух любых гуманитарно развитых «Буратин». Это чистая графомания, которую никто не заметит, если она не будет осенена брендом. А тут их целых два: Исаев и Могучий. И они, типа, имеют право. Право имеют! И говорить им, что любая игра с «Вишневым садом» нынче культурная пошлость и что представленная обоими работа, попросту говоря, халтура, — бесполезно…

Бренд прикрывает бред.

Даже под дулом пистолета я не догадалась бы, что действие происходит в интернете! Статья Н. Стоевой открыла мне глаза, и они не закрываются до сих пор уже несколько дней. Нет, я бываю в интернете больше, чем хотелось бы, имею, не побоюсь сказать, аватарку, но принять за аватарки живых персонажей на деревянном помосте не приходило мне в голову ни на секунду из 5400 секунд, проведенных под крышей Александринки. Да, текст Исаева напоминал бессвязную жвачку, но почему эта жвачка — язык блогов, а не просто драматургическая жвачка?

Страшный сон. Сейчас ущипну себя. Деревянный помост — не интернет. Мартон — не аватарка. Люк — не дисплей. Умывальник — не «мышь». Старые телевизоры, выставленные в конце (лейбл Могучего), — не компьютеры.

Вещество спектакля никак не наводило на мысль о том, что я — в виртуалке. Слушайте, дайте «мышь», я выйду из программы, я не записывалась в группу садоводов… или водолеев… или водосадов…

Ничего не поняв, я, может быть, и осталась бы после спектакля смущенной немой рыбой, если бы уже после просмотра не начала читать и слушать рассказы зрителей, заранее посвященных в замысел посредством предпремьерного пиара.

Не хочу этих песен!

А. Могучий, спектаклей которого я всегда жду, не утрудил себя так же, как М. Исаев. Дорогие читатели и коллеги, уверяю вас, не надо быть Могучим, чтобы артисты правильно закрывали люки и «чистенько» расходились на пустом помосте, внятно произнося реплики. Ни слов, ни жизни, ни любви, ни формы, ни содержания. Режиссура?

Несвоевременные мысли лезут в голову…

В компьютерной программе нынешней Александринки все смешалось: «императорские» капельдинеры в белых перчатках (в связи с выдвижением В. Фокина на премию Станиславского А. Бартошевич (!) написал большую статью именно о них, усачах…) — и клятвы на Мейерхольде, «евростандартная» холодная чистота спектаклей на большой сцене — и стремление к некому авангарду по углам. Про этот авангард я понимаю только одно: его создатели любят себя в искусстве гораздо больше, чем искусство в себе, а каждое свое трепыхание (все в себе) — больше, чем себя в искусстве. Просто любят себя, да и все. Что начинающий Олег Еремин, что Исаев и Могучий. А мы эту их любовь к своему мизинцу призваны наблюдать и даже (о, Боже!) анализировать. Вот, дорогие мои, мизинец Могучего шевельнулся…

В «Садоводах», надо сказать, Андрей Могучий не пошевелил и мизинцем. Так, дернул один раз левой ногой…

В связи с номинированием В. Фокина на премию им. Станиславского «За возрождение Александринского театра» опять лезут несвоевременные мысли. Я бы тоже дала ему премию, только не имени Станиславского, который боролся как раз с «императорским» театром и любовью к себе одновременно. Нет, порядок за кулисами он любил и вешалку имел в виду, как мы знаем, именно актерскую — закулисную этику. Но более всего с момента Славянского базара К. С. болел идеалистическим стремлением «увлечь актеров сознанием великой серьезности исполняемого дела». Чистая душа, он говорил: «Мы стремимся создать первый разумный, нравственный общедоступный театр, и этой высокой цели мы посвящаем свою жизнь». Богатейший промышленник купец Алексеев (куда нашим деятелям искусств до его «бизнеса»!) заявлял: «Не забывайте, что мы стремимся осветить темную жизнь бедного класса, дать им счастливые, эстетические минуты среди той тьмы, которая окутала их».

И какое в Александринке «возрождение» им. Станиславского? Дайте «мышь», я выйду из сети. «Тятя, тятя, наши сети…»

И сяду, бедный класс, ждать счастливых эстетических минут среди окутавшей меня тьмы…

Ноябрь 2008 г.

Стоева Надежда

ПРЕМЬЕРЫ

М. Исаев. «Садоводы». Совместный проект Александринского театра,
Формального театра, Инженерного театра «АХЕ».
Постановщик Андрей Могучий, сценография и костюмы Максима Исаева

Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать…

Ф. Тютчев

Обычно Андрей Могучий, выбрав пьесу или прозу для постановки, делал ее приблизительный пересказ, полностью подчиняя текст своему нынешнему видению мира, отражению этого мира, нагромождая образы и аллюзии (были исключения, были). Работая с Денисом Ширко и Александром Шишкиным, заваливая сцену «блошиным» хламом или прошлогодними листьями, наслаивая текст на текст, давал точную характеристику своего времени и себя, рефлексируя и ностальгируя, вводил зрителя в мир своих визуальных ассоциаций.

Здесь не то. Специально написанная и скорректированная пьеса Максима Исаева точно воспроизведена в спектакле, практически ничего не прибавлено сверх текста драматурга. Новая комедия в 4-х действиях — отражение сегодняшнего мира, со всеми намеками и постмодернистскими играми.

Сцена пуста — деревянный помост и больше ничего, слишком аскетично для Могучего. Исаев написал пьесу, где действуют персонажи с именами героев «Вишневого сада». Варя (Ольга Муравицкая) — в черном пальто прямо на черное белье (траур по жизни, как у Маши из «Чайки»), женщина-вамп, с шелковым платком на голове — из 1990-х. Ермолай (Александр Машанов) в вязаной дырявой кофте мог бы жить в любое время. Семен (Николай Мартон) — в черном строгом костюме и в цилиндре, как будто из XIX века. Только Внук (это фамилия такая, немец, а может, и не немец) не из пьесы Чехова, но он точно внук Шарлотты Ивановны. Вот этот Внук (Вадим Волков) и задается вопросом, рубить или не рубить сад, конечно вишневый. Он в плаще и синтетическом костюме откуда-то из 70-х. Смешение стилей сбивает с толку, не дает возможности понять, когда все происходит. Другой вопрос — важно это или неважно.

Сначала откуда-то снизу, из помоста, появляется некто, достает стул, садится к нам спиной и начинает диктовать текст. И так минут десять. Иногда он повторяет слова, иногда акцентирует удвоенную согласную. Сидит себе человек спиной к зрителям и говорит про ПУСТОТУ за его спиной, которую он пытался увидеть. А потом надевает маску с длинным носом и красный колпак и поворачивается к нам — Буратино. Звуков, кроме голоса, практически никаких, только постукивание, такое же, как у меня сейчас, когда я набираю этот текст на клавиатуре. По бокам помоста — трое «садоводов», уставились в мониторы и не поднимают глаз, их совершенно не заботит, что там на сцене. Все остальные персонажи будут появляться из помоста и в него же уходить. Мы долго, почти до конца спектакля пытаемся догадаться — что это за помост и что за персонажи. Нас сбивают с толку — то вишневый сад и соседка старушка Аня, то бабушка Шарлотта, то нелепый вопрос «Здесь есть кто-нибудь?» при наличии всех персонажей на сцене. При появлении эффектной Вари Внук спрашивает: «А вы в жизни выглядите ну хоть немножко так же, как здесь?» Где здесь? А то, что актеры нам представляют, не отражает жизнь? Что тогда? Почему Николай Мартон вскакивает и бегает как мальчик, нелепо вскрикивая, демонстрируя нам неврастеничного подростка? Почему застывшие истуканы по бокам сцены в какие-то моменты отрываются от мониторов и по своей воле, не обращая внимания на героев, переставляют предметы на сцене, достают новые, убирают старые. Могут даже стул выдернуть из-под только что усевшегося Внука…

В финале, когда красотка Варя объявляет себя глухонемой, Ермолай—Буратино оказывается обстоятельным пенсионером, а Семен 21-летним парнем, тут-то и нисходит на нас озарение. Персонажи не персонажи вовсе, а аватары в интернете. Кем захотел, тем и представился, скрыл истинное лицо за маской. Теперь возможность стать другим, дать представление о себе вместо себя настоящего есть у каждого, а не только у актера. Например, зарегистрироваться на сайте «Садоводы» под именем — Семен, но поставить чужую фотку-аватарку, допустим актера Николая Мартона в роли Аполлона Аблеухова из спектакля «Петербург».

Вот он, виртуальный мир, глазами режиссера Могучего — ПУСТОТА, в которой неизвестно почему появляются и неизвестно куда пропадают люди и предметы и непонятно, кто есть кто.

Для сомневающихся зрителей — на вытащенных из помоста телевизорах, намеренно стилизованных под 60-е, 70-е или еще какие-то, но точно не на новых жк-мониторах, демонстрируются истинные лица персонажей. Варя — старомодная толстушка, Ермолай — лысоватый дед в очках, Семен — длинноволосый юноша, беспрерывно поправляющий прическу. Внук такой же, как на сцене.

Раньше слово в театре Могучего было лишь одной из составляющих сценического решения (это почти всегда титры) и только иногда обретало смысл, а не теряло его. Здесь же создатели спектакля задумались даже не о том — как слово отзовется, а о том, останется ли что-нибудь после. После них (буквально — Чехова и его героев) останется вишневый сад и стопка никому не нужных писем Ани (дочери Раневской) — старушки-соседки Ермолая (Лопахина). А после нас — что? Пустота, которой так боялся Ермолай. И страх. Страх новых переживаний и чувств. Мы от нахлынувших эмоций можем даже умереть, как Семен, страдающий выдуманной болезнью Дафниса.

Сцены из спектакля. Фото В. Красикова

Сцены из спектакля.
Фото В. Красикова

У Николая Мартона роль молодого человека, чья аватарка — лик Аполлона Аблеухова. Все движения и повадки степенного актера Мартона должны быть как у молодого, и это он старательно исполняет. Семен — легко возбудимый, с быстрой реакцией, его движения кажутся слишком суетливыми не только для возраста Николая Мартона, но даже для молодого парня. Он моментально заводится, обижается, выбегая из своего шкафа-дома, хлопая дверями. Когда появляется Варя, все мужчины наглядно демонстрируют оторопь от появления красавицы и только Семен реагирует не так. Он подскакивает и замирает, затаив дыхание, надевает и снимает очки. У Внука и Ермолая — заинтересованность, у Семена — тщательная паника. Обычно молодым актерам приходится играть возрастные роли в студенческих спектаклях, здесь — наоборот. И Мартон поражает легкостью, точностью наблюдений, подтверждая, что возраст только внешняя характеристика, особенно для актера. Семен — трепетное и нежное существо, пытающееся скрыться, как в раковину, в образ старика Аблеухова. Внук — самый пытливый и наивный. Его аватар соответствует его истинному лицу, он новичок в интернете, не научившийся ловчить. Мужчина средних лет, все время задающий вопросы, ответы на которые его не устраивают. Говорит ему Ермолай — «Руби!», а он сомневается, потому что у его деревьев предназначение есть, а когда они зацветают, у него «в голове дверца приоткрывается». Именно поэтому он готов мыло запихивать в лунки, а на деревья натягивать колготки, чтоб не замерзли. Он поэт, и его занимают последствия его действий.

Все в этом спектакле меняет смысл и значение и, в конечном счете, оказывается совсем не тем, что мы видим. Пьеса только кажется абсурдистской. Появившийся из помоста дачный рукомойник на самом деле емкость для чая. А пианино — это узкая раковина, где есть кран с холодной и горячей водой и мыльница. Шкаф — вот, но в него ничего нельзя повесить. Там живет Семен — сквозь открытые створки виден фасад типично питерского здания. Сценография Исаева — с инженерным подходом к решению пространства. Когда догадываешься, что речь про интернет, то все встает на свои места и уже никакие вскрики «Сейчас администратора позову!» не сбивают с толку.

Весь спектакль намекает на рефлексию человека, успевшего пожить в Советском Союзе, хорошо помнящего заставку к «Спортлото» и к «Международной панораме», на эту же рефлексию ориентируют и финальный монолог Внука, который просит записать его лицом чеховской национальности, и тот самый последний вопрос: а что останется после нас? А нам не дано предугадать, да и зачем? Страх пустоты закономерен, но и к нему привыкаешь.

Октябрь 2008 г.

Рыбас Екатерина

ПРЕМЬЕРЫ

Т. Уайлдер. «Наш городок». ТЮЗ им. А. Брянцева.
Режиссер Михаил Лурье, художник Александр Лисянский

Ф. Достоевский. «Подросток». ТЮЗ им. А. Брянцева, Малая сцена.
Автор инсценировки и режиссер Слава Тыщук, художник Анна Федорова

В прошлом сезоне в ТЮЗе с приходом на должность руководителя художественных проектов «человека со стороны» — Адольфа Шапиро — началось неясное творческое брожение. Афиша пестрит разнообразными названиями, русскими и зарубежными, но результаты пока не слишком утешительные — из пяти последних премьер нет ни одной очевидной победы.

Два новых спектакля — «Наш городок» по пьесе Т. Уайлдера и «Подросток» по роману Ф. Достоевского — представляют собой две крайности, характерные для сегодняшней тюзовской ситуации: навязчивое присутствие режиссуры и ее досадное отсутствие.

Спектаклем «Наш городок» (режиссер Михаил Лурье, имя для театрального мира неизвестное) открылся нынешний сезон. Выбор для постановки одной из сложнейших пьес ХХ века — шаг рискованный. За «Наш городок» театры берутся редко. Главное действующее лицо пьесы — Время. Маятник незаметно для героев, но ощутимо для зрителей отсчитывает минуты, дни, месяцы, десятилетия человеческой жизни, и без художественного осмысления категории времени эта пьеса существовать не может. Здесь нужен особый способ актерского существования, «абсолютный слух», как у музыкантов, способность уловить каждый нюанс, услышать поэзию уайлдеровской драматургии. Драматург настаивает на абсолютной условности происходящего, авторские ремарки ориентируют на игру с воображаемыми предметами. И вместе с тем — полная достоверность, стремление воспроизвести течение времени, потому что только оно реально. Жизнь по Уайлдеру — иллюзия, ничто в сравнении с вечностью земли, неба, солнца… Пьеса буквально пропитана ощущением трагизма человеческой жизни.

Сцена из спектакля «Наш городок». Фото Д. Пичугиной

Сцена из спектакля «Наш городок».
Фото Д. Пичугиной

Судя по всему, постановщики спектакля не обладают ни «абсолютным слухом», ни даже относительным. В программке есть фраза, призванная, вероятно, обозначить жанр постановки: музыкальный спектакль. На деле же оказалось, что все действие сопровождается пением вживую a capella известных мелодий, которые можно условно отнести к 30-40-м годам прошлого века — времени написания пьесы. В первые минуты спектакля этот ход срабатывает, но потом начинает буксовать. Потому что для создания атмосферы одного автономного приема не достаточно. Как сочетаются с джазовыми распевками, пусть даже популярными, шлягерными, да и вообще с американцем Уайлдером, например, березовая изгородь, бумажные птахи, эдакие советские голуби мира, под колосниками и нелепое «гнездо» под луной, куда, то ли как птицы какие-то, то ли как уже причисленные к лику святых, отправляются в первую брачную ночь молодожены?

Поначалу кажется, что ты попал не в профессиональный театр, а в студенческую аудиторию, на 1-й курс, где будущие актеры очень старательно, кропотливо, подробно делают этюды на ПФД. Миссис Гиббс и миссис Уэбб на протяжении всего действия демонстрируют свои кухонные хлопоты, у молочника Хови Ньюсома есть «настоящая» лошадь, которую в мельчайших деталях изображает актриса… Тут не до текста! Актеры разных поколений усердно выполняют сверхзадачу: воспроизводят на сцене ту самую «игру с воображаемыми предметами», которая для Уайлдера — лишь одна из составляющих особого способа актерского существования, и увязают в ней. Каждый герой словно находится в вакууме, существует сам по себе, не обращая особого внимания на партнеров. Но то, что возможно в студенческой постановке, не может стать основой спектакля на профессиональной сцене с дипломированными артистами.

Молодые герои — Джордж и Эмили — от начала и до конца спектакля существуют в некоей «тюзовской» манере. Бодрым звонким голосом, как речевку, Эмили докладывает текст прямо в зал. Ей не хватает только красного галстука. Эмили-девочка, девушка, женщина — вечная радостно улыбающаяся пионерка. Но если ее жизнь была такой безоблачной и беззаботной, полной счастливых домашних хлопот, почему вдруг в финале, за порогом смерти, та же самая жизнь кажется героине мрачной? И чего не понимают люди, пока они живы? Непрерывное течение времени подменяется в спектакле чередой однообразных эпизодов. Мелодраматический финал, не без пафоса сыгранный актерами, вышибает слезу, но не приводит действие к общему знаменателю — пониманию актерами и зрителями (большая часть которых — подростки среднего и старшего школьного возраста, катастрофически далекие от философских рассуждений о жизни и смерти), о чем же все-таки пьеса, за которую драматург получил одну из самых престижных премий США.

М. Фомин (Долгорукий), В. Дьяченко (Версилов).
Фото Д. Пичугиной

М. Фомин (Долгорукий), В. Дьяченко (Версилов).
Фото Д. Пичугиной

М. Фомин (Долгорукий), А. Дюкова (Ахмакова).
Фото Д. Пичугиной

М. Фомин (Долгорукий), А. Дюкова (Ахмакова).
Фото Д. Пичугиной

Если спектакль «Наш городок» являет собой пример абсолютного режиссерского непопадания в драматургический материал при очевидных попытках это сделать, то в «Подростке» ситуация иного рода. Режиссер Слава Тыщук, закончивший в этом году курс у Марка Захарова «на отлично» (как сообщает вездесущая интернет-пресса), самостоятельно сделал инсценировку романа Достоевского, тем самым максимально облегчив себе задачу. Недрогнувшей рукой режиссер, делающий первые самостоятельные шаги в профессии, вымарал из произведения всю предысторию, всю философию, все споры о судьбах России и прочую ненужную ему «болтовню», которая и составляет основу основ текстов Достоевского. Что же осталось? Остался не слишком внятный любовный треугольник: Аркадий — Катерина Николаевна — Версилов. Лишенные предыстории, отношения героев оказались сведены к банальной мелодраматической схеме: отец и сын любят одну и ту же женщину, она не любит никого. Актерам не позавидуешь: из текста инсценировки совершенно непонятно, что движет каждым героем, какова его сущность. Как надо было постараться, чтобы изъять из Достоевского всю его «фирменную» психологию! Кажется, актерам не было поставлено вообще никакой режиссерской задачи. Вот они и играют кто что может. Каковы отношения между Аркадием и Версиловым, между отцом и сыном? В чем конфликт между ними? Конфликт в вечном непонимании отцов и детей, отвечает режиссер, упрощая тему до банальности.

Валерий Дьяченко (Версилов) пытается играть человека безудержных страстей, в равной степени способного духовно возвыситься и упасть в пропасть, эдакого Митеньку Карамазова. Но бурные эмоции есть, а глубины нет.

Максим Фомин (Аркадий) ухватился за слово подросток и всячески акцентирует тинейджерскую угловатость своего героя, забыв, вероятно, что «подростку» идет двадцать первый год. За плечами тюзовского Аркадия — огромный ранец, он обаятелен, мил, вызывает добродушную улыбку. Все его речи по поводу «идеи» кажутся всего лишь очаровательно-безобидными детскими бреднями. Это Аркадий для младшего школьного возраста. Между тем «идея» романного «подростка» не менее страшна, чем идея Раскольникова. Он хочет занять место Бога, он хочет могущества, неограниченной власти… Режиссер Тыщук дает герою право голоса лишь в начале, и тот торопливо излагает свою «идею Ротшильда», буквально вычерчивает, вырисовывает ее мелом на стенах. Затем «идею» благополучно забывают, и начинается совсем другая история — завязывается любовная интрига. Конечно, зрителям-подросткам эта часть сюжета нравится гораздо больше. Они громко улюлюкают, свистят, хохочут, громко комментируют происходящее на сцене, когда Катерина Николаевна медленно расстегивает рубашку Аркадию, пытаясь выманить у него компрометирующее письмо, или когда Аркадий страстно обнимает Ахмакову, признаваясь ей в любви…

Катерина Николаевна (Анна Дюкова) вообще, кажется, не интересует режиссера. Она пустышка, красивая куколка. Ни роковых страстей, ни мятущейся души… Что так привлекло сразу двух мужчин к ее персоне — непонятно.

Что поймут сидящие в зале дети в бесконечно далеком от них Достоевском, чем запомнится им этот спектакль? И зачем оставлять авторское название, если к роману постановка с подзаголовком «позорные приключения» (кстати, что же все-таки имел в виду тот, кто сочинил этот подзаголовок?) не имеет ни малейшего отношения? Вопросы остаются без ответов, будем ждать, что еще вырастет в этом сезоне на неплодородном в последние годы тюзовском поле.

Ноябрь 2008 г.

Строгалева Елена

ПРЕМЬЕРЫ

Э. Ионеско. «Король умирает». Театр «Особняк».
Режиссер Алексей Слюсарчук, художник Елена Соколова

Думай о смерти каждую минуту и тогда научишься жить.

Из интервью Алексея Слюсарчука

«Король умирает» Ионеско — пьеса знаменитого абсурдиста о том, что единственная свобода человека в жизни — сделать смерть своим, личным выбором. Пьеса об истлевании начал этой жизни, когда реки начинают течь вспять, а паутина вырастает в углу сразу после того, как ее смела трудолюбивая кухарка. В принципе — она об умирании всего живого, энтропии, которой подчинена и жизнь человека, и мировая История. Всему приходит конец, надо научиться достойно принимать этот факт. Если угодно, это о том, как позор человеческого тела и духа — смерть никогда не бывает красивой — превратить в победу.

Режиссер Алексей Слюсарчук берет сюжет пьесы, исходное обстоятельство: король умирает, ему осталось полтора часа сценического времени на все про все — и делает спектакль об ином. Конечно, о Пути. «Конечно» — потому что, по сути, спектакли Алексея Слюсарчука, с их медитативной сосредоточенностью и приверженностью к одним и тем же темам — Жизнь, Смерть, Познание, Любовь, Истина, — все о Пути в этом и других мирах. Как-то в одной беседе режиссер сказал, что театр — для нищих духом, для тех, кто не способен самостоятельно прийти к самопознанию, не способен расстелить коврик и медитировать. Тогда люди приходят в театр и занимаются примерно тем же. Добавим — приходят в театр «Особняк».

Его спектакли — и «Король умирает» не является исключением — никогда не были спектаклями в традиционном понимании, где разыгрывается сюжет и актеры срывают аплодисменты удачной репликой. Это спектакли-действия, спектакли-размышления, это — беседа, зачастую — молчание, акт публичной медитации и обнаружения в себе, партнере, зрителе каких-то новых энергий, позволяющих раскрыть сознание, освободить его от мусора повседневности, чтобы начать поиск ответов на главные вопросы.

«Король умирает» — попытка поставить перед актером неразрешимую задачу: пережить умирание как психологический акт. Попытка прийти за это время к своему подлинному «я». Уйти от долженствований — Король, Муж; избавиться от желаний — любить, есть, жить; забрать власть у воспоминаний, чтобы в конце раствориться в смерти, перейти в другое состояние. Такой вот неслабый вызов актерскому дарованию Дмитрия Поднозова, которому, впрочем, не впервой входить в глубокие воды подобных паратеатральных опытов.

Этот спектакль практически лишен формальных излишеств, на которые несколько лет назад был так щедр режиссер, прошедший горнило Формального театра. Маленький амфитеатр Особняка разделен надвое — актеры существуют на узкой полосе между рядами стульев. Сумрак, не позволяющий как следует разглядеть лица исполнителей. Огромное зеркало, прислоненное к стене, но зрители не видят отражения, актеры, стоящие напротив зеркала, смотрящие в него, словно уходят в пустоту, куда-то за пределы. Абсолютно внебытовой театр, с первых минут рождающий парадоксальное чувство подлинности другого мира, в котором существуют и эта Королева с бледным, тонким профилем и железным взглядом, и странная девочка с чистым, светлым лицом и обритой головой, и сам Король в длинной, грубой, ручной вязки кофте, волочащейся по полу словно мантия, и в толстых носках. Мир, озвученный группой «Обертонные люди», где единственные звуки — звуки перкуссий, барабанов, горлового пения — эхо и отголоски погибающего мира за пределами королевской залы, это он так скрежещет, шумит, стонет, вскрикивает. Мир, обряженный в светлые вязаные кофты и кожаные корсеты. Шерсть и кожа, светлое и черное, свет — темнота, жизнь — смерть. Одно продолжает другое, нет четкой границы ни в чем.

Д. Поднозов (Король). Фото А. Жукова

Д. Поднозов (Король).
Фото А. Жукова

Режиссер соединяет в спектакле актера Дмитрия Поднозова (Король), привычного к подобным театральным опытам, приму театра Комиссаржевской и «Такого Театра» Анну Вартаньян (Королева Маргарита), к подобным опытам не привычную, Алису Олейник (Королева Мария), в прошлом актрису театра Derevo, занимающуюся современным танцем, и достигает интересного результата: актеры не держат тот или иной образ, не играют роль, скорее — находятся в границах заданных тем, идущих от их органики, от их способности существовать в свободном круге ассоциаций, лишенных жесткой структуры текста.

А. Вартаньян (Королева Маргарита). Фото А. Жукова

А. Вартаньян (Королева Маргарита).
Фото А. Жукова

Самая первая сцена спектакля — своеобразный пролог, настраивание актеров и зала: актриса Катя Ионас выходит к микрофону и произносит монолог от первого лица. Затем на войлочном ковре появляются две королевы. Их встреча — это встреча двух различных энергий. Маргарита — это долг, тема, которую актриса блестяще держит на всем протяжении спектакля: Король должен знать, что он умирает, Король должен был понимать, что он умрет, Король должен умереть. С прямой спиной, с железом в голосе и скорбной складкой у губ, она отчужденно смотрит на странную девушку, почти подростка, у которой на ножках — пуанты, каждое слово — па. Мария разминает свои ноги танцовщицы, кажется, на протяжении всей сцены, и невольно улавливаешь странные, свежие интонации ее голоса, когда она начинает говорить: с одной стороны — выдающие актера, не привыкшего к вербальному способу общения, с другой — дающие ту ноту искренности и странности, которая необходима для ее темы — легкости, любви, жалости. Странный, мистический разговор королев разрывается с появлением Короля, приобретает новые интонации и краски — две соперницы борются за этого странного мужчину. Он сам себе и шут, и король, и собеседник. Королевы, Доктор, Джульетта — в отличие от пьесы Ионеско — не являются здесь проводниками Короля на тропе к воротам смерти. Нет, они скорее — шум, необходимые оппоненты для того, чтобы Король мог начать свой сумасшедший, сбивчивый, как будто утягивающий зрителя в воронку смыслов и тем монолог. Они — наблюдатели, служители ритуала. О ритуале вспоминаешь в тот момент, когда королева Мария танцует последний танец — кажется, именно она вызывает к жизни настоящий дух смерти: резкие движения в круге света, тело, подчиняющееся прихотливым, рваным ритмам странной музыки. Свет гаснет, и Король начинает свое путешествие.

Конечно, в центре спектакля — Король, точнее — Дмитрий Поднозов в роли Короля. Потому что до сих пор не слишком понятно (как и всегда), что он делает в этом спектакле, потому что он все же это делает, то невозможное, о чем говорил режиссер, — он переживает процесс умирания, переходя из состояния в состояние, делает это незаметно, не форсируя, не драматизируя: странный, придуривающийся король с обыденной, путаной речью в начале и смертельно уставший постаревший человек с мокрым от напряжения лбом и затихающим голосом в конце.

Сперва кажется, что Дмитрий Поднозов, чуть нервно начавший словесную перепалку со своими подданными, привычно существует в своем сценическом образе Дмитрия Поднозова, легко входящего в пространство личной беседы, рождающего цепочку образов, ассоциаций, историй на тему смерти. Вот он Король, недовольный, нервничающий, кричащий, отказывающийся даже принять мысль, что он умирает, потом, когда будет объявлен антракт для Короля, актер снимет кофту, обратится к залу, задаст вопрос (важный вопрос: кто из присутствующих верит в Бога), поговорит о смерти, наденет мантию. И тут обнаружится, что Король изменился, что он вошел в иное состояние — страха и понимания неизбежности совершающегося. Через какое-то время, собрав последние силы, он будет орать стихотворный монолог, больше похожий в своем последнем отчаянии на Короля Лира на смертном одре, — и мощь, ярость этого крика-монолога сносит своей энергией. Когда на расстоянии вытянутой руки жизнь уходит из человека — последняя вспышка Жизни перед смертью — это поражает сильнее всех слов. Так кричат смертельно раненные солдаты, не желающие мириться с очевидным. Щелчок — и вот Король в новом состоянии: он устал от того труда, который совершал почти час, перед освобождением. В изнеможении прислонившись к стене, он будет жадно расспрашивать Джульетту об одном дне ее жизни и смертельно завидовать этой жизни. Запахи еды и шум улиц, по которым проходит кухарка, словно материализуются в зале. Это последнее, от чего труднее всего освободиться, — воспоминания, материальная сторона жизни, те мелочи, из которых она состоит. Но вот голос затихает, последние слова, которые Король еще пробует на вкус, которые еще помнит, истаивают. Королева Маргарита выбелит его лицо, и только тогда наступит темнота.

Как и все спектакли «Особняка», «Король умирает» дарит совершенно четкое ощущение первоначального театра, театра-проводника, ведущего зрителя к новым смыслам и переживаниям. Театра-лаборатории, где актер испытывает свою природу и обогащает ее. Пространство такого театра — в принципе необъяснимо словами. В это можно либо верить, либо нет. Либо идти по пути, либо сойти с тропинки, чтобы не мешать другим. Другой театр.

Октябрь 2008 г.

Карманов В.

ПРЕМЬЕРЫ

Как можно всерьез обсуждать художественную ценность спектакля, когда по сцене летает пух от ковра с длинным ворсом, из которого сделаны декорации. Актеры буквально разгоняют руками белую взвесь, то и дело закрывают лицо или чешут нос, покашливают. У костюмов вся, пардон, «спина» белая, синтетика ведь липнет. Не знаю, можно ли тут упрекнуть автора сценографии опытнейшего художника Семена Пастуха, скорее всего, он просто выбрал материал, а тот оказался некачественным, ведь трудно представить, что театр сознательно попытался сэкономить на декорации и здоровье артистов и купил материал подешевле. Впечатление неряшливости, возникающее от этого досадного просчета, отражается на всей постановке в целом.

Песочинский Николай

ПРЕМЬЕРЫ

М. Булгаков. «Дон Кихот». Молодежный театр на Фонтанке.
Режиссер-постановщик Семен Спивак, художник-постановщик Семен Пастух

Замысел поставить «пьесу по Сервантесу» Булгакова вызывает уважение. Театр хочет, чтобы мы проникли в сознание, в психику, в строение жизни людей особенных, не от мира сего, «с фантазиями», «идиотов» и «клоунов». Назначение на главные роли подтверждает благородство идеи С. Спивака: его испанских сумасшедших играют артисты, которые за «сдвинутой» поверхностью человека всегда обнаруживают сложность, мучения и глубину внутренней жизни. Чего стоит измученный творчеством и ревностью художник Пьеро Андрея Шимко (в пластическом спектакле «Подвенечная фата Пьеретты» в «Приюте Комедианта»), чего стоит печально-драматический отчаянно влюбленный Соленый Романа Нечаева (в «Трех сестрах» С. Спивака)! Ведь могло быть иначе, и роли Дон Кихота и Санчо были бы даны комедийным характерным актерам, и зрительские клишированные ожидания смехотворного сюжета были бы удовлетворены, но нет: Спивак хочет ставить драму. Конечно, у Булгакова болезненная и особенная драма, написанная именно в ХХ веке. «Я боюсь, не вылечил ли он меня» — вот в чем финальная катастрофа героя, вынужденного в итоге потерять свой безумный взгляд на мир, остаться «пустым», как он в отчаянии говорит, и умереть. Кстати, значительно позднее булгаковской пьесы подобную идею мировой театр получил, полюбил и раскрутил в «Эквусе» П. Шеффера, где героя вылечивают, превращая в такого, как все, без сдвигов, но и без особенного содержания жизни. Тут вечная идея «нищих духом», очень, кстати, важная для русской культуры, которую невозможно представить без пушкинского юродивого Николки, без гоголевских сумасшедших, без персонажей Достоевского и так далее вплоть до новой «новой» драмы.

Актерский дуэт Андрей Шимко — Роман Нечаев в любом спектакле, а на этом материале особенно, драматичен и содержателен. Это их роли по существу, по тому внутреннему багажу, тому изначальному драматизму и тому театральному стилю (способу игры), с которых начинается любое актерское создание. Здесь подтверждается идея из только что вышедшей у нас книги теоретика Эудженио Барбы: существо театрального впечатления не вполне и не впрямую связано с «содержанием» спектакля, есть другое содержание (без кавычек), чисто театральное, и оно может затягивать и увлекать зрителя, помимо пьесы, режиссуры, концепции и прочего разумного наполнения постановки. Вот так с Шимко и Нечаевым. Они содержательны сами по себе, актерски. В какие-то моменты они наполняют сервантесовские фигуры жизнью своих предыдущих персонажей. В актере А. Шимко живут исполненные им роли — два Гамлета из пьес конца ХХ века («Дисморформания» В. Сорокина, «Король и принц» А. Радовского) плюс Пьеро (в шницлеровской символистской арлекинаде), плюс король-самодур из «PRO Турандот» в постановке А. Могучего, плюс мучающийся творчеством Тригорин из мира К. Люпы, и еще, между прочим, Санчо Панса из володинской «Дульсинеи Тобосской», сыгранной в ТЮЗе. Честно говоря, мне трудно найти в роли Дон Кихота другие содержательные мотивы, что-то существенное добавляющие к перечисленному. Может быть, свойственно именно этой роли капризное детское желание поиграть (например, в первой сцене с цирюльником). Из обычно сложного у Шимко персонажа с разломанным сознанием (похожего на Гамлета «Дисморфомании») здесь сразу изымается сложная душевная организация, и остается психопатология. Видимо, было задумано начать роль с поверхности, с дикости поведения человека и постепенно проникнуть в глубинные мотивы, в сложную и возвышенную жизнь души рыцаря. Первая задача решается убедительно на протяжении почти всего действия: двойная реальность Дон Кихота сыграна как клиническая мания, и его бессмысленные похождения доставляют такие несомненные мучения всем многочисленным окружающим, и плохим и хорошим, что мы сочувствуем им и, получается, сочувствуем обыденному сознанию. Заявленный режиссером и актером перед премьерой замысел о детском сознании Дон Кихота не реализуется на сцене и, видимо, не может реализоваться, во взрослых ситуациях драмы такое сознание срабатывает патологически, а план философских монологов оно убивает беспощадно. Есть ощущение, что нам доказывают, как опасно романтизировать психически нездоровых людей; да, они испытывают мучения, но не становятся оттого более терпимыми. Понятно, такое не было задумано. Но непропорциональность планов в роли пока слишком велика, и переключение образа заигравшегося инфантильного самодура в бессильного больного, чью свободу ограничивают чужие люди, происходит неожиданно и резко, лишь к концу четвертого часа спектакля. Да и разве дело в окружающих плохих людях и страдании от них? Скорее, в богатстве рыцарского сознания Дон Кихота, которое можно отыскать в нем с самого начала, или в невозможности быть нормальным в окружающей жизни, или в либерально-декадентском разрыве с обыденностью, или иной режиссерской интерпретации «ненормальности» Дон Кихота как философского феномена.

А. Шимко (Дон Кихот). Фото В. Постнова

А. Шимко (Дон Кихот).
Фото В. Постнова

Р. Нечаев (Санчо Панса), А. Шимко (Дон Кихот). Фото В. Постнова

Р. Нечаев (Санчо Панса), А. Шимко (Дон Кихот).
Фото В. Постнова

Роль Дон Кихота, кажется, лучше разработана на уровне текста и ситуаций (и то и другое — бредовое), чем в том течении жизни рыцарского духа вне обыденных реалий, которую не понимают и не ценят персонажи-обыватели, но которая как раз очень волнует Булгакова. Может быть, хотя не очень определенно, усложнение появляется в той сцене, когда близкие, нарядившись в маскарадные костюмы, изображают партнеров Дон Кихота по его фантазиям, а он видит, что это игра, и подыгрывает им, чтобы их жизнь была не такой пресной. Позднее возникают моменты «подлинного» радостного существования Дон Кихота, когда в герцогском замке потакают его чудачествам, впрочем, монологи о ревности вновь произносятся им как маниакальный бред, и зрителям приходится смеяться над ним вместе со светской тусовкой. Только в самые последние минуты спектакля роль переключается в план отчаяния: на Дон Кихота накидывается бакалавр Карраско, побеждает его в бою и принуждает вернуться в семейную обитель. Проблема в том, что Карраско (Андрей Кузнецов) сыгран жестоким и неприятным холодным человеком, тогда как в пьесе для этого нет никаких оснований. Карраско любит племянницу Дон Кихота и ради нее пытается вернуть в дом мир и покой. Дон Кихот действительно называет его «жестоким» рыцарем, но эта «жестокость» не в житейском плане насилия, а в осознании Дон Кихотом трагической неизбежности того, что позитивизм, материальная реальность и разум оказались сильнее, чем созданный его фантазией, ничему не подчиняющийся идеальный мир. В этих сценах «положительность» Дон Кихота сыграна «отрицательностью» победившего его персонажа. В действие вступают жалостливые мотивы. Дон Кихот впервые снимает свою «дурацкую» шапочку, на белую больничную пижаму надевает обычное пальто, он совершенно сломлен, не реагирует на попытки Санчо развеселить его разговорами на рыцарские темы, впервые он разумен и нежен в разговоре с Альдонсой, с Карраско. Трудно сказать, какие чувства здесь может испытать зритель, кроме жалости к умирающему больному. Последнюю минуту действия С. Спивак поставил не по букве, но по духу пьесы. После замечательно найденного Булгаковым перелома — Дон Кихот зовет к себе на помощь сперва Ключницу (реальный мир), потом резко исправляется и зовет Санчо (мир идей) — герой уходит за сцену, видимый только оруженосцу, сопровождаемый им, тогда как все другие сгрудились вокруг пустого стула, на котором осталось лишь его пальто. К сожалению, только в эту последнюю минуту явно сыгран дух Дон Кихота, а не поведение душевнобольного.

Со временем, с ростом спектакля Дон Кихот может продолжить линию ролей Андрея Шимко и стать героем нового уровня сложности — не пациент психиатрической клиники НЕ-гамлет, не средний писатель Тригорин, не истеричный художник Пьеро. У Булгакова Дон Кихот, может быть, рифмуется с другим персонажем, над которым он работал параллельно с «пьесой по Сервантесу», в 1938 году, и который, тоже причастный к романам, тоже влюбленный и тоже не признавший материализма, оказывается в сумасшедшем доме, а потом спасается в потустороннем мире, — с Мастером.

Мотивы участия Санчо в жизни Дон Кихота рассчитаны на рост спектакля. Р. Нечаев играет очень мягко, устраняя, где возможно, поверхностные жанровые характеристики. Внешне он похож на Сганареля из мейерхольдовского «Дон Жуана». Этот Санчо — человек с наивной и неясной мечтой, призрачное губернаторство для него скорее — бегство от будничной жизни. С Дон Кихотом ему интересно, поэтому его к нему тянет. Интересно ему и устраивать игру спасения от "аспидов"-обывателей. То, что у Дон Кихота есть проблемы со здоровьем и с окружающими, для нечаевского Санчо важно, он оруженосец и ангел-хранитель бедняги-рыцаря, он здоровый взрослый при инвалиде детства. Правда, в первых сценах Санчо приходится слишком много страдать от своенравного кумира и от всех, с кем он сталкивается, а сами похождения выглядят не настолько увлекательно, чтобы оправдать добровольное участие в их продолжении. Звездный час Санчо — долгожданная вдохновенная игра в губернаторство и разрешение конфликтов подданных в духе народной мудрости (здесь, кстати, Булгакова повторил Брехт в сцене с судьей Аздаком в «Кавказском меловом круге»). В конце, когда Дон Кихота выпихивают в смертельную для него реальную среду и Санчо проходит с ним последний крестный путь, драматизм роли высок, хотя сыгран по-прежнему мягко. Здесь Р. Нечаев подбирается к самому существу булгаковской драмы: содержание отношений Дон Кихота и Санчо не связано с обыденной жизнью, они в той идеальной системе рыцарства, которой ни для кого вокруг не существует, но для них это единственная и настоящая действительность.

Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

Сцена из спектакля.
Фото В. Постнова

Дон Кихота и Санчо окружают более двадцати действующих лиц, сыгранных в абстрактно-театральном стиле, неопределенных в содержательной системе драмы. Они не чужие и не родные Дон Кихоту люди, не дружественны, не враждебны. Но в театральном смысле они, в основном, чрезмерно ярки. Для важного в пьесе образа Ключницы (Татьяна Григорьева), по-своему любящей героя и спасающей его обыденный разум, найдена одна поверхностная характеристика: толстая женщина комично ходит вперевалку, остальное неопределенно. Альдонса (Наталья Паллин) сыграна в первой сцене вызывающе грубой девицей, разговаривающей с сильным украинским (!) акцентом (в пьесе вульгарной характерности в помине нет), — ее трансформацию в прекрасную даму в воображении героя приходится объяснить серьезностью его болезни. Трудно понять, почему Герцог и его приближенные (в пьесе — реальные лица, противопоставленные Дон Кихоту) здесь представлены совершенно неправдоподобными персонажами сказки в детсадовской изобразительной системе (короны из золотой фольги с грубо вырезанными зубцами, одноцветные нежизнеподобные костюмы, парики, такая же пластика, танцы, речь). Если их и в таком же стиле наряженных и действующих близких Дон Кихот принимает за персонажей идеального мира благородства и чести, в котором он внутренне пребывает, то это отрицательно характеризует его умственные способности. Если задумано, что он мыслит по-детски и с ним играют в детские игры, — это препятствует рождению серьезной проблематики о внутренней свободе, человеке-творце, чужом в прагматичном мире, и т. п.

Важнейший для смысла спектакля дуэт Дон Кихота и Санчо будет восприниматься более отчетливо, если из спектакля уйдут многочисленные вставные номера, призванные создать атмосферу, по существу противоречащую булгаковской пьесе. Постановка начинается тремя увертюрами (студенческая массовка поет испанские песни, и еще несколько раз будет их петь по ходу спектакля). Неоправданно растянута сцена с разнообразными реакциями большого числа персонажей на чудодейственный бальзам, приготовленный по указанию Дон Кихота (сперва у всех вдохновение, у каждого разное, потом у всех кишечное расстройство, у каждого разное, и все это сопровождается испанскими песнями). Когда Санчо заходит в дом ушедшего на подвиги Дон Кихота и домашние страшно встревожены, действие прерывает длинная клоунская сценка с куриной ножкой, которую хочет съесть Санчо, а Ключница то подносит ее к его рту, то убирает, то подносит, то убирает. Подобные этюды и «лацци» развернуты в каждой сцене. В конце, когда Дон Кихот умирает, за открывшейся занавеской его встречает женский хор в концертной расстановке, лицом к зрителям, исполняющий музыкальное произведение. Вставные номера безмерно растягивают спектакль, но главное — не имеют никакого отношения к его внутренней драматургии. Хуже: эту драматургию они опровергают, поскольку создают довольно милый фон жизни, из которой нормальный человек не захотел бы никуда исчезать. А Дон Кихот отсюда сбежал и, когда его вернули, погиб здесь, как он говорит, в плену, ведь «хуже плена нету зла». Это не детская сказка.

Ноябрь 2008 г.