После отъезда Тальхаймера явственно дал о себе знать вкус потери. Личной потери того, чего в твоей жизни не будет еще очень долгое время. Стало очевидным, что в последние годы, пожалуй, только Алвис Херманис предъявлял такое же поразительно органичное соединение чистой мысли, эмоционального и смыслового наполнения спектакля и театральной формы, чистоту и красоту приема, который не заслонял, а обнажал, укрупнял подлинное, человеческое, что было важно для режиссера. Приезд Михаэля Тальхаймера — еще одна попытка привить петербургской сцене любовь к смыслу и подлинному театру — не подражательно-интерпретаторскому, а смысловому, где режиссер — лишь проводник идей и смыслов, взрывающих сегодня человеческое сообщество.
Два спектакля Тальхаймера — «Фауст» и «Крысы» — гуманистическое искусство как оно есть.
Он повернул наши глаза зрачками в душу. Вытащил душу, надавал не пощечин, нет, надорвал где-то — и оттуда кровоточит.
«Крысы» Гауптмана — история про людей «социального дна», существующих в темной узкой щели между полом и потолком, с вечно согбенными плечами, сгорбленными спинами и свернутыми набок шеями — не выпрямиться, не взглянуть на небо, только в пол и вперед, куда-то за черные стены, безумными глазами, обведенными черным карандашом. Так смотрит на мир молоденькая Паулина (Регина Циммерман), с огромным животом, грозящая утопить ребеночка в канаве. Здесь можно посмотреть на небеса, лишь упав на колени в безумном вое, но неба просто нет — сверху давит деревянная плита.
Заживо погребенные, обреченные на жизнь без Бога — Тальхаймер предъявляет абсолютно современную трагедию нищеты, духовной и физической, в которой проживает человек сегодня. Обновленная, очищенная, спрямленная пьеса начала прошлого века в руках режиссера показывает такие трущобы людской души и крысиную жизнь настоящего, что социальные сюжеты новой драмы кажутся детским лепетом. Переключение «социальной пьесы» в регистр трагедии рождает в финале то долгожданное сочувствие, которое, наверное, называется катарсисом.
К трагедии взывает и пространство — как в древней Греции актеры вставали на котурны, чтобы быть увиденными, так здесь режиссер выводит героев на первый план — во фронтальную узкую плоскость, к границе, где обрывается помост. Они выходят в резкий свет из темноты и уходят обратно — в темноту. Но вот тот отрезок времени, пока они на первом плане, в белом свете, — это их время, время их трагедии, высвеченной Тальхаймером.
Хотелось бы посадить в зал наших режиссеров — смотрите, как это, когда режиссер беспощаден к себе и к актерам, потому что играть эту пьесу невыносимо, нужно быть очень мужественным, чтобы играть историю, где обезумевшие женщины вырывают друг у друга платочек, в который завернут умирающий ребенок. Где каменщик Йон (Свен Леманн) неумелыми руками вынимает из кармана, сложив ладони лодочкой, дешевую красную погремушку — и для него это — предельное выражение любви и напряжение духовной жизни. Безумные женщины, которыми руководит только инстинкт размножения, сомнабулические девочки, порченные еще в утробе матери, обреченные на смерть младенцы, жалкие мужчины, открывающие рот в немом вопле и царапающие кожу на плечах и руках, потому что изнутри что-то раздирает (так тело не может примириться с тем, что ребенка, частицы этого тела, — нет). Актеры играют эти маски чрезмерно, утрированно, бешено и в то же время — аскетично по форме. Две-три черты внешнего пластичного рисунка — и зал взят какой-то внутренней энергией, наполняющей воздух обреченностью и бесконечной трагичностью существования.
В своих спектаклях режиссер Тальхаймер предъявляет формальный минимализм в выборе выразительных средств, изощренную технику актеров и особую работу над текстом, благодаря которой актуализируются те смыслы, которые важны сейчас для него, немца сорока трех лет, режиссера, проживающего в старой Европе.
Улыбчивый, внешне гармоничный и бесконечно приятный человек, Михаэль Тальхаймер на творческой встрече говорил очень простые вещи. Говорил серьезно, не стесняясь. О том, что для него существует одно табу на сцене — это цинизм. Что любая социальная история — человеческая, что для него безумно важно увидеть в произведении боль автора, почувствовать ее. Что одна из ключевых проблем в современном обществе и для него лично — тема веры и безверия, тема личного зла человека. Его ответы были похожи на его спектакли — ничего лишнего, только острая мысль, смягченная улыбкой и жестом.
Ничего лишнего — режиссер работает на одном приеме, сосредотачиваясь на актере и тексте, несущем смысл. И зритель входит в эту чистоту с благодарностью.
С «Фауста» через двадцать минут после начала некоторые зрители бежали. Большинство осталось, завороженное тем, что происходило на сцене. А там за спиной актера черная ширма из вертикальных полос медленно двигалась, наплывая, как наплывают волны, сливаясь в бесконечное полотно. На авансцене в белом луче света стоял актер. Он поворачивал лицо к залу и говорил. Иногда его большие ладони совершали то или иное движение, спина слегка ссутуливалась, голос то повышался, то затихал. Он произносил монолог Фауста, рядом неподвижно стояла Гретхен…
Или простая и гениальная сцена соблазнения Гретхен, когда двадцать минут Гретхен (Регина Циммерман), превратившись в камень, в своем зеленом сиротском платьице и белых колготочках, некрасивая, маленькая Гретхен, не сходя с места, задавала только один вопрос Фаусту: ты веришь в Бога? И лишь на девятый раз, от бессилия, прервав свой монолог (один и тот же — восемь раз произнесенный), Фауст затыкал ее рот поцелуем. Трагедия совершалась. Вера отринута, Гретхен обречена на гибель, Фауст становится преступником. И я спрашивала себя — нужно ли мне еще что-нибудь? И говорила, что нет — что это воплощенный чистый смысл и театр, сильнее и правдивее которого я не могу пока себе представить.
Октябрь 2008 г.
Комментарии (0)