Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Pressa Adminych

Пресса

«Квадратура круга» — cпектакль режиссера Ивана Стависского по пьесе Валентина Катаева — рассказывает о том, чего молодежи не понять.

Тоска по безвременно почившей державе — Советскому Союзу — нынче на пике. Согласно январским опросам ВЦИОМ, у 31 % наших соотечественников среднего и старшего поколения слово «советский» вызывает ностальгию и в основном положительные эмоции: гордость (18 %), одобрение (17 %). А 14 % россиян при упоминании «совка» испытывают светлые и хорошие чувства. Молодежь, естественно, к Союзу индифферентна и не понимает отцов, украдкой утирающих скупые слезы при упоминании того, что, собственно, они сами с землей и сравняли…

Философы и историки возразят: «Все идет своим чередом». Мол, не первый раз в истории тоскуют по тому, что порушили. Но порушенного оказалось как-то слишком много, в том числе и в театре, чуть ли не на целое десятилетие некогда «подвисшем» в отсутствие стоящих драматургов. Когда они (драматурги) появились, оказалось, что матом мы не ругаемся, а разговариваем, нравственности в нас ни на грош, а наши дети — обычные отморозки. Ну как тут не затоскуешь, будучи воспитанным на русской и советской классике? Именно в этой тоске, думается, кроется секрет сегодняшнего успеха Володинского фестиваля, трепетного сохранения в репертуарах советских пьес с «постановочным стажем» и попыток привить молодым любовь к очарованию идиотической неиспорченности большинства населения почившего в бозе «совка».

…Вася (Алексей Винников) и Абрам (Иван Федорук) — герои спектакля «Квадратура круга» и соседи по комнате. Общага это или коммуналка конца 20-х — начала 30-х годов прошлого века — не столь уж важно. Важно, что живут ребята во времена, когда духовное и социально полезное начала ставятся выше материальных потребностей. И на тебе — вдруг оба соседа в одночасье женятся… А поскольку в те поры у мужчин принято было приводить жену в свой дом, комсомольцы это и делают. Но Людмилка (Нина Петровская) и Тоня (Мария Сандлер) — абсолютные противоположности. Первая — типичная мещаночка (поясним для молодежи, которая не в курсе: это значит «хозяйственная, домовитая»), а вторая — одни книжки читать горазда. Но ведь «на вкус и цвет…». Только вот по ходу дела выясняется, что Василию как раз милее буквоедка Тоня, а Абраму — хозяйственная Людмила. Что делать? Ни меняться женами, ни разводиться никак нельзя. Ведь за моральный облик членам Всесоюзной комсомольской организации приходилось тогда отвечать «по полной»…

Стависский вместе с художником Анной Лапыгиной загоняют героев пьесы в павильон (для тех, кто не знает, сие — вид декораций), еще больше сужающий пространство малой сцены АБДТ им. Г. А. Товстоногова. В условной комнате умещаются разве что уличная скамейка и груда книг (на территории Абрама) да самодельная лежанка и стол (на половине Василия). Позднее в качестве границы между семейными «полюсами» прибавится еще и ширма.

С антисоветской радостью тесноту на сцене можно было бы трактовать как «зажатость героев эпохой», но помимо главных действующих лиц в нужные моменты на площадке с легкостью помещается еще и комсомольский музыкальный коллектив из пяти человек (Руслан Барабанов, Юлия Дейнега, Дмитрий Мурашев, Андрей Аршинников и Варвара Павлова). К тому же актерская игра молодых людей, изображающих своих ровесников 80-летней давности, абсолютно лишена какого-то ни было налета искусственности или жестокой сатиры. Они играют то, что, наверное, тогда и было свойственно такой молодежи, а именно — искреннее желание соответствовать требованиям своего времени и государства, искреннее непонимание того, как можно выпутаться из ситуации «Квадратуры круга», и искреннюю любовь по отношению к своим избранникам. Комедийность пьесы (которая, бесспорно, и так смешна старшему и среднему поколению) подчеркивается забавным вклиниванием в диалоги героев голоса… радиоточки. Радио старательно комментирует, резюмирует, намекает, разражается музыкальными потоками, всячески участвуя в действии и создавая атмосферу тех лет.

История, естественно, закончится благополучно, а фоном финальному счастью станут документальные фотографии с «неземными», чистыми и хорошими, светлыми лицами тех, кто тогда жил, верил и «соответствовал». Портретно-групповая фотохронология на заднике протянется годов этак до 60-х, может быть, до 70-х, и будет закрыта от глаз зрителей красным развевающимся стягом. Не настоящим, не пугайтесь, а лишенным государственных признаков и нарисованным на белом полотнище. Перед ним и замрут актеры с несегодняшними лицами тех, кто когда-то строил, создавал и, главное, верил в страну, которой уже почти 19 лет нет ни на одной действующей географической карте. В страну, которая имела глупость бороться за образованность и нравственность своих граждан. Пусть сегодня это кому-то и непонятно, как квадратура круга.

Скорочкина Ольга

ЛАВКА ПИСАТЕЛЕЙ

Олег Борисов: Иное измерение / Сост. Ю. А. Борисов. СПб., 2004.

Из дневника Олега Борисова:

«Павел Луспекаев учил:

— Олег, работай и обязательно в люди выйдешь!

Работаю, Паша, и часто тебя вспоминаю. И в люди выхожу, но только к ним приближаюсь, такая тоска одолевает, что разворачиваю оглобли и возвращаюсь к „своим“, которые на полках…»

Олег Борисов ушел «из людей» десять лет назад, и стараниями его сына, Юрия Борисова, он снова и снова возвращается к «своим», которые на полках… Лет пять назад вышла первая его книга «Без знаков препинания», еще раньше «Петербургский театральный журнал» публиковал ее фрагменты, выдержки из дневников. Теперь вот — новая книга его памяти «Иное измерение». Он теперь надежно среди «своих»… Можно снять с полки и прочитать. Вот вопрос: кому адресовано? Приближается ли он к нам? Возвращается ли? Расслышим ли его голос? Или ему снова, уже из иного измерения «разворачивать оглобли»?..

Раньше подобные издания бодро анонсировались: «книга адресована широкому кругу любителей театра». Но широкий круг и при жизни-то актера мало им интересовался, в книге это сформулировано жестко и прямо: великий актер не был властителем дум. Как сам Борисов отшучивался, его любила узкая кучка психов и вредных интеллигентов. Боюсь, эта узкая кучка сузилась с тех пор еще безнадежнее. Может, тогда для специалистов? Но те замечательные специалисты в области театра, которые участвовали в создании этой книги, и так все всё понимают. И замечательно про него написали.

«Олег Борисов. Иное измерение». На черно-белой обложке у Борисова пол-лица срезано. Смотрит не на нас, читателей, но — «зрачками в душу». Читаем в его дневниковых записях: «Лик — это результат: или работы, или безделья». С обложки его книги смотрит лик. Результат мощнейшей духовной работы. Пусть и рассеченный художником надвое. Будто невидимый театральный занавес опустился, не успев перекрыть его целиком. Или кинопленка порвалась посреди кадра.

Книга — притом что выпущена к юбилею — совершенно, слава богу, не юбилейная. Серьезная книга, замечательная. Без пафоса, елея, лирических придыханий и прочих вредных примесей… Взят чистый тон, как в музыке. Видать, камертон в чьих-то надежных руках находился. Про него пишут критики, актеры, режиссеры, художники… Затем — интервью (которые он не любил, и это видно, и не потому что, как нынешним, нечего сказать, а потому что уровень вопросов был ему по щиколотку, скучно…). Под занавес — выдержки из его дневника. Все тексты — отменные, высшего класса. Достойные памяти того, кто знал толк в текстах.

Не знаю, кому счастливо пришло в голову это название — ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ. Дело не в том, что сегодня он с нами говорит из той страны, «откуда ни один не возвращался». Дело в том, что и при земной жизни он говорил с нами из иного измерения. Спускался по шатким темным лестницам внутрь человека, проходил, как Вергилий, круги ада. Поднимался наверх, к «своим» — Пушкину, Гоголю, Достоевскому. И подавал нам оттуда голос.

Таким он запечатлен в статьях критиков Алек­сандра Свободина, Натальи Казьминой, Марины Дмитревской, Татьяны Москвиной и других.

Критики, замечательные и разные, пишут его портрет, пытаясь объяснить: почему, когда Борисов был на сцене или экране, замирало сердце. Почему «сходу расшибаешь лоб о масштаб таланта, об уровень человеческих притязаний»? Почему иногда, по признанию А. Свободина, хотелось отвернуться от сцены, не глядеть, такой силы душевное содрогание исходило от его героя (сегодня как часто хочется тоскливо отвернуться от сцены и не глядеть совсем по другой причине). Разные люди об одном говорят: таких, как Олег Борисов, больше нет. И не будет. Каких?

Бесстрашных, одаренных «слишком, чересчур, пугающе», ходивших «по теневой стороне улицы и заглядывавших в бездны человеческой природы», гнувших свою «жесткую, злую линию», играющих «веселье как старт печали», носивших в себе «тлеющие уголья неверия в человека»…

У критиков ключевые слова: страдание, содрогание, теневая сторона, бездны… Что поразительно — у партнеров, коллег, замечательных артистов — совсем другой тон, и говорят они совсем про другое.

В их воспоминаниях о Борисове самое главное слово: МУЗЫКА. Наталья Тенякова пишет: у них с Борисовым был краткий танец в давнем спектакле БДТ «Выпьем за Колумба», «Борисов был легким.пластичным, с сильным элементом музыки и в душе и в теле…».

Про то же — у Олега Меньшикова: «У людей, открытых музыке, — другая речь, другое молчание. Тон жизни другой, высший». Меньшиков называет это борисовским камертоном. «За вашу музыку. Которую уже никто повторить здесь не может».

Кто прав? И те и другие, и никакого противоречия здесь нет. В книге есть контрастная, полная драматизма светотень, присущая подлинным портретам. Критики, как им и положено, зафиксировали ТЕМУ, мучительное, темное вещество жизни, из которого Борисов лепил человека. Актеры же — безошибочно и благодарно зафиксировали радостное, сверкающее вещество искусства Борисова, радость, идущую от его партнерства, его равно высоких дара и мастерства…

Когда пишут: «он не возвышал человека на радость людям» — в этом есть точный диагноз его героям, но при этом — Борисов все-таки возвышал! Тем, как жил, как играл, — это и было самым настоящим возвышением человека на территории отдельно взятой личности. В результате. В сухом остатке. Который остается по прочтении книги.

Разве не радость читать, как он ­посылал всех к чертовой матери, отказывался играть Досто­евского в плохом кино, не хотел быть опереточным Достоевским?! Представляю, если бы он сегодня прошелся по Владимирскому и увидел ресторан «Ф. М. Достоевский» с пошлым сверканием рекламы. Не знаю, может, этот ресторан и не устоял бы, провалился бы в тартарары на глазах у изумленных ­прохожих.

Разве не на «радость людям» сегодня прочесть, как он мог послать мэтра режиссуры: «Вы не готовы к репетиции, я ухожу!» Вот и вся цена молве о его неуживчивом характере. Тает, как снег, когда понимаешь причины его неуживчивости. А еще точнее это определила Н. Казьмина, когда написала о его гордости. «Гордые мешают, раздражают. Сами того не желая, демонстрируют другим их обыденность и обыкновенность». Сам того уж точно теперь не желая — Борисов демонстрирует многим другим их обыденность и обыкновенность до сих пор. Теперь — со страниц книги.

Разве не радость, что Анастасия Вертинская назвала свой текст о Борисове «Несколько слов в защиту актерской чести». Что он эту честь защищает до сих пор из своего иного измерения?

И разве не возвышает актерскую честь борисовское требование «строгой дирижерской дисциплины»? И — при всем драматизме его отношений с Товстоноговым — признание в дневнике, что режиссер дал ему какую-то сверхсилу «двигать недвижимое»? «После его репетиций три рубахи выжимал — от волнения, страха, что не поднять — надорвусь…» Читая дневники выдающегося актера, начинаешь сомневаться в крахе режиссерского театра, объявленном в новом тысячелетии…

Замечательно, что в издании, посвященном артисту, не весь мир театр и не все люди в нем… Бесценно присутствие в этой книжке великого футбольного тренера Валерия Лобановского. Тоже ведь легенда — конфликтный, гордый, яростно неуживчивый. Сегодня читаешь, будто фантастический роман, как в семидесятые Лобановский привел в полном составе киевское «Динамо» на «Три мешка сорной пшеницы». «Чтобы футболисты посмотрели, что пережила страна». У нынешних футболистов — другие мотивации в игре. Если бы они соображали, как мечтал Лобановский, что пережила и переживает страна, может, они не проигрывали бы на мировых стадионах с позорным счетом? Сам Лобановский глядел глубже: когда смотрел на игру Борисова, хотел понять: «Откуда ты берешь на сцене такую чистую энергию? В футболе выработать ее пока не удается!» Он верил: в футбол придут лет через пятьдесят мыслящие интеллигентные люди. Уверял Борисова: «Это и артистов коснется. Людям надоест когда-нибудь на идиотов смотреть».

Но в жизни, и в футболе, и, увы, пугающе часто на сцене все идет в противоположно-печальную сторону по не зависящим ни от Борисова, ни от Лобановского причинам. Куда ни глянь — на каждом пятачке нашей жизни сонмы идиотов. Видать, людям не надоело смертельно на них смотреть, если они бегают и даже процветают.

Наверное, пятьдесят лет маловато. Как сказал бы Олег Борисов — «еще маленько обождать надо».

А эти… гордые психи… вредные интеллигенты… по главной улице с оркестром… пройдут… может, лет через двести-триста… на радость людям… С их музыкой, и гордостью, и свободой, которых никто здесь повторить не может!

Пока что не меньшую радость кому-то, даст Бог, принесет эта книга. Возвышающая человека-читателя — настолько, насколько хватит душевных сил.

Февраль 2005 г.

Третьякова Елена

ЛАВКА ПИСАТЕЛЕЙ

Художники сцены / Автор вступительной статьи, биографических описаний, составитель Л. С. Овэс. СПб., 2004.

Художники театра не избалованы издательским вниманием — так, чтобы публиковали их эскизы к спектаклям, макеты, наброски… Бывает, мелькнут один-два снимка на страницах специальных журналов, или, если повезет, выйдет монография — тогда только. На непросвещенный взгляд вся эта работа лишь предварительный этап для осуществления главного — спектакля. Но спектакли недолговечны, они существуют считанные часы театрального вечера, чтобы с закрытием занавеса уйти в небытие. Получается, что сотни листов зарисовок, проработок, поисков образа оседают в архивах, изредка появляясь на выставках лишь в малой своей части. Они как бы не существуют… И при этом они часто сами по себе — произведения искусства, свидетельства времени, отбушевавшей жизни спектакля, и в них оживает театральное прошлое — замечательное, великое прошлое. Об этом думаешь, листая книгу «Художники сцены. Наследие Санкт-Петербургского государственного академического театра оперы и балета им. М. П. Мусоргского», выпущенную в свет информационно-издательским агентством ЛИК. Это издание является продолжением публикации работ, посвященных истории театра, который часто по-прежнему называют Малый оперный или МАЛЕГОТ и который многие годы носил звание «лаборатории советской оперы». Тем, кто здесь ныне работает, есть чем гордиться, есть о чем вспомнить и поведать читателям. В этом смысле столь активная издательская деятельность (а книги выходят по заказу театра, инициируются литературной его частью во главе с Е. Б. Амербикян) уже сегодня не может быть не оценена по достоинству.

Книга, как принято говорить, богато иллюстрирована. Действительно богато — около двухсот эскизов в цвете. Это целый мир образов, линий, цветовых решений, за которым проступает в зримых очертаниях реальная, осязаемая, не только в словах воссозданная жизнь театра с момента его открытия в 1918 году и до 1980-х (последние два десятилетия не представлены — они доступны зрителю, приходящему на спектакли и, как сказано в ­предисловии, явятся поводом для последующих публикаций). Для того чтобы весь этот массив материалов отобрать, выстроить, прокомментировать, воплотить на страницах издания, потребовался огромный труд. Он проделан Любовью Овэс — составителем, автором вступительной статьи и биографических описаний — с большой тщательностью, профессиональным знанием дела, хорошим вкусом. И с любовью. С любовью к своим героям, способным по­грузить в зримо воплощенный мир звуков, которыми наполнен музыкальный театр, а теперь и книжные страницы.

По отношению к каждому из двадцати трех персонажей, кому посвящены специальные разделы, нашлись слова достаточно емкие и точные, в которых без ложного пафоса и восторгов выявляется индивидуальность художника, рисуется в фактах его творческая биография, дается представление о почерке, о месте, которое он занимает в общем ряду, о значении им сделанного, часто вне зависимости от количества выпущенных на сцене МАЛЕГОТа спектаклей (у кого-то на счету один-два — как у Ю. Пименова, С. Юнович, А. Тышлера, Г. Руди, Л. Чупятова, у кого-то — десятки, как у М. Бобышова, Т. Бруни, В. Дмитриева, М. Щеглова). Цепочка имен выстроена по хронологии — от К. Коровина и А. Головина до З. Аршакуни — и по значению в формировании изобразительного языка, театральной лексики не только Малого оперного, но отечественного театра в целом. Это намерение отчетливо читается в самом способе отбора имен. И еще читается желание восстановить историческую справедливость, воздать должное тем, кто по тем или иным причинам оказался вне сферы постоянного внимания — например, П. Ламбин, или Б. Эрбштейн, или М. Григорьев, или Г. Мосеев.

Биографические справки занимают одну-две колонки и вроде бы представляют собой набор фактов, иногда известных, иногда по крупицам собранных, специально найденных, которые по определению должны быть сухими и строгими. Но они порой так красноречивы, за ними встают судьбы иногда столь драматичные, что автора никак не упрекнешь в сухости — и изложения и отношения. Скупые строчки справок читаются с не меньшим увлечением и дают не меньше информации, нежели основная вступительная статья, которая внушительна по размеру и закономерно открывает книгу.

Сочетание двух крупных разделов — собственно истории Малого оперного с точки зрения развития театрально-декорационного искусства и раздела биографий — верно избранный ход. Такая структура книги, такой способ подачи материала придают изданию содержательный объем, панорамность взгляда, вбирающего в себя общее и частное, обобщение и конкретику.

«Художники сцены» — пиршество для глаз, но и пища для размышлений о сменах театральных и общественных эпох, о Времени, об Истории…

Из замечаний — укажу на досадную мелочь: вероятно, из желания уважить каждого персонажа в книге даются два инициала перед фамилией, причем почти при всяком упоминании, чего обычно не делается. И это, увы, множит ошибки — на с. 14 читаем Н. И. Ушин, на с. 15 — Н. Н. Ушин, на с. 23 А. А. Арапов, на с. 14 А. В. Арапов, на с. 24 в одном и том же абзаце Штрассенбург появляется то как К. С., то как С. К. Досталось даже В. И. Немировичу-Данченко — он на с. 76 указан как В. Н. Поэт Борис Корнилов возникает на с. 34 с инициалом Н., режиссер Эммануил Каплан мелькает на той же странице под буквой И. В книге есть два указателя — театральных работ и иллюстраций, что, безусловно, идет на пользу читателю. Но принцип отбора театральных работ художников помимо МАЛЕГОТа остается непроясненным.

Февраль 2005 г.

Коженевский Богдан

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

Взаимоотношения Э. Г. Крэга (1872–1966), великого Человека Театра, и Леона Шиллера (1887–1954), крупнейшего польского режиссера первой половины XX века, мало известны. Между тем их дружба продолжалась не менее тридцати лет. Первоначально их знакомство носило заочный характер, по переписке. Личная встреча состоялась в январе 1909 года в Париже.

Последние годы своей долгой жизни Крэг провел в ­уединении, в маленьких городках на границе Франции и Швейцарии. Там его навестили соотечественники — молодой Питер Брук в 1953 году, маститый Лоренс Оливье в 1959 году. Двумя годами раньше до Крэга добрался польский историк театра, критик, педагог, режиссер Богдан Коженевский (1905–1992), оставивший об этой встрече несколько страниц воспоминаний.

Н. Башинджагиан

На днях я нашел свои давние записи. Даже меня самого они поразили необычайной тщательностью регистрации всего, что с нами произошло, детальностью описаний во всем, даже в пейзажах. Страницы были записаны плотно, поспешно, с волнением, видно, что по горячим следам. Я редко записываю что-либо с такой тщательностью. Значит, это было событие? Впрочем, все по порядку.

«Ave des Allies»… Дорога поднимается пологими склонами среди гор, приоткрывая ландшафт то с одной, то с другой стороны, медленно вращая его каруселью. Низкие каменные ограды бережно окружают по откосам террас то оливковые деревья, то лужайки еще не расцветших бледно-зеленых гвоздик. За поворотом дороги, совсем у подножья холма, стена ­ограды, оштукатуренная будто белилами, вдруг становится выше, а пейзаж превращается почти в кубистическую картину.

За воротами с надписью «Некрополь» тесно сгрудились каменные призмы надгробий. Холмы раскрываются время от времени мягким движением колен, и тогда между ними темнеет густой треугольник моря. Море — временами оно сверкает и становится лазурным. Будто для сохранения полноты и единства стиля нам вскоре попадается на глаза блеснувший из-за откоса квадрат синей керамики с голубицей Леже. Мы широкой дугой огибаем громоздящиеся террасами домики Ванса с прилепившейся у подошвы холма таверной «Золотая голубка» и, поднимаясь в гору все выше, въезжаем в распахнутые ворота. Тут же, за ними, нас объезжает — мы разминулись — открытый автомобиль самого высокого класса. За рулем — господин с крупным горбатым носом, гладко зачесанной напомаженной головой и седыми висками. Его руки в светлых перчатках управляют рулем решительно-жестко, будто вожжами, и оттого он весь — будто наездник-охотник: не хватает только хлыста и каскетки. За ним, на заднем сидении автомобиля, непринужденно, свободно и радостно раскинулась пожилая особа: ветер так же свободно развевает длинные, совершенно седые волосы, откидывает их с лица и со лба, и тогда мы видим большие очки и немного рыхлые, но румяные щеки. Почтенная эта особа производит несколько взмахов руками по направлению к нам, как бы желая что-то сказать…

Большой низкий дом в глубине обширного сада-двора. Мадам Шапиньяк встречает и принимает нас с истинно провансальской крикливостью, идущей, впрочем, от чистого сердца. Вид этой женщины, немолодой, суховатой, увядшей, обещает, казалось бы, прокисшую, кривую улыбку, между тем она непрерывно булькает смехом, как будто полощет им себе горло. Оживленными жестами она приглашает нас в дом, пытаясь по пути хоть немного объяснить странное поведение незнакомой особы, но мы по-прежнему ничего не в силах понять.

«Месье Крэг, — пронзительно вскрикивает она, — просит его извинить. Он должен был ненадолго ­уехать, совсем ненадолго, на коротенькую прогулку, он вернется через четверть часа».

Вот теперь все, что происходило, ожило в моей памяти, как будто это было вчера. Шел 1957-й год. Узнав, что я собираюсь во Францию, в Ниццу, по приглашению друзей, дирекция Варшавского государственного института искусства (IS PAN) попросила меня разыскать Крэга. Согласно весьма приблизительной информации, он должен был проживать где-то недалеко от Ниццы. Надо было разузнать, сохранил ли он письма Леона Шиллера и не согласится ли передать их Варшаве?

Адрес Крэга я узнал легко, без труда. А все благодаря старушкам из русской эмиграции, осевшим во Франции еще после Первой мировой войны. Эта легкость меня даже немножечко удивила. Из своей предыдущей поездки (я побывал в Англии, и к тому же в театральной среде) я вынес противоположное впечатление: имя Крэга мало что говорило его соотечественникам. В среде же русских «белых эмигранток», напротив, его имя сохранило былое значение.

«Как же так может быть, — с горечью вопрошали они, — Крэг и совсем не известен? Ведь он был в Москве, жил в Москве, они вместе с Константином Сергеевичем готовили к постановке „Гамлета“ в Московском Художественном театре. Право же, в то время в Москве не было ни одной дамы, которая не мечтала взглянуть на него хоть краешком глаза. Теперь он живет где-то здесь, бедненький, в Сен-Поль де Ване, и не скажешь, чтобы он как сыр в масле катался… Как, впрочем, и все мы — что поделать, наш мир давным-давно рухнул, его не вернуть».

Л. Шиллер и Э. Г. Крэг в Варшаве. 1935 г.

Л. Шиллер и Э. Г. Крэг в Варшаве. 1935 г.

Крэг и в самом деле поселился в Сен-Поль де Ване несколько месяцев назад, когда жизнь в Ла Туретт (горном местечке, зацепившемся за скалы под облаками) наскучила ему безграничным одиночеством, которого он, вопреки видимости, совершенно не выносил. Впрочем, он и здесь не избежал одиночества, потому что в это время, накануне весны, даже Ване, весьма модная местность, пока еще не тянула к себе знаменитых людей, кучно съезжавшихся сюда ближе к лету, попозже. Не потому ли нам удалось так легко получить согласие Крэга на встречу?

Трубку сняла хозяйка того пансиона, где он проживал.

«Месье Крэг? — Трубка тут же переполнилась до краев безграничным обилием слов и чуть визгливым, но в общем-то мягким „ниццейским“ говором. — Да-да, месье Крэг живет у меня и, к сожалению, уже несколько месяцев ничего не платит. Вы хотели бы его посетить? Нет проблем, только не знаю, вам-то что это даст? Говоря откровенно, но пусть это останется между нами, он немного того. Будто тронутый, вы понимаете? У него в голове не все заклепки в порядке…». По-французски все это звучало с большим разнообразием: il est un рeu gaga, comprenez, cinglé et de temps en temps tout à fait fou fievé si Vous voulez savoir.

«А вообще-то, — она заверещала еще звонче, — я могу спросить его самого, вот он как раз сюда входит, он весь день так и бродит по дому».

Не откладывая трубки, она заголосила, растягивая гласные во всю мочь, как если бы перекрикивалась в огороде.

«Месье Крэг, вы меня слышите?.. bougez pas, какой-то поляк вас разыскивает… Да-да, из Польши, на самом деле… Что с этим делать? Ей-богу, не знаю. Вы желали бы его принять? У себя, разумеется…»

Крэг согласился на встречу. Он просил посетить его сразу после обеда в два тридцать. Календарь, в который были вложены мои записи, показывал среду, двадцать третье марта. Однако когда мы, наконец, добрались неблизкой дорогой, насквозь полосатой от света и тени, до вожделенного места, то нам навстречу во двор перед домом выбежала худая хозяйка в платке, завязанном по-простецки вокруг головы. Это сразу определяло «ранг» нашего посещения: мы были гостями Крэга, но на какой-то ­особый ­прием мы вряд ли могли рассчитывать, скорее на доброжелательную фамильярность.

Э. Г. Крэг — Л. Шиллеру. Июнь 1909 г. Открытка, посланная из Москвы во время работы в МХТ. Внизу дописано: «„Гамлет“ не готов и займет еще 6 или 8 месяцев».

Э. Г. Крэг — Л. Шиллеру. Июнь 1909 г. Открытка, посланная из Москвы во время работы в МХТ. Внизу дописано: «„Гамлет“ не готов и займет еще 6 или 8 месяцев».

«Я мадам Шапиньяк, — представилась она, протягивая нам руку, — предпринимательница и, если угодно, хозяйка!»

В ее смуглом лице и в темных глазах все еще сохраняется тепло, даже жара этой земли. Лет тридцать назад ее смех, вероятно, громко звенел среди плантаций роз и гвоздик, где-нибудь на сельской дороге. Теперь он затих, но в углах губ притаилась и подрагивает улыбка — она ведь уверена, что мир создан исключительно для того, чтобы упорным трудом умножать изобилие вкусной еды, а может быть, иногда, забавных событий. Наш визит, вероятно, можно зачислить по этому второму разряду жизненных радостей. Да и то лишь с учетом скучного ­"бессезонья«.

«Он очень забавный человек, этот господин Крэг, — развлекает она нас разговором. — Презабавный, ей-богу. Поверьте мне. Вы представляете, несмотря на свои, что уж там говорить, солидные годы, он всякий раз делает мне выразительные комплименты, старый сатир, — а, каково? Я даже подумала, может, это его манера расплачиваться с долгами? А долги его все растут… И самое интересное, что безденежье никак не влияет (ну совершенно, вообразите себе, никак не влияет!) ни на количество, ни на решительность его требований. Он пребывает в святом убеждении, что со дня на день, вот-вот, какие-то совершенно немыслимые богатства посыпятся на него, хотя я лично не вижу откуда бы? Он что — и в самом деле так знаменит, как сам о себе рассказывает? У него совсем мало знакомых. Только месье Ландовски, — эту фамилию она произносит с подчеркнутым уважением, — сын той прославленной пианистки  1, о которой господа, конечно же, слышали, заезжает частенько за господином Крэгом, чтобы вывезти на небольшую прогулку, — так вот, только он, этот месье Ландовски, заверяет меня всякий раз, хоть помри, что да, так оно и было и есть, это великая всемирная знаменитость — unе rеnоmmé mondiale, quoi? И всегда так спокойно, уверенно заверяет, такой уж у него характер. Само собой, как не верить месье Ландовски. Только вот я никак в толк не возьму, отчего ж это так получается, что никто и никак не позаботится о месье Крэге в этой их знаменитой Англии, которая как-никак победила в этой вот последней войне? Культурный народ должен заботиться о своих знаменитостях, даже если они очень долго живут».

Крэг и в самом деле не заставил себя долго ждать. Он вернулся через двадцать минут. Когда он вошел в гостиную, разматывая длинный светлый шарф, оказалось, что именно его я и принял за эксцентричную пожилую особу, раскинувшуюся в автомобиле, с седым ореолом легких волос, распластанных на ветру. Вблизи это сходство вовсе не стало меньше. При очень высоком росте и худобе (хотя «брюшко» уже чуть-чуть обозначилось) в Крэге было что-то неуловимо женственное. Может быть, деликатность, может быть, мягкость движений, а может быть, в первую очередь, ничем не скрываемое, полное внутренней радости — источник забавы-игры? — неуловимое, но нестираемое кокетство. И в том, как он на долю секунды задержался в открытых дверях, а потом быстро и решительно переступил порог комнаты, тоже почувствовалось его желание нравиться. Он вошел так, как актер выходит на сцену. Прозрачные синие глаза — их не могли скрыть стекла очков — вопрошали почти по-детски: удалось ли? Произвел ли он задуманное впечатление?

«Прошу извинить мне мое хоть и небольшое, но опоздание, — произнес он по-французски, — это со мной редко случается, обычно я пунктуален. Четверть часа для здоровья, прогулка с приятелем. При постоянной и интенсивной работе это просто необходимо. Я ведь по-прежнему много работаю, без передышки, как истинный раб-галерник, поверьте — соmmе un forçat je vous assure — может, это хоть немного меня оправдает в ваших глазах: я не смогу уделить вам много внимания… Через минуту — я вас приглашу».

Не берусь утверждать, что он овладел в совершенстве французским, хотя жил во Франции уже много лет. Едва уловимый иностранный акцент, мимолетно — неправильность в речи. Видимо, он не придавал всему этому никакого значения. Проходя мимо нас в кабинет, он взял у меня из рук рекомендательное письмо и скрылся за дверью.

«Вечно он так, и вечно в своей тарелке, — со снисходительной улыбкой произнесла мадам Шапиньяк, — все ему кажется, что весь мир тут, у него под ногами. И самое забавное, что он, вероятно, не ошибается! А самый лучший пример тому — я сама. Нет чтобы ему отказать в пансионе, так я еще все себе думаю: отчего это так, почему эту всемирную знаменитость должна содержать хозяйка частного пансиона, да еще совсем простая француженка, вместо этой их государственной Англии 2? Я уж молчу о родне. Говорят, там, в этой его стране, живет его сын».

«Так оно и есть, любезная мадам Шапиньяк, — Крэг пошире отворил двери своего кабинета, в которых, видимо, оставил щелку, иначе как бы он мог услышать наш разговор? — У меня, действительно, в Англии живет сын, и к тому же совершенно законный 3. Правда, до этого он достаточно долго был хоть и сыном, но незаконным. Однако мои друзья несколько лет назад уладили это дело. Что же касается моих обязательств по отношению к вам, дорогая мадам Шапиньяк, то я ни в чем не могу, да и не должен, рассчитывать на семью. У меня другие источники. Как вы знаете, я веду в настоящий момент переговоры о продаже своих архивов, собраний книг, рисунков, эскизов. Кроме того, господин, в эту минуту с вами беседующий, уполномочен своим правительством на ведение таких переговоров, которые могут оказаться полезными для обеих сторон. Позвольте вас пригласить!» Он попросил нас жестом войти в кабинет, и, когда мы вошли, минуя его, он торжественно тряхнул в воздухе моим рекомендательным письмом из академического института.

Мы оказались в довольно просторной и полупустой комнате с закрытыми ставнями-жалюзи. Сквозь щелки проникал полосами солнечный свет, в его теплом желтом огне плясали крошечные пылинки. Ничто не напоминало о художественной мастерской. Той Мастерской, в которой Артист всю свою жизнь чертил, рисовал, лепил, гравировал, выстругивал, клеил и опять рисовал, добывая из глубины беспокойной фантазии формы искусства нового времени. Только малую их часть удалось ему воплотить в театре. На столе, у стены, лежала стопка плотной «бристольской» бумаги, а на самом верху — лист с каким-то неясным чертежом или рисунком.

Крэг указал нам на диван, а сам удобно расположился в кресле под самым окном. Через минуту он, однако, вскочил и открыл жалюзи. Мое академическое письмо он по-прежнему держал в пальцах.

«Может быть, вам интересно, чем я в настоящее время занят? — Он стоял на фоне окна, его обливала волна лучей солнца, радостно затопившего комнату. — Так вот, я ведь очень давно, а теперь снова и снова, работаю над „Гамлетом“. И прихожу к выводу, что в прошлые годы я так и не сумел отгадать множества скрытых в нем тайн. Так вот…»

Меня удивило, что в эту минуту он вдруг заговорил по-немецки. Не скажу, что по-немецки он говорил лучше, чем по-французски: характерный англо-саксонский акцент как бы слегка «смазывал» некоторые слова.

— Простите великодушно, — я улучил минутку, воспользовавшись паузой, сделанной Крэгом скорее всего для того, чтобы придать больший вес тому, что он собирался сказать, — я не совсем понимаю, почему вы перешли на другой язык, ведь вы только что говорили по-французски…

Он посмотрел на меня с удивлением.

— Я говорил по-французски по той причине, что моя хозяйка не знает немецкого, но ведь вы… если не ошибаюсь… из Польши?

«Да, — ответила моя спутница, — мой друг из научного института, из Польши, а я тоже полька, но давно живу в Ницце».

— Ну вот, — успокоился Крэг, — значит, я прав. В Польше я был недолго, проездом, за несколько лет до войны 4. Меня тогда принимал Леон Шиллер, впрочем, для меня он был Люлек, да-да, я хорошо его помню. А еще до того, до возникновения вашего нового государства он жил в Австрии 5. Поэтому я говорил с ним в основном по-немецки.

Это прекрасный язык, хотя очень трудный, взять хотя бы того же Рильке. Мне казалось, что вы там, у себя, охотно используете немецкий. Вы ведь тоже романтики, как и тот ваш необычайный драматург и художник, о котором Шиллер писал мне, считая его реформатором театра, во всяком случае, ваш театр он глубоко реформировал 6.

Мне не хотелось его, европейца, проведшего долгие спокойные годы трудолюбивой и легкомысленной жизни в солнечных странах, посвящать в мрачные факты польской истории. Да и что получилось бы? Разве мои разъяснения достигли бы тех заоблачных сфер, среди которых он предпочитал пребывать, золотившихся теперь для него гаснущим светом ­заката?

— Неправда, — сказал я, — неправда, что из всех иностранных языков поляки предпочитают немецкий. В годы войны этому языку приходилось учиться под треск автоматов жандармов. Лично я часто сталкивался с немецким, и не где-нибудь, а в концлагере. После этого даже книга Томаса Манна выпадает у меня из рук.

Мне показалось, что Крэгу осталось совсем непонятным упоминание о концлагере.

— Ну что ж, давайте говорить по-французски, — снисходительно согласился он и взял со стола академическое письмо. — У меня, действительно, сохранилось немало писем Леона Шиллера, во всяком случае, с дюжину, а может, и больше. Они были, если мне память не изменяет, в основном личного характера. Мы с ним часто беседовали о театре, а вот писали ли мы друг другу о театре так же подробно?..7 Возможно. Надо припомнить. У нас с ним, в прин­ципе, было много общего — во взглядах, во вкусах. Кроме вкусов в отношении женщин. Тут мы расходились диаметрально. Он тогда был влюблен в англичанку 8, она была не очень приятной особой, признаюсь, хотя очень несчастной, а я предпочитал итальянок. Впрочем, и англичанки заполнили часть моей жизни, хотя совершенно иначе, не так, как ему. Они мне были полезны: ведь женщины обладают сильно развитым инстинктом заботливости. Что не относится к известным мне итальянкам. Да-да, если мне память не изменяет, к ним это не относится.

Он задумался, погрузившись в воспоминания, как будто отыскивая в памяти чье-то лицо или образ, даже скорее именно образ, который бы оправдал это суждение. Могло на мгновение показаться, что он перестал нас замечать, однако какая-то настороженная чуткость в его поведении велела нам быть начеку.

— Да, — он вздохнул, — именно так. Итальянки — женщины особенной разновидности. Совершенно особенная порода. Великолепная. С ними вы начинаете доподлинно верить, что они когда-то и в самом деле плясали в процессиях Бахуса. Во всяком случае, мое восхищение их красотой и горячностью было настолько живым, что сегодня какие-то «мои дети» (и не один!) стремятся со мной познакомиться. Сыновья. Они теряют терпение, их претензии разрастаются, мне скоро, наверное, придется ехать в Италию. Это потребует от меня весьма значительных усилий — финансовых, разумеется, — ведь те итальянки, что дарили меня благосклонностью, отличались скорее красотой, чем богатством. Вы знаете, — он посмотрел на меня, ища понимания, — я до сих пор не вполне отдаю себе отчет в том, как далеко простираются мои обязательства… Они возникли совсем неожиданно, в последнее время, а до этого я оттуда не получал никаких известий, а тем более требований о содержании. Но если теперь эти связи, заброшенные и забытые главным образом по моей вине, снова возникли, то… вы понимаете?

— Понимаю, — я мысленно покивал, — но мне бы хотелось также понять, как обстоят дела с письмами Шиллера…

Крэг протер стекла очков и кинул на меня взгляд, исполненный невинности, за которой, однако, таилась лукавая хитрость. В нем было что-то от проказливого ребенка, ожидающего прощения за свою шалость, обдуманную, с его точки зрения, и старательно, и заранее.

— Писем Шиллера, как нетрудно догадаться, я не держу дома. Он, кажется, добился превосходного положения в своем государстве, стал почти что достоянием нации. Хранить его письма без надлежащего присмотра было бы безответственно, разве не так? Так что я их храню в банковском сейфе в Париже. Это влечет за собой, не могу не признаться, также кое-какие расходы. Не слишком большие, но ведь и небольшие расходы могут быть весьма огорчительными. Ваше правительство, я уверен… — разве оно этого не понимает?..

Я замялся: «Мой институт, направляя меня сюда, совсем не предполагал, как я думаю, покупки писем… как всякое научное учреждение, он не располагает финансами».

— Не понимаю. — Крэг снова встал с кресла. Он опять подошел к окну, стал там в свете солнца, и оно растворило в себе серебро его головы. — Ваш институт получает помощь от государства?

— Мы полностью на его содержании.

— Так в чем же дело? Правительство каждого государства, даже такого, как ваше, не очень большого и совсем молодого, все же должно что-то иметь… На нужды армии, для полиции, может, для почты… наконец, для людей. И еще, пусть что-то самое скромное, небольшое, но — для науки. Иначе какое же это правительство? Мне трудно вообразить, что оно неспособно найти совсем скромную сумму ради памяти своего выдающегося артиста. Может быть, что касается суммы… — он сделал шаг в мою сторону, а руки скрестил на груди. — Мне показалось, или вы действительно слегка усмехнулись, когда я говорил о моих сыновьях, о тех, что в Италии?.. Вы усмехнулись, не правда ли?

— Ради Бога, простите. Но мне пришло в голову, что со времени вашего пребывания во Флоренции…

— Не только во Флоренции, не только, друг мой, во Флоренции. Я объехал буквально весь полуостров, Италию — всю. Вы, вероятно, подумали, что коль скоро прошло уже полстолетия, то при доказательстве прав на отцовскую помощь неизбежны проблемы?

— Действительно, извините, но я невольно позволил себе усомниться…

— А вот я не предвижу проблем. — Крэг перестал улыбаться, он теперь говорил с убеждением. — Разве, глядя на меня, кто-нибудь в состоянии усомниться, что я способен передать потомству мои наследственные черты? Все мои дети, которых я видел, отличались просто поразительным сходством. То же будет и на сей раз. Нет-нет, поверьте, расходов на эти цели не избежать.

После такого признания наступило стеснившее нас обоих молчание. Крэг, видимо, ждал моих финансовых предложений, мне же было крайне неловко, мне было трудно и страшно лишить его последних иллюзий. Вероятно, он это почувствовал. Он протянул руку и взял со стола с пачки бумаг верхний листок. Он держал его перед глазами, но так, чтобы и нам было видно. Какой-то рисунок… На плотном «бристоле» виднелось несколько линий, прочерченных тушью с таким чувством движения, как будто живая река в причудливых поворотах устремлялась к неизбежному устью. Крэг вглядывался в рисунок и был им так поглощен, что на этот раз и в самом деле о нас позабыл. Он очнулся через минуту.

— Кажется, я уже говорил вам, что снова вернулся к Шекспиру. К «Гамлету». Этот набросок — чертеж, а может быть, символ драматических напряжений в пьесе. Вы видите, как все неумолимо движется к катастрофе. Рвется к ней, мчится, вздымается, как река перед устьем, пока не расплещется в спокойствии океана. В вечности. Вот тут, взгляните, на повороте линии изгибаются, стягиваются неспокойно, тревожно, и фон затемнен. Это зона безумия и смерти Офелии. После длительных размышлений я убедился, что эта фигура, этот образ более, чем другие, позволяет раскрыть многие тайны пьесы. Поэтому я роль Офелии разработал. Я наконец знаю, как ее надо играть. Жаль, что я не додумался до этого раньше, когда я и в самом деле был молод, хорош собой, был стройным и нежным, как девушка. Ведь я играл в театре, и даже с успехом, и даже с заслуженным. И все же тогда я не умел находить в театре самого главного. И о женщинах я тогда знал меньше — это вовсе не означает, что сейчас я о них знаю значительно больше. Впрочем, я не уверен, что к этому стоит стремиться: порой открываешь в них такие банальности… А вы, сударыня? — Он неожиданно обратился к моей спутнице. — Чем вы занимались в своей жизни, осмелюсь спросить?

— Когда-то я была актрисой, — ответила она, — но потом судьба мне послала трудные испытания, я была вынуждена покинуть сцену, но до сих пор…

— Да-да, разумеется, — теперь он уже с нескрываемой неохотой отрывался от начатой мысли, — вы были актрисой, но, скорее всего, вы не играли Офелию. Да вам и не следовало ее играть, хотя при рутинном образе мышления, свойственном театру, режиссер вполне мог занять вас в роли Офелии. Но вы, с вашим мягким выражением лица, с глазами, полными удивления, с нежным, ласкающим голосом, вы превосходный типаж леди Макбет. Однако вы не играли и этой роли, не правда ли?

—   Нет, не играла. Театр…

— Театр тянут на поводу люди, боящиеся собственной тени, если надо восстать против банального «общего места». Бог с ними. Как я уже говорил, я сейчас непрерывно думаю об Офелии. Я все еще готовлю себя к этой роли. Вы позволите?

Он смотрел на нас, поглощенный своими мыслями. Снял очки, положил их на стол. В его глазах, теперь обнаженных, плеснулся панический страх, будто в приступе дрожи: это был выход на сцену. И все-таки где-то там, за седыми ресницами, дрожали веселые искорки, приглашая к общей забаве.

— Офелия? Она такая, какую я сейчас вам покажу. Ее нельзя описать, потому что на самом деле нельзя описать ни одного человека. Можно его показать, даже изобразить, сделать вид, что ты — это он, но одновременно надо следить, чтобы изображение было исполнено точно.

Он взял с подлокотника кресла шарф, накинул на плечи. Одним легким движением — взмахом — стряхнул волосы себе на лицо, так, что они почти заслонили глаза. Слегка округлив левую руку, он дер­жал на сгибе локтя охапку цветов. Охапка была огромной. Она все время царапала и задевала его лицо, и тогда он другой рукой отбрасывал волосы, пытаясь распутать их — волосы, запутавшиеся в цветах. Он шел к нам, склонившись немного налево, и цветы падали с его омертвевшей руки — ему под ноги, и тогда он запинался на каждом шаге, пытаясь отгрести их ступнями.

There’s rosemary, — напевно декламировал он, — that’s for remembrance: pray you, love, remember. And there is pansies, that’s for thoughts.

Он брал горстями цветы, подносил их королеве и королю.

— There’s fennel for you, and columbines. There’s rue for you, and here’s some for me. We may call it herb of grace o’Sundays.

Закрыв глаза, он свесил голову над согнутым локтем, как будто бы в нем лежали уже не цветы, а дитя, и стал покачивать его, напевая:

And will he not come again?
And will he not come again?
No, no, he is dead;
Go to thy deathbed;
He never will come again.

Он протянул ко мне руку.

— Чувствуете ли вы настолько сильное сострадание, что вам хочется плакать? — спросил он меня спокойно, как будто проводил лабораторный эксперимент.

— Нет, — отвечаю.

— Отчего же?

— Может быть, оттого, — я попробовал объясниться, — что вы обращались ко мне как к королю.

— Ну и что из того?

— А я как король, то есть Клавдий, думал в эту минуту не об Офелии, а о Гамлете. Я был доволен тем, что придумал, как избавиться от него, и думал, что все будут довольны, и королева, и зрители, и тогда его смерть будет совсем не убийство, а заслуженное наказание.

Он посмотрел на меня с явным неудовольствием.

— Вы правы, — сказал он, — этот Клавдий разбирается, что к чему, он настоящий правитель. Соображает, как следует думать. В связи с этим я хотел бы спросить…

— О чем?

— Вы считаете, что те полторы тысячи фунтов, которые я назвал… что это сумма… слишком большая?

— Мне очень неловко, но у меня нет никаких полномочий, я только хотел убедиться, что письма хранятся у вас.

— Мне, вероятно, придется продать свой архив. Он каким-то образом сохранился в Германии, чуть ли не в шахте какой-то. Я оценил его в пятнадцать тысяч фунтов, говорят, что во Франции это миллионы. К сожалению, до сих пор нет ответа. Дело все еще тянется9. Если бы не такие дела… Сожалею.

Он взял очки и рисунок. Он улыбался улыбкой наказанного ребенка, стараясь как можно скорее забыть неприятность и делая это без всякой натуги.

— 

Э. Г. Крэг. Ванс, 1958 г.

Э. Г. Крэг. Ванс, 1958 г.

Мне кажется, — он вернулся к нашей беседе с такой неподдельной свободой, как будто ничто ее не прерывало, — что я отгадал тайну Офелии, одну из ее тайн. Снял одно из препятствий в том, как трактуется эта роль. Вас это решение не совсем убедило?

Мы не поняли, что он в эту минуту имел в виду. Видимо, он прочитал растерянность на наших лицах и вежливо поспешил разъяснить.

— Я говорю о букете, — произнес он со снисходительной, мягкой, спокойной улыбкой. — Вы же не думаете, надеюсь, что Офелия держит в руках настоящий букет или что она нарвала охапку простой травы, а цветы ей мерещатся? Так обычно эта сцена изображается в дурных театрах. Нет. Офелия уже живет в том странном и дивном мире, где луговые цветы сами стелются ей под ноги, стоит их только ­окликнуть по имени. Видели ли вы хоть когда-нибудь луг, на котором все те цветы, которые раздаривает Офелия, цвели бы одновременно? Нет такого луга на свете… Можно ли допустить, что Шекспир ничего об этом не знал? Так вот, я сыграл эту сцену Офелии так, как ее нужно играть. И так же, как нужно, изобразил на рисунке. Взгляните, — он протянул нам листок. — В том мире, в котором пребывает Офелия, всюду, среди лугов, струятся вот такие потоки. Стикс и его ручьи. Вот-вот они ее поглотят, а может быть, она сама превратится в один из ручьев и — вернется. Ведь она в этой сцене еще не ушла от людей окончательно. Она еще — все еще — среди них пребывает, как дуновение ветра, трогающее волну. Может быть, и мы тоже все еще остаемся среди людей, на земле, когда в нас уже угасает сознание? Кто поручится, что словами Офелии поэт не представил нам состояния перехода в иные миры, через какие-то «сени» — и в вечность? Однако надо бы спросить и самих себя, не вносим ли мы свои мысли в чужие слова, мысли, которые поэту, возможно, даже не приходили в голову? Шекспир вовсе не был еще стариком, когда писал «Гамлета». Он еще не застревал на пороге, переполненный страхом — что там, за дверями? Он, право же, не готовился выйти отсюда, чтобы войти туда.

Крэг аккуратно положил лист бумаги на стол и подошел к нам, прощаясь. Нас он почти уже не замечал.

— Извините меня, — сказал он, не скрывая своего нетерпения, — я вынужден вернуться к работе. Я пишу воспоминания, и как раз сейчас мне пришла в голову мысль, которую хотелось бы записать.

*?*?*

В те давние дни «седины» не вызывали во мне грустных мыслей, таких, как сейчас, когда я чувствую на себе выцветший, беспомощный взгляд их обладателя. Разумеется, я относился к «сединам» с большим уважением, приправленным меланхолией, но вот, пожалуй, и все.

Крэг, как никто другой, пробуждал совершенно иные мысли.

О любимцах богов, которых судьба одаривает щедро, но кратко. О судьбе, обильно осыпавшей его своими щедротами, но, в конце концов, напомнившей древнегреческую комедию, где все забавляются, глядя на корифеев, лишенных величия. «Античные» и «классические» ассоциации возникали легко: Крэг воплощал в себе миф избранника — миф, откровенно модный в его эпоху. Он отправлялся на ловлю художественных приключений и открывал неизведанные миры. Новые миры. Его начинания быстро принесли ему славу, достаток, творческую свободу и — что, вероятно, было милее всего — позволили выбирать на земле безоблачные места, где тучи не затмевают светило. Оно оградило его своим ослепительным блеском от грязи и грубости повседневности. А когда на мир пали невиданные чума и позор, ему было дано не заметить вещей, недостойных звания человека. Он и тогда делал вещи, достойные человека. Он мечтал о таких формах театра, о которых мечтал, — не совсем сознавая их непригодность в сегодняшнем времени.

Так что же? Снова и снова — тщета усилий? Сегодня я уже совсем не уверен, что Крэг не сумел бы пробудить во мне ничего, кроме жалости. Сегодня я увидел бы в нем упорную стойкость, достойную уважения. Несмотря ни на что, именно в этом и здесь содержится главный ответ: того, что навечно, — тому, что минует.

1983 г.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Ландовска Ванда (1879–1959), прославленная пианистка и клавесинистка, музыкальный педагог, известная концертной деятельностью в Европе (с 1940 г. — в Америке).

2. В 1956 г. лондонская «Таймс» поместила большой список выдающихся деятелей культуры и науки Великобритании, выдвинутых по случаю тезоименитства королевы на самые высокие награды. На одном из первых мест находился Э. Г. Крэг, получивший Орден Companion of Honor — «За заслуги перед театром». И все же: «Англичане присуждают ему наивысшие знаки отличия — ничего больше», — так писал своему корреспонденту в Варшаву польский литератор Александр Ват, живший в то время в Вансе в одном пансионате с Крэгом. «Он здесь, правда же, погряз в нужде, едва сводит концы с концами. <…> Он плохо слышит, но у него нет средств на [слуховой] аппаратик. <…> Мне его невероятно жаль — он по-настоящему обаятелен, он добр, деликатен, в его характере есть что-то юное, почти младенческое — но что же делать?» Цит. по: «Pami?tnik Teatralny». W., 1972. Zesz. 3–4(83–84). S. 290, 295.

3. Возможно, речь идет об Эдварде Энтони Крэге, сыне Крэга и его жены Элен Мео, сценографе и историке театра и кино, публиковавшем свои сочинения под псевдонимом Эдвард Кэррик (E. Carrick).

4. Крэг встречался с Леоном Шиллером в Варшаве дважды. Первый раз — в 1913 г. как участник организованной Шиллером международной выставки «Современная сценическая живопись» (декорационное искусство). Второй раз — в 1935 г., по пути в Москву, когда знакомился с театральной жизнью Варшавы и с организованным Шиллером режиссерским факультетом Института театрального искусства.

5. Леон Шиллер был уроженцем Кракова, художественного центра Галиции, входившей до 1918 г. в состав Австро-Венгерской империи.

6. Имеется в виду великий польский драматург, поэт и художник Станислав Выспянский (1869–1907), с творчеством которого Крэга познакомил именно Шиллер: в 1909 г. Крэг опубликовал в своем журнале «Маска» его большое эссе о Выспянском, сопроводив собственным обширным предисловием.

7. Найденная переписка Крэга и Шиллера относится к 1908—1914 гг. и насчитывает тридцать семь писем.

На самом деле, не только молодой Леон Шиллер с восхищением и энтузиазмом делился со старшим Мастером своими театральными планами, но и Крэг, в то время уже известный в Европе «непокорный» поста­новщик-новатор, дарил его ответным доверием.

В одном из июльских писем 1910 г. из итальянской Швейцарии Крэг пишет Шиллеру: «Дорогой друг, как бы я был рад получить Ваше письмо — я в горах. <…> Прошу Вас, пишите мне, я хочу знать, чем Вы заняты. <…> Если бы не эти Горы и не какая-то древняя сила, глубоко скрытая в моем Сердце, я мог бы признаться Вам, что чувствую себя осажденным со всех сторон Страхами и Сомнениями. <…> Скажите мне, откровенно скажите — считаете ли Вы, что я способен написать небольшую книжку, которая заключила бы в себе все необходимые, но совсем простые вещи и которая была бы чистым и добрым делом для несчастного погибающего Театра. Для этого я должен уметь петь; я же петь не умею, и это жаль, потому что либо вечерняя песнь (песнь погребальная), либо песнь утренняя (во славу рождения) кажутся мне единственно н у ж н ы м и». («Pami?tnik Teatralny». W., 1968. Zesz. 4 (68). S. 474.)

8. Первой женой Леона Шиллера и матерью его сына Вивиана была англичанка Мадлен Мигер, с которой Крэг тоже переписывался.

9. Парижский архив Э. Г. Крэга был куплен Францией летом 1957 г. и передан на хранение в Национальную библиотеку в Париже, в отдел театральной документации (Bibliothèque de l’Arsenal).

Разрешение на публикацию переписки Крэга с Л. Шиллером получила его вдова, историк театра Ирэна Шиллер, которая вместе с 12-летней дочерью Анулей Шиллер посетила Крэга во Франции осенью 1957 г. Однако фотокопии этих писем появились в Польше только в 1962 г., а первые польские публикации — в 1964 г.

Перевод с польского и примечания Натэллы Башинджагиан.

На русском языке публикуется впервые.

Титова Галина

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

Статья шестая. Ненужная победа

Ф. Сологуб. «Победа смерти». Драматический театр В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской. Режиссер Всеволод Мейерхольд, оформление Сергея Попова по планам Всеволода Мейерхольда. Премьера 6 ноября 1907 г.

«Театр Комиссаржевской одержал, наконец, победу. Это была настоящая победа, и констатировать ее не помешают даже те господа, которые превратили в музыкальные инструменты ключи от своих сундуков»1.

Так начиналась рецензия Влад. Азова, решившегося пойти против правил хорошего тона, установленных петербургской театральной критикой в отношении Мейерхольда. По словам Азова, согласно этим правилам, признаком «восторженной любви к искусству» стал обычай начинать любую рецензию на спектакль театра на Офицерской «с возложения хулы на г. Мейерхольда» и потом не забывать вешать на него всех собак 2.

Но Азову не удалось прослыть смельчаком — коллеги по критическому цеху поступили аналогично, почти единодушно признав победу режиссера. Хотя причины удачи, свалившейся на Мейерхольда, истолковывались по-разному. Может быть, как раз Азов, не пожелавший в этих причинах разбираться, оказался мудрее других: «Г. Мейерхольд победил — и да будет ему неомраченный триумф»3. Остальные хотели «триумф» непременно объяснить, чтобы Мейерхольда не перехвалить и себя не уронить.

Сторонники традиционного театра приветствовали режиссера за то, что он наконец-то «опомнился», прибившись к надежным реалистическим берегам. Символисты (в лице Г. И. Чулкова) — за то, что перестал уклоняться от доверенного ему предназначения. Сама Комиссаржевская так не считала, расценивая успех режиссера как его эстетическую капитуляцию, и по предначертанному символистами пути намеревалась идти без Мейерхольда. Последующие исследователи (начиная c Н. Д. Волкова) считали «Победу смерти» переломным для режиссера спектаклем, на практике подтвердившим его отход от «условного декоративного театра», о котором он ­объявил в докладе Художественному совету после провала «Пелеаса и Мелисанды»4. В недавнем комментарии сказано и более того: «На деле Мейерхольд переходил на новые позиции, вскоре определившиеся как программа театрального традиционализма»5.

Попробуем разобраться, насколько явленная здесь разноголосица отвечала намерениям режиссера.

Взгляд критики, прикрепившейся к «исконной» традиции, наиболее ярко представил А. Р. Кугель. «Стилизация г. Мейерхольда дала вчера очередную трещину. <…> Так, народная сцена в финале 2 акта поставлена хорошо, совершенно в тех же реальных тонах и отчасти по тому же плану, как народная сцена в «Электре» у г. Санина»6. (Имелся в виду поставленный А. А. Саниным в октябре 1907 года в Новом театре «Вечер Гофмансталя», состоявший из «Электры» и одноактной пьесы «Смерть Тициана». Критика высоко оценила этот «Вечер», хотя перегруженность бытом кое-кому показалась чрезмерной7.) «Этот акт, — продолжал Кугель, — имел совершенно заслуженный успех. Является, таким образом, надежда, что понемногу вздор, который г. Мейерхольд с таким усердием насаждает, исчезнет, а красивое — останется»8.

Хотя на этот раз Кугель превзошел самого себя, объявив, что г. Мейерхольд позаимствовал у г. Санина мейнингенскую массовку, многие критики, как и он, сочли, что режиссер идет на уступки. В обзоре рецензий, написанных сразу после премьеры, И. Осипов (Абельсон) писал, что в «Победе смерти» «большинство актеров» получило наконец-то «свободу двигаться по сцене и разговаривать человеческим голосом»9; другой рецензент отмечал, что «сцена вновь приобрела глубину», а «артистам предоставлен простор для жестов»10; третий писал, что «декорация даже выпукла и осязаема»11.

Только из Москвы раздался голос, диссонирующий с общим хором, — Мейерхольд так впечатляюще поставил указанную Кугелем массовую сцену 2-го действия потому, что дал ее стилизованно: «Рев толпы вокруг развенчанного кумира, неистовст­вующие фигуры, пляшущие, хлопающие в ладоши, в энтузиазме скатывающиеся с крыльца — вся оргия злорадства и серости производит потрясающее впечатление. Мейерхольд преувеличил и подчеркнул, и в этом сказывается его уклон к стилизации. Но на этот раз подчеркнул кстати. Разумеется, ни одна толпа так не неистовствует. Но суть слепого безумства, взрыв злобы, сотрясающий ее, бесконечно лучше, чем могла бы передать реальнейшая постановка»12.

Особого внимания заслуживает рецензия А. Н. Бе­нуа 13, в последующие годы главного оппонента Мейерхольда. Признанный мэтр «Мира искусства», задолго до встречи с Художественным театром почувствовавший вкус к реализму и врéменную приязнь к Мейерхольду (статья написана после изгнания режиссера из театра на Офицерской), торжест­венно объявлял, что «последняя его постановка очень хороша», «действительно великолепна»14, и описал мейерхольдовскую массовку вполне в духе «г. Санина». «Действие происходит частью на авансцене, но больше всего на ступенях лестницы, между столбами и под сводами их. Эта комбинация позволяет при малом количестве исполнителей производить впечатление густой толпы (эффект сцены боярского пира из «Царя Федора Иоанновича» — предмет гордости К. С. Станиславского! — Г. Т.), которая теснится, толкается в закоулках, мелькает позади аркад или бегает вверх и вниз посредине лестницы, причем передние не закрывают задних и каждое лицо видно, идет в счет»15 (опять же, как не вспомнить постановочные принципы массовых сцен «историко-бытовой линии» МХТ!). Но инстинкт художника не позволил Бенуа совсем уж без оглядки упасть в объятия Художественного театра, и он упоминал далее и об «извилистом орнаменте» построения массовых сцен, и о стилизации — «все это очень красиво, очень пластично» и «напоминает стильные итальянские композиции XVI века»16.

Показательно, что принципы организации массовых сцен в «Победе смерти» были двусмысленно истолкованы и изнутри самого театра. Служивший в нем со второго сезона А. П. Зонов в «Летопи­си театра на Офицерс­кой» характеризовал их так: «Массовые сцены, ­поставленные ­реально, ­поражали контрастом с «го­рельефностью» прежних постановок»17 — (курсив мой. — Г. Т.).

«Победа смерти». Эскиз декорации.
Рис. А. Любимова

«Победа смерти». Эскиз декорации. Рис. А. Любимова

Приведя это высказывание в  «Примечаниях к списку режиссерских работ«, Мейерхольд резонно намекнул на то, что его давний сотрудник не знает, что такое горельеф (в оправдание Зонову можно заметить, что он просто вставил в «Летопись» пассаж из рецензии Н. Тамарина18, но, конечно, зря не откомментиро­вал его). В отличие от тех постановок театра, где преобладал живописный подход («живопись и фигура актера в одном плане»), именно в «Победе смерти», утверждал Мейерхольд, «фигура актера, выдвинутая на просцениум, была поставлена в один план со скульптурой»19, т. е. представлена горельефно. Приведя в доказательство пассаж из рецензии А. Воротникова («группа близ короля, замирающая вдоль тяжелых столбов дворца, подобно гирляндам человеческих фигур на стенах древних соборов»20), Мейерхольд писал, что «эта горельефность и дала свободу реалистической трактовке основной ситуации трагедии»21. О каком реализме в связи с «Победой смерти» может идти речь, мы проясним чуть позже. Приведенное же описание А. Воротникова фиксирует условное построение массовой сцены. Впрочем, Комиссаржевская была уверена в том, что массовка у Мейерхольда — мейнингенская, а вся постановка — эклектическая.

«Мейерхольд, — писала она В. Я. Брюсову, — поставил «Победу смерти», как может это сделать совсем растерявшийся человек, — тут было все: неудачная попытка дать актерам позы пластически древней трагедии, мейнингенская толпа, хохот актеров из труппы Московского Художественного театра, читка актеров (ритмическая), какую мы слышали, когда Федор Кузьмич сам произносит монологи из своих пьес, и неизбежная картинность движений и мимики всех за очень малым исключением участвующих»22. Разумеется, постановка «Победы смерти» вполне могла быть и, скорее всего, была эклектичной («какой-то спех, небрежность, чувствовались в деталях постановки»23). Но никто, кроме руководства театра, в этом не был виноват. Спектакль был приготовлен за три недели при демонстративной отстраненности Комиссаржевских. «Вера Федоровна, — писал Мейерхольд незадолго до премьеры, — спектакль «Победа смерти» — «Продавец солнца« 24 3-го 25 идти не может.

Сообщаю это, если интересы искусства последовательно отстаиваются в нашем театре. Если касса требует спектакля 3-го даже в том случае, если мы покажем публике еще более недоделанную вещь, чем «Пелеас», то я снимаю с себя всякую ответственность и прошу фамилии моей не печатать на афише этого спектакля.

Жму Вашу руку.

Очень жду в театр Федора Федоровича, чтобы он лично убедился, какая это трудная вещь «Победа смерти».

И Вас бы просил, да боюсь, что Вы утомлены после Зобеиды (имеется в виду выступление в текущем репертуаре. — Г. Т.)»26. (Особенно впечатляет очевидное из этого письма отсутствие на репетициях Ф. Ф. Комиссаржевского — ведь в афише спектакля он значился художником по костюмам.) Да и как было спектаклю не быть эклектичным, если не было времени на то, чтобы художник мог приготовить оформление (оно было выполнено бывшим директором-распорядителем Театра-студии на Поварской С. А. Поповым по плану Мейерхольда), костюмы давались на подборе, а в печать просочились слухи, что «в труппе происходит брожение, что многие актеры, наконец, восстали против превращения их в марионеток и решили вернуть себе артистические ­права»27.

Изгнание Мейерхольда из театра после его очевидной победы, поразившее многих современников, было, как мы помним, вызвано горечью Комиссаржевской от неудачи в роли Мелисанды, которую успех спектакля без нее мог только усилить — оттого она и «приурочила так опрометчиво разрыв к дням этой постановки»28. К. Л. Рудницкий считал, что актриса, не взявшая себе «заманчивую и подходящую» роль Альгисты, потому что перестала верить в Мейерхольда, была сбита с толку спутавшим все ее карты успехом режиссера29. Е. А. Кухта называет «поступок» Ко­мис­саржевской «очевидно пристраст­ным и несправедливым»30. Все это так, хотя и требует, в свою очередь, комментариев. Роль Альгисты действительно была для Комиссаржевской подходящей« («мучительно прекрасный образ Альгисты, точно созданный для Комиссаржевской»31). Но совершенно неизвестно, как обернулось бы дело, возьми ее актриса себе (ведь и роль Карен в «Трагедии любви» была для нее более чем подходящей, что не спасло ни Комиссаржевскую, ни спектакль от провала). Следовало бы также заметить, что Комиссаржевскую не мог не задеть ­успех в роли Альгисты актрисы Н. А. Будкевич, героини мейерхольдовского театра в провинции, со второго сезона работавшей на Офицерской. В. Азов, услышавший в голосе Альгисты—Будкевич «небесные интонации»32, ненароком задел Комиссаржевскую больнее всего — она считала их своей исключительной собственностью, из них была соткана ее любимая Беатриса. Показательно, что в письме к Брюсову она не говорит о Будкевич ничего.

Н. Будкевич

Н. Будкевич

С другой стороны, очевидно, что какими бы субъективными мотивами и даже ­актерскими комплексами ни предопределялся «поступок» Комиссаржевской, она имела все основания рассчитывать на понимание того, что ее действиями движет объективный императив своего пути. Она не уволила Мейерхольда после провала и предложила уйти после успеха, потому что победа, по ее мнению, была куплена ценой компромисса (укрепиться на этой позиции ей, безусловно, помогли двусмысленные похвалы Кугеля со товарищи). В главном же Мейерхольд, по мнению Комиссаржевской, со своего пути не отступал, и, как бы он ею ни толковался, верно было то, что «путь этот ваш, но не мой»33.

Путь Комиссаржевской по-прежнему пролегал в лоне символизма. Г. И. Чулков в своей в высшей степени положительной оценке «Победы смерти» считал, что и путь Мейерхольда, несмотря на недавние «грубые ошибки», тоже: «…самый последний момент оргиастического исступления толпы вокруг прекрасной Альгисты заключал в себе чары настоящего театра. По-видимому, автор хотел в этом моменте переступить заветную черту, «разрушить рампу». И это было бы возможно осуществить не только в зрелище, но и в действии, продолжив лестницу сцены до уровня зрительного зала, совершив трагическую игру в круге зрителей»34. В том, что этого не произошло, Чулков Мейерхольда не винил — «разумеется — в наши дни, при условии данной культуры, это исполнить невозможно»35. Сам же Мейерхольд, приводя это высказывание Чулкова в «Примечаниях к списку режиссерских работ», был готов взять вину на себя: «Театр испугался этого, оставшись на полпути в стремлении своем перешагнуть черту рампы»36. Из чего следует, что, по крайней мере, на словах он разделял соборные чаяния символистов.

Дело, однако, заключается в том, разделял ли их автор трагедии, отвечали ли они его эстетическим установкам. Их сходство с позицией Вяч. Иванова было весьма относительно и своеобразно. Сологуб, слагавший гимны в честь Вячеслава Великолепного («Что звенит? что манит?..», май 1906):

В сочетаньи вещих слов,
В сочетаньи гулких слав,
В хрупкий шорох ломких трав,
В радость розовых кустов,
Льется имя Вячеслав 37,

и высказывавшийся совершенно в его духе — «драматический автор, режиссер и актер должны зрелище приблизить к соборному действию, к мистерии, к литургии»38, в то же время не видел в соборности средство общественного переустройства и модель «всерадостного» (термин Вяч. Иванова) мира, называл теорию «соборности» и «мистический анархизм» Чулкова «возвратом в пещеры»39, иронизировал над «соборностью» не меньше, чем к ней призывал. В пьесе «Ванька Ключник и Паж Жеан» (1908) Третья Веселая девица, зазывающая прекрасного пажа в соответствующее заведение, говорит на его отнекивание: «А, не хочешь! Ну и оставайся один, косней в своем индивидуализме. А у нас — веселая соборность»40. И Жеан устремляется в «Золотой Олень»!

Поэтому, сколько ни умасливал Сологуб Иванова (Вячеславу Иванову, июнь 1906):

В тебе не вижу иноверца,
Тебя зову с надеждой я 41

последний, объявляя в ответ, что любит его «всем сердцем, нежно и доверчиво», и называя «несравненным художником», говорил, что «принужден к борьбе» с ним: «Верьте, только к борьбе»42. «С Вами нужно бороться», — повторял вслед за Ивановым и А. Белый, также заверяя Сологуба, что остается «горячим поклонником» его «огромного таланта»43.

Ф. Сологуб.
Портрет работы К. Сомова

Ф. Сологуб. Портрет работы К. Сомова

Лишенная социального посыла («я утверждаю себя вне и прежде всяких социальных устроений»44) «соборность» Сологуба, бесспорно, только увеличивала разрыв между индивидуалистическим и коллективным, который стремилась преодолеть соборность Вяч. Иванова. «Соборность» Сологуба — эстетическая игра, за которой внятно проступает оппозиционный «соборному театру» пессимистический прогноз — «о невозможности личности утвердиться в общественности»45, составляющий трагический пафос «Победы смерти». Ведь перенесись действие за черту рампы, прекрасная самозванка Альгиста могла закончить свою «трагическую игру в круге зрителей» (Чулков), либо включившихся в улюлюканье толпы, садистски предвкушающей жестокую казнь Альгисты и ее сына (вдохновивший Чулкова эпизод 2-го действия), либо окаменевших так же, как и действующие на сцене (финал). Дифирамб «хоровой пляске» у Сологуба, как и его «соборность», — следствие индивидуалистического (шопенгауэровского) «театра одной воли». Захочет творческая воля — примет на себя функцию «соборного театра», втянет в свой круг зрителя и «преобразит» его. Хоровая (с участием зрителя) пляска предусмотрена в «Даре мудрых пчел», скоморошная — в «Ночных плясках» (1908), но не в «Победе смерти». Так что Мейерхольд напрасно солидаризировался с Чулковым — его и на этот раз не подвело «чувство пьесы» (Вахтангов).

Вообще «дионисийство» Сологуба, имея с концепцией Иванова общий источник («Происхождение трагедии из духа музыки» Ф. Ницше), противоположно ей и, по сути, полемически заострено против нее. Оно — не цель (как у Иванова), а средство. Возможное, но не непременное.

И что мне помешает
Воздвигнуть все миры,
Которых пожелает
Закон моей игры46.
(«Не я воздвиг ограду…», 23 сент. 1901)

Сологуб неизменно оставался в пределах искусства. И этим был близок Мейерхольду, который мог бы повторить за поэтом:

Я влюблен в мою игру.
Я, играя, сам сгораю 
И безумно умираю,
И умру, совсем умру.

Умираю от страданий
Весь измученный игрой,
Чтобы новою зарей
Вывесть новый род созданий.

Снова будут небеса, —
Не такие же, как ваши, —
Но опять из полной чаши 
Я рассею чудеса47.
(27 декабря 1902)

Старший символист Сологуб был художник романтического склада, а значит, одной с Мейерхольдом эстетической группы крови. «Я разумею под театром, — писал он в статье «Театр-храм», — отвлечение от действительности, противоположное реальности, максимум условности, ибо это — преображение обычности, полет в царство мечты, ибо ведь из отвращения и пресыщения фактами повседневности и явилась осознанная потребность в Театре, «томление по мирам иным», «жажда новой действительности»»48. Как видим, это совсем не тот театр-храм, о котором говорил А. Белый, живописуя революционную роль творческой (символической) стилизации. Напомним: «разрушая театр, создает храм; созидая храм, создает культ; созидая культ, входит в жизнь; выходя в жизнь, ее преобразует». Перефразируя Белого, можно было бы сформулировать театральную программу Сологуба, как обратный ход: преобразуя жизнь, входит в искусство; созидая искусство, создает культ; созидая культ, создает храм; созидая храм, преобразует театр. В театре-храме Сологуба правился культ искусства, и Мейерхольд был здесь званым гостем.

Отвечал мейерхольдовским эстетическим установкам и гротескный состав театра Сологуба: «Трагический ужас и шутовской смех с одинаково непреодолимой силой колеблют перед нами ветшающие, но все еще обольстительные завесы нашего мира, казалось, привычного, и вдруг, в зыблемости игры, такого неожиданного, жуткого, поражающего или отвратительного»49.

Ф. Сологуб.
Портрет работы Ю. Анненкова

Ф. Сологуб. Портрет работы Ю. Анненкова

Театр Сологуба обширен, но показательно, что его пьесы ставили (если не считать проходных спектаклей в провинции) только два режиссера — Мейерхольд («Победа смерти», «Заложники жизни», Александринский театр, 1912) и Н. Н. Евреинов («Ванька Ключник и Паж Жеан» и «Ночные пляски»50), оба связанные с театральностью модерна51. Конечно, связь эта была разносоставная и разнонаправленная. Евреиновская «театральность» корнями уходила в философию и эстетику модерна. Театральность Мейерхольда задевала модерн по касательной — связью с модернистской драмой и поисками технологии Условного театра. Пронизанное модерном творчество Сологуба не «модерном» Мейерхольда привлекало, а близкой режиссеру поэтической интенцией романтиков. Не случайно, в отличие от Евреинова, он ставит не собственно модернистские опусы Сологуба, а те его пьесы, где модерн аккомпанирует символизму.

Мечта о постановке «Дара мудрых пчел» не оставляла Мейерхольда — он пытался предложить пьесу Иде Рубинштейн, но та предпочла Д’Аннунцио («Пизанелла», 1912, театр Шатле, Париж). «Когда я влюблен в пьесу, я не могу дать о ней объективное суждение… — соглашался с выбором Иды режиссер. — Не могу, быть может, особенно горячо отстаивать столь любимой пьесы Сологуба еще и потому, что не вижу, как можно в столь короткий промежуток времени приготовить ее»52. Он даже влюбился заодно в миф о Лаодамии, мечтавшей о неосуществимом (воскрешении мужа): «Дорогой Вячеслав Иванович, — писал он Иванову, — посылаю Вам первую книгу журнала «Любовь к трем апельсинам». Позволю себе напомнить Вам об обещании Вашем дать маленькую заметку о брюсовском «Протиселае» («Протиселай умерший». — Г. Т.). О, если бы Вы нашли возможность сказать сразу о трех трагедиях, посвященных Лаодамии: Анненского («Лаодамия». — Г. Т.), Сологуба, Брюсова»53. Не случайно ТЕО Нар­компроса, в котором в 1918 году активно работал Мейерхольд, незамедлительно выпустил его любимую пьесу отдельным изданием54.

Влюблен был Мейерхольд и в сологубовскую прозу: в 1916 году он снимал фильм по его знаменитому роману «Навьи чары», оставшийся не завершенным в связи с революциями 1917 года.

Говоря об эстетической близости Мейерхольда и Сологуба, не следует, конечно, ее преувеличивать, тем более, что речь идет о художниках, работавших в разных творческих плоскостях. Писатель Сологуб мог брать «кусок жизни грубой и бедной» и творить «из него сладостную легенду», ибо, как говорил он сам, — «я — поэт»55. Режиссер Мейерхольд был тоже поэт, но творить свою сценическую легенду мог только опосредованно — на канве Сологуба или кого-то другого. Зато у него было право отбора из поэтического арсенала автора исключительно того, что соответствовало собственному строю души. Иначе не объяснишь выбор для экранизации тех же «Навьих чар» — ведь в них больше, чем в любом другом произведении Сологуба, явлено то, о чем писал Чуковский: «Иногда казалось, что есть два Сологуба: один смелый и взыскательный мастер благородного, новаторски смелого стиля, другой — графоман и ремесленник»56 (причем, добавим от себя, если первый связан с модерном конструктивно, если у первого культ модернистской Красоты просветлен и очищен символизмом (как в «Победе смерти»), то второй — на уровне эстетизированной модерном эротомании (вроде подаренной своей невесте героем романа Триродовым фотографии покойной жены — «на обнаженном теле бронзовый пояс, соединенный спереди опускающимися до колен кольцами; на черных волосах золотой обруч»57). Чем не «Саломея» Г. Климта!

Так или иначе, творческое созвучие с автором лежит в основе всех режиссерских удач Мейерхольда. Оно предопределило и успех постановки сологубовских пьес. Точнее всего это выразил С. А. Ауслендер в рецензии на спектакль «Заложники жизни», в котором, по его словам, Мейерхольду «удалось передать, с тонкостью почти гениальной, атмосферу того страшного мира сологубовского, где будто все бытовое, давно знакомое, и вместе с тем странное, призрачное, как бы во сне виденное»58.

«Победа смерти» — сологубовский ­вариант «веч­ной сказки» модерна. Сходство с пьесой Ст. Пши­бышевского прошло мимо внимания рецензентов и было отмечено только Г. И. Чулковым, сказавшим о явном превосходстве русского символиста, явившего сотворенный миф в строгих и простых формах трагедии, над польским модернистом, утопившим «Вечную сказку» в «вульгарном ­романтизме»59.

В «Победе смерти» очевидно использован сюжетный посыл «Вечной сказки» — драматическая функция рабыни Мальгисты аналогична мудрецу Витину; как и он, посылает она свою дочь к Королю со сходным заданием — облагородить Любовью и Красотой верховную власть и жизнь простого народа. Народ и у Пшибышевского, и у Сологуба ведет себя одинаково — «земледельцы и ремесленники хотят быть рабами», «только рабами!»60 А вот Короли — совершенно по-разному. В «Вечной сказке» Король целиком находится под влиянием Сонки и в конце концов бросает трон, уходя за Любовью в царство Мечты. Воскресшая из мертвых Альгиста призывает Хлодовега к тому же — «Иди же за мною. <…> Я открою тeбe счастливый и вольный мир, я уведу тебя в долину меж дальних гор, где нет владык и рабов, где легок и сладок воздух свободы». «Я не пойду за тобою, — отвечает ей Хлодовег. — Я — король. Удались, безумная»61. Это в сказке короли бросают трон во имя любви, в трагедии — Король — король, такова его трагическая роль. Это в сказке Иван-дурак может за так стать царем, в трагедии за взятую себе обманом чужую роль придется расплатиться. И Альгиста, как персона трагической игры, свою роль знает и готова исполнить ее до конца. Она могла не признаваться в своем самозванстве (Хлодовег поверил бы ей, а не уродливой Берте). Но по собст­венному почину сбрасывает с себя бремя обмана, открывает свое имя, и никто — ни обезумевшая от горя мать, ни любящий ее Хлодовег («молчи!», «молчи!») — не может ее остановить. Вот почему восприятие «Победы смерти» как классической трагедии не кажется совсем необоснованным. «Давно на нашей сцене не было произведения такой высокой трагической красоты и такой силы»62. И все-таки оно ошибочно, и более соответствующим пьесе представляется модернистский срез классического жанра: «В драгоценном, тонко разукрашенном кубке строгой и торжественной трагедии, — отстаиваются крепкие яды мысли утонченной и испытанной»63.

В «Победе смерти» применен присущий модерну прием многослойной стилизации — взяв за основу средневековую легенду о Берте Длинноногой (Хромоногой), матери Карла Великого, Сологуб освободил ее от временнóй исторической «личины», обнажив лик вечного сюжета о Любви и Смерти. Этот стилизованный, говоря его же определением, «всемирный чертеж», где «все сложное сводится к возможно меньшему числу общих начал»64, пронизанный «ощущением единой реальности под оболочкой скользящих явлений»65, стилизован, в свою очередь, созданным самим Сологубом на основе перевертыша сервантесовской антиномии лирическим мифом об Альдонсе и Дульцинее. Короче говоря, как сказано в романе «Навьи чары», «много есть вещей, которыми можно играть, смешивая магию отражений времен и пространств»66.

«Победу смерти» как произведение модерна выдает Пролог — «Змеиноокая в надменном чертоге», отсутствовавший в спектакле на Офицерской скорее всего по причинам все той же спешки (игрался в гастрольной поездке Мейерхольда с группой актеров в Минске, март 1908 года).

Н. Будкевич — Альгиста (шарж)

Н. Будкевич — Альгиста (шарж)

Героиня Пролога прекрасная Дульцинея в образе дворовой девки Альдонсы хочет быть узнанной властителем (Король) — «увенчай меня», поэтом — «воспой меня» и любовником (паж Дагоберт) — «полюби меня», с тем чтобы Красота была явлена миру, а зрелище могло стать мистерией. Но ее перманентный эксперимент в очередной раз не удается. Только Дагоберт (предшественник Пажа Жеана) готов считать ее кем угодно и называть, как ей хочется: «Все знают, что ты Альдонса. Но мне все равно. <…> Я буду звать тебя, как ты хочешь, меня от этого не убудет». Для Дульцинеи это, быть может, «самая страшная насмешка» — ее готовы называть именем, искони ей принадлежащим, но называющий ему не верит — «такой любви мне не надо»67. Дульцинею одолевают «безмерная усталость» и «великая тоска», но она не хочет оставлять своего замысла — «неустанно, в разных образах» являть Красоту в жизни и в смерти, и, приняв образ рабыни Мальгисты, она собирается послать дочь свою Альгисту «на великий подвиг», исполнение «Вечного замысла» — «победа ли жизни, победа ли смерти, но победа будет моя»68.

Самый острый в театральном плане фрагмент Пролога — явление Поэта, сопровождаемого Дамой. В атмосферу средневековой ворожбы змеиноокой Альдонсы, с ее никому не нужными ведрами с живой и мертвой водой, Поэт в сюртуке и Дама в шелковом платье входят прямо из современности. Они беседуют об извозчиках и ресторанах, мистериях и интимном театре, чувствуя себя в «надменном чертоге» как ни в чем не бывало и создавая дополнительное поле иронического остранения.

Дульцинея. Господин Поэт, я ждала Вас долго. Вы пришли сюда в глубину времен…

Поэт. Этот кабачок называется «В глубине времен»?69.

Мирно задремавшего на ступеньках Короля Поэт принимает за швейцара, объясняет Даме, что в кабачке мертвой водой остроумно называют белое вино, а живой — красное и т. д. Но воспевать Красоту отказывается — он «пришел сюда не для этого», Дульцинею называет самозванкой и стихи в ее честь слагать не собирается — «все мои стихи я уже напечатал»70.

Н. Г. Пустыгина считает, что Пролог к «Победе смерти» «знаменует качественно новый этап в драматургии Ф. Сологуба — от трагедии к балаганному скоморошеству»71. Это, конечно, не так. Мало того, что в «Победе смерти» то, что названо «балаганным скоморошеством», трагедии предшествует; «этап» у Сологуба оставался все тот же. Иначе — после «Ваньки Ключника» у драматурга вновь начался «этап» трагедии.

Пролог к «Победе смерти» характеризует пьесу как открытую структуру, способную ассимилировать самые разные жанровые и стилистические образования. То есть — структуру модерна. Внедрение в условную сферу «конкретных» представителей современности усиливает условность построения. Современные персонажи получают заряд условности и начинают контрастировать с мифологическими не только прической, платьем, манерой вести разговор, но заложенной в них современной мифологией.

Этот прием Сологуб будет использовать и в по­следующих пьесах. Так, в «Ночных плясках», в сказочном царстве короля Политовского, который хочет излечить двенадцать своих дочерей, предающихся лунатическим прогулкам, рядом со сказочными персонажами действуют — современный Юрист, не находящий в поведении королевен «состава преступления»; Хулиган, советующий королю плюнуть «на это дело» — «пусть ходят, куда ходят»; Намалеванный старик, вылезающий из рамы картины, и Знаток искусства, утверждающий, что «это — фотография». По опочивальням королевен ходят Сны — Мирный, Безмятежный, Веселый, Страшный, Вещий, Крепкий, Глубокий и Кошмар, хорошенький, цепкий уродец. А в массовке участвуют малявинские бабы72.

М. Ю. Любимова пишет, что Пролог к «Победе смерти» был создан «по просьбе Мейерхольда»73. Если бы сказанное можно было подтвердить, это был бы в высшей степени принципиальный момент. Но и без того очевидно, что при написании Пролога Сологуб ориентировался на сценические новации Мейерхольда и, прежде всего, на постановку блоковского «Балаганчика». То, что Сологуб, в отличие от многих современников, признавал театр Мейерхольда состоявшейся реальностью, зафиксировано и в некоторых компонентах театра будущего, о котором он писал в своей статье «Театр одной воли». Например, в таком: в будущем театре вместо декораций предполагалось «целесообразное распределение освещения» — «зрителю должно быть показываемо только то, что он в данный момент должен видеть, а все остальное должно бы тонуть во тьме»74. Очевидно, что, толкуя о будущем, Сологуб имел в виду наглядные примеры из настоящего — спектакли Мейерхольда «Жизнь человека» и «Пробуждение весны».

Мейерхольд в Минске поставил Пролог еще более парадоксально, чем задумал автор, «разрушив» рампу не «соборным» порывом, а театральным эффектом. Вот как запомнила его В. П. Веригина: «Поэта в прологе играл Мейерхольд, Даму в шелковом платье — я, продолжая играть в пьесе королеву. Через оркестр был переброшен мостик, и несколько ступенек спускались с него в партер. Поэт и Дама проходили через зрительный зал, поднимались по ступенькам лесенки и продолжали диалог, стоя спиной к публике. До тех пор было не слыхано и не видано, чтобы актеры переступали рампу, да еще говорили в зрительном зале. В первый раз мы стояли за дверью в коридоре в каком-то сладком ужасе. Сейчас должно было случиться невероятное: как это мы пойдем и вдруг заговорим из публики? Говорю это и за Мейерхольда, потому что ясно ощущала его волнение. Наконец мы услы­шали реплику пажа Дагоберта, на которую должны выходить: »…Королева… одна. Судьба благоприятствует мне«. Открылась дверь, и мы пошли по дорожке партера. На нас оглядывались с недоумением. Дама в шляпе и мужчина с перекинутым через руку пальто шли, нимало не смущаясь, и, дойдя до лесенки, вдруг заговорили обыкновенным тоном:

— Нам попался очень хороший извозчик.

— Да, он ехал очень быстро.

Собственный голос мне казался чужим. За спиной шептались: «Что такое?» — «Это так надо… по пьесе…». — «Зачем?» Иногда мы выходили из оркестра, поднимались по ступенькам до уровня сцены, это было уже не так страшно»75. (Сегодня, когда подобный прием используется сплошь и рядом, особенно впечатляет навсегда закрепившееся в актерском подсознании ощущение «сладкого ужаса» от совершаемого впервые.)

Каким же образом столь интенсивно наращиваемая условность сценической структуры могла соотноситься с обозначенной позднее Мейерхольдом «реалистической трактовкой основной ситуации трагедии»? Ведь если бы в Прологе минской постановки появился еще и запланированный Сологубом «Автор трагедии» — роль для самого себя, — вряд ли бы это прибавило пьесе и спектаклю «реализма».

Понять мейерхольдовский тезис можно, только держа в памяти не весь опыт режиссера, предшествующий «Победе смерти» (как следует из контекста его полемики с А. П. Зоновым), а вполне конкретный постановочный подход, альтернативой которого и стал последний спектакль режиссера на Офицерской. Имеется в виду сценическая стилизация «Вечной сказки» Пшибышевского приемами «детского театра», от которой в аналогичной, на первый взгляд, ситуации «Победы смерти» решено было отказаться в пользу «реализма».

Н. Волохова

Н. Волохова

В. Веригина

В. Веригина

Мейерхольд понимал, что, при всем сходстве с «Вечной сказкой», «Победа смерти» — другая пьеса. Стилизуя безличную «эпическую» мифологему Пшибышевского средствами «детского театра», режиссер сообщал ей собственную лирическую рефлексию. Мифопереживание Сологуба, в каких бы масках оно ни представало, отличалось лирической подлинностью, а значит, требовало от режиссера для своей передачи подлинности сценической. Не карточная колода «Вечной сказки», выступающая барельефным профилем на фоне декоративного панно, а настоящие персоны трагической игры, выдвинутые на просцениум и взятые «в одном плане со скульптурой»76.

Означало ли это действительный отход от «услов­ного декоративного театра», как считал Н. Д. Вол­ков? И да, и нет. С одной стороны, такой отход уже состоялся — и в «Балаганчике», и в «Жизни человека», и в «Пробуждении весны» (да и в ряде других спектаклей, где применялся смешанный живописно-архитектурный принцип, — в том же «Пеле­асе и Мелисанде»). С другой — при постановке «Победы смерти» в Минске Мейерхольд отказался от строенной декорации и поставил трагедию «только на линиях без красок» — «холст и освещение»77 (т. е. в постановочных принципах «Жизни человека»). Все дело, видимо, заключается в том, чтó считать «условным декоративным театром». Без расшифровки заложенного в эту формулу содержания и традиционалистский театр Мейерхольда—Головина 1910 годов вполне можно назвать «условным декоративным».

«Условный декоративный театр» — это театр, уподобляющий изображаемое на сцене картине, рассматривающий актера как предмет живописного изображения. Это в точном смысле слова театр модерна. Сразу дав на Офицерской исчерпывающий образец такого театра («Гедда Габлер»), Мейерхольд в дальнейшем с помощью различный постановочных подходов, в том числе и методологически связанных с модерном, стремился от него отойти, вернуть театру театр. «Победа смерти» на этом пути не представляла собой ничего принципиально нового в сравнении с «Балаганчиком», например. Но она видится наглядной альтернативой «условному декоративному театру», так как имеет предшествующего «двойника» в его духе — «Вечную сказку». В «Победе смерти» переводились в объем двухмерные параметры «Вечной сказки» — здесь было по сути то же самое оформление, только не нарисованное, а овеществленное, трехмерное (это ненароком отметил А. Н. Бенуа — «…каменные кубы, сложенные с ребяческой точностью и наивностью»78).

Что касается других возможных ракурсов «реализма» в «Победе смерти», то с ними разобраться сложнее. Если в спектакле действительно имела место «читка актеров (ритмическая), какую мы слышали, когда Федор Кузьмич сам произносит монологи из своих пьес» (Комиссаржевская), то это могло означать, что Мейерхольд стремился за масками действующих лиц сохранить подлинность лирического «я» Сологуба, хотя сомнительно, что он был готов претворить план «театра одной воли», зафиксированный драматургом год спустя.

Главным препятствием к такому театру и для Сологуба был «играющий актер», который, привлекая внимание к себе, заслонял драму79.

Сологуб, как и другие символисты, был не прочь превратить актера в «говорящую марионетку», с тем чтобы из произносимого ею возникала «литургия» его «совершенному самоутверждению»80. Мейерхольда подобные вещи не могли волновать, равно как и надменный солипсизм Сологуба, и взятая им роль Учителя, которому открыты все тайны мироздания. Но он мог быть согласен с Сологубом в том, что актер, играя трагедию, «должен быть холоден и спокоен, каждое слово его должно звучать ровно и глубоко, каждое движение его должно быть медленно и красиво»81.

В пьесе три центральные женские роли — Аль­гиста, Дульцинея—Мальгиста и королева Берта. Сыграны они были мейерхольдовскими актрисами, судя по рецензиям, достойно. Старшая из них, Наталия Будкевич, была соученицей Мейерхольда, О. Л. Книппер и Е. М. Мунт по классу Вл. И. Немировича-Данченко, но в труппу МХТ не попала. Работала в Воронеже у З. А. Малиновской, потом в Ярославле у М. Е. Дарского. В 1902 году Мейерхольд пригласил ее в херсонскую антрепризу на амплуа героини. За три сезона Товарищества Новой драмы она сыграла Машу в «Трех сестрах», Елену Андреевну в «Дяде Ване», Аркадину в «Чайке», Раневскую в «Вишневом саде», Ганну в «Возчике Геншеле» Г. Гауптмана, Ирэну в «Золотом руне» Ст. Пшибышевского и множество других ролей. Была первой мейерхольдовской Геддой Габлер. В 1904 году по приглашению Комиссаржевской вступила в ее труппу, но в «Пассаже» проработала только один сезон, вернувшись в Товарищество Мейерхольда. Впоследствии Будкевич называли «актрисой европейской техники и блеска», отмечали ее «врожденную простоту и благородство»82. Книппер характеризовала ее Чехову — «языки хорошо знает, умная, интересная женщина»83. Поразившая в роли Альгисты А. Воротникова (и не его одного) «резким несходством с обликом, изображенным словами поэта»84, Будкевич набрала (опять же по всеобщему мнению) трагическую силу во 2-м и, особенно, в 3-м действии.

Более молодые Волохова с Веригиной работали с Мейерхольдом начиная со Студии на Поварской (1905). Муза блоковской «Снежной маски» красавица Наталья Волохова демонстрировала характерную для всех своих ролей на Офицерской пластическую выразительность. «Прекрасна строгой, благородной красотой Волохова — мать Альгисты, прекрасно ее каждое, даже резкое движение и изгибы тела, скорбно склонившегося над мертвой и поруганной»85. Удалась и роль уродливой, хромоногой Берты весьма привлекательной актрисе Валентине Веригиной, сыгранная, по совету Сологуба, с «царственной простотой»86.

Так как никакими другими сведениями о способе актерской игры в «Победе смерти» мы не располагаем, остается предположить, что как раз в этом спектакле (в плане актерской игры) была последовательно реализована символистская концепция Неподвижного театра. Но для того, чтобы превратиться в финале в символическую аллегорию победы смерти («…плоскою картиною становится зрелище окаменевшей жизни, и меркнет луна, и всякий свет бежит от этого места, и черным облаком смерти закрывается громада надменного чертога»87), она должна была пройти контрапунктическое развитие через стилизованные, но полные динамики и чувственной агрессии массовые сцены.

Таким образом, последний спектакль Мейерхольда на Офицерской, несмотря на перспективную для будущего шкалу модернистских подходов, видится не предвестием традиционалистской программы режиссера, а заключительным аккордом русского театрального символизма. Сам Мейерхольд считал по-другому, и на этом, видимо, основана современная идея о его переходе в «Победе смерти» на новые позиции.

В разгар формирования программы театрального традиционализма Мейерхольд в статье «Русские драматурги» (1911), представляющей собой компаративистский опыт рассмотрения национальной драмы с позиций наличия в ней собственно театрального состава, писал, что драматурги — «зачинатели нового театра» пытаются «возродить ту или иную особенность одного из театров подлинно театральных эпох». И, в частности, Сологуба, по словам Мейерхольда, «влекут или формы античного театра («Дар мудрых пчел») или принципы испанских драматургов («Победа смерти»)»88. Показательно в этой статье отделение «Нового театра» от «Театра „декаден­тов“» — иногда на территории одного и того же драматурга. Так Л. Д. Зиновьева-Аннибал с «Кольцами» попадает в театр «декадентов», а с «Певучим ослом» (где использована «манера шекспировских комедий»89) — в Новый театр. Здесь мы снова встречаемся с антитезой символистской и модернистской драмы. «Декаденты» — это по существу чистые символисты. Мейерхольд считал, что они писали «скорее для чтения, чем для сцены». К этому можно добавить, что это театр поэтов, для которого грубые сценические подмостки — препятствие к передаче невоплотимой поэтической грезы.

В отличие от «декадентов», «зачинатели новой сцены», утверждал Мейерхольд, о театре не забывают, строя свои произведения на классическом фундаменте «подлинно театральных эпох» — Вяч. Иванов восстанавливает архитектонику античного спектакля («Тантал»), Блок опирается на комедию дель арте («Балаганчик»), Ремизов имеет образцом средневековую мистерию («Бесовское действо») и т. д. Но Мейерхольд не берет в расчет, что подобное «возрождение» форм театральной старины совсем не то же самое, что рассмотренная им в основной части статьи ориентация Пушкина на Шекспира или близость лермонтовского «театра действия с музыкой трагического пафоса» испанской классической драме. Ни Пушкин, ни Лермонтов не ставили своей задачей реконструкцию, а тем паче, стилизацию староанглийской или староиспанской сцены. За исключением немецких романтиков (Л. Тик) и опытов английского режиссера У. Поула театр XIX века не предпринимал шагов в этом направлении.

Что касается драмы, то впервые на путь стилизации она встала в 1890-е годы (М. Метерлинк). Родоначальник символистской драмы уже в первой своей пьесе «Принцесса Мален» (1889) стилизовал сказку братьев Гримм «Девица Малеен». «Сестра Беатриса» — стилизация средневекового миракля. Даже в пьесах, лишенных по видимости стилизуемого источника, что-нибудь да непременно стилизуется — в «Слепых», например, трагедия человечества, поданная в архаической форме притчи. Помещая многозначное современное содержание в простые и четкие традиционные формы, Метерлинк уже в раннем театре по существу пользовался аналогичным модерну прин­ципом драматургического построения. Не чужд ранний Метерлинк и модернистской образности. Характеризуя описание первой героини метерлинковского театра — принцессы Мален («Лицо зеленее, чем у утопленницы, вот уже четыре недели как утонувшей»), И. Д. Шкунаева писала: «В этом портрете есть оттенок декоративной живописности, столь характерной для образа в поэтике символизма; есть здесь и свойственное ему соединение утонченности и примитивизма»90. На наш взгляд, и декоративная живописность, и соединение утонченности и примитива характерны не для символизма, а для модерна. Именно он был призван сообщить символизму так недостающую ему театральность и вообще стать языком для передачи суггестивного свойства символа. Наглядные приемы модерна, аналогичные, но отнюдь не адекватные театральной органике старой традиции, были сознательно сконструированы, чтобы придать современной живописи ли, драме ли, театру ли видимость старины, свободно играя в нее и с ней. «Зачинатели Нового театра», в том числе интересующий нас Сологуб, ничего, конечно, не «возрождали», а только использовали и стилизовали. (Кстати, не вполне понятно, что имел в виду Мейерхольд под возрождением в «Победе смерти» принципов испанской драмы. «Театр действия с музыкой трагического пафоса»? Или, может быть, сотворенный Сологубом миф об Альдонсе и Дульцинее?)

Все это проливает должный свет на особенности самого мейерхольдовского традиционализма, в котором из первого, символистского этапа его режиссуры был взят на вооружение именно принцип построения. Не реконструкция театральных эпох прошлого, поэтики и структуры классической драмы и техники актерского исполнения, а многослойное взаимодействие их с современным содержанием, современным театром и самим собой как со­временным художником. Этот принцип аналогичен ­модерну.

***

В своей первой теоретической статье «К истории и технике театра» (1907), подводящей итог русскому театральному символизму, Мейерхольд, вооружившись авторитетом В. Я. Брюсова и Вяч. И. Иванова, чьи откомментированные суждения обрамляют сюжет о постановке «Смерти Тентажиля» в студии на Поварской, преследует одну цель — определить параметры условного театра. Сам термин — Условный театр — выдвинут под несомненным воздействием Брюсова, требовавшего от сцены «сознательной условности», которой обладают и на языке которой говорят все другие искусства. Условный театр Мейерхольда формируется как антитеза театру, «подделывающему действительность». Отсылка Брюсова к античной сцене («от ненужной правды современных сцен я зову к сознательной условности античного театра»91) не имеет никакого другого смысла, кроме убедительного примера (хотя и могла быть незримо связанной с культом античности в символизме и модерне). Иное — Вяч. Иванов. Он, вслед за Ницше, в античность был устремлен — и как поэт, и как мыслитель, и как зодчий соборного театра. Пытаясь оторвать условный театр от закрепленной Ивановым античной модели («принято односторонне смотреть, будто театр по плану Вяч. Иванова принимает в свой репертуар лишь античную трагедию», но «проект Вяч. Иванова далеко не односторонний и вмещает в себя очень обширный репертуар»92), Мейерхольд пренебрегает тем, что рассуждения Иванова об эволюции драмы, театре-зрелище и судьбе маски имеют целью возвращение театра к своим истокам, где ему не нужен будет вообще никакой «репертуар», в том числе и античной ­трагедии.

Конечно, и Мейерхольду было внятно «значение символического пафоса в переживаемом нами всеобщем сдвиге духовных ценностей»93. «Театр — искусство, — и в то же время, быть может, что-то большее, чем искусство»94, — возражал он отрицавшему театр Ю. И. Айхенвальду, подтверждая верность «заветам символизма». Но причастность Мейерхольда модернистскому дискурсу «младших» символистов этим пафосом и исчерпывалась (в отличие от Блока, непреклонно утверждавшего, что «русскому художнику нельзя и не надо быть специалистом»95, и заклеймившего Мейерхольда 1910-х годов «модернистом» как раз за устремленность режиссера в собственно театральные проблемы).

Но только на почве театра Мейерхольд мог быть самим собой. Не случайно лучшее определение условного театра дано Мейерхольдом не по ходу комментирования концепции Вяч. И. Иванова, а в связи с анализом спектаклей М. Рейнгардта: ««Условный театр» следует говорить совсем не так, как говорят «античный театр», «театр средневековых мистерий», «театр эпохи Возрождения», «театр Шекспира», «театр Мольера», «театр Вагнера», «театр Чехова», «театр Метерлинка», «театр Ибсена». Все эти наименования, начиная с «античного театра» и кончая «театром Ибсена», заключают в себе понятия, обнимающие собой литературный стиль драматических произведений в связи с понятием каждого родоначальника данной театральной эпохи о сущности трагического и комического, о задачах театра и т. д. Название же «условный театр» определяет собой лишь технику сценических постановок. Любой из перечисленных театров может быть построен по законам условной техники, и тогда такой театр будет «условным театром»; если же любой из этих театров будет строиться по законам натуралистической техники, — такой театр будет превращен в «натуралистический театр»»96.

Сегодня термин «условный театр» может вызвать некоторую семантическую неудовлетворенность, ведь и сверхжизнеподобное изображение — неизбежно условно. Но попытки заменить мейерхольдовскую дефиницию на поэтический (метафорический) театр ставят последний в положение искусства, вынужденного определять себя по аналогии (через литературу), а ведь именно разрыв с приматом литературы, самоопределение театра составляют главную ценность мейерхольдовского толкования. Поэтому, на наш взгляд, лучше остаться при мейерхольдовском термине, под которым подразумевается театр как таковой, строящий свой (а не опосредованно литературный) язык, привлекающий литературу, живопись, музыку — не для синтеза с ними, а для извлечения собственно театрального корня. Символизм и модерн, равно взыскующие «синтеза искусств» и избравшие (с разной целью) театр (как искусство синтетическое по определению) моделью внеположных ему построений, неизбежно увлекали Мейерхольда перспективой открывшихся сцене соблазнов синтеза. Но целенаправленный ход к самоопределению театра идею синтеза неуклонно остранял. И здесь Мейерхольд мог найти поддержку опять же у Брюсова. «Слияние искусств, — писал он, — есть не мечта, не идеал, а противоречие в терминах. Сущность каждого искусства — отвлечение. <…> Стремиться к слиянию искусств — значит идти назад. Слив, наконец, все искусства в одно, мы получим реальный живой предмет, т. е. то самое, от чего, ради своих целей, уходит искусство, отвлекая от него лишь форму, лишь краски, лишь звук. Восковые куклы в музеях на пружинах, — вот печальный образец «слияния искусств»»97.

Первый биограф режиссера Н. Д. Волков адекватно выразил основную мысль Мейерхольда — «всякий спектакль есть специфическая художественная форма, требующая для своего осуществления своеобразия своих выразительных средств», своего особого языка театра, собственного театрального времени и пространства, подчиняющихся «другим законам, чем время и пространство действитель­ности«98

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Азов В. [Ашкинази А. А.] «Победа смерти». Трагедия Ф. Сологуба // Речь. 1907. 8 нояб. Привод. по: О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки / Сост. А. Чеботаревской. СПб., [1911]. С. 325.
2. См.: Там же.
3. Там же. С. 326.
4. См.: Волков Н. Мейерхольд: В 2 т. М., 1929. T. 1. С. 345.
5. Кухта Е. А. Драматический театр В. Ф. Комиссаржевской // Мейерхольд в русской театральной критике: 1892–1918. М., 1997. С. 451
6. Homo novus [Кугель А. Р.] Драматический театр // Русь. 1907. 8 нояб.
7. «Если театр г. Мейерхольда, — писал К. И. Арабажин, — силится объявить смерть быту, то у г. Санина быт в его реальных подробностях по временам застилает и загромождает тонкое кружево психического узора». (Solus [Арабажин К. И.] Вечер Гофмансталя // Биржевые ведомости, веч. вып. 1907. 12 окт.)
8. Homo novus [Кугель А. Р.] Драматический театр // Русь. 1907. 8 нояб.
9. И. О. [Осипов И. О.] Критика о постановке «Победы смерти» в театре В. Ф. Комиссаржевской // Обозрение театров. 1907. 9 нояб. С. 11.
10. М. Ф. Драматический театр: «Победа смерти», трагедия в трех д-ях Ф. Сологуба // Петербургский листок. 1907. 7 нояб. С. 4.
11. Импрессионист [Бентовин Б. И.] Театр Комиссаржевской. «Победа смерти». Трагедия в 3 д-ях Ф. Сологуба // Сегодня. 1907. 7 нояб.
12. Качалов Г. «Победа смерти» Федора Сологуба: по поводу первого представления пьесы в театре Комиссаржевской 6 ноября // Голос Москвы. 1907. 10 нояб. С. 4.
13. См.: Бенуа А. Дневник художника // Московский еженедельник. 1907. № 48.
14. Бенуа А. Указ соч. Привод. по: Мейерхольд в русской театральной критике. С. 167, 168.
15. Там же. С. 168.
16. Там же. С. 169.
17. Зонов А. П. Летопись театра на Офицерской // Алконост. СПб., 1911. Кн. 1. С. 71.
18. См.: Тамарин Н. [Окулов Н. Н.] Драматический театр. «Победа смерти» Ф. Сологуба // Театр и искусство. 1907. № 45. С. 735.
19. Мейерхольд В. Э. Примечания к списку режиссерских работ // Мейерхольд В. Э. Статьи. Письма. Речи. Бeседы: В 2 ч. М., 1968. Ч. 1. С. 252.
20. Воротников А. «Победа смерти» Федора Сологуба // Золотое руно. 1907. № 11—12. C. 108.
21. Мейерхольд В. Э. Указ. соч. T. 1. С. 252.
22. Цит по: Комиссаржевская. Л.; М., 1964. С. 167.
23. Воротников А. Указ. соч. С. 108.
24. Пьеса Рашильд (М. Эмери-Валетт) в постановке Р. А. Унгерна должна была идти вместе с «Победой смерти», но ни в одной из рецензий о ней не упоминается.
25. Премьера «Победы смерти» состоялась 6 ноября.
26. В. Э. Мейерхольд — В. Ф. Комиссаржевской. [До 3 ноября 1907 г.] Петербург // Мейерхольд В. Э. Переписка. М., 1976. С. 107–108.
27. И. О. [Осипов И. О.] Указ. соч.
28. Волков Н. Указ. соч. Т. 1. С. 354.
29. См.: Рудницкий К. В театре на Офицерской // Творческое наследие В. Э. Мейерхольда. М., 1978. С. 202.
30. Кухта Е. А. Указ соч. С. 452.
31. Воротников А. Указ. соч. С. 108.
32. См.: Азов В. Указ. соч. С. 328.
33. В. Ф. Комиссаржевская — В. Э. Мейерхольду. 9 нояб. 1907 г. Цит. по: Волков Н. Указ. соч. T. 1. С. 347.
34. Ч. [Чулков Г. И.] Театр В. Ф. Комиссаржевской. «Победа смерти». Трагедия Федора Сологуба // Товарищ. 1907. 8 нояб. Привод. по: Мейерхольд в русской театральной критике. С. 167.
35. Там же.
36. Мейерхольд В. Э. Статьи… T. 1. С. 252.
37. Сологуб Ф. Стихотворения. Л., 1978. С. 332.
38. Сологуб Ф. Театр одной воли // Театр: Книга о новом театре. СПб., 1908. С. 182.
39. См.: Сологуб Ф. О недописанной книге // Перевал. 1908. № 1. С. 41.
40. Сологуб Ф. Ванька Ключник и Паж Жеан // Сологуб Ф. Собр. соч.: В 12 т. СПб., 1913. Т. 8. C. 195.
41. Сологуб Ф. Стихотворения. С. 332.
42. Иванов Вяч. И. — Сологубу Ф. К. 9 марта 1907 г. // РО ИРЛИ (Пушкинский дом). Цит. по: Сологуб Ф. Стихотворения. С. 615.
43. Белый А. — Сологубу Ф. К. [1908 г.] Цит. по: Дикман М. И. Поэтическое творчество Федора Сологуба // Там же. С. 61.
44. Сологуб Ф. О недописанной книге // Перевал. 1906. № 1. С. 42.
45. Пустыгина Н. Г. Философско-эстетические взгляды Ф. Сологуба 1906–1909 гг. и концепция театра «одной воли»: Статья первая // Ученые записки ТГУ. 1983. Вып. 620. С. 119.
46. Сологуб Ф. Стихотворения. С. 257.
47. Там же. С. 280.
48. Сологуб Ф. Театр-храм // Театр и искусство. 1916. № 3. С. 13.
49. Сологуб Ф. Театр одной воли // Театр: Книга о новом театре. С. 179.
50. «Ванька Ключник и Паж Жеан» был поставлен в театре В. Ф. Комиссаржевской, 1908 и «Кривом зеркале» в сологубовской переделке под названием «Всегдашни шашни», 1912. «Ночные пляски» поставлены с благотворительной целью, Литейный театр, 1909. Исполнители — любители из среды литераторов и художников. Пляски королевен в подземном царстве — в постановке М. М. Фокина. См.: Петровская И., Сомина В. Театральный Петербург. Начало ХVIII века — октябрь 1917 г.: Обозрение-путеводитель. СПб., 1994. С. 328.
51. И. Ф. Петровская и В. В. Сомина фиксируют еще одну постановку пьесы Сологуба, и она, судя по составу участников, также была модернистского профиля. Имеется в виду «Мечта-победительница» с участием О. А. Глебовой-Судейкиной, в декорациях Н. К. Калмакова (художник евреиновской «Саломеи»), собравшая многих «представителей модернизма» (антреприза О. Н. Вехтер, Тенишевское училище, сезон 1911/12 гг.). См.: Там же. С.330.
52. В. Э. Мейерхольд — И. Л. Рубинштейн. Конец ноября 1912 г. // Мейерхольд В. Э. Переписка. С. 151.
53. В. Э. Мейерхольд — В. И. Иванову. 17 февр. 1914 г. Петербург // Там же. С. 162.
54. См.: Сологуб Ф. «Дар мудрых пчел»: Трагедия в 5-ти действиях. Пг., 1918.
55. Сологуб Ф. Капли крови: Избранная проза. М., 1992. С. 15.
56. Чуковский К. Собр. соч.: В 6 т. М., 1969. Т. 6. С. 332.
57. Сологуб Ф. Капли крови. С. 161–162.
58. Ауслендер С. Театры // Русская художественная летопись. 1912. № 17. С. 232–233.
59. См.: Чулков Г. Указ. соч. С. 166.
60. Сологуб Ф. «Победа смерти» // Сологуб Ф. Собр. соч. Т. 8. С. 40.
61. Там же. С. 53, 54.
62. Воротников А. Указ. соч. С. 108.
63. Ауслендер С. Из Петербурга // Золотое руно. 1907. № 11—12. C. 107.
64. Символисты о символизме (Сологуб Ф., Чулков Г., Иванов Вяч.) // Заветы. 1914. № 2. Отд. II. С. 72.
65. Дикман М. Указ. соч. С. 49.
66. Сологуб Ф. Капли крови. С. 31.
67. Сологуб Ф. «Победа смерти» // Сологуб Ф. Собр. соч. Т. 8. С. 23.
68. Там же. С. 24.
69. Там же. С. 21.
70. Там же.
71. Пустыгина Н. Г. Указ соч. C. 100.
72. См.: Сологуб Ф. «Ночные пляски» // Там же. С. 242, 251.
73. Любимова М. Ю. Драматургия Федора Сологуба и кризис символистского театра // Русский театр и драматургия начала XX в.: Сб. научных трудов. Л., 1994. С. 74.
74. Сологуб Ф. Театр одной воли // Театр: Книга о новом театре. С. 195.
75. Веригина В. П. Воспоминания. Л., 1974. C.125—126.
76. Мейерхольд В. Э. Примечания к списку режиссерских работ // Мейерхольд В. Э. Статьи… T. 1. С. 252.
77. В. Э. Мейерхольд — О. М. Мейерхольд. 7 марта 1908 г. Минск // Мейерхольд В. Э. Переписка. С. 111.
78. Бенуа А. Указ. соч. С. 168.
79. См.: Сологуб Ф. Театр одной воли // Театр: Книга о новом театре. С. 183.
80. См.: Сологуб Ф. Литургия мне: Мистерия. М., 1907.
81. Сологуб Ф. Театр одной воли // Театр: Книга о новом театре. С. 191.
82. Современный театр. 1928. № 52. С. 841. Цит. по: Мейерхольд и другие: Документы и материалы. M., 2000. С. 57, 58.
83. Цит. по: Там же. С. 63.
84. Воротников А. Указ. соч. С. 108.
85. Там же.
86. См.: Веригина В. П. Указ. соч. С. 125.
87. Сологуб Ф. «Победа смерти» // Сологуб Ф. Собр. соч. Т. 8. С. 54.
88. Мейерхольд В. Э. Русские драматурги: (Опыт классификации, с приложением схемы развития русской драмы) // Мейерхольд В. Э. Статьи… T. 1. С. 188.
89. См.: Там же. С. 186, 188.
90. Шкунаева И. Д. Бельгийская драма от Метерлинка до наших дней. М., 1973. C. 31.
91. Брюсов В. Ненужная правда: (По поводу Московского Художественного театра) [1902] // Брюсов В. Сочинения: В 2 т. М., 1987. Т. 2. С. 67.
92. Мейерхольд В. Э. К истории и технике театра // Мейерхольд В. Э. Статьи… Т. 1. C. 137.
93. Иванов Вяч. Заветы символизма. [1910] // Иванов Вяч. Родное и вселенское. М., 1994. С. 187.
94. Глоссы Доктора Дапертутто к «Отрицанию театра» Ю. Айхенвальда // Любовь к трем апельсинам. 1914. № 4—5. С. 68.
95. Блок А. «Без божества, без вдохновенья»: (Цех акмеистов) [1921] // Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1962. Т. 6. С. 175–176.
96. Мейерхольд В. Э. Max Reinhardt: (Berliner Kammerspiele) [1907] // Мейерхольд В. Э. Статьи… Т. 1. С. 163.
97. Брюсов В. Micellanea: Замечания, мысли о искусстве, о литературе, о критиках, о самом себе. [1913] // Брюсов В. Сочинения. Т. 2. С. 356.
98. Волков Н. Мейерхольд. Т. 1. С. 400.

Матвиенко Кристина

ТЕАТР КОНВИЧНОГО

Дж. Верди. «Дон Карлос». Wiener Staatsoper (Австрия). Режиссер Петер Конвичный

В Венскую оперу можно купить билет за три с половиной евро в партер — правда, придется постоять. «Дон Карлос» идет пять часов — Конвичный осуществил полную версию. Премьера спектакля состоялась 18 ноября. Ее тоже можно было посмотреть за «дисконтный» билет.

«Дон Карлос» — зрелище настолько завораживающее и сильное, что время сгущается. Пять часов Конвичного равны часу хорошего драматического спектакля.

В фойе театра выставлены все работы режиссера: между постерами движется неспешная публика и внимательно читает подписи. В антракте между первым и вторым действием ее сметут орущие прислужники короля, расталкивая зрителей, чтобы протащить упирающихся мятежников в кандалах. И у тех, и у других руки по локоть в крови. За шумной компанией сухо и равнодушно пройдет кардинал в красной мантии. С таким особенным, ничего не видящим взглядом. Происходящее видят все: мониторы установлены в галереях и залах. На главной лестнице стоит девушка в вечернем платье и истерически, захлебываясь словами, комментирует «захват бунтовщиков» в прямом эфире несуществующего телеканала. Публика реагирует на репортаж как на театрализованное представление — в Вене иначе нельзя. Здесь театральность воспринимается как должное: вечером на улице возле оперного театра актеры в антракте, прямо в костюмах, стоят у банкомата и снимают деньги.

Когда точно начинается второй акт, никто не замечает. Не дожидаясь, пока все зрители соберутся, в зал ворвется та же группа и двинется — почти по головам — к сцене. А сверху посыпятся листовки с ксерокопированными оттисками военных ужасов XX века: расстрелы, смятые толпы демонстрантов, искаженные болью лица. Минутное замешательство в зале, на которое благосклонно взирает пирующая на сцене массовка, не особо тормозит действие — спектакль уже начался.

Этот «интерактивный» эффект — исключение, а не правило. В основной своей части «Дон Карлос» замкнут в себе, целостен и глубоко эмоционален. И современен — при отсутствии нахальной актуализации.

Начало спектакля похоже на цитату из классической оперы: серо-болотистая шевелящаяся массовка (народ, хор) выступает из темноты и расползается по сцене. Рельеф — как с картин Рембрандта, а сердце сжимает предчувствие длинного и утомительного зрелища. Но именно что цитата: когда толпу сметет, на сцену бесшумно опустится «белый кабинет» и из боковых проемов выйдут в «испанских» костюмах Карлос (Рамон Варгас) и Родриго (Бо Сковхус).

В строгом и графичном спектакле дружба двух главных героев — едва ли не самый вдохновенный мотив. Два бушующих сердца, два воплощения благородства встречаются на голой сцене, как будто Шиллер написал свою пьесу только что. Как будто ему есть про что написать сегодня. Выглядит их дуэт именно так — жизнеподобным, реальным. В истинности чувств невозможно усомниться. Два пластичных красивых человека, высокий тонкий Родриго и маленький подвижный Карлос, с лету обнимут друг друга и будут петь так, что сердце зайдется тоской. Плохие предчувствия не обманут — Карлосу придется петь и над холодеющим телом Родриго. У Верди, что ли, музыка такая — провоцирует на открытые эмоции. Конвичный — режиссер, наверное, такой, что у него актеры живут на сцене по высшей мерке театральной правды.

Конвичный — художник. Он «рисует» черными, покачивающимися платьями дам с гофрированными воротниками «от Веласкеса» по ослепительно белому планшету. Заливает голубоватым мерцанием сцену с лежащими на ней Филиппом (Рене Пап) и его любовницей (у Конвичного принцесса Эболи (Надя Майкл) не только влюблена в Карлоса, но и спит с Филиппом, чтобы отомстить королеве). Когда музыка столь красива и осмысленна — это почти непереносимо. Это заслоняет все сделанное и сказанное актерами в драматическом театре. Сюжеты становятся прозрачными и ясными, жизненными и сегодняшними — в широком смысле. Шиллер тоже не о дворцовых страстях писал. И его восхищение героическим вдруг становится абсолютно близким. Вот что удивительно.

Конвичный шутит: в какой-то момент «кабинет» поднимается и из глубины сцены выезжает выгородка, в мельчайших деталях воспроизводящая обычный буржуазный дом конца позапрошлого столетия. Дверь открывается, пространство заливает теплый желтый свет, и мы видим молодую женщину, которая усиленно и сладострастно занимается хозяйством. Она беременна, она приплясывает в предчувст­вии счастья. Она ждет возвращения мужа и — как мы догадаемся скоро — прихода гостей. Появление мужа обставлено сатирически — женщина бросается снимать ему сапоги. Из кухни валит дым — сгорел пирог, а гости на пороге. Пока жена их развлекает, муж по телефону судорожно заказывает пиццу. Дуракаваляние за столом и финальный глупый танец под хохот и аплодисменты зала.

Интермедия означала сон Эболи. Беременной хозяйкой была она сама, а счастливым мужем — Карлос. Вот как, оказывается, выглядит мечта.

Конвичный иронизирует над буржуазностью — и это в театре, спонсорский пакет которого украшает фешенебельный Lexus. Впрочем, это в сердце Европы, где ощутима рефлексия по поводу своего благополучия. Режиссер — как и Шиллер — за аскетичный героизм Дона Карлоса, который, как известно, не женится на Эболи, а погибнет вместе с Елизаветой (Иано Тамар) во имя свободы. Не больше не меньше.

Стоячая часть партера дольше всех аплодирует гимну демократии.

Декабрь 2004 г.

Садых-заде Гюляра

ТЕАТР КОНВИЧНОГО

Беседу с Петером Конвичным ведет Гюляра Садых-заде

Петер Конвичный родился в 1945 г. во Франкфурте-на-Майне, в семье известных музыкантов. В 1949 г. семья переехала в Лейпциг. Отец, знаменитый оперно-симфонический дирижер Франц Конвичный, бывал в Москве два раза с гастролями, брал с собою одиннадцатилетнего сына. Мать — оперная певица.

Петер учился в Высшей музыкальной школе имени Ганса Эйслера (1965–1970). Вначале на музыкальном факультете, затем, не обнаружив достаточных для этого способностей, перешел на режиссерско-актерское отделение. В юности увлекался идеями Брехта.

Начинал карьеру в оперном театре в Галле. Несколько лет проработал в Берлинской Комише-опер, во времена Гарри Купфера (пока главным дирижером театра оставался его отец). Впоследствии, когда отец умер, был выдворен Купфером из театра.

Нашел пристанище в австрийском городке Граце, под крылом Герхарда Бруннера, в прошлом директора «Берлин-балета», а в то время генерального интенданта оперного театра. Бруннер оценил талант молодого режиссера и дал возможность Конвичному поставить в Граце восемь спектаклей — среди них абсолютно неконвенциональная «Аида» (1994), «Богема» (1996), «Фальстаф» (2001), «Макбет». Все спектакли на премьере вызывали скандал, эпатируя консервативную австрийскую публику. Когда Бруннер покинул пост, их тут же сняли. Однако напоследок Бруннер успел провести фестиваль спектаклей Конвичного (2001), на котором присутствовала элита оперной критической мысли.

Конвичный возвратился в Германию на гребне скандального успеха и начал активное сотрудничество с ведущими оперными театрами — в Штут­гарте, Гамбурге, Мюнхене, Дрездене. Пять лет кряду он признавался критикой лучшим оперным режиссером Германии: в 1995, 1998, 1999, 2000 и 2001 году. Особенно тесные связи установились у него с главным дирижером и художественным руководителем Гамбургской оперы, Инго Метцмахером. В Гамбурге Конвичный осуществил постановку «Лоэнгрина» (1998), ставшую сенсацией года. Затем поставил «Кавалера роз» (2000), «Воццека» (2002), «Лулу» (2003), «Дон Карлоса» (2001). Последняя работа в оперном театре Гамбурга — «Моисей и Аарон» Шенберга (премьера 14 ноября 2004 года).

В Мюнхене идет его «Парсифаль» (1995), в Дрез­дене — «Евгений Онегин» (1995), «Тангейзер» и «Бал-маскарад», в Комише-опер — «Дон Жуан» (2002). В Штутгарте поставлена последняя часть тетралогии, «Гибель богов» (2000) и «Волшебная флейта», в Лейпциге — «Богема».

Конвичный сотрудничал с Зальцбургским фестивалем во времена Жерара Мортье. Потавил две оперы Луиджи Ноно: «Нетерпимость» в Дойче-опер (Берлин) и «Любовь под жарким солнцем» в Ганновере (май 2004).

В ближайших планах — постановка «Электры» в новом здании Датской Королевской оперы и «Даф­ны» в Эссене.

Петер Конвичный сегодня — один из самых интересных, нетривиально мыслящих и востребованных оперных режиссеров в мире. Мощная креативная личность, он активно воздействует на культурно ориентированное общественное сознание Германии последовательно выстраиваемой в спектаклях парадоксальной и остраненной картиной мира. Театр Конвичного узнаваем, странен и порой фантасмагоричен; это пространство для свободного полета творческого воображения. После постановки в Большом «Летучего голландца» театр Конвичного пришел и к нам, в Россию.

Гюляра Садых-заде. Все, что вы делаете в оперном театре, настолько остроумно и необычно, что, в конце концов, убеждает. Сразу хочу вам сказать, что мне очень нравится то, что вы делаете…

Петер Конвичный.Спасибо…

Г. С. Однако я хотела бы прояснить ваши взгляды на проблему, представляющуюся мне крайне важной. Является ли субъективизм художественной, режиссерской интерпретации абсолютной ценностью для вас? Мы знаем художественные эпохи, когда ценился не новый взгляд на вещи, а, напротив, канон и соблюдение канона. В эти эпохи близость канону, верность ему почитается за главное достоинство художника. То есть, грубо говоря, существует два типа мировоззрения: романтический художник, для которого ценнее всего самовыражение (полагаю, этот тип в наше время уходит в прошлое), и художник, который отрешается от своей индивидуальности, дабы полнее слиться с автором.

П. К. Думаю, наша эпоха заключает в себе оба типа художника. Но применительно к России — а я ведь здесь не в первый раз — у меня создается впечатление, что Запад старается все русское в России подавить. Дерусифицировать Россию, если можно так выразиться. Похожие процессы происходят и в Италии, и в Испании, других странах, в которых ярко выражена национальная идентичность. И потому проблема, о которой вы говорите, в наше время снята. Прежние возможности отменены. Нет ни канона, ни субъекта. Субъект теряет свою идентичность. Канон — тоже. Господствует основной закон глобализирующегося мира — закон выгоды. Все ­определяется выгодой, и это чудовищно.

Я, со своей стороны, за обе старые методики, за то, чтобы их применять диалектично. Потому что без канона моя субстанция как субъекта исчерпывается, не находя эстетической опоры.

Г. С. Безусловно. Художник должен быть ­ограничен некими рамками, чтобы, действуя внутри них, обрести возможности и стимул для само­выражения…

П. К. При условии, что рамки эти не слишком жесткие. Если рамки избыточно жестки, субъект подавляется ими.

Г. С. Что ж, вернемся к чисто режиссерским проблемам. Вы сказали, что ваша воля абсолютна. Вы выстраиваете свои художественные структуры, и фундаментом для них является партитура. Практически у вас все получается. Но теоретически — если взять «Аиду», то мы видим, что Радамес — по клавиру — вовсе не инфантилен, каким вы его выводите в спектакле. У Верди он как раз достиг определенного уровня зрелости, при котором противоречия между личным и общественным, между долгом и чувством в его душе достигают апогея, раздирают его. Это как раз и есть признак взросления: когда человек стоит перед трудным выбором. А вы утверждаете, что он — большой ребенок.

П. К. Первая же ария, которую поет Радамес, начинается странным образом, как бы без подготовки, без причинного фундамента. Она даже заканчивается непонятно, неправильно: Радамес поет… потом его инструктируют, уводят. Амнерис перебивает его. И в самой арии, внутри, есть инструментальные скрипичные мелодии — может быть, даже не мелодии, а звуки: это музыкальное выражение не того человека, который четко знает, что должен делать. Например: «Я знаю женщину, и я должен ее получить, потому что я ее люблю». А у Радамеса характер человека, который лишь мечтает, у которого ничего определенного еще не вырисовывается.

Г. С. Все мы в той или иной степени рефлексируем по поводу наших чувств и намерений. Нерефлектирующий человек — это ваш любимый герой, Зигфрид, естественный человек. Но классическая опера ХIХ века основана, как правило, на рефлектирующих персонажах. Это не значит, что они полностью лишены умения любить по-взрослому.

П. К. Так вы считаете, Радамес умеет любить?

Г. С. Я считаю, что его любовь достаточно жертвенна. Он готов пожертвовать многим ради Аиды: даже собирается бежать с нею, покинуть родной Египет. Он согласился бежать — просто ему помешали.

П. К. Если вы о сцене на Ниле, то здесь идет очень смешная музыка (напевает). Глупая военная музыка. Здесь человек, военный, командир, обнаруживает свое безвкусие. Он считает, что любит женщину, и говорит ей: «Я должен выиграть еще одну битву против твоего народа — и тогда я на тебе женюсь». И он совершенно не замечает, что этим фактически утверждает: «Я должен выиграть еще одну битву, и потом я тебя полюблю». Такая вот отложенная любовь.

Что же он — совсем дурак? Или мямля? Я думаю, что данная ситуация показывает, насколько опасна для нас всех пирамида ценностей, в которой карьера оказывается важнее, выше любви. Если кто-то очень высоко забирается по иерархической лестнице, то цена такова, что человек уже не может реалистично смотреть на простые вещи. Согласитесь, никогда в жизни фельдмаршал, генерал, человек, высоко стоящий в структуре власти, не смог бы жениться на рабыне — по политическим мотивам. Но еще хуже, с моей точки зрения, то, что Радамес говорит своей возлюбленной: «Подожди, я сейчас выиграю битву, а потом…». Таковы мужчины западного мира: они создали свою, фальшивую систему ценностей. И Радамес — один из тех, кто высоко стоит в иерархии власти и платит свою цену. Такие мужчины не способны любить; более того, они даже не способны нормально общаться. И это трагично.

Я никогда не подсмеиваюсь над персонажем. Но я должен был показать, как «сжигаются мозги», если можно так выразиться. Радамес идет на войну, как ребенок, он будто бы говорит: «Давайте в войну поиграем» — и таким образом демонстрирует неспособность любить. И отец Аиды демонстрирует то же самое, но по-другому. Амонасро тоже не способен любить. Здесь нет речи об Эфиопии или о Египте… Этот эфиоп-правитель подчинен идее власти, он по­глощен идеей мести. И он требует от дочери, чтобы она отказалась от своей идентичности, потому что он знает, что Аида любит Радамеса. И когда она говорит отцу: «Я не могу этого сделать», — он отвечает: «Тогда ты не моя дочь». И тогда кто она? Она — никто.

И тут у меня возникает ярость против такого насилия над человеком! Я хочу что-то противопоставить этому насилию, хочу показать его во всей неприглядности. Если в зрительном зале сидят дочери, которые, быть может, точно так же не находили уважения у своих отцов, — пусть они почувствуют, что это насилие. И пусть воспротивятся ему, хотя бы назвав насилие насилием.

Мужчины должны понять, насколько тяжело жить с неправильными, фальшивыми ценностями. Об этом говорил Вагнер: либо у нас любовь и жизнь, либо у нас сила и власть.

В опере Зигфрид говорит: «Я владею тем, что вижу». И через некоторое, довольно непродолжительное, время его убивают.

Г. С. Могу ли я понять ваше высказывание в том смысле, что вы против мужского мира, который сформировался в нашей цивилизации? Что вы выступаете против жесткой структурированности общества и против тотальной социализации его — предпочитая более мягкие, аморфные, более «горизонтальные» социальные образования и связи?

П. К. Я не за хаос и не за аморфную бесполость. Я знаю лишь, что на все сто процентов не принимаю существующие правила игры. Они ведут к краху и концу культуры. Как в Египте, как в Месопотамии — так кончались все высокие цивилизации.

Г. С. Я нисколько не спорю с вами. Я тоже считаю, что неправильно выстроенная пирамида ценностей заставляет нас неправильно жить и вступать с людьми в неправильные отношения. В этом трагизм со­временного бытия. Вопрос в том, возможно ли изменить мировоззрение человечества с помощью искусства? Насколько велика сила его воздействия и не самообман ли — считать, что мы можем на что-то повлиять?

П. К. Это как раз то, о чем говорил Вагнер. Церковь больше не в состоянии вести за собой, и религиозные функции переходят к искусству. И, кроме прочего, может быть, именно поэтому мне Вагнер так нравится.

Мне шестьдесят лет. Раньше я очень страдал из-за того, что ничего не могу изменить. И Брехт не мог воспротивиться приходу Гитлера. И Малер, и Таиров. Между тем, я не настолько разочарован; видимо, я научился меньше думать и чувствовать по мужскому типу. Я вышел за пределы мужской логики.

И потому я могу в большей степени понимать мир. Я могу радоваться птичке, радоваться природе, и для меня это очень важно. Я питаю себя не музеями и не чтением книг, а тем, что уезжаю из города и просто слушаю ветер, лебедей, когда они шумят, взмахивая крыльями. И я радуюсь тому, что люди живут и есть еще деревья, есть цветы. Это наполняет меня какой-то силой. То, что происходит в эти три дня, — это, конечно, не изменение мира, но для меня очень важно. Когда я буду умирать, я скажу: «Эти три дня в Москве, слушай, а они были неплохими!» И может быть, если наши беседы расширятся, они дадут толчок чему-то очень важному — и многие люди заметят, что они следуют идеологии, построенной на фальшивой системе ценностей. А может быть, они останутся безразличными.

Я, конечно, не хочу до конца додумывать эту мысль, иначе в наших разговорах нет смысла. Тогда эта мысль заберет мои последние надежды и мои последние силы.

Г. С. Чтобы воспринять новый миропорядок, не основанный на дискредитированных ценностях, люди должны быть открыты для этого. А мы считываем только ту информацию, к восприятию которой уже подготовлены. Это первое.

А второе: вы сами, находясь внутри гуманистической традиции, отталкиваетесь от человека как самой большой ценности. И поэтому я замечаю в вас большой субъективизм романтического художника. Эта парадигма уже завершается; все, что можно было предложить внутри этой парадигмы, уже исчерпано. А вот в архаичных обществах не считали человека центром вселенной и абсолютной ценностью —  и потому были гораздо органичней в своих взаимоотношениях с природой и Универсумом. Именно потому, что они ориентировались не друг на друга, а на нечто высшее, находящееся вне социума. В этом смысле искусство — тем более театральное искусство, лицедейство, когда в ход идут перевертыши, маски, — оно вообще не вписывается в эту традицию.

П. К. Да, это так. В опере последнего десятилетия, после перестройки, перелома, действительно, театр потерял смысл, перспективу развития. Но я также вижу, что в людях стала заметна какая-то тоска — может быть, они ее и не осознают — тоска по человеческому существу и по такому театру. И значит, печалиться мне не о чем.

Г. С. У меня есть своя теория насчет того, почему люди любят театр и особенно — оперу. Дело в том, что чувства девальвированы в нашей жизни. Но человек не может жить аэмоциональной жизнью: голод по чувствам люди пытаются утолить в театре, удовлетворяясь суррогатом чувств и переживаний, который предлагает им искусство. Однако проблем реальности и развития человека театр не решает.

П. К. Я думаю, наше искусство похоже на весь западный мир. Искусство возникло для того, чтобы человек как личность мог выжить. Если б наш мир был нормален…

Г. С. Если б мир был нормален, все были бы органичны, как Зигфрид. И воспринимали бы все непосредственно.

П. К. Да, это неразрешимая проблема. Мы регрессируем. Нам доставляет особую боль сознание неизбежной смерти. Мы стараемся отдалить смерть, и на это уходит девяносто девять процентов нашей энергии. Это тоже — типично мужское мышление.

Если представить себе женское мышление визуально — то это круг. Все начинается, движется по кругу, приходит к завершению и начинается опять. Мужчина думает иначе.

Если бы нам сказали: вы живете столько-то времени, а потом умрете. Тогда мы не были бы так завязаны на моменте смерти, на его отдалении. Мы не находили бы это настолько страшным.

Г. С. Это западный тип мышления — однолинейный и однонаправленный, с обозначенным концом.

П. К. Это некий вектор. Символ его — пенис. Он идет вверх, все время выше и выше. Мужские потенции — это очень страшно. Это уже не биологично, это идеологично.

Г. С. Восток предлагает иной тип мышления. Без дуализма жизни-смерти.

П. К. И я считаю прекрасным представление, что мы после смерти постепенно распадемся на элементы. Нас едят черви, размывает вода, и мы переходим в другие формы существования. Тяжело так все воспринимать, я знаю.

Г. С. Это могло бы привести к рождению качественно иного театра — хоть и на материале классической оперы. Такой мировоззренческий сдвиг…

П. К. Вы имеете в виду классический репертуар с новым мировоззрением?

Г. С. Тогда это стало бы не просто остранением классических сюжетов с помощью иронии или гротеска — режиссерский театр мог бы продуцировать новые идеи. Это я так, фантазирую…

П. К. Татьяна в «Онегине» — для меня образец. Потому что она хочет любить. Если мы возьмем «Мадам Баттерфляй» — то знайте, в Германии у этой оперы очень плохая репутация. Есть директора театров, которые вообще не хотят ее ставить, считая сентиментальной и фальшивой.

Все вокруг говорят об этой женщине: «Она совсем сдурела» — и не хотят показывать на сцене. Баттерфляй интерпретируют как женщину, сошедшую с ума.

Но когда я ставил «Баттерфляй» в Граце, я принял сторону этой женщины. Я нахожу, что единст­венный нормальный человек в этой опере — она. Потому что она любит и не сдается.

Мы, современные люди, часто идем на компромиссы: аргументируем их, рассчитываем, завязываем интриги — и в итоге становимся несчастливы.

Г. С. Вы смотрели спектакль Мариинского театра «Сказание о невидимом граде Китеже» в постановке Дмитрия Чернякова. Каковы ваши впечатления?

П. К. Я не знал этой оперы. И мне было очень трудно ее воспринимать. Поэтому, когда я буду говорить о постановке, имейте в виду, что я впервые встретился вчера с этим материалом.

Г. С. Эту оперу часто называют «русским Парсифалем». А Феврония — это, можно сказать, воплощение вечной женственности, только с русской ментальностью…

П. К. Это я понял и смог считать. Мне очень понравилось, что картинки создавали все время какую-то иную материальную среду. В начале — деревья и трава. Потом — дома. Потом — пустая сцена со светом, потом — покатая сцена с народом. Я нахожу очень интересной такую непоследовательность визуального ряда. Первая картина задает нам определенную ментальность. А третья картина — как будто из другой постановки. И это очень хорошо. Зритель начинает размышлять, он должен сам заполнить эту картинку.

Я мог немного следить за текстом по английским титрам. И понял, насколько важны в данной опере слова. В каком-то смысле в опере происходит катастрофа патриархальности, она заменяется рациональностью. И эти процессы очень серьезны. То есть я считаю неверным убеждение, что мы можем все познать рационально: прозрение, просветление, преображение. Такое убеждение возникло как протест против церкви — и это правильно. Но после того, как такой взгляд на вещи утверждается, наше восприятие превращается из трехмерного в одномерное.

С начала ХХ века у большинства людей возникло стойкое ощущение: существует только то, что я вижу. Своеобразное тотальное картезианство. Но вера во всесилие научных методов познания очень опасна. Она ведет к мысли, что тайны, которые мы не можем познать с помощью техники, вроде бы и не существуют. Сила, насилие, жестокая витальность на уровне духовном — они страшны. И есть большая опасность забыть, что большая часть жизни от нас просто скрыта и, стало быть, потеряна.

В Германии существует интересное понятие. Можно сказать человеку: «У тебя нет ничего святого». «Святое» — понятие старше религии. Имеется в виду здоровый, неиспорченный, целостный человек. И женская сущность — она целостная. И природа тоже — целостная сущность.

Что я хочу сказать: у нас ничего святого не осталось. Не осталось ничего целостного. Всё разъедается иронией, цинизмом. Мы боимся любого, малейшего чувства, проявления искреннего душевного движения. И так мы незаметно оказываемся на задворках жизни. Обедняем ее. Может быть, это слишком громко сказано…

Г. С. Да нет, уже пора говорить об этом громко.

П. К. Наверное, но мне лучше говорить об этом не словами, а своими постановками. Потому что в опере чувства — вещь очень важная. Там только об этом и идет речь: быть человеком, если нет ничего святого, ничего целостного, невозможно. А Бог и все боги, какие есть, созданы людьми, а не наоборот.

В Библии сказано: «Человек — венец творенья». Но это ведь неправильно: человек вовсе не венец природы. Сам процесс творчества — венец природы. Созидательный процесс.

И потому замечателен человеческий ум — в нем есть что-то бесовское. Этим умом я могу дойти до глупых, страшных, опасных идей. Например, он наталкивает меня на вопросы: зачем мы здесь? Как получилось, что мы оказались здесь? И на эти вопросы мы, со всем нашим умом, не можем найти ответы.

Потому что мы — это система. А система сама себя объяснить не может. Для этого надо выйти на метауровень. А что такое для нас метауровень? Это и есть Бог.

И нам нужен Бог, чтобы говорить о вопросах, на которые мы сами не можем найти ответы. И в «Китеже» это одна из важных тем. Должен заметить, в определенные моменты этот спектакль меня очень задевал. Задевал не только ум, но и сердце. Думаю, что режиссер, его поставивший, очень одарен.

Но у меня, конечно же, сразу возникло желание сделать «Китеж» по-другому. Не подумайте, что я плохо говорю о своем коллеге. Просто у меня по поводу «Китежа» возникли совсем иные мысли. Наверное, это было бы очень интересно — поставить «Китеж» именно здесь, в России.

Г. С. «Китеж» — это, в некотором смысле, литургия…

П. К. Да-да, это Страсти. И мне «Китеж» именно поэтому интересен. Если посмотреть на различия между «Китежем» и «Парсифалем», можно понять различия между Россией и Германией.

Конечно, мне пришлось бы долго заниматься этим материалом, вникать в него. Тогда я должен был бы, наверное, жить здесь долго, общаться с людьми.

Г. С. Как происходит у вас процесс создания спектакля?

П. К. Иногда я воспринимаю свою работу, как ребенок. У ребенка есть лист бумаги, и он рисует на нем домики. И всегда думает при этом, что придет его мама, посмотрит и скажет: «Дорогой, как замечательно ты нарисовал, молодец!»

Я иногда бываю очень ранимым, когда возникает безапелляционное отторжение, неприятие моей работы. Когда люди не хотят, отказываются понять меня. Если я, например, ставил бы «Китеж» в России — могу представить, какую реакцию он вызвал бы. А ставить «Китеж» где-нибудь в Германии, ­в Берлине например, — не имеет смысла.

В «Китеже» меня взволновало то, что главная героиня — женщина. И первыми приходят к ней животные…

Г. С. Потому что Феврония живет как бы в преддверии рая…

П. К. Не могу сказать, что именно я бы сделал по-другому, но я еще более отчетливо проартикулировал бы, насколько страшно существование человека, у которого в душе нет ничего святого. Я говорю не только о Кутерьме, там еще были такие персонажи, у которых… ад в душе.

Г. С. Спасибо большое. Наверное, я вас утомила, вам еще нужно успеть пообедать…

П. К. Знаете, я сейчас работаю над постановкой «Дон Жуана» для Комише-опер. Там в финале Дон Жуан предлагает Командору отужинать, а тот ему отвечает: «У меня другой тип пищи». Так и у меня — другой тип пищи.

Г. С. А какие у вас планы на будущее?

П. К. Обычно я ставлю два спектакля в год, но в сезоне 2004/2005 года мне предстоит сделать пять постановок.

Г. С. И сколько же времени занимает весь процесс — от разработки замысла до инсценировки?

П. К. Три года, иногда — два года. Я имею в виду не конкретный репетиционный процесс, а предварительную подготовку. Я различаю в ней четыре-пять этапов.

Сначала мы встречаемся со сценографом и драматургом и плотно работаем, дней пять. Ничем другим не занимаемся. Я люблю это время, мне всегда бывает очень интересно погружаться в новый материал. Мы встречаемся на протяжении всего периода подготовки четыре-пять раз.

Г. С. Вы росли в музыкально-театральной семье. Ваш отец был знаменитым дирижером. И очень похоже, что в ваших режиссерских экспериментах, страстно защищая женщин, вы невольно выражаете протест против отца и его власти…

П. К. С одной стороны, мои театральные работы — это, прежде всего, протест против долготерпения моей матери. Я все время хочу сказать женщинам о распределении ролей. Если один — деспот и тиран и у него есть жена, которая не будет терпеть это тиранство, — тогда он и не сможет оставаться деспотом. Все просто.

В моей жизни было много женщин. Но три женщины особенно важны для меня. Каждой хватало приблизительно на десять лет. Странно, но факт.

И все всегда начиналось одинаково. В начале наше существование было, скорее, взаимодополняющим. Мужчина, как правило, ищет в женщине маму, женщина в мужчине — папу. И кажется, что вроде бы они подходят друг другу. Потом возникают трудности. И я заметил: как раз те трудности, о которых мы знали с самого начала.

Но потом мне посчастливилось познакомиться с женщиной, которой я никогда не искал бы для себя. Это случай; может быть, это даже мое несчастье. Эта женщина была совершенной противоположностью моей матери. Я даже не чувствовал к ней большой любви. Просто… ну, понравилась. И теперь я замечаю, что мы в совершенно другом смысле друг другу подходим. У каждого мужчины есть такие специфические, «плохие» мужские качества, проявления «мужского», что ли. Так вот, в общении с нею у меня никак не получается ухватиться за них. Когда я пытаюсь это сделать, она просто смеется. И ты понимаешь, что с этой женщиной у тебя совершенно другие возможности. Я не могу чувствовать себя с ней защищенным, как с другими. Такого со мной не случалось раньше. Раньше у меня всегда были женщины, которые меня утешали. А теперь возможность утешать появилась у меня. И мне это нравится. Это обогащает. Деспотичность во мне, конечно, остается. Но быстро проходит, потому что, как только деспотичность проявляется, она начинает смеяться. Другие на ее месте плачут — а она, видимо, еще более деспотична, чем я…

Январь 2004 г.

Розанова Ольга

МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

Удивительным выдался октябрь 2004 года в нашем скудном на новинки балете — одна за другой три премьеры: «Мусагет» Бориса Эйфмана, «Ромео и Джульетта» Юрия Петухова (театр «Хореографические миниатюры») и «Распутин» Геор­гия Ковтуна, сделанный для Фаруха Рузиматова с труппой национального Русского балета «Воз­рож­дение». Три хореографа одного поколения, выпуск­ники балетмейстерской кафедры петербургской Консерватории, показали работы, различные по задачам и художественным результатам.

«Мусагет» — заключительный аккорд в праздновании столетнего юбилея Джорджа Баланчина в Петербурге. Балет выполнен для Нью-Йорк Сити Балле (NYCB), основанного Баланчиным (премьера состоялась в июне в Нью-Йорке). Случай, прямо скажем, уникальный. Видимо, здесь сыграли роль два обстоятельства: популярность Эйфмана на Западе и, в част­ности, в США, где его труппа уже много лет гастролирует с неизменным успехом, и понятное желание руководства NYCB «приобщить» к торжествам соотечественника Баланчина из Петербурга. И все же выбор был несколько странным.

Трудно сыскать хореографов более не похожих друг на друга, противоположных по складу личности, темпераменту, художественным склонностям, чем Баланчин и Эйфман. Один — гармоничный, сдержанный, внутренне просветленный. Другой — беспокойный, нервный, взрывчатый. Один — творец и приверженец бессюжетных балетов, так называемой «чистой» хореографии. Другой — предпочитает балет «литературно-драматический», с фабулой, конфликтом, индивидуализированными героями. Один нуждается только в музыке, обходясь минимумом сценографии. Другой не мыслит спектакля вне театрально-зрелищной образности. Однако, при всех различиях, есть и нечто общее: страсть к работе, безостановочный процесс творчества, становящегося синонимом жизни.

По договоренности с американской стороной Эйфман сочинял балет с собственной труппой, а затем, после дегустации руководителями NYCB, готовый «продукт» был передан американским артистам, и уже после заокеанской премьеры хореограф получил разрешение включить его в репертуар своего театра.

Удачу постановки предопределила простая и красивая идея взять за основу одноименный балет Баланчина. Созданный в 1928 году в труппе Дягилева, «Аполлон Мусагет» (позднее «Аполлон» или, на американский лад, «Аполло») признан шедевром, многое определившим в балете ХХ века. Особо ценил его и сам Баланчин. «Это был поворотный момент моей жизни», — говорил он, подразумевая, что именно здесь нащупал свой метод, язык, стиль. Этот стиль — изощренные пластические фантазии на основе традиционных балетных форм и структур — нарекли «неоклассикой». Но тридцатиминутный балет имел и более широкий — провиденциальный — смысл. Молодой Баланчин как бы предначертал здесь собст­венную судьбу — путь на вершины искусства в окру­жении вечно юных муз.

Данную сверхидею и инсценировал Эйфман, сделав героем самого Баланчина, а в образах трех муз явив его любимых прима-балерин и — «по совместительству» — жен. Вообще-то и балерин и жен было значительно больше, но ведь и Баланчин в «Аполлоне» втрое сократил число муз. У искусства своя правда, не совпадающая с документальным фактом. Балету, с его условной природой, свойст­венны емкость обобщения, многозначность метафоры. Вот и Эйфман, отбрасывая подробности, выжимал самую суть. Он и сказал о Баланчине главное, но при том остался Эйфманом, то есть изыскал возможность превратить балет в драму.

Пришлось преодолеть «сопротивление материала». Баланчин — любимец Богов, баловень судьбы  — прожил на редкость счастливую жизнь, словно некие высшие силы, щедро одарив талантом, заботились, чтобы аванс был оплачен сторицей. В личную жизнь эти силы не вмешивались, и  на любовном фронте Баланчину случалось терпеть фиаско. В человеческой природе Мусагета Эйфман нашел драматизм, сделав темой балета одиночество гения, а ключ к теме подобрал в собственной режиссерской кладовой. Воспользовавшись неоднократно опробованным приемом, Эйфман начал балет как бы с конца.

…Из мрака возникает фигура человека, прикованного к инвалидному креслу. На пороге смерти он вспоминает лучшее в своей жизни: балетный класс, сцену, балерин. Женщины-музы одаривали вдохновением, но причиняли горе и боль. Работа врачевала сердечные раны и была неиссякаемым источником счастья. Балетная труппа заменила дом, детей, внуков. В ней он остался навсегда, ведь жизнь творца продолжается в его творениях. Мусагет, уходя в вечность, обретает бессмертие, приобщаясь к сонму богов. Балет о Баланчине получает в финале расширительный смысл, становясь балетом о судьбе гения.

М. Абашова, А. Галичанин. «Мусагет». Театр балета Бориса Эйфмана.
Фото Ю. Белинского

М. Абашова, А. Галичанин. «Мусагет». Театр балета Бориса Эйфмана. Фото Ю. Белинского

…Труппа Баланчина танцует его балет. Сверкаю­щий поток танца накатывает волнами, но вдруг раздается трубный глас, сверкают молнии. Актеры мечутся по сцене и замирают как громом пораженные. В дальнем углу возникает знакомая фигура мистера Би, облаченного в парадную одежду, которую он надевал только на премьеры. Материализовавшийся дух пересекает сцену, бросает прощальный взгляд на танцовщиков и исчезает. Выйдя из транса, артисты возобновляют прерванный танец с удвоенным рвением. Финал — унисонное движение всего ансамбля — сравним по энергетике и блеску с сиянием солнца. И кажется, вместе с хореографическим оркестром ликует дух мастера, сотворившего это чудо.

Балет, начатый «за упокой», завершается «за здравие». Обычно у Эйфмана бывает наоборот. Но «Мусагет» и по другим параметрам заметно отличается от его работ последнего периода, открывшегося «Чайковским». Отброшены сногсшибательные эффекты. Единственный шоковый момент — мистическое явление мистера Би в финальной сцене, но он важен по смыслу и по эмоции.

Отсутствует тема сексуальных извращений и вообще секса как такового, чему отдана добрая половина эйфмановских спектаклей. Откровенно эротичен лишь экстравагантный дуэт с первой музой — Верой Зориной, звездой Бродвея и Голливуда, но как далеко этой женщине-кошечке, сохраняющей ленивую грацию в самых невероятных поддержках, хотя бы до обыкновенной героини «Чайковского». Там ненасытно сластолюбивая Милюкова тешит плоть сразу с тремя кавалерами, отчего, скорей всего, впоследст­вии и сходит с ума.

В. Арбузова, А. Галичанин. «Мусагет». Театр балета Бориса Эйфмана.
Фото Ю. Белинского

В. Арбузова, А. Галичанин. «Мусагет». Театр балета Бориса Эйфмана. Фото Ю. Белинского

М. Абашова, А. Галичанин. «Мусагет». Театр балета Бориса Эйфмана.
Фото Ю. Белинского

М. Абашова, А. Галичанин. «Мусагет». Театр балета Бориса Эйфмана. Фото Ю. Белинского

Не понадобились на сей раз и злодеяния разного калибра (убийства, насилие и прочее). Кончина Мусагета изображена как таинство приобщения к вечности, родовым корням и как прощание с самым дорогим — профессией хореографа. Драматический эпизод овеян поэтической грустью. Мужской голос выводит печальную грузинскую мелодию. Герой, как бы вбирая в себя эту музыку, погружаясь в нее, оказывается возле балетного станка. Станок сломан: горизонтальная перекладина упирается одним концом в пол, образуя острый угол. Безжизненное тело героя вытягивается вдоль этой перекладины в последней судороге и, обмякнув, с раскинутыми руками, замирает как на кресте.

С неожиданной для Эйфмана сдержанностью показана и трагедия второй музы — Танакиль Леклер (в двадцать шесть лет ее сразил полиомиелит). Внезапно предательски слабеют ноги, танцовщица не может подняться на пуанты, теряет равновесие и, выскользнув из рук партнера, опускается на полотнище, расстеленное таинственным человеком в черном. Тщетны попытки удержать ее — незнакомец увле­кает покорную пленницу прочь.

Стрессовые состояния героя, теряющего возлюбленных, выражены без мелодраматических преувеличений, составлявших едва ли не главную краску последних работ Эйфмана. Монологи Баланчина немногословны, экспрессивную пластику теснит традиционная лексика классического танца. Если в монологах возникает образ Баланчина-человека, то в массовых композициях показан Баланчин-хорео­граф. Здесь Эйфман решал непростую задачу: не копируя текстов Баланчина, дать представление о его маэстрии, фантазии, поэтике. В целом это удалось. Слегка изменяя стилистику танцевальных номеров, Эйфман делает главную ставку на особую баланчиновскую энергетику, достигаемую изощренной компоновкой движений, напряженным ритмом и стремительным темпом. Пожалуй, по части скоростей и комбинационных изощрений наш хореограф даже дал фору великому маэстро. Динамика танца раскручена до того предельного уровня, какой у Баланчина бывает в финалах знаменитых хореосимфоний. Выдержать атаку было бы невмоготу, если бы ее время от времени не прерывали дуэтные адажио.

Изобретательность Эйфмана в дуэтах не знает границ, а его смелость в экспериментах над человеческим телом — пределов. В руках партнера балерина подобна воску, из которого можно вылепить любую форму. Все мыслимые позировки на полу и в воздухе, по горизонтали и вертикали возникают без напряжения, перетекают друг в друга без «швов». При этом дуэты различны. Акробатический первый — экстравагантен, здесь главенствует балерина. Классический второй — гармоничен. Партнеров соединяет расцветающее взаимное чувство. Короткий следующий дуэт этой же пары трагичен — на вершине счастья происходит катастрофа. А в четвертом основным «партнером» оказывается балетный станок, в буквальном смысле поддерживающий балерину в партерных и воздушных пассажах, в то время как танцовщик едва касается ее руками. Станок «отыгрывает» сложные взаимоотношения партнеров: соединяет их как профессионалов — балетмейстер Пигмалион сотворяет балерину Галатею — и разъединяет влюбленного мужчину и равнодушную к нему женщину.

М. Абашова, А. Галичанин. «Мусагет». Театр балета Бориса Эйфмана.
Фото Ю. Белинского

М. Абашова, А. Галичанин. «Мусагет». Театр балета Бориса Эйфмана. Фото Ю. Белинского

А. Акулов (Ромео), А. Бородулина (Джульетта). «Ромео и Джульетта».
«Хореографические миниатюры».
Фото из архива театра

А. Акулов (Ромео), А. Бородулина (Джульетта). «Ромео и Джульетта». «Хореографические миниатюры». Фото из архива театра

Дуэты, превосходные сами по себе (особенно красив и значителен второй — лирическая кульминация балета), как и сопутствующие им монологи героя, движут внутренний сюжет и, расчленяя буйный поток танца на пропорциональные части, сообщают всей композиции стройность. К стройности обязывала и музыкальная «партитура», составленная из произведений И.-С. Баха. С выбором музыки Эйфман не просчитался. «Эмоции, скованные идеальной формой, полифоническое мышление, связь небесного и земного — это то, что сближает творчество Баха и Баланчина», — отметил хореограф в программке к балету. Подобная параллель правомочна. Сам Баланчин почтительно отступал перед грандиозностью Баха и только дважды обращался к его сочинениям, одно из них — Концерт для двух скрипок и струнного оркестра — получило в его интерпретации конгениальное пластическое воплощение (балет «Кончерто барокко»). Эйфман такой задачи не ставил, но, «подпитывая» музыкой божественной красоты свои композиции, проявил чуткость к ее форме и сути. Контрасты «небесной» и вместе с тем глубоко человечной лирики и могучей патетики укрупнили действо, придали ему эмоциональную силу и заразительность.

Неожиданный, но эффектный и содержательно значимый контраст — музыка Чайковского в финале балета. Резкость «перехода» смягчил народный грузинский мотив, сопроводивший героя в мир иной. После паузы грянули вступительные аккорды заключительной части Четвертой симфонии. По сюжету здесь труппа мистера Би танцует его балет. Эйфман стилизует хореографию под Баланчина, искусно варьируя сегменты его композиций. Глаз знатока высмотрит кое-что из «Темы с вариациями», «Бриллиантов», «Хрустального дворца» и порадуется находчивости, с какой дополнены и развиты пластические темы оригиналов. Правда, сравнение с названными опусами будет не в пользу Эйфмана: его композиция заметно уступает шедеврам Баланчина по спаянности с музыкой, совершенству организации целого при филигранной отделке частностей. Но в контексте «Мусагета» маленькая танцсимфония под занавес звучит, как и задумано, «гимном великому хореографу и его бессмертному ­творчеству».

Гимн, каковым по существу является весь балет, не прозвучал бы в полный голос, не будь у Эйфмана воспитанной им труппы. Кто еще смог бы выдержать лавину его мудреной, сверхсложной хореографии? Осталось добиться отчетливой дикции и синхронности в финальном номере, чтобы сравняться с труппой NYCB, блестяще танцующей «Мусагета». А вот балерины у нас будут поинтереснее заокеанских звезд.

Загадочная, «закрытая» прима Вера Арбузова решает акробатические головоломки с небрежной улыбкой, словно потягиваясь в теплой постели. Трогательна юная Евгения Зодбаева, чем-то напомнившая прелестную Алтынай Асылмуратову. Неприступна стильная Мария Абашова, сложенная как богиня. И, наконец, главный и истинный герой — Альберт Галичанин. Представительствующий от имени Баланчина, премьер труппы подошел к рубежной черте в карьере танцовщика. В плане виртуозности он несколько уступает молодому американскому коллеге. Однако есть немалое преимущество — богатейший актерский опыт, множество ролей, сочиненных на него Эйфманом, включая Чайковского и Мольера. Баланчин у Галичанина — певец женщины-балерины и художник-экспериментатор, способный любить вновь и вновь, находя в очередной избраннице материал для творчества и создавая из нее свой идеал.

Одно неотделимо от другого. В этом — правда образа. А если веришь такому Баланчину, значит, в балете получилось главное.

Удача, во многом неожиданная, «Ромео и Джульетта» в постановке Ю. Петухова. По первой же сцене стало ясно: это не очередная вариация знаменитого спектакля Лавровского и не модерновое прочтение Шекспира вроде недавней постановки в Большом театре, но нечто совершенно оригинальное. По ходу спектакля выяснилось, что хореограф все же учел опыт разных предшественников, однако переработал его в русле собственного замысла.

История веронских влюбленных приобрела космический масштаб. Действие начинается где-то в заоблачных сферах, пролог фактически является эпилогом. Занавес открывает картину необычайной красоты: в сине-серебристом мареве парят на невидимых качелях белые фигуры юных героев. Под ними — что-то напоминающее гряду облаков. В центре — огромный маятник, в полом диске которого расположилась экзотическая красавица в черном, с диадемой на голове. Это вскользь упомянутая Шекспиром фея сновидений Маб. Повинуясь ее магическим заклинаниям, юные герои покидают смертное ложе, чтобы вновь пережить историю своей любви и гибели.

Ф. Рузиматов (Распутин). Национальный русский балет «Возрождение».
Афиша спектакля

Ф. Рузиматов (Распутин). Национальный русский балет «Возрождение». Афиша спектакля

Действие ведет фея Маб — вещая дева-судьба, знающая исход драмы. Ее режиссура и ­ненавязчивый комментарий позволяют обойтись без сюжетных подробностей и сократить количество персонажей до минимума. Постановщика интересует не сама по себе история веронских влюбленных, а ее всечеловеческая суть. Поэтому ренессансный колорит ограничен характеристичностью костюмов. Конфликт предельно обобщен. Сталкиваются не два враждующих клана, а два мира — безрассудной агрессии, злобы, нетерпимости и человечности, веры, любви.

Один мир — реальный, земной: уличная толпа, чье безудержное веселье оборачивается жестокими побоищами, знать — кичливая и хищная. Этому миру принадлежат Ромео и Джульетта, но они же ему противостоят, открывая для себя другой — «светлый мир». Его олицетворяют юноши и девушки в леотардах телесного цвета — «крылатые вестники неба». Они повсюду сопровождают героев, эхом отзываясь на их голоса, вторя взлетам их чувства, поддерживая в минуты отчаяния.

Наперекор трагическим событиям, балет от первой до последней сцены пронизан светом человечности. Финал звучит в тональности высокой мессы. Мизансценически он завершает недосказанное в прологе. Следует воздать должное сценографу Эмилю Капелюшу и художнику по свету Ирине Вавиловой. Вертикали стилизованных факелов вдоль кулис, витраж-"роза" в центре вызывают ассоциации с величественным храмом, а система занавесей и игра света превращают пространство в некую одухотворенную материю. Трансформации декоративного убранства подчинены хореографическому действию, к примеру, мотив круга, возникающий в кульминациях танцевальных сцен, «рифмуется» с окружностями оформления — диском маятника, розой витража, колесами судьбы, ­влекущими героев.

Гармония всех компонентов зрелища, включая и оригинальные костюмы Яниса Чамалиди, компенсирует некоторые вольности по отношению к партитуре Прокофьева (перенос прощального адажио героев в пролог, врезки электронной музыки для сцен с феей Маб), тем более что сделано это Владимиром Артемьевым вполне корректно.

Балет держит в напряжении благодаря продуманной режиссуре и выразительной хореографии. Контраст двух образных сфер — буйно-красочной реальности и чистой лирики — выразителен сам по себе. Но хореографии Петухова свойственна еще и особая динамичность, предельное насыщение музыкальной «единицы» движением и пластикой. Иногда плотность танцевальной ткани кажется даже чрезмерной. Но там, где безудержной экспрессии требует музыка, хореограф попадает в самую точку. Таковы народные сцены, партии Тибальта и Меркуцио и особенно танец рыцарей, полный устрашающей силы, где каждый пассаж бьет наповал, как удар клинка.

Хореография подобной интенсивности рассчитана на крепких профессионалов. Но труппу Петухова на восемьдесят процентов составляет зеленая молодежь. Должно быть, нужен энтузиазм молодости, чтобы с таким азартом решать сложнейшие задачи. Артисты кордебалета почти не покидают сцены, то и дело перевоплощаясь из горожан и рыцарей в бесплотных духов (спутников Маб). Молоды и превосходно исполнившие свои роли Илья Злобин — Тибальт, Павел Виноградов — Меркуцио, Александр Абатуров — Бенволио, Анастасия Филипчева — Маб. С молодым огоньком куролесил в роли Кормилицы, могучей телом и игривой, ветеран труппы Виктор Деми­дов. Перевоплощаться не пришлось Анне Бородулиной — Джульетте и Александру Акулову — Ромео. Дебю­танты покорили горячностью чувств, и даже их подростковая угловатость оказалась ­кстати.

На одном из премьерных спектаклей в роли Маб появилась Елена Гринева — танцовщица неброской внешности, но сильной актерской воли и большого мастерства. Ее всеведущая волшебница, пристально вглядываясь в героев, жестко или сочувственно оценивая их поступки, повела действие с такой осмысленной энергией, что стало понятно, зачем затеяна эта фантазия на тему «Ромео и Джульетты». Загадочность Маб, ее эффектный вид и змеиная пластика — приманка для зрителей. Хореографу важно, чтобы вняли речам волшебницы, звучащим как «голос от автора», выдвигающим на передний план извечный балетный сюжет — борьбу добра и зла — и делающим синонимом добра безоглядную любовь.

Как бы ни сложилась жизнь талантливого спектакля, он займет подобающее место в истории сценических воплощений партитуры Прокофьева. А вот «Распутина» вспомнят разве что в монографии о Рузиматове. Ради новой встречи с замечательным артистом, гарантирующей к тому же коммерческий успех, и было наскоро скроено это ревю на историческую тему. Распутин врачует больного царевича, подчиняет своей воле царя, волочится за царицей, а в остальное время «распутничает». Кутежи и оргии (уличные, дворцовые, генеральские, солдатские, кабацкие, с цыганами и даже медведем) занимают основное пространство двухактного спектакля. Едва намеченный исторический фон (марионетки-генералы, война) тут же размывается очередным разгулом. Царственная чета обрисована одной краской — безвольный Николай (Валерий Лантратов), трогательно беспомощная Александра (Оксана Кучерук). Сложность их взаимоотношений с Распутиным демонстрирует аллегорический Ангел (Елена Трунина), тщетно пытающийся противостоять охальнику, бессильный помочь и больному царевичу (Екатерина Никифорова).

Действие кружит на одном месте. Музыка Владимира Качесова иллюстрирует пестрые картины, но драматургической логикой не обладает. Цельность зрелищу придает фигура Распутина, удавшаяся и балетмейстеру и исполнителю. Ковтун наделил героя красноречием пластики, а Рузиматов — демоническим обаянием. Жертва собственной необузданности, этот несколько романтизированный Распутин вызывает сочувствие. Похоже, он и сам не рад своему беспутству, ища порой спасение в молитве и покаянии, но изгнать из себя беса ему не дано. Поэтому он принимает смерть как неизбежную кару, увлекая в бездну небытия и царскую семью.

Балет о Распутине сделан для гастрольного турне труппы «Возрождение», руководимой Валерием Анучиным. Жаль, что превосходной работе Рузи­матова (лучшей из всего созданного специально для него), суждена недолгая жизнь. Можно пожалеть и о том, что такие урожайные месяцы, как октябрь 2004 года, в нашем балете остаются событием экстраординарным.

Январь 2005 г.

Рудица Роман

МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

«Я не служил в отрядах Гаррибальди». И у маэстро Порпоры не учился, в масонских ложах не состоял, в потасовках сторонников графа Гоцци и Гольдони замешан не был. Вообще, к Италии никакого отношения не имею. Однако же выйдет на сцену звезда итальянского вокала — и в душе всколеблется нечто родное, важное, глубинное… О, тут дело не в культурном наследии (понятно, что ни один европеец не минует на жизненном пути «Мону Лизу», «Божественную комедию» или «Репетицию оркестра»). К тому же у всякого есть специфический кусок Италии — такой кусок носишь с собою по жизни, как очки или ботинки. У архитектора при себе — Санта-Мария дель Фьори и Скала Реджио, у просвещенного дачника — мечта о жизни в апеннинской деревне «подле церкви или какой-нибудь развалины римской», у советского дошкольника — «Приключения Буратино»… Но итальянские оперные звезды вещают о чем-то выходящем за рамки культуры как таковой — о трудноопределимой стороне человеческого естества, которую только им и дано выразить.

Очень удачно, что Чечилия Бартоли и Лючано Паваротти побывали у нас почти одновременно (что значит какой-то месяц в сравнении с вечностью?). Хорошо и то, что выступили они в концертах, вне контекста спектакля, вследствие чего все внимание было сосредоточено на них самих. Бартоли пела в филармонии, привезла программу изысканно-эстетскую: помимо белькантовых арий и сцен (Керубини, Россини) — номера из французских опер второй половины ХIХ века (Массне, Делиб) и даже песни сочинения Полины Виардо. Такие программы были популярны именно в период «декаданса», в особенности — в салонах первых лет русского Серебряного века. Паваротти, как водится, оккупировал стадион (Ледовый дворец), услаждал своих поклонников самым ходовым, кондовым веризмом и неаполитанскими шлягерами. Программы, аудитория, обстановка — несхожи; что же касается самих гастролеров…

Славнейшую из див современной оперы называют солнцем так же стабильно, как Пугачеву Примадонной. Когда Чечилия появляется на сцене, и впрямь кажется, что видишь солнце — зеленое. Не потому что на ней зеленый наряд: она сияет — но каким-то растительным сиянием, едким и жгучим, как сок мандрагоры. Она идет походкой неописуемой, в которой и стихийность почти разнузданная, и деловитая устремленность, и артистический надлом. Для питерских гастролей Бартоли надела типичное платье большой оперной знаменитости — кричаще-импозантное одеяние «королевствующей» особы с характерным шлейфом и декольте, от ядовитой, мыльной зелени которого в глазах долго остается мутное пятно. Подобным образом одеваются «большие оперные знаменитости» всего мира, однако в этом они подражают своему итальянскому прототипу… Не Чечилии, конечно, — некой примадонне прошлого, звезде какого-нибудь театра Сан-Кассиано, своевольной, эпатирующей, экстатически обожаемой публикой.

Не такой уж и красивый голос у Бартоли. Порою он делается невероятно красив — наверху, в лирических фразах… Но, хотя певица стремится придать им доверительность, трепет, в голосе нет теплоты «исповедальной», скорее — тепло прозрачной волны южного моря, которая, хотя и согрета солнцем, вызывает при первом прикосновении холодок, бегущий вдоль позвоночника. В остальном же голос Чечилии окрашен тонами хищности, то легкими, сквозящими в пассажах, то густыми — в низких звуках, иной раз клокочущих, как ведьмовское варево в «Макбете». Ее пение, исполненное эстетизированной женской экспансии, порою кажется песнью Горгоны, манящей самцов всех биологических видов, с тем чтобы пожрать их в сладострастном исступлении.

Но «эффект Горгоны» превалирует над происходящим только первые полчаса концерта. Постепенно проступает трезвое изящество. Певица переходит от аффекта к аффекту: от напора, который вызывает испуг пополам со смущением, к игре, к рафинированному кокетству… и тут же — чеканная, «формульная» героика, пучины скорби… Все — в стремительном полете, и непонятно, сколько в этом полете ­увлечения, сколько — уверенной акробатики. Мимика, жесты — словно косметика на «лице голоса», которая яркими цветами, резкими линиями усиливает экспрессию вокала. Любая другая певица, вздумай она так же гримасничать, как Чечилия, показалась бы вульгарной. А Чечилия в какой-нибудь сегидилье может ослепительно поиграть глазами, затем закатить их в момент фортепианного проигрыша (глаза делаются фарфоровыми) — и начать следующий куплет, внезапно уставившись в зал, как перископ на вражеское судно. И выходит не безвкусица, а декадентская — на грани вкуса, и потому особо обостренная — изысканность с элементами проникновения под слушательскую кожу; потому что визуальный ряд и интонации слиты воедино.

Что касается Паваротти… Сценический антураж его совершенно иной. Собственно, антураж этот сводится к характерным позам, тождественным имени певца: руки расставлены, Лючано опирается на какой-то бордюр, в левой руке белый платок… Все это — совершенно статично, как по писаному: платок, руки расставлены. И ничего более. Лицо — маска (благодаря виртуозной работе человека, который вел съемку в Ледовом, это прекрасно было видно). Но зато как красноречива фигура Паваротти! Певец, по собственным его уверениям, давал прощальное турне, и — возможно, под влиянием мысли о расставании — даже в его внешности просматривался «итог», окончательная зрелость стиля. Точнее, не стиля — истории артистического типа. Тип великого средиземноморского тенора ХХ века уходит в прошлое, и Паваротти — словно живой памятник всем им, сладко- и сильноголосым. Кажется, в матерой, тяжеловесной неподвижности Лючано чудятся порывистые жесты не только его собственных былых Герцогов, Отелло… — подобно тому, как в углях сосредоточен жар потухшего костра, эта статика таит в себе пламенные языки страстности теноров, в течение столетия метавшихся на оперных подмостках Италии и ее окрестностей.

Благодарение судьбе, концерт шел вживую, и о голосе Павротти многое можно было понять. Во-первых, старение голоса (прежде всего — тембра) весьма заметно — но старение не портит его. Кажется, что голос певца с годами, собственно, даже не старится — просто переходит в новую стадию существования. Так, скажем, маслины переходят в оливки, а виноград в изюм. Не говоря уж о том, что зеленые и красные помидоры равно употребительны в кулинарии — и видавший виды, заматерелый тенор нынешнего Паваротти относится к его былому голосу как к зеленому помидору — красный. И — что логично — второй слаще первого, хотя в нем и нет первоначальной остроты. Во-вторых. Красив ли этот тембр? Смотря что называть красотою. Для многих он явно красив — но для человека, воспитанного в понятиях проклассической культурности, он попросту стихиен. Нет в нем ни благородства, ни полетности, ни отстранения от быта и плоти — того отстранения, которое является залогом контакта человеческих душ посредством искусства.

Голос Паваротти окончательно и бесповоротно материален. Но зато очень занятно, очень интересно — почти удивительно, — как материя издает такие необычные звуки. Ведь, что ни говори, яркость, специфичность голоса настолько жестко конкретны, что выделяют его из миллионов голосов как нечто ни с чем не сопоставимое. А вместе с голосом выделяют и его обладателя — как человека, которому достался редкостный дар (точнее, подарок).

Отсюда — манеры избранника. Не «аристократа духа», не выходца из народа, призванного путем искусства уйти от своего первичного состояния к неким вершинам (хотя постверистский вокал, крупнейшим представителем которого является Паваротти, происходит как раз от народного пения)… Манеры существа, избранного для того, чтобы петь, объекта, созданного ради того, чтобы производить вокальные звуки. Ведь вот посмотришь на Паваротти: в нем нет величавости крупного артистического босса, скорее помпезность метр­дотеля воображаемого 150-звездочного заведения… и тоже не совсем точно: метрдотель помпезен как служитель престижа, а Паваротти — как предмет престижа. Как сам 150-звездочного отель, как пакет акций или коллекция лимузинов.

Чечилия и Лючано очень разные. Если Паваротти представляет тип сравнительно недавнего происхождения, то Бартоли — исконная апеннинская примадонна. Из тех, которые кочуют по страницам романтической беллетристики и записок «музыкальных путешественников» XVIII века. Прима былых времен — странное существо: с манерами дамы — и куртизанки, колдунья — и миньона, она суеверна и цинична, поражает то страстностью, то холодным расчетом. Современность изрядно скорректировала образ оперной примы: таковая может быть нынче и «настоящей интеллигенткой», и отпетой неформалкой, и деспотичной профессоршей… А ведь еще завелись дивы «аутентичного» вокала, сочетающие архивную образованность с замашками общеевропейских тусовщиц. В Бартоли же воскресает не то Анна Жиро, не то Консуэло… И потому в Бартоли исходно есть нечто призрачное, тогда как Паваротти приобрел шарм видéния лишь на закате карьеры.

Оба — и гость и гостья — очевидным образом предъявляют себя публике, своевольничают — и своевольство их окрашено справедливой уверенностью: что ни сделай с публикой — она будет в восторге. Своевольство их по-итальянски рассудочно, но имеет разные оттенки. Паваротти попросту знает, что обладателю патента на лучший в мире голос пристало быть вальяжно-небрежным — так неотразимее. Чечилия, обладательница довольно небольшого голоса, знает, что не только натиск аффектации компенсирует камерность вокала — важно заворожить зал причудливым, иррациональным сплетением аффектов. Оттенки чувств, настроений, словно змеи в волосах Горгоны, гипнотически клубятся вокруг головы Бартоли. (Она и впрямь заставляет вспомнить об Анне Жиро — спутнице жизни Антонио Вивальди, которая, имея голос довольно слабый, своей страстностью уложила на обе лопатки пол-Европы). Но есть и общее…

Общее у Бартоли и Паваротти — та самая вокальная итальянская весть, которая так неотразимо притягивает человечество. Впрочем, послушав двух виднейших артистов поющего полуострова, я не смог расшифровать это послание — понял только, до чего оно магнетично. Но тайна ведь и должна оставаться тайной…

Январь 2005 г.

Третьякова Елена

МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

Б. Бриттен. «Поругание Лукреции». «Санктъ-Петербургъ Опера».
Дирижер Вадим Афанасьев, режиссер Юрий Александров, художник Зиновий Марголин

Камерная опера Бенджамина Бриттена «Поругание Лукреции», премьера спектакля по которой прошла в «Санктъ-Петербургъ Опере», поставлена в России впервые. Наши театры традиционно не жалуют современную западную музыку, впрочем, как и нашу, написанную в ХХ веке. В этом репертуарном разделе подавляющего большинства театров — зияющая дыра. Бенджамину Бриттену еще хоть как-то повезло — в 1960-е годы шел «Питер Граймс» на сцене Театра оперы и балета им. С. М. Кирова (до сих пор опера остается последней из западной классики ушедшего века, которая была здесь поставлена). Шуму наделала работа студентов А. Тителя «Альберт Херринг» в Театре Станиславского и Немировича-Данченко. Потом хорошо прошел на «Золотой маске» «Поворот винта» (режиссер И. Можайский) в ныне уже не существующем Экспериментальном театре Екатеринбурга. Список невелик, но все-таки есть.

А. Нечаева (Она), С. Румянцев (Он).
Фото Ю. Алимова

А. Нечаева (Она), С. Румянцев (Он). Фото Ю. Алимова

А. Нечаева (Она).
Фото Ю. Алимова

А. Нечаева (Она). Фото Ю. Алимова

Сцена из спектакля.
Фото Ю. Алимова

Сцена из спектакля. Фото Ю. Алимова

Сцена из спектакля.
Фото Ю. Алимова

Сцена из спектакля. Фото Ю. Алимова

А вообще, куда привычней век XIX-й — он освоен певцами, режиссурой и безотказно воспринимается публикой. Всем здесь удобно, как в домашнем халате. Такую позицию театров Бертольд Брехт когда-то называл кулинарной. Так и говорил — кулинарная опера. Та, что существует для услаждения слуха не желающих думать… «Санктъ-Петербургъ Опера» в данном смысле являет собой счастливое исключение с момента своего рождения. Здесь думать и спорить заставляют и на классике, а современную музыку внедряют вполне настойчиво, не рассчитывая на сиюминутный зрительский успех. В дни открытия театра звучала опера, специально написанная «к случаю», — «Верую!» В. Пигузова. Потом А. Смелков именно сюда принес два своих новых сочинения — «Пегий пес, бегущий краем моря» (позже театр — редчайший случай! — представил свою вторую постановочную редакцию под названием «Звезда Эмрайина») и «Пятое путешествие Кристофора Колумба». Вспомним также и опыты на зарубежном материале — «Белую розу» У. Циммермана и «Корнета Рильке» З. Маттуса, заслужившего «Маску». Как правило, это были удачные спектакли. Не стала исключением и последняя работа Юрия Александрова в содружестве с художником Зиновием Марголиным (дирижер Вадим Афанасьев).

Опера Бриттена написана сразу после Второй мировой войны, в 1946-м году, и эта дата оказалась точкой отсчета для постановщиков. Главные герои спектакля — Он и Она (у композитора это персонификация мужского и женского хоров) — пришли из тех военных времен. Они не то беженцы во временном жилище, не то люди, скрывающиеся в бомбоубежище и привычно тянущие туда скудный житейский скарб — узел с немудреной постелью, связку книг, старый ламповый радиоприемник, завернутый в ветхое одеяло. Он раскрывает потрепанную тетрадку и с жаром, словно доказывая что-то самому себе или выискивая аналогии, начинает читать печальную повесть о Лукреции — верной жене римского полководца Коллатинуса, оказавшейся неспособной пережить позор вынужденной, насильственной измены и кончающей с собой.

Сюжет из римской истории идет на основной площадке, проступает сквозь черный тюлевый занавес, как из далекого прошлого. Он и Она остаются со зрителями, за барьером оркестра, перед первым рядом кресел, и у них своя история, свои взаимоотношения. Два пласта действия, два сюжета иногда идут параллельно, по принципу контраста, иногда переплетаются, ибо рассказчики явно сочувствуют, сопереживают тому, что происходит в черном кабинете сцены. Порой они, опираясь на барьер оркестра, поворачиваются спиной к залу, переключают свое и зрительское внимание целиком на подмостки. Сцена тянет их как магнит, и потому иногда они выходят на нее — поближе к героям своего повествования, в желании помочь, не в силах сдержать эмоции. А иногда все внимание сосредоточено на них самих. На первом плане история как бы реальная, почти бытовая — Она расстилает постель на потертом черном диванчике, суетится в устройстве элементарного быта, прозаически штопает порвавшийся чулок. Он терпит неудачу в попытке близости, она жалеет его, утешает, любит. Это жизнь, текущая по своим законам. Там, на сцене, — жизнь, преображенная искусством. Вернее, жизнь на обломках великого искусства античности. Зависают над полом скульптурные женские головки, стоят фрагменты римских статуй, колонн. Все кажется сильно уменьшенным в размерах   — действительно обломки, разлетевшиеся осколки некогда существовавшей гармонии. Римские военачальники Коллатинус, Юниус и сын римского царя Тарквиниус в черных фраках, с посеребренными лицами с красной полосой шрама — метой другой войны или войны вообще. Это лица-маски. И ясно, почему пластика персонажей не бытовая, поставленная (хорошая работа балетмейстера Давида Авдыша) — будь то недвусмысленные взаимоотношения двух мужчин, или бытовые, но воспринимающиеся как ритуал движения женщин — Бьянки, кормилицы Лукреции, и Люции, ее служанки, или танцы-уходы Лукреции. Гримы всех персонажей преувеличены и как бы закрывают настоящие черты, а размазанные краски на лице Лукреции после трагической ночи — знак разрушения установленного порядка, внутреннего покоя, который не восстановить прикосновением умелых рук. Это размалеванное расплывшимися красками лицо отражает гибель души, становится ликом смерти.

Фраки, черные платья женщин с восточными украшениями, элементы декора пришли, быть может, из серебряного века, по-своему воспринимавшего культуру римлян. Женщины при первом появлении находятся под длинным прозрачным шлейфом, который становится значимой деталью спектакля. Но сначала мы видим его в руках Тарквиниуса, задумавшего соблазнить Лукрецию. Затем именно этой тканью опутывает он сопротивляющуюся героиню в сцене насилия, и, наконец, этот струящийся поток сбросит сама Лукреция в момент гибели. Сбросит из проема на огромном блестящем диске в глубине сцены, который, собственно, и есть главная часть сценографической установки. Это диск — маятник, отсчитывающий минуты жизни, диск — мишень, по которой стреляют заигравшиеся в войну мужчины, диск — колесо судьбы, свершившей свой круг. В него — в его узкую, мрачную, черную щель — уйдут и рассказчики в финале…

Маленькая сцена «Санктъ-Петербургъ Оперы» в старинном, богато декорированном особняке барона фон Дервиза, обычно кажущаяся тесной и загроможденной, на этот раз открылась во всю свою глубину, и расположение человеческих фигур в этом пространстве обрело, наконец, соразмерность.

Озвучена партитура Бриттена вполне достойно — и оркестром Вадима Афанасьева, и певцами. В перечне действующих лиц девять человек, работают два состава, и трудно выделить кого-либо одного, обозначить лидера, легче переписать программку, заметив, что здесь все — равные среди равных. Репертуар театра пополнился интересным произведением и хорошим спектаклем. Это серьезная работа и важная для труппы удача после перерыва в несколько сезонов, когда казалось, что театр переживает кризис, утратил энергию движения вперед и все постановки, нечастые, иногда одна в сезон, проходные. Эта, похоже, этапная.

Февраль 2005 г.

Александров Юрий

МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

Во многом этот спектакль явился отрицанием всего того, что я видел на эту тему за свою немаленькую жизнь. Я знал больше, чего там не должно быть. Эту оперу всегда ставили с потугами на имперский псевдоисторический стиль, даже если ее ставили в Крыжополе или Урюпинске. Спектакли отличались лишь величиной кокошников. В имперских столичных театрах кокошники были повыше, на периферии — пониже. Бороды бутафорские, на веревках, кружки, избы — были обязательны к употреблению и одинаковы везде, абсолютно. И мой спектакль, я думаю, — это отчасти реакция на этот замшелый имперский стиль.

И в общем, поскольку публика в оперный театр пошла более продвинутая, ее сложно запугать появлением артиста миманса с крючковатым носом, как у Бабы-яги. Поэтому традиционные расшивки оперы отошли на задний план, стали подспудными. Когда опричники поют: «Долго зубы мы точили…» — значит, либо надо по-настоящему точить зубы, и тогда получится детский утренник; либо нужно подавать это с издевкой. Либо — рассказать эту сцену как некую историю, со вторым и третьим смыслом. У нас в спектакле опричники поют это своим детям, словно сказочку.

Я считаю, что сегодня делать спектакль без истории, которую придумывает создатель, уже нельзя. Иллюстрировать авторский текст неприлично, поэтому, наверное, каждый режиссер оперы сегодня пытается рассказать свою историю.

«Царская невеста» — компромиссный спектакль. Только теперь я ищу путь к сердцу публики, не плюя ей в морду, а аккуратно подводя к мысли, что это может быть и так.

Поэтому в спектакле возникает и мощный фольклорный блок: когда современная обстановка преображается и превращается в фантасмагорический призрак прошлых «традиционных» спектаклей, когда-то поставленных по «Царской невесте».

Людям понимающим, может быть, будет интересно посмотреть оперу в таком необычном ракурсе. В таком ракурсе, кстати, сама пьеса сильно очеловечивается.

В этом, я думаю, мое отличие от Чернякова. Черняков — экстремал; если он находит прием, он дожимает его до конца — как, допустим, с поляками в «Сусанине». Невзирая на то, что люди выходят — и не понимают, а были ли поляки, не были. Ему не важно это; ему важно провести эту красную линию в таком-то направлении и с таким-то нажимом. А дошло до зрителей, не дошло — это его мало волнует.

Меня же такие нюансы все-таки тревожат. Тем более что Римский — очень «гладкий» композитор. Он так пытался создать совершенную вещь, что она вдруг стала как стеклянный шар: не за что ­зацепиться.

Не то что Мусоргский: запускаешь лапу в его мохнатую спину — а там и вши, и блохи, и шерсть, чувствуешь даже дрожание его тела. А тут — блестящий такой шар. И поэтому мне важно было какие-то занозы на нем найти, человеческие.

Наверное, все сольные, личностные эпизоды — это лучшее, что мне удалось сделать в этом спектакле. По-моему, герои получились психологически достоверными. У персонажей появилась новая пластика, абсолютно современная. Не везде; люди, конечно, цепляются за старое. Но у молодых актеров эта пластика особенно заметна. И это вполне имеет право на существование.

Наша «Царская невеста» — это не спектакль-прокламация. Не спектакль-тезис, не знамя, которое я подобрал из чьих-то рук и побежал дальше. Это мой путь, которым я шел от «Семена Котко» к «Носу» и к «Царской». Попытка найти путь в лабиринте.

Записала Гюляра Садых-заде

Рудица Роман

МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

«Царская невеста» Н. Римского-Корсакова — четыре театральные версии

Практически всем операм Римского-Корсакова сопутствовало непонимание, причем непонимание действенное. Полемика вокруг «Царской невесты» развернулась еще в то время, когда Николай Андреевич не успел закончить партитуру. Из этой полемики, которую вели поначалу друзья и члены семьи композитора, а затем коллеги и критики, вырисовались несколько оценочных, классификационных штампов. Было решено: в «Царской невесте» Римский-Корсаков вернулся к «устарелым» вокальным формам, прежде всего ансамблевым; отказался от непременного новаторства, поиска «свежих», остро оригинальных средств выразительности, отойдя от традиций Новой русской школы или даже предав их. «Царская невеста» — драма (историческая либо психологическая), а потому в ней Римский-Корсаков изменяет самому себе (по сути, сюжетам и образам из области, шаблонно именуемой областью «мифа и сказки»).

Поразительна бесцеремонность, с которой даже самые близкие люди указывали мастеру на его заблуждение (неудачу). Любопытны попытки доброжелательных корреспондентов объяснить неожиданный стиль «Царской невесты», казавшийся странным после «Садко». Вот, скажем, знаменитое место из письма В. И. Бельского, либреттиста Римского-Корсакова: «Обилие ансамблей и важность выражаемых ими драматических моментов должны бы приближать „Невесту“ к операм старой формации, но тут есть одно обстоятельство, которое резко отодвигает ее от них и придает Вашим актам совершенно оригинальную физиономию. Это отсутствие общеупотребительных длинных и шумных ансамблей в заключении каждого действия». Бельский, преданный друг, литератор огромного дарования, натура истинно артистическая, наконец, лицо наиболее приближенное к Римскому-Корсакову в течение многих лет… Что означает наивная нескладность его оправдательной сентенции? Жест придворно-дружеской лояльности? Или, быть может, попытку выразить интуитивное понимание «Царской невесты» вопреки тем шаблонам, которые навязывались ей толкователями?

Римский-Корсаков сетовал: «…для меня намечена специальность: фантастическая музыка, а драматической меня обносят. Неужели мой удел рисовать только чуд водяных, земных и земноводных?» Как никто из великих музыкантов прошлого, Римский-Корсаков претерпел от предписаний и ярлыков. Считалось, что исторические драмы — профильный жанр Мусоргского (притом, что «Псковитянка» сочинялась одновременно с «Борисом Годуновым», в сущности, в одном помещении, и не исключено, что язык корсаковской оперы оказал значительное воздействие на оперу Мусоргского), драмы психологические — по части Чайковского. Вагнеровские оперные формы — самые передовые, значит, обращение к номерной структуре — ретроградство. Итак, Римский-Корсаков должен был сочинять оперы-сказки (былины и т. п.), желательно в вагнеровских формах, наполняя партитуры живописными гармоническими и оркестровыми новациями. И как раз в период, когда окончательный и оголтелый бум русского вагнерианства был готов разразиться, Николай Андреевич создал «Царскую невесту»!

Между тем Римский-Корсаков — автор наименее полемичный, наименее суетный из всех, каких только можно вообразить. Никогда он не стремился к новаторству: так, некоторые его гармонические структуры, радикализм которых до сих пор не превзойден, выведены из фундаментально понятых традиций с целью выразить особые образы, особые — запредельные — состояния. Он никогда не желал изобретать оперные формы, заключать себя в рамках того или иного типа драматургии: формы сквозные и номерные применялись им также в соответствии с задачами художественного смысла. Красота, гармония, ювелирное соответствие смыслу — и никакой полемики, никаких деклараций и новаций. Конечно, такая совершенная, прозрачная цельность менее понятна, чем все броское, однозначное, — она провоцирует полемику в большей степени, нежели самые откровенные нововведения и парадоксы.

Цельность… Так ли далеко отстоит «реалистическая» опера Римского-Корсакова от его «фантастических» произведений, «опер-сказок», «опер-былин», «опер-мистерий»? Конечно, в ней не действуют стихийные духи, бессмертные маги и райские птицы. В ней (что, собственно, и притягательно для аудитории) напряженная коллизия страстей — тех страстей, которыми и живут люди в реальной жизни и воплощения которых ищут в искусстве. Любовь, ревность, социальный план (в частности, семья и беззаконное сожительство как два полюса), общественное устройство и деспотическая власть — многому из того, что занимает нас в быту, здесь найдено место… Но все это пришло из литературного источника, из драмы Мея, которая, возможно, привлекла композитора именно значительным охватом быта (в широком смысле), иерархической выстроенностью его элементов — от самовластия, пронизывающего жизнь каждого, до образа жизни и переживаний каждого.

Музыка поднимает происходящее на иную смысловую ступень. Бельский верно заметил, что ансамбли выражают важнейшие драматические моменты, но неверно истолковал драматургическое отличие «Невесты» от опер «старой формации». Н. Н. Римская-Корсакова, жена композитора, писала: «Я не сочувст­вую возвращению к старым оперным формам… особенно в применении к такому чисто драматическому сюжету». Логика Надежды Николаевны такова: если уж писать музыкальную драму, то она (в условиях конца ХIХ века) должна в музыкальных формах повторять формы драматические, ради вящей эффективности сюжетной коллизии, продолжаемой, усиливаемой звуковыми средствами. В «Царской невесте» — полная дискретность форм. Арии не только выражают состояния персонажей — они раскрывают их символический смысл. В сценах развертывается сюжетная сторона действия, в ансамблях даны моменты фатальных соприкосновений персонажей, те «узлы судьбы», которые составляют кристаллическую решетку действия.

Да, персонажи выписаны осязаемо, остро-психологично, но их внутренняя жизнь, их развитие не прослеживаются с той непрерывной постепенностью, которая отличает собственно психологическую драму. Персонажи изменяются от «переключения» к «переключению», этапно переходят в новое качество: при соприкосновениях друг с другом либо с силами более высокого порядка. В опере есть категориальный — имперсональный ряд, который располагается над героями, как бы в верхнем регистре. Категории «ревность», «месть», «безумие», «зелье», наконец, «Грозный царь» как носитель абстрактной, непостижимой силы воплощены в формульных музыкальных идеях… Общая череда арий, сцен, номеров строго распланирована, сквозь нее темы категориального уровня проходят в собственном ритме.

По-особому воздействует совершенство оперы. Совершенство регулярного, охватывающего все мелочи порядка, который, в соединении с героями и чувствами, пришедшими из быта, из жизни, кажется мертвенным и пугающим. Персонажи обращаются вокруг категорий как в шарнирной игрушке, соскальзывают с оси на ось, двигаясь согласно, по заданным траекториям. Оси — музыкально воплощенные категории — указывают внутрь конструкции, на общую свою причину, неведомую и мрачную. «Царская невеста» — отнюдь не реалистическое произведение. Это идеальный фантом «оперы про жизнь», в сущности — такое же мистическое дейст­во, как и прочие корсаковские оперы. Это ритуал, совершаемый вокруг категории «ужаса» — не ужаса «роковых страстей» и царящей в мире жестокости, — нет, какого-то более глубокого, таинственного…

Мрачный призрак, выпущенный в мир Римским-Корсаковым, неотступно следует за русской культурой вот уже более столетия. Временами присутст­вие темного видения делается особенно ощутимым, знаковым — так, по неведомым причинам, за ­последние сезон-два премьеры новых сценических версий «Царской невесты» прошли в четырех столичных театрах: в Мариинском, в московских Центре Вишневской и Новой опере; «Царская невеста» идет и в МАЛЕГОТе.

Сцены из спектакля. Театр оперы и балета им. М. Мусоргского.
Фото В. Васильева

Сцены из спектакля. Театр оперы и балета им. М. Мусоргского. Фото В. Васильева

Сцены из спектакля. Театр оперы и балета им. М. Мусоргского.
Фото В. Васильева

Сцены из спектакля. Театр оперы и балета им. М. Мусоргского.
Фото В. Васильева

Из всех перечисленных спектакль Малого оперного — старейший по всем параметрам. Прежде всего, в этой постановке нет никаких особенных экспериментов: добротно стилизованы костюмы ХVI века, интерьеры вполне в духе эпохи Ивана IV (художник Вячеслав Окунев). Но нельзя сказать, что сюжет оперы остался без режиссерского «прочтения». Напротив, у режиссера Станислава Гаудасинского имеется своя концепция «Царской невесты», и концепция эта проведена весьма жестко.

В спектакле — экстремальное количество Ивана Грозного. Дискуссия о том, следует ли показывать этого деспота в постановках «Невесты», ведется давно — в оперных труппах, в консерваторских классах… Даже оркестранты порою забавляются, вышучивая безмолвного персонажа с пылающим взором и бородой, который вышагивает по сцене и угрожающе жестикулирует. Ответ Гаудасинского: следует! На музыку увертюры и вступлений к картинам по­ставлены четыре, если так можно выразиться, мимико-пластические фрески, составляющие особый план спектакля. За прозрачным занавесом мы видим тирана предводительствующим оргиями, шествующим из храма, выбирающим невесту, восседающим на троне перед раболепными боярами… Конечно, со всей рельефностью показаны деспотизм, развращенность монарха и его окружения. Опричники лютуют, стучат саблями (вероятно, ради тренировки), что порою мешает слушать музыку. Размахивают кнутами, щелкают ими перед носом у девок, привлеченных для оргиастических удовольствий. Затем девки сваливаются кучей перед царем; когда же тот выбирает себе «усладу» и удаляется с нею в отдельный кабинет, опричники всей толпой набрасываются на тех, что остались. И надо сказать, в поведении остатних девок, хоть, видно, и боязно им, прочитывается какой-то мазохистский экстаз.

Та же жуть наблюдается «на площадях и улицах» спектакля. Перед сценой Марфы и Дуняши — когда опричники врываются в толпу гуляющих, мирные граждане в полной панике прячутся за кулисы, а царь, одетый в какое-то подобие монашеской рясы, зыркает так, что мороз по коже. Всего же знаменательней один эпизод… В спектакле видную роль играют шесть огромных — во всю высоту сцены — свечей, которые неустанно сияют, невзирая на то, какие безнравственные пакости вытворяют персонажи. Во второй картине свечи группируются в плотный пучок, над ним повисают маковки оловянного цвета — получается якобы церковь. Так вот, в момент площадного буйства опричнины это символическое сооружение начинает ходить ходуном — потрясаются основы духовности…

Между прочим, быть или не быть Грозному на сцене — это еще не вопрос. А вот вопрос: надо ли показывать в «Царской невесте» Юродивого? И вновь ответ Гаудасинского — утвердительный. В самом деле, среди гуляющих бродит Юродивый, эта неприкаянная народная совесть, просит копеечку, звенит погремушкой (опять-таки мешая слушать музыку), и кажется, вот-вот, поперек оркестра, запоет: «Месяц светит, котенок плачет…».

Да, чрезвычайно концептуальный спектакль. Концепция проникает и в мизансцены: так, грубость нравов, изобличаемая в постановке, отражается на поведении Бомелия, который, приставая к Любаше, тягает ее почем зря. В финале Любаша врывается на сцену с кнутом, вероятно желая испытать на сопернице орудие, многократно примененное к ней самой Грязным. Главное же — «Царская невеста» трактована как драма историко-политическая. Такой подход не лишен логики, но чреват вынужденными конъектурами, аллюзиями на оперы, реально имеющие политический подтекст: «Борис Годунов» и чуть ли не «Иван Грозный» Слонимского. Помните, как у Булгакова в «Багровом острове»: в прохудившийся задник из «Марии Стюарт» вклеивают кусок, взятый из декорации «Ивана Грозного»…

Центр Вишневской, несмотря на свою обширную деятельность, весьма миниатюрен. Небольшой уютный зал в стиле лужковского барокко. И «Царская невеста», поставленная там Иваном Поповски, по монументальности не может сравниться ни с «фреской» Гаудасинского, ни тем более с мариинским спектаклем. Впрочем, Поповски и не стремился ни к какому размаху. Камерность его работы определяется уже тем, что спектакль, в сущности, — конспект «Царской невесты»: из оперы изъяты все хоровые эпизоды. Да иначе и быть не могло: Центр Вишневской — обучающая организация, готовят там солистов, и опера исполняется ради того, чтобы дарования, обнаруженные Галиной Павловной в различных уголках России, могли попрактиковаться, показать себя. Отчасти этим объясняется некоторый «студенческий налет», ощутимый в спектакле.

Поповски некоторое время назад произвел сильное впечатление, показав композицию «PS. Грезы» по песням Шуберта и Шумана. Композиция была лаконична и насквозь условна. Лаконичности и условности поэтому можно было ожидать и от постановки «Царской невесты» — но ожидания сбылись не вполне. Вместо задника — светящаяся плоскость излюбленного Поповски (судя по «Грезам») холодного сине-зеленого оттенка. Декорации минималистичны: конструкция, напоминающая крыльцо боярских палат или приказных зданий не столько даже XVI, сколько XVII века. Подобное крыльцо часто можно встретить во внутренних дворах построек «нарышкинского» стиля. Логично: есть и вход — арка, сквозь которую проникаешь в «черные», служебные помещения первого этажа. Есть и ступени, по которым можно взойти в горницы. Наконец, с такого крыльца государственные люди оглашали приказы, а местные сюзерены — свою боярскую волю. Крыльцо изготовлено из пластика, многообразно изгибается, изображая то обиталище Грязного, то конуру Бомелия заодно с домом Собакиных… — по ходу действия. Персонажи, прежде чем принять участие в действии, всходят по ступеням, затем спускаются — и уже затем начинают отвешивать поклоны и проделывать прочие приветственные процедуры. Кроме этой конструкции, имеется еще кое-какая пластиковая мебель, досадно убогая.

В целом Поповски склоняется к условности и даже ритуализации, спектакль состоит из немногих повторяющихся действий. Ансамбли исполняются подчеркнуто филармонично: ансамблисты выходят на авансцену, застывают в концертных позах, в моменты воодушевления они воздевают руки и обращают очи горе. Когда персонаж восходит на некоторую нравственную высоту, он, натурально, поднимается на площадку крыльца. Там же оказывается персонаж, когда он является вестником судьбы. Если персонаж получает преобладание над другим персонажем — совершает над ним некий волевой акт, как Грязной над Лыковым в третьей картине или Любаша над Грязным в финале, — то сторона страдательная оказывается внизу, сторона же наступательная нависает, принимая патетические позы, выпучив либо закатив глаза. Вопрос о присутствии царя решен компромиссно: изредка по ступеням проходит туманная, темно-серая фигура, которая может быть царем, а может и не быть (тогда эта фигура — рок, судьба, фатум…).

Сцена из спектакля. Центр оперного пения Галины Вишневской. Фото Н. Вавилова

Сцена из спектакля. Центр оперного пения Галины Вишневской. Фото Н. Вавилова

Никитин (Грязной), А. Нетребко (Марфа). Мариинский театр. Фото Н. Разиной

Никитин (Грязной), А. Нетребко (Марфа). Мариинский театр. Фото Н. Разиной

Сцена из спектакля. Мариинский театр. Фото Н. Разиной

Сцена из спектакля. Мариинский театр. Фото Н. Разиной

Словом, спектакль потенциально мог бы выражать отстраненность, «алгебраичность» действия, заложенную в «Царской невесте». Мог бы всерьез тронуть — как повесть о «судьбе», рассказанная языком автомата. Но некоторые слишком характеристичные для общего замысла моменты портят впечатление: так, Грязной, изображая страстность натуры, иной раз вспрыгивает на стол и пинает табуретки. Если в шуберто-шумановской композиции Поповски добился от четырех певиц отлаженности жестов почти механической, то с вишневцами это оказалось недостижимым. А потому замысел спектакля как «арифмометра, который рассказывает про судьбу», провисает, лаконизм скатывается в «скромность» (если не сказать скудость) студенческого спектакля.

В спектакле Мариинской оперы (режиссер Юрий Александров, художник-постановшик Зиновий Марголин) — принципиальный отход от привычного «историзма». Зиновий Марголин так прямо и заявил: «Сказать, что „Царская невеста“ — русская историческая опера, будет совершеннейшей неправдой. Историческое начало абсолютно несущественно в данном сочинении…» Что ж, наверное, в наши дни не вполне однозначны чувства зрителя «Царской», наблюдающего «палаты», по которым перемещаются «шубы» и «кокошники»… Вместо палат авторы спектакля устроили на сцене нечто вроде советского парка культуры и отдыха — безнадежно замкнутое пространство, в котором есть всякие карусельно-танцплощадочные радости, но в целом неуютно, даже страшновато. По мысли Александрова, бегство из этого «парка» невозможно, и в его воздухе разлит страх «сталинского» типа.

Разумеется, опричники наряжены в костюмы-двойки — серые, напоминают не то какую-то спецслужбу, не то привилегированную братву. Грязной исполняет свой монолог, сидя за столиком с рюмкой водки в руке, а подле него суетится «обслуга». Хоры гуляющих бродят по сцене в одеждах, стилизованных — не слишком, впрочем, прямолинейно — под 1940-е годы. Но исторические приметы не вовсе изгнаны с подмостков, правда, обращаются с ними несколько издевательски. Так, скажем, Малюта Скуратов, с хищной иронией выслушивая повествование Лыкова о благах европейской цивилизации, поверх серого френча набрасывает пресловутую шубу. Сарафаны и кокошники достаются в основном скачущим девкам, которые развлекают опричнину… да и Любаша, ведущая постыдную жизнь «сахарницы», фигурирует по большей части в национальном наряде.

Всего же важней в спектакле сценическая конструкция. Два поворотных круга многообразно перемещают немногие предметы: комплект фонарей, садовую эстраду-раковину, зрительские трибуны… Трибуны эти очень типичны: кирпичная будка (в былые времена в такой будке помещался кинопроектор либо уборная), от нее ступеньками спускаются скамьи. «Раковин» — эффективное изобретение. Она то плавает по сцене, подобно белесой планете, то используется как интерьер — скажем, когда Любаша подглядывает в окошко за семейством Собакиных… Но лучшее ее применение, пожалуй, — в качестве «сцены судьбы». Некоторые важные выходы персонажей обставлены как явления с этой садовой эстрады. Не лишено эффектности и возникновение Марфы в последней картине: эстрада резко разворачивается — и мы видим Марфу на троне, в одежде царевны, окруженную какими-то службистками (белый верх, черный низ, соответствующая жестикуляция). Сад, конечно же, не лишен деревьев: черные, графичные сети ветвей опускаются, поднимаются, сходятся, — что, в соединении с великолепным светом Глеба Фильштинского, создает выразительную пространственную игру…

В целом же, невзирая на то, что «зримая пластика» постановки определяется комбинированием одних и тех же декораций, в ней более впечатляют отдельные моменты, «кунштюки», выпадающие из общего хода событий. Так, в спектакле отсутствует Иван Грозный. Но зато есть колесо обозрения. И вот, во второй картине, когда народ шарахается, завидя грозного царя (в оркестре мотив «Солнцу красному слава»), в померкшей глубине сцены это колесо, как ночное солнце, загорается тусклыми огоньками…

Казалось бы, устройство спектакля — наподобие эдакого кубика Рубика — перекликается с ритуальностью корсаковской оперы. Обращение поворотных кругов, немногие сценические объекты, мыслимые как атрибуты спектакля, — во всем этом есть отголоски «Царской невесты» как строгого построения из некоторого количества смысловых единиц. Но… Вот, скажем, декларация о невозможности ставить «Невесту» в историческом ключе. Можно не знать заявления постановшика — в самом спектакле легко просматривается попытка «внеисторического» решения. Чем она оборачивается? Да тем, что один исторический «антураж» заменяется другим. Вместо эпохи Ивана IV — произвольная смесь сталинского периода с постперестроечной современностью. Ведь, если уж на то пошло, декорации и костюмы традиционных постановок реконструктивны, но почти так же реконструктивны элементы александровско-марголинской постановки. Неважно, имитируют эти элементы 40-е или 90-е годы, — их ведь нужно стилизовать, перенести узнаваемыми в сценическую коробку… Получается, что авторы нового спектакля идут вполне накатанным путем — невзирая на смесь времен, уровень абстракции даже снижается: приметы древнерусского быта уже давно воспринимаются как нечто условное, тогда как предметный мир ХХ века еще дышит конкретикой. А может быть, «Царская невеста» требует не «внеисторического», а вневременного — абсолютно условного решения?

Сцена из спектакля. Новая опера (Москва). Фото из архива театра

Сцена из спектакля. Новая опера (Москва). Фото из архива театра

Или пресловутый страх, который постановщики упорно нагнетают в спектакле. Он отождествляется ими с конкретно-историческими явлениями, с историческими формами коммуникации: сталинизм и его более поздние отголоски, некоторые структуры советского общества… Чем все это по сути отличается от Ивана Грозного и опричнины? Только датами да костюмами. А, повторимся, ужас у Римского-Корсакова не бытовой, не общественный — художественный. Конечно, на материале «Царской невесты» артисту хочется говорить о своем, близком… хочется перевести леденящее обобщение на язык частностей — тех, с которыми живешь, «овеществить» призрак, согреть его чем-то личным — хотя бы своими страхами…

Как всегда в Мариинке, в яме происходит нечто принципиально иное, нежели на сцене. Спектакль проблемен, дискуссионен — оркестровая игра совершенна, адекватна партитуре. По сути, постановка дискутирует с трактовкой Гергиева, поскольку его исполнение на данный момент — едва ли не самый точный слепок корсаковского замысла. Все прослушано, все живет — ни одна деталь не механистична, каждая фраза, каждое построение наполнены собст­венным дыханием, сублимированной красотой. Но и цельность близка к абсолюту — найден мерный «корсаковский» ритм, в котором проявляются и странные, невещественные оркестровые звучности, и бесконечные тонкости гармонии… Ритм поразителен, при торжественности он — совершенно невычурный: насколько Гергиев избегает внешне-эмоциональной накрутки, всяческих рывков и завихрений, настолько же он не педалирует пафос статики. Все свершается с той естественностью, при которой музыка живет собственной — свободной, неподневольной жизнью. Что ж, порою кажется, что в Мариинский театр мы ходим отчасти для того, чтобы созерцать бездну, разверзшуюся ныне между музыкой и оперной режиссурой.

Наконец, спектакль Новой оперы (режиссер-постановщик Юрий Грымов). Вот сидите вы в зале, ожидаете звуков увертюры. И вместо них раздается бой колокола. Выходят люди в белом (хористы), со свечами в руках и шеренгой располагаются вдоль левой стороны сцены. Слева же — помост, несколько выдвинутый в зал. Хористы поют «Царю царствующих». Персонажи оперы, один за другим, являются на край помоста, предварительно выдернув из рук какого-нибудь хориста свечку, падают на колени, крестятся, уходят. И затем сразу же — ария Грязного. Опричники представлены не то скинхедами, не то уголовщиной — с неприятными рожами, бритыми башками (впрочем, бритоголовость их не натуральная, она изображается плотно пригнанными к черепушкам головными уборами отталкивающей «кожаной» расцветки). На опричниках (как и на всех мужских персонажах, кроме Бомелия) — подобие исторического наряда, учрежденного Иваном Грозным для своих кромешников: гибрид подрясника с кунтушем, перехваченный по поясу красной тряпкой.

В постановке Грымова опричники не лютуют, они колбасятся — ведут себя именно так, как скины или зенитовцы, изрядно набравшиеся пива. Придя к Грязному, они получают угощение не только медом, но и девками, которых тут же и заваливают (довольно натуралистично), образуя живописный фон для первой сцены с Любашей. Собакин, воспевающий дальнее зарубежье, натурально подвергается нравственным и физическим унижениям. Сцена с Бомелием…

Но Бомелия следует коснуться особо, ибо, по мнению Грымова, в опере «Царская невеста» этот персонаж — главный. Во всяком случае, ключевой. Посреди сцены воздвигнуто нечто, сооруженное из неопрятных планок, недооформленное и в нескольких местах пробитое, хотя и тяготеющее к геометризму… словом, остов чего-то. Чего — предложено гадать зрителю. Но постановщик, естественно, имеет собственное мнение по поводу смысла конструкции: согласно этому мнению, она символизирует вечно недостроенную Россию. Больше никаких декораций нет. Действующие лица появляются, как правило, сверху, по мостку, перекинутому к верхней части конструкции, по винтовой лестнице спускаются к рампе.

Окружение Бомелия — крайне неприятные уроды, частью на костылях, частью на собственных ногах. Они одеты в мешковину, покрытую зеленоватыми пятнами, изображающими гниль. Или тление, быть может.

Уроды появляются на сцене сперва отдельно от своего патрона. Едва заканчивается первая картина (Любаша клянется истребить соперницу), как, к изумлению слушателей, раздаются звуки увертюры. На увертюру поставлен хореографический эпизод, который можно условно озаглавить «Русский народ и темные силы». Поначалу гнусная свита Бомелия энергично совершает гнусные телодвижения. Затем выбегают русские девки и русские парни, последние ведут себя с девками куда толерантнее, чем опричники: заглядываются, смущаются… потом все разбиваются на пары и происходит пляс. Словом, идиллия из кинофильма колхозной тематики. Но длится она недолго: вваливаются опричники, а затем и уроды, превращая происходящее в бедлам.

Эпизод гуляния упразднен. После того как Лыков с семейством Собакиных удаляются (Собакины обитают где-то наверху, показываются смятенной Любаше, выходя на мостик под самым потолком сцены), мы узнаем, что Бомелий живет внутри «недостроенной России». Безнадежный долгострой также служит местом постоянного жительства уродов. Они там всячески клубятся и ползают. Выползают, липнут к Любаше. Когда же она сдается, не Бомелий утаскивает ее внутрь сооружения — уроды, окончательно облепив мстительницу, увлекают ее в недра своей отвратительной массы. В сцене свадебного сговора Лыков почему-то одет в ночную рубашку, валяется на полатях, откуда его с отеческой заботливостью спускает старик Собакин. Когда Грязной подмешивает зелье, наверху конструкции возникает Бомелий. В четвертой картине он же вручает Григорию нож, которым будет зарезана Любаша. Наконец, уроды с жадностью набрасываются на труп Любаши и еще живую, но безумную Марфу, утаскивают их… Действие завершается.

Следует заметить, что купюры (помимо сцены гуляния, выкинут хор «Слаще меда ласковое слово», изъята примерно треть музыки последней картины и пр.) и перестановки сделаны не режиссером. Замысел перетасовки «Царской невесты» принадлежит покойному руководителю Новой оперы дирижеру А. Колобову. Что хотел сказать Колобов, устроив вместо увертюры театральную имитацию молебна? Неведомо. С замыслом же режиссера все проще: темные силы развращают, порабощают и т. п. русский народ (неясным остается только, являются ли эти силы метафизическими (Бомелий — бес, колдун), этнополитическими (Бомелий — немец) или и теми и другими вместе); сам же русский народ ведет себя тоже дико и непродуктивно (на страсти падок, ничего построить не может). Жаль, что Грымов подразумевал под своей декорацией «недостроенный храм» — что вполне кощунственно. Лучше бы он видел в изобретении собственного пластического дарования опрокинутый кубок, на который, в общем-то, декорация более всего и похожа. Тогда получилось бы относительно корректное прочтение: отрава и ее поставщик — в центре действия; а в «Царской невесте» есть музыкальное указание на сатанинскую природу зелья и тех страстей, в сплетении которых оно играет узловую роль. И музыка Бомелия также преисполнена ледяного бесовского ехидства. Увы, в реальности плакатность как режиссерской идеи, так и ее воплощения ведет к радикальному смысловому спрямлению, производит порою почти пародийный эффект — причем пародируется, по сути, опера Римского-Корсакова…

Позволю себе, оглядываясь на четыре спектакля, увиденные мною в течение полутора месяцев, ­задуматься не о постановочных идеях, а о собственных чувствах. Ведь как занятно: волею судеб образовался целостный этап жизни, пройденный под звуки оперы Римского-Корсакова, из всех его творений самой близкой к быту, к чувствам насущным. «Царская невеста» на какое-то время слилась с текущим сущест­вованием, лейтмотивы Грозного царя, любви, ­безумия прошли цветными нитями не сквозь оперу, а сквозь мои дни. Теперь этот этап завершился, канул в прошлое, и как-то не хочется подводить итоги деятельности артистов, параллельно работавших над одним и тем же произведением. Что с того, что каждый из них усмотрел лишь одну сторону мрачной тайны произведения Николая Андреевича? Что для всех них и опера, и скрытая в ней загадка притягательны, но восприняты несколько эгоистично — трактованы в каждом из четырех случаев подчеркнуто субъективно, произвольно? Что ни в одном из четырех случаев сценически не реализована красота, эстетическое совершенство, которое есть главное содержание любой корсаковской оперы, по отношению к которому конкретная сюжетно-музыкальная фабула, ее идея занимают подчиненное положение?

Что мне до того, раз я узнал на опыте, до какой степени «Царская невеста» может превратиться в спектакль жизни.

Январь 2005 г.

Заякина Наталья

PERSONALIA

Вместо того, чтобы представить читателю актрису Наталью Заякину, чью персональную рубрику мы открываем в первом номере 2005 года, я отсылаю всех к № 23 «ПТЖ», где в разделе «Клоун — шут — дурак — эксцентрик» был напечатан большой портрет Заякиной, написанный О. Наумовой.
Много лет нынешняя актриса «Ленкома» играла в Нижнем Новгороде. Там, как принято говорить, открылся и окреп литературно-капустный дар Натальи Ивановны, и уже несколько лет театральная Россия хохочет над ее театральной уборщицей, наблюдающей и излагающей свои впечатления от театрального процесса. Раньше Н. Заякина писала для себя и своей героини в скромном синем халате и со шваброй. Теперь она начала писать «вообще». Об этом мы узнали из письма в редакцию…

Здравствуй, уважаемая Марина Юрьевна!

Наша встреча в московском Доме Актера обнадежила меня относительно твоего здоровья, благополучия и хорошо выглядения (хорошего выглядывания?). В общем, ты была симпатичная на лицо и остальную внешность.

Мне в Москве интересно и рискованно. Если не помнить про цифру в паспорте, то даже как-то молодо. Иногда страшно — это если цифру вспомню. Про «Ленком» писать не буду: все равно не поверишь, а напишу я тебе, как я Жоржем Сандом стала. С какого.

Сначала это была интеллигентская игра, такая провинциальная. Людка Глушкова — жена Сереги Плотова (они из Челябинска) — и я стали писать по его заданию рассказы. По алфавиту. То есть он говорит (по телефону — мне), скажем, «Абрикос», и мы, каждая, пишем рассказ, который никак по-другому не должен называться. Не имеет права.

Дама, вы будете смеяться — вскорости появился издатель, но мне лень это описывать, потому что я еще плохо печатаю. Таким образом, в природе появились двадцать рассказов, по два на каждое название.

Тебе посылаю несколько образцов моего баловства (нам позволено). По случайности все они — монологи, иногда я от этого ухожу. Если захочешь ознакомиться, я из компьютера выньму. Интернет мной еще не освоен, и поэтому шлю на бумаге.

Обнимаю тебя, Марина. Будь здорова и успешна.

Наталья

Ворошилов

Рассказ-письмо

Людмиле Глушковой

Людмилый читатель!

Название «Ворошилов» — условно. У-слов-но.

Условным бывает, например, наказание за небольшое или впервые совершенное правонарушение. Или деяние, как говорят юристы.

«Ворошилов» — название столь же условное, как театр, где большинство наблюдает, как меньшинст­во плачет, целуется, страдает, а потом большинство шлепает ладонью о ладонь, что условно означает восторг, а меньшинство кланяется, чем условно выражает благодарность. Условный рефлекс еще бывает, людмилая моя подруга. Это запомни. Условность — это нечто придуманное (умышленное), на словах (у-слов-ность) договоренное.

А что «Ворошилов»? Про Ворошилова мне писать задали. Это условие. Вот и пишу.

Ворошилов был военный человек, и должность его была, кажется, «военком». У Ворошилова были стрелки. Он их, видно, сам учил стрелять, и ворошиловские стрелки убивали людей лучше других. А может быть, и не учил, а просто это были его личные стрелки. Он им куда скажет стрельнуть, туда они и стрельнут, потому что они не чьи-нибудь там. Ворошилов уже умер, но дело его, ворошиловское, живет: про стрелков еще многие помнят, пароход, говорят, есть «Ворошилов Климент», и в энциклопедиях о нем наверняка есть сведения. И я бы могла пойти в библиотеку (дело знакомое) и негромко (там все говорят негромко) заказать себе про Ворошилова книжки. И любой профессиональный библиотекарь сказал бы на память, или отыскал по каталогу, или заказал в «областной», или через коллектор — нужную мне книжку.

Но я не могу пока идти в библиотеку, потому что несколько дней назад у меня умерла давняя знакомая, когда-то подруга, по которой я сейчас плачу, а работала она скромным библиотекарем. Последние два слова надо понимать как факт: она была библиотекарем. Скромным. Ее звали Нина Ивановна, и это звучит менее эффектно, чем Климент Ефремович. Каким он был военным, я не знаю, но Нина знала назубок все, что касается выставок, стендов, каталогов, поступлений, новых изданий и переизданий, тиражей и издательств. Ориентировалась в «Серебряном веке», как в своей однокомнатной квартире, а память ее относительно публикаций в периодических изданиях пугала.

Но вернемся к Ворошилову. Писать о нем трудно, потому что я не знаю подробностей, оживляющих и утепляющих образ военкома. Любил он жареную картошку и блондинок или, напротив, брюнеток и соленые огурцы… неизвестно. Впрочем, он был большой номенклатурной единицей и питался натуральными кремлевскими продуктами из ­пайков.

Нина любила супы (супчики) и вареную колбасу (колбаску), лучше — без жира. Стол, на котором наблюдалась нарезанная толстыми кружками вареная колбаса, она считала роскошным.

Военком Ворошилов был с усами (все они тогда были с усами) и в чем-то военном (защитна гимнастерка). Все это создавало образ отца (усы) и защитника (гимнастерка). Носил ли Климент Ефремович Ворошиловский значок — не знаю, но значок помню (у родителей валялся). На значке были две скрещенные винтовки с привернутыми штыками.

Нина, напротив, любила принарядиться. В этих случаях она прикалывала к плечу белую искусственную хризантему, напоминающую сразу и о женихах, и о кладбище. «Ну, как?» — спрашивала она наивно, и я мелко утвердительно трясла головой и сдавленно (чтобы не рассмеяться) говорила: «Тебе идет». Но Нине нужны были восторги, и она робко просила: «Правда, освежает?» Я кивала головой в другом режиме: глубоко и низко наклоняя голову, как лошадь в цирке, молча, чтобы не прыснуть ей в лицо, но каждым кивком выражая ту мысль, что, мол, «освежает, Нина! Освежает!».

Но Ворошилов! Людмилый мой читатель, мы отвлеклись. Вот что важно: обладал ли военком чувст­вом юмора. Наверно, обладал — вид у него бодрый и жизнерадостный на снимках ч/б. О Нине мы не можем, к сожалению, этого сказать. Точнее, оно было странным, ее чувство юмора: она любила армейские анекдоты про тупых военачальников (простите, Климент Ефремович). Потом я поняла: ее смешили грубые стилистические ошибки, которые допускали офицеры и старшины в том языке, сложносочинения, сложноподчинения и согласования которого не вызывали у нее затруднений. Стоило грозно сказать что-нибудь непритязательное: «Безобразия нарушаете?» — как она начинала хохотать, прикрываясь ладошкой.

Климент Ефремович Ворошилов умер пожилым человеком, под наблюдением кремлевских врачей.

Нина не дожила до старости лет 15–20и умерла у дальних родственников «от рака груди». Груди, которая совершенно ей не понадобилась ни для кормления, ни для ласк и поцелуев. Для рака только и сгодилась. Впрочем, что скрывать, Нина была инвалидом и раз в три года лежала в психбольнице. И ее лечащий врач, женщина с усталым лицом, говорила мне: «Вы приходите к ней, она гордится знакомст­вом с вами». Мне часто бывало некогда.

Она, кажется, была атеисткой, как и коммунист Ворошилов. И если православный контроль на небесах будет строг и ортодоксален, то и душе Нины — не светит. Сбочку бы, хоть где-нибудь.

О Ворошилове много написано. Вот и о Нине будет написано в нашем, людмилая подруга, цикле.

Про Ворошилова долго еще будут помнить, и поэтому я хочу вызвать у тебя рефлекс (условный): как услышишь «Ворошилов», вспомни о Нине Ивановне Кругловой, а то о ней некому помнить: библиотекарши, наверно, забыли о ней за этот год, когда она умирала.

Вечная слава Ворошилову.

Записки библиотекарши

Марине Дмитревской посвящается

Третье октября. Пришла с работы. У нас в библиотеке по-прежнему не топят. По телевизору показывают Испанию: краткий исторический экскурс, нравы, обычаи, курорты… Больше писать не могу.

Пятое октября. В сущности говоря, активная жизненная позиция — вот что всегда отличало нашего человека. Ходила сегодня в турагентство, спросила у девушки, сколько стоит одна путевка на одну неделю на одно лицо. В Испанию. Очнулась дома.

Седьмое октября. В сущности говоря, если в библиотеке будут платить зарплату, то искомую сумму я соберу за два года. Но это если не кушать. А если питаться еще умереннее, а одеваться еще скромнее, — то за три года четыре месяца. В сущности говоря, я буду еще жива и даже не очень старая.

Девятое октября. В библиотеку сегодня не пошла — все равно не топят, и прихожан нет. Отпустили за свой счет. Читаю «Дон Кихот» Мигеля Сервантеса де Сааведра.

Тринадцатое октября. Продолжаю читать литературу по Испании. Николай Васильевич Гоголь «Записки сумасшедшего». Много по интересующему меня вопросу.

Октя пятнадцатого бря. Приеду в Барселону какую-нибудь, навью кудрей, стану коварной…

Вспомнились прекрасные строки: «Гренада, Гренада, Гренада моя»… Должно быть, Габриеля Гарсия Лорки сочинение…

Никоторого числа. День был без числа. Сегодня я сделала величайшее открытие: Испания внутри каждого из нас! (Поет на мотив арии из «Кармен».) Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь. И каждый вечер сразу станет так удивительно хорош.

А вы знаете, что Тихий Дон — это продолжение Дон Кихота?

Дубровский Алексей

ПАМЯТИ АЛЕКСЕЯ КАЗАНЦЕВА

В то, что с нами больше нет и никогда не будет Алексея Николаевича Казанцева, поверить невозможно. Это просто не укладывается в голове. Кажется, что произошло какое-то недоразумение и вот-вот все объяснится.

Вот-вот раздастся в первом или во втором часу ночи телефонный звонок, и его бархатный и протяжный голос произнесет: «Братец, я тебя не побеспокоил?»

Вот-вот продолжатся репетиции обожаемого им «Пера Гюнта», той пьесы, которой он был болен всю свою жизнь и ее премьерой мечтал открыть новое здание своего театра на «Соколе»…

Кажется, что им будет прочитано еще множество пьес молодых драматургов, что еще многим талантливым режиссерам, актерам и художникам он даст возможность заявить о себе, как делал это на протяжении девяти лет работы Центра.

Что не раз еще под искренние аплодисменты он выйдет на поклон после своего единственного за много лет руководства поставленного спектакля «Смерть Тарелкина». Что встретит еще не один юбилей своего театра. Единственного профессионального театра в России, который построен по принципу творческого интереса, а не по принуждению или для зарабатывания денег.

Алексей Николаевич обладал уникальной способностью. Он умел радоваться ЧУЖИМ успехам. Это был истинно творческий человек, думавший в первую очередь не о себе, а о других. За все девять лет в Центре не было поставлено ни одной пьесы драматурга Казанцева. Он не раз спасал и выручал людей из труднейших ситуаций, к нему можно было обратиться с ЛЮБЫМ творческим предложением…

Мы все потеряли настоящего театрального деятеля. Именно ДЕЯТЕЛЯ, в полном смысле этого слова. И заменить его масштабную фигуру не сможет никто. Но нам остается одно. Сделать все возможное, все, что в наших силах, чтобы дело, которое составляло смысл его жизни, продолжалось.

Алексей Николаевич Казанцев.

Это имя было, есть и будет кодовым и объединяющим для огромного количества талантливых молодых людей.

Может быть, Алексею Николаевичу Казанцеву понравился бы этот сюжет. Как через неделю после его похорон, среди бела дня, в метро «Гостиный двор» совершенно случайно мы встретились с Владимиром Тумановым, поставившим в Петербурге два спектакля по пьесам Казанцева. Мы никогда прежде прямо не общались, а тут я подошла и сказала: «Мне бы очень хотелось, чтобы в нашем журнале вы написали о Казанцеве». — «Слушайте, мне просто Бог вас послал, — сказал Туманов. — Я не смог поехать на его похороны, не выпил рюмку его памяти. Давайте сделаем это по-людски. Зайдем сейчас куда-нибудь, помянем и поговорим о Казанцеве». Так мы и сделали, доехав до метро «Василеостровская»…

Владимир Туманов. Последнее время мы не виделись, но душевную связь хранили, и его смерть сильно выбила меня…

С Лешей Казанцевым мы встретились довольно давно, здесь, у метро. Он ходил в заячьей шапке и был похож на разозленного мишку. Думаю, и меня и Питер он воспринял недоверчиво, у него был несостоявшийся опыт собственной постановки пьесы «Тот этот свет» в БДТ, а я собирался ставить именно ее — в театре Сатиры, с художником Сашей Орловым. Казанцев был человек осторожный (с одной стороны, театральный, с другой стороны, душевный), и он, не зная меня и театра, этой затеи опасался. Но спектакль мы сделали, Саша Чабан сыграл, царство ему небесное, — и у нас с Казанцевым завязалась дружба.

Он выпускал журнал «Драматург», там появилась пьеса «Бегущие странники»…

Марина Дмитревская. Журналы мы начали с ним в один год, и потом он не раз ревниво говорил: «Вы журнал удержали…»

В. Т. Но время было тяжелейшее, приходилось выживать. Наверное, и вам было тогда трудно… В общем, в журнале «Драматург» появились «Бегущие странники», до того пролежавшие в столе. Собралась замечательная компания актеров в МДТ, вышел спектакль…

А. Казанцев на одной из последних репетиций «Пера Гюнта». Фото из архива А. Дубровского

А. Казанцев на одной из последних репетиций «Пера Гюнта».
Фото из архива А. Дубровского

Казанцев был состоявшейся художественной личностью, причем состоялся он в непростой теме: одна из его пьес называлась «И порвется серебряный шнур», и это важное для него название, он был современным драматургом, не порывавшим с прошлым. В советские времена, я помню, мы, как горячие пирожки, вытаскивали у машинисток ВТО новые его пьесы, а позже размышления Леши о Пути, месте человека в мире — все это тоже происходило вдумчиво и глубоко. Можно по-разному относиться к его драматургии, но там заложена сильная человеческая нравственная основа, которая дает этой многословной драматургии дыхание, за ней виден совестливый человек, раненный временем. Он был не из тех типов, которые публично сжигают партбилеты и быстро пристраиваются…

М. Д. Он был из тех, кто просто не вступает в партию.

В. Т. Партия была внутри него. Помянем. (Пауза.) А знаете, какой у него был письменный стол? Аккуратно, как при научной работе: здесь стопочка, здесь стопочка… Я был даже обескуражен — давайте все перемешаем, тогда получится! Но он работал как над исследованием.

М. Д. Я думаю, для него Щелыково, к которому он был десятилетиями привязан, в котором проводил август и писал, — было очень неслучайным местом. Это место Островского, и у Казанцева все время был перед глазами образ великого русского драматурга — нравственного, православного, проповеднического, именно что совестливого. Он ходил по щелыков ским дорожкам как нынешний Островский. Сперва это смешило меня, потом перестало, но это место точно давало ему ощущение «серебряного шнура». Может быть, от этого — и дисциплина на столе, и то, что на обед он всегда приходил на час позже остальных — словно из отдельной усадьбы на персональный обед в собственной столовой. В этом было и другое: мол, вы тут за грибами ходите, а я работаю все утро… Думаю, он действительно страдал по поводу этой земли, России…

В. Т. И делал это не смущаясь! Ведь с некоторых пор выражать отношение к этой земле вроде бы неловко, нас все время призывают к покаянию. Но я же знаю свою маму, которая прожила здесь, на Васильевском, где мы с вами сидим, блокаду и сбрасывала зажигалки, я вспоминаю своего отца со шрамищем на спине, всех этих побитых мужиков без рук, без ног.

М. Д. Моя мама до конца своих дней говорила, что ей стыдиться нечего. И жили в этой стране глубоко нравственные люди, в частности друзья моих родителей.

В. Т. Да, потрясающе нравственные люди. По-моему, это у Толстого сказано: война каким-то образом наряду со всеми ужасами поднимает нравственную планку. И надо сказать, та компания друзей, которые приходили к нам в дом, — это совершенно другая категория людей, они были объединены одним счастьем и одной болью…

М. Д. Ему было стыдно за страну, за театральное сообщество, за нынешний СТД. Год назад мы сделали с ним интервью обо всем этом, но в текучке дел я его не довела до печатного состояния, этим летом в Щелыкове договорились доделать, но первым вопросом, когда я приехала, у Казанцева, естественно, был вопрос про суд: «Чем все кончилось?» — «Пока ничем, процесс идет, и я знаю заранее, что против Калягина суд не примет решения». — «Марина, это понятно, но прекрасно уже то, что он почти год не побеждает, и главное — чтобы он не побеждал как можно дольше!..»

В. Т. Да, совесть была для него не абстрактным понятием. И важно, что он был фигурой многогранной, он был театральный деятель в редком и масштабном выражении: не только драматург и режиссер, но и организатор журнала, Центра, где могла вариться молодежь. А это для театра так ценно! В ситуации всепобеждающего гламура и незаинтересованности тайной жизни человека его эта тайна обостренно интересовала. И делу последних его лет, Центру, он отдавался всецело.

М. Д. При этом в нем не было узости «новодрамовца»: когда мы делали с ним интервью, он сказал: «Пока нет хороших современных пьес, буду ставить „Пера Гюнта“. Он современнее того, что я сейчас читаю!» Я еще смеялась, что «Пер» — подходы Ибсена к Новой драме…

В. Т. Он производил впечатление сибарита. Его медлительность шла от того, что он понимал, в каком зверинце приходится жить, не шел на добровольное закланье… Он был человеком ранимым, нежным, но производил впечатление закрытого и барственного.

М. Д. Ведь он начинал как режиссер очень хорошим спектаклем «Земляничная поляна» с Юрисом Стренгой в Рижской русской драме. Тогда, кажется, в спектакль вмешался главный режиссер, потом — неудача с постановкой в БДТ. У него был комплекс несостоявшегося режиссера, пока не возник Центр?

В. Т. Трудно сказать. Но он переживал историю с БДТ. Ведь все эти вмешательства, отношения «Я начальник, ты дурак» и наоборот — это пошлость исторически сложившейся у нас театральной «модели»…

М. Д. Мы с ним никогда не дружили, мне не нравились какие-то спектакли по его пьесам и сами пьесы, я и про ваши спектакли писала не слишком мягко, он обижался, но последние годы у нас было ощущение, что, практически не общаясь, мы участвуем в каком-то движении Сопротивления. И он понимал: что бы я ни писала — мы на баррикадах по одну сторону, на одной льдине. Но ни его, ни моя гордость не позволяли нам однажды сесть на щелыковской лавке и поговорить, не соблюдая дистанции. В последние годы, когда Новая драма стала новой конъюнктурой, он был в сложной ситуации: и ее не сдать, и не солидаризироваться с тем нехудожественным, что в ней процветает.

В. Т. Но то, что в нем жила проблема этого выбора, — уже о многом говорит… И это хорошая мысль, которой можно закончить. Помянем.

Учитель Константин

ПАМЯТИ ГЕННАДИЯ СОТНИКОВА

Вида он был простецкого, кабы не очки, то сразу видно — работяга, хоть и пожилой, а все вон чего-то починяет.

Даже борода какая-то не художническая, а простонародная.

Только в шапке был всегда особый шик и даже некоторое фрондерство — шапок, типа тюбетейки, было много, всех цветов, и чуть не каждый день новая.

Впрочем, этот антураж слесаря-грибника был, конечно, сугубо внешним.

Его эрудиция поражала — не только исключительная начитанность, но та не наносная, глубинная культура, которая ощутима в полуулыбке, в полувзгляде. Он обладал тончайшим музыкальным чутьем, и его простые замечания о Моцарте, о Мусоргском, о Паркере были на удивление точны.

А уж в своей профессии он был просто фантастически образован.

Он учился у Татьяны Бруни, многое взял у Георгия Мосеева, но вместе с тем и у многих других, чьим учеником формально не был. Он знал предмет всесторонне. И суждения его отличались известной категоричностью в том числе и потому, что были хоть и глубоко индивидуальны, но всегда необычайно обоснованны.

Есть, конечно, какая-то несуразность в том, что Сотников, питерский абориген, мальчик с Покровки, известнейший сценограф, умудрился как-то много лет жить мимо театрального Петербурга.

Так, конечно, было не всегда. Его остроумнейшая постановка «Привала кавалерии» (вместе с Татьяной Ратнер) в МАЛЕГОТе, «Тщетная предосторожность», «Пахита» в Мариинке, завершавшаяся дивной красоты занавесом, зеркально отражавшим блеск лож мариинского зала, вызвали огромный интерес зрителей и критиков, вывели его в первые ряды сценографов 1970-х.

Но со временем он в Питере почти перестал выступать в качестве художника-постановщика. Отношения с Олегом Виноградовым — с ним Сотников успешно вначале сотрудничал — не сложились (и до сих пор хореограф, скажем прямо, использует в разных странах сотниковские декорации без упоминания автора). Может, и потому, что он умел быть нелицеприятным. Впрочем, компромиссы отнюдь не были для него невозможны, но только не в области художества.

Словом, уже трудно судить, как это получилось, но Ленинград театральный жил своей жизнью, а параллельно Сотников открыл для себя Русский Восток. Что-то тут совпало органически. Еще до того, как он стал тамошним классиком, до того, как стал много работать в Якутске, в Чите, в Петропавловске, — Сотников ходил в геологические экспедиции (а еще раньше он работал в Иркутске и Барнауле — поехал после ЛГИТМиКа по распределению). Он обошел чуть не всю Сибирь, подробно знал Камчатку, при этом у него почти нет безлюдных пейзажей, бешеных северных красот. Везде пристальный взгляд на жизнь человека, везде присутствие обостренного, мудрого, иногда шутовски-артистического взгляда, везде подлинный драматизм.

Тематика эта и по времени, и по духу сродни общим веяниям советского искусства того периода, но его тундро-таежная романтика существенно отличается от романтики сурового стиля 1960-х. Так вообще Сотников отличается. Он смотрит вглубь. Быт геолога, оленевода, метеоролога при всей подробности видения у него метафизичен.

То же и в его сценографических работах. Реалистическая достоверность деталей здесь лишь средство выражения многозначного, концептуально емкого содержания.

Он поставил в Республике Саха с выдающимся якутским режиссером Андреем Борисовым великие спектакли. Объехал полмира «Голубой желанный берег мой» по повести Айтматова, где центральной, бесконечно емкой метафорой жизни, ее течения и ее конечности — стала лодка. И северный неторопливый быт здесь возникает, и эрмитажный Египет, и — теперь до боли ясно — вечная и скорбная служба Харона…

Я вспоминаю «Короля Лира», где гигантские резиновые покрышки стали невероятным символом вечности и вместе с тем — сегодняшней жизни. Вызывавшие первоначально ассоциации прежде всего с заброшенностью мира северян, где жутковатость антропоморфного ландшафта суммируется с первозданностью необъятного горизонта, в сцене бури эти покрышки, словно сойдя с ума, с грохотом обрушивались на сцену, катились на зрителей. Словно в колыбели, засыпал навеки в одной из них бесконечно уставший, продрогший на ветру безвременья Лир…

А были еще в Якутске «Добрый человек из Сезуана» Брехта, «Алампа, Алампа» Лугинова и многие-многие другие. Во МХАТе было «Прощание с Матерой». Он был и художником-постановщиком кинофильма «По велению Чингис Хаана», который — теперь уже без него — ставит Борисов.

В Петербурге он был прежде всего профессор Театральной академии, педагог. У него много замечательных учеников, и им Сотников отдавал большую часть времени, сил. Свою фигуру он намеренно оставлял в тени. Несмотря на множество выставок, боюсь, его подлинный масштаб внятен лишь небольшому кругу людей. А я убежден, что он был не только одним из крупнейших театральных художников нашего времени, но выдающимся станковым живописцем и графиком, из тех, чьими глазами следующие поколения увидят нашу жизнь, ее размытую неохватность.

У него есть цикл, в котором — в годы бесконечного ремонта разрытой Сенной — бездомные жгут на площади костры. Это, конечно, не соцреалистическая сатира (Сотникову вообще советская идеология была вполне отвратительна), но и не модный соц-арт. Сотников, какими бы выразительными средствами он ни пользовался, рассказывает всегда не столько об увиденном, сколько о бесконечном. О том, чего словами не рассказать.

Он никогда об этом не говорил, как, наверное, любой подлинно интеллигентный человек, но во всем, что он делал, ощущалось стремление к правде. Его живопись покоряет абсолютным чувством цвета. Он не раскрашивает — мыслит цветом, фактурой.

Вместе с тем он был из прирожденных рисовальщиков, чья линия, чей штрих отличаются легкостью и тем азартом, который невозможно имитировать. Графика и живопись Сотникова стилистически невероятно разнообразны, однако они не эклектичные, а безукоризненно стильные. Он апеллирует к самым противоречивым источникам — думаю, чаще сознательно. Как-то вывесил для студентов список, чего нужно посмотреть, — Вермеер, Альтдорфер, Пикассо, Гуттузо…

И все же сценография, а затем и работа в кино были огромной частью его жизни.

Всего он сделал более полутора сотен спектаклей — со свойственным ему острым ощущением современного, несмотря на классично-изощренный, переимчивый и вместе с тем абсолютно узнаваемый художественный язык.

Шли мы с ним из института в конце июня, и я уговаривал его заняться выпуском альбома.

— Меня и так никто особенно не знает…

— Да ладно.

— Да. А я мечтаю вообще куда-нибудь спрятаться, забиться, чтобы, за редким исключением, никто и не видел.

— Почему, Геннадий Петрович?

Помолчал немного.

— Потому, месье Учитeль.

Он вовсе не был нелюдим, был и обаятелен, и открыт, и отзывчив. Но за его стилизованными, фольклорно-шутейными повадками скрывалась болезненная, совершенно русская совестливость.

Любил он плавать на лодке, была у него такая, резиновая, плавал вокруг Елагина, а раз из мастерской, еще на Смоленке, поплыл домой, на Каменный — путь неблизкий. Эти странные, удивительные виды — промзоны и парки у маленьких питерских рек — тоже его ландшафты, как, впрочем, и Камчатка, и Чукотка, и Саха — сколько на его рисунках бесконечно печальных железных бочек из-под горючки, брошенных в северной тундре…

У нас любимое дело — потерявши, плакать, каяться, что недооценили. А тут — вроде как и оценили, и все в порядке. Две госпремии — очень немногие так отмечались. А все равно престранное ощущение, что не только его чудовищный по внезапности уход, но и много другого вышло нескладно.

Мы собирались вместе с ним, с Юрой Красавиным и Валерой Полуновским делать балет «Приглашение на казнь», вели переговоры с балетмейстерами, но как-то все откладывалось, и мы только успели, заговорщически переглядываясь, поперебирать языком дива набоковской интонации.

Все завтра, завтра.

И звание ему должны были дать — чуть ли не завтра, и юбилей скоро, а там и выставка, и каталог. И тут его не стало. Как погиб, почему погиб — не знаем и никогда не узнаем.

Что же, теперь и альбом выйдет, и выставки будут большие, и музеи засуетятся. Все правильно. У нас, вообще говоря, всегда посмертно все охотнее.

Геннадий Петрович Сотников преподавал в Академии театральных искусств с 1983 года и за это время воспитал шесть выпусков — почти семьдесят театральных художников.

Разница в возрасте между первым набором и последним более двадцати лет. Это разные поколения, пришедшие в институт с совершенно отличными друг от друга эстетическими предпочтениями. Но и старших, уже почти пятидесятилетних, и младших, совсем еще молодых людей, объединяет безграничная любовь и уважение к своему Мастеру.

Будучи очень чутким к реалиям современного искусства, постоянно находясь в движении, Геннадий Петрович сумел быть интересным своим ученикам на протяжении четверти века. Казалось бы, работа педагога требует бесконечного повторения прописных истин, но он с легкостью, даже не так, с пониманием необходимости этого, отказывался от уже найденного и проверенного (и в свое время абсолютно верного) в пользу более выразительного и идейно точного в настоящий момент. Но двигало им не желание быть модным, он всегда был в стороне от модных тенденций (и впереди!), а острое чувство современности и глубокое знание классического наследия.

Однажды после защиты дипломов Геннадий Петрович сказал своим ученикам: «Я вас учу, но и сам учусь у вас…»

Он умел и любил учиться, сумел остаться молодым и любопытным, везде чувствовал себя уместным — на президентском обеде у Ельцина и в резиновом дутике посреди Малой Невки, в далеком якутском улусе и в негритянском квартале Чикаго, у вулканов Камчатки и на Лазурном берегу… во всем видел самую суть и умел заметить то, что для других оставалось неважным.

С гордостью Геннадий Петрович говорил: «…мои ученики работают везде, от цирка до церкви…». И это не метафора, это реальность. В силу разных обстоятельств не все выпускники Геннадия Петровича работают в театре, многие стали книжными графиками и станковыми живописцами, кинохудожниками и графическими дизайнерами, художниками плаката и иконописцами, и то, чему учил Геннадий Петрович, осталось востребованным для любой из этих областей изобразительного искусства.

Получилось так, что учил Сотников не только профессии, даже в самом широком понимании этого слова, — под его влиянием складывалось мировоззрение молодых художников.

О Мастере с любовью вспоминают во многих городах России, в Америке и Монголии, в Якутии и Таджикистане, в Туве и Башкирии…

Мне посчастливилось быть рядом с Геннадием Петровичем в течение без малого четверти века, сначала в качестве его ученика, потом коллеги. Но даже когда рядом с ним учил совсем молодых ребят, я оставался его учеником. И было это всегда захватывающе интересно… Я знаю, для многих из нас он оставался учителем с непререкаемым авторитетом спустя многие годы после окончания института, и надеюсь, теперь память о Мастере будет строгим судьей в работе для его учеников.

Спешков Владимир

ПРЕМЬЕРЫ

А. Н. Островский. «Гроза». Магнитогорский драматический театр имени А. С. Пушкина.
Режиссер-постановщик Лев Эренбург, художник-постановщик Алексей Вотяков

«Вы съездите с этой „Грозой“ на десять международных фестивалей. Или на одиннадцать», — сказал я в антракте главному режиссеру Магнитогорской драмы Сергею Пускепалису. Он довольно потер руки — Пускепалис тот редкий главный, кто умеет порадоваться успеху приглашенного режиссера.

Мне действительно кажется, что в репертуаре Магнитогорской драмы появился остромодный спектакль. Это теперь «носят» на фестивалях вроде «NET» или «Территория». «…Везде голые мужики и сплошной вселенский коитус» — из письма коллеги о другом фестивале, даже в другой стране, но тенденция, однако, совершенно общая. Но сводить все впечатления к хлесткой фразе было бы чрезвычайно примитивно, спектакль Льва Эренбурга — объемен, заразителен, эффектен, бесстрашен и страшен. В магнитогорской труппе, понесшей, надо сказать, за последние два-три сезона колоссальные актерские потери (в Москву, Петербург и Екатеринбург уехали и ведущие актеры, когда-то перебравшиеся в Магнитку вместе с Валерием Ахадовым, и лучшие магнитогорские ученики Ахадова: Сайдо Курбанов, Фарида Муминова, Игорь Кравченко, Татьяна Александрович, Юлия Нижельская, Андрей Майоров…), Лев Эренбург нашел тех, кто сумел поверить и пойти за режиссером с такой же бесстрашной самоотдачей, как идут за ним актеры его петербургского Небольшого драматического театра. И его петербургские спектакли (особенно «На дне») перекликаются с магнитогорской «Грозой».

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

От канонического текста русского Шекспира осталась едва ли четверть. Но режиссер не просто сократил драматурга (не сокращают сейчас разве что в Малом театре), он его переписал (хорошо звучит: Эренбург переписал Островского). Избавившись от одних действующих лиц, добавил новых, по-своему изменил порядок явлений и мест действия. Вместо высокого берега Волги, где калиновский изобретатель перпетуум-мобиле Кулигин сидит на лавочке, вольно распевает «Среди долины ровныя…» и радуется дивной красоте, разлитой в природе, все начинается со сцены в семейной бане Кабановых. Целый сонм женщин (мать Марфа Игнатьевна, сестра Варвара, жена Катерина, служанка Глаша) вениками, паром и заклинаниями-причетами, текст которых сочинен явно не Островским, пытается пробудить мужское естество хозяина дома Тихона. У молодых Кабановых нет детей, это обстоятельство здесь существенно чрезвычайно. Как и то, что физическая близость с мужем у Катерины вызывает не просто отторжение — отвращение до тошноты. И банный дух, и голая плоть, и тошнота — все явлено весомо, грубо, брутально.

А. Дашук (Катерина), В. Богданов (Тихон).Фото из архива театра

А. Дашук (Катерина), В. Богданов (Тихон).
Фото из архива театра

А. Дашук (Катерина).
Фото из архива театра

А. Дашук (Катерина).
Фото из архива театра

Это вообще очень телесный спектакль. Слова в нем зачастую проговаривают невнятно и поспешно, а вот язык плоти, объятий, ударов, поцелуев, пощечин, язык летящих во все стороны штанов и юбок очень понятен и по-своему чрезвычайно эффектен. Либо эротика, переходящая в насилие, либо насилие как прелюдия к эротической сцене. «Бьет — значит, любит» здесь понимается буквально, никого не бьющий Тихон и к любви не способен. А главный забияка Кудряш любит (скажем так) все, что движется. Большая любовная сцена Кудряша и Варвары — квинтэссенция не эротики даже, а похоти: головы, руки, ноги, перепутанная одежда и татуировка, изображающая двух слившихся в экстазе слонов, на голой спине Кудряша. А специфической фестивальной актуальности добавляет сцена выяснения отношений Кудряша и Бориса, где первый пробует, что называется, «опустить» второго. Зрительный зал ахает: кажется, вот сейчас покажут все до конца. Обошлось.

Что важно: во всех этих аттракционах плоти нет дурного вкуса. Есть заразительность, актерское бесстрашие, точный просчет мизансцен, есть, в конце концов, пластическая виртуозность, что на драматической сцене встречается чрезвычайно редко (корявость и аморфность куда чаще). Чувственная геометрия, когда все, казалось бы, вспышки страстей режиссером и актерами рассчитаны до миллиметра и доведены до автоматизма, — фирменный режиссерский почерк Льва Эренбурга. Он пишет этим почерком в суверенном, самодостаточном и очень опасном пространстве, созданном художником Алексеем Вотяковым на средней сцене Магнитогорской драмы: только тяжелое дерево всех видов (доски, лавки, заборы), только вода и зеркальный свод над всем этим жестоким миром, где так легко сорваться с обрыва да прямо в Волгу.

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Но все же что за историю сочиняет режиссер Эренбург, переписывающий драматурга Островского? Уходит все, что связано с Богом, божественным, столь существенное и для характера Катерины, и для главных российских постановок «Грозы» последнего времени (на мой взгляд, «Гроза» Генриетты Яновской в Московском ТЮЗе — история про человека и Бога, а «Гроза» Нины Чусовой с Чулпан Хаматовой — Катериной в «Современнике» — про человека и дьявола). У Эренбурга ни Бога, ни дьявола (прямо по Воланду: чего ни хватишься, ничего нет), а значит, ни греха измены, ни самого страшного греха самоубийства. Есть некое межвременное, внерелигиозное, вненравственное пространство, которое каждый заполняет, чем может. Блуд, водка, обжорство, отчаяние и насмешка — самые подходящие наполнители. Нашего времени случай. Если бы было по-другому, безбожная эта «Гроза» не вызывала бы такой актерской самоотдачи и такого эмоционального отклика в зрительном зале. Столь странной тишины, когда ребенок, девочка на табурете, вдруг останавливает действие вот этим, из Некрасова: «Ой, беда приключилася страшная! Мы такой не знавали вовек: Как у нас — голова бесшабашная — Застрелился чужой человек!».

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Весьма непростая задача — разбирать отдельные актерские работы, образы этой «Грозы». Не потому, что их нет, почему же. Просто актерская команда этого спектакля — это единый многоголовый зверь. И инфантильная Катерина Анны Дашук (не любит Тихона, но и на свидании с Борисом уснет. И будет храпеть!) здесь не более важна, чем придуманная режиссером слепая Матрена актрисы Марины Крюковой (персонаж, кажется, позаимствованный из «Капричос» Гойи) или изнывающая от темной страсти толстуха Глаша (Лира Лямкина). Важны не детали, а общий энергетический посыл, умение покориться режиссерской воле и своеволию, стать в его руках инструментами виртуозного оркестра. Эти «инструменты» не фальшивят: Владимир Богданов (Тихон), Сергей Хоруженко (Кудряш), Петр Ермаков (Дикой), Игорь Панов (Борис), Юрий Дуванов (Кулигин), Лариса Меженная (Варвара), Елена Савельева (Феклуша). А Надежде Лавровой в роли Марфы Кабановой (должна же быть и первая скрипка) дано еще сыграть нечто только свое: ее Кабаниха в сцене с Кудряшом снимает круглые, поповские очечки, поправляет платок, и вдруг возникает еще очень молодое, чувственное лицо недолюбившей женщины.

…Итак, режиссер Эренбург поставил «Грозу» Островского как спектакль о мире, который покинул Бог. О нашем с вами мире. Остается надеяться лишь на то, что у Бога может быть совершенно другое мнение на этот счет. Вдруг он просто раздумывает и испытывает и нас, и режиссера Эренбурга.

Май 2007 г.

Виктор Гвоздицкий, родившийся в маленьком городке Кропоткин Краснодарского края, учившийся в Ярославле, дебютировавший в легендарном Рижском ТЮЗе, игравший на прославленных подмостках МХАТа, в театре им. Пушкина, в «Эрмитаже», скончавшийся 21 мая в Москве на пятьдесят пятом году жизни, был очень петербургским артистом. Не только потому, что в середине 1970-х перебрался из Риги в Ленинград и десять лет работал в театре Комедии, потом — в БДТ. И не только потому, что в последние годы был актером Александринки, куда его пригласил Валерий Фокин. И даже не только потому, что петербургские темы не раз возникали в его творчестве: например, он был превосходным сценическим интерпретатором Достоевского (у Гинкаса сыграл Парадоксалиста и Порфирия Петровича, у Левитина — «Скверный анекдот», последняя роль у Фокина — «Двойник»). Гвоздицкий был петербургским актером по стилю — это, наверное, основное понятие, определяющее его невероятную, неповторимую индивидуальность. Такого стиля уже и не существует: сам Гвоздицкий ощущал свое театральное время лишь бледной тенью великих эпох, тосковал по исчезающему «воздуху театра», творил с вечной жаждой совершенства и грустью о невозможности его достичь… Теперь, без Гвоздицкого, этого загадочного и прекрасного «воздуха театра» стало еще меньше.

Блистательная техника, виртуозное формальное совершенство, ювелирное мастерство выделки ролей, грация акробата… Лицедей? Фокусник? Эксцентрик? Комедиант?.. Да, конечно. Но не только! Гвоздицкогоактера любил Олег Ефремов, режиссер психологического театра. Именно у Ефремова Гвоздицкий пронзительно сыграл Тузенбаха, а в последнем спектакле мастера — щемяще странного, грустного, одинокого поэта Сирано де Бержерака. Одиночество, «неуслышанность» — одна из тем позднего Ефремова, которую идеально воплощал Гвоздицкий. И оба они, интеллигенты и художники, болели, мучились из-за катастрофического опрощения жизни и театра, разрушения сложного здания Культуры.

Человек-театр, «единственный актер», актер-маг, актер-легенда… Гвоздицкий при жизни был удостоен самых высших похвал. Но он, как мало кто, кожей чувствовал трагическую мимолетность славы, да и вообще жизни в театре: «Еще мгновение — и исчезнет» (так называлась одна его статья).

…Исчезло театральное чудо — Виктор Гвоздицкий.

Видно, Богу так угодно,
Чтобы в рабстве и в плену
Я остался стойким принцем.

П. Кальдерон

В своем первом литературном опыте, названном «Читатель своей жизни», Виктор Гвоздицкий рисует нам портрет городка, где прошли его детство, юность, откуда он четырнадцатилетним подростком уехал учиться на актера: захолустный, провинциальный, «с пыльными солнечными улочками, двумя кинотеатрами с традиционными названиями „Мир“ и „Россия“, с мутной и быстрой Кубанью». Ни о каком театре даже речи быть не могло. Если не считать заезжие труппы, мелькавшие летней порой и торопливо дающие свои представления сегодня тут, а завтра там… Так вот, почти что полвека тому назад в этом тихом, «нетронутом» высоким театральным искусством городке Кропоткине будущий артистлегенда, а в те далекие времена ученик школы № 47 имени Н. К. Крупской намечтал себе свой театр, свое царство Мельпомены, свое, ни с чем не сравнимое счастье — жить и умереть на сцене. Первая прочитанная книга «75 лет на сцене» А. А. Яблочкиной ввела в мир классического театра… Первая наставница, приобщившая к театральному ремеслу, Тамара Васильевна Вострикова, строила с детворой не драмкружок, а детский театр… В Ярославль, в первый русский театр поехал за театральной грамотой будущий стойкий принц русской сцены.

У В. В. Гвоздицкого были хорошие учителя, ему везло на режиссеров, авторов, коллег по профессии, у всех он учился, постигал секреты мастерства, замечательно усваивал законы и традиции сцены. Однако самым главным воспитателем своего редкостного таланта был он сам.

«Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд».

Никогда ничто не могло отвлечь его от служения сцене — ни мощь гонораров, ни реклама, ни бездумный кинематограф или телевизионный мрак. Он сторонился шумных сборищ и исчезал сразу же после окончания спектакля.

Виктор Васильевич любил цитировать «Чайку». Цитатой из «Чайки» начинается панегирик Художественному театру, завершающий его уникальную книгу с символическим названием «Последние».

Нынешней весной он очень обрадовался, что будет репетировать Дорна. Говорил репликами из его роли: «Блестящих дарований теперь мало, это правда, но средний актер стал гораздо выше» или «Я прожил свою жизнь разнообразно и со вкусом». Чудесное совпадение увидел в словах Дорна: «Мне 55 лет, уже поздно менять свою жизнь».

— Когда мы будем играть премьеру, — говорил Виктор Васильевич, — мне как раз исполнится 55 лет. Да, поздно. Поздно менять свою жизнь. Тем более ради сомнительных опытов. Об этом в его новой книге с беспощадной искренностью: «Борьба кончилась. Победили — они. Наши ушли. Пришли другие».

Тем не менее Виктор Гвоздицкий — не мизантроп.

Другая великая тень витала над ним, когда он репетировал Апостола Павла, отказывался от работы ради денег, уходил из МХТ, по зову Фокина покидал Москву… Ощущение высоты и чувство долга в монологе стойкого принца Фернандо — и навсегда оставшегося в театре XX века актера Виктора Гвоздицкого: «… когда кончается „Двойник“, плунжер вместе со мной уходит вниз, в трюм, я исчезаю, проваливаюсь — и тут случается чудо, какое-то мистическое совпадение. Ведь В. Фокин требует смотреть вниз, чтоб не разбиться, а я случайно поднимаю глаза вверх, в наполовину освещенный зал, и вижу там пять золотых ярусов, и не могу от них оторваться, и уплываю от них вниз, медленно ухожу в темноту, и каждый раз охватывает предчувствие могучего театрального финала; и так горят эти пять красных с золотом, и люстры в вышине, и я исчезаю, и хочется кричать, что сегодня этого нету, что этот театр затаптывают, что театр останется все равно вот этот… и хочется сказать то, чего нет в роли, что не написано, что если бы вот так умереть…»

Говорить о Викторе Гвоздицком как об актере мне трудно: гораздо лучше меня скажут театроведы. Я знал его как человека — прекрасного, мудрого и доброго, деятельного и бесконечно талантливого. Самое главное в нем было — стремление «копать» глубоко, идти до конца, не бояться драматизма, остроты, боли, не бояться трагедии.

Начну с небольшой предыстории. Несколько лет назад я был приглашен в Большой театр делать оперу Глинки «Руслан и Людмила». В результате спектакль не состоялся, хотя макет был мною придуман, сделан и даже принят. Мне было очень жалко оставлять эту работу, и все, кто видел макет, тоже поддерживали идею продолжения. Я стал размышлять и решил, что нужно, прежде всего, изменить оперный ход на музыкально-драматический и написать новый литературный вариант. В опере ведь и пушкинского текста не так много, да и в целом эта опера, как мне кажется, далека от Пушкина — такого, каким я его себе представляю. Молодой Пушкин — это и хулиган, во всяком случае, живой человек — целый букет цветов, очень разных цветов! И тогда я не мог не подумать о Гвоздицком.

Для меня Витя стал Пушкиным еще в те времена, когда он с Камой Гинкасом сделал великолепный моноспектакль о Пушкине. Я тогда просто влюбился в этого актера, которого знал и раньше, но именно с этого момента мое отношение к нему изменилось. Я как будто заново его узнал!.. Знакомство наше состоялось в начале семидесятых годов в Рижском ТЮЗе. Мне тогда понравилось, как быстро он вошел в наш коллектив — в латышский и в русский. Это был очень обаятельный молодой человек с явно интересным будущим. Он бывал у нас дома, вся моя семья с удовольствием с ним общалась, потому что Витя всегда был увлекательным собеседником, «заводным», веселым. Я знал и его семью — он бесконечно любил своих родных, маму и сестру. Его очень на многое хватало — и на профессию, и на общение. В Риге он проработал всего два или три сезона, но впоследствии написал несколько интересных статей о ТЮЗе. Уже уехав в Ленинград в театр Комедии, он остался верен своему первому театру. И его там любили: если Витя приезжал, это был праздник.

И вот я рассказал Вите о моей затее — о музыкально-драматическом спектакле на тему пушкинской поэмы. И он обрадовался, загорелся! Мы начали работать… Рассказывать об этой работе сложно, тем более что не режиссер и не драматург начали это дело, а художник и актер. Мы увлеклись и, как мальчишки (несмотря на мой солидный возраст и на Витины пятьдесят лет), придумывали игру. Это ведь похоже на сумасшествие, когда фантазируешь о будущем спектакле! Но почему же не резвиться и не быть сумасшедшим?.. А Витя — он же, как я уже сказал, заводной, я — идею, а он — пять идей выдавал. Витя должен был быть автором — Пушкиным, и все события давались бы через него. Нам виделся первый акт (свадьба Руслана и Людмилы) сплошь в огнях, чтобы весь свет, который есть в Александринке, зажигался и на сцене, и в зале. Потом мы придумали, что в антракте (а может, играли бы в два вечера?..) Пушкин водит персонажей и зрителей по Фонтанке, здесь ведь множество красивых интересных зданий. Вот, например, театр Ю. Александрова — там очень необычное фойе, сказочное. И я подумал — а почему нет, прийти в такой театр и там сыграть целый акт спектакля! Наверное, это бред, но всякий бред в театре можно, в конце концов, привести к истине… Так мы встречались, работали, сочиняли. Когда последний раз мы говорили с ним по телефону, он сказал, что едет в Москву, через два дня вернется — надолго. Но не приехал никогда.

Для меня это было как страшный удар молнии. Я и сейчас никак не могу прийти в себя. Все упало, обвалилось, руки опустились. Никого, кроме Гвоздицкого, я не видел в этом спектакле. Но дело в том, что, еще когда был жив Витя, я познакомился с режиссером Андреем Могучим, рассказал ему об этой работе. Он видел макет, моих деревянных человечков, ему затея понравилась, но он отложил разговор, потому что у него впереди было несколько работ. Могучий как режиссер мне очень нравится, с ним было бы очень интересно работать. И теперь у меня появилась такая мысль: если Андрей согласится, может быть, сделать этот спектакль как памятник замечательному артисту Виктору Гвоздицкому?..

Мне его просто не хватает. Я даже не ожидал, что так откровенно его будет не хватать… Общение с ним было для меня очень важным: не хватает его беспокойства, его «энергии заблуждения», которая заставляла думать, подталкивала. То, что одной ногой он стоял в прошлом (то есть знал и любил театральное прошлое, ему нравился старинный театр), давало нам почву для столкновений, мы ругались, Витя к каким-то вещам относился жестко… Другого такого человека у меня сегодня нет. Я давно уже не вычеркиваю из записной книжки фамилии умерших людей, но на его телефон все время наталкиваюсь и наталкиваюсь… И все время ожидание: а вдруг он лежит в больнице?..

Он был редкий тип артиста, с ним можно было невероятно интересно разговаривать по роли, его культурное ассоциативное поле было огромно, в работе над Гоголем и Достоевским он был не просто сопартнером, а человеком, который мог очень многое дать. В этой исследовательской экспедиции вытаскивал какие-то вещи, которых я не знал. Вите не мешало чтение вокруг роли, которое так мешает многим актерам, запутывает их — и лучше они по-детски пройдут путь к роли. Витя был из тех редких артистов, которые читают, в Достоевском он мог пройтись по всему творчеству писателя, мог опереться и на опыт работы с Камой над «Подпольем», и на «Скверный анекдот» с Левитиным, был очень гибок и хорошо образован.

Мы очень интересно репетировали Подколесина в «Женитьбе». Тема одиночества была ему близка: он был человек особый, закрытый, носящий разные маски, но внутренне очень нежный и ранимый. Невостребованная нежность, потребность любить и страх этого — все было в том Подколесине, который должен был появиться… В репетициях Витя начал «признаваться», открывать себя личного. Ведь он был очень техничный артист, четко держал форму и мог в рамках этой формы держать рисунок, исполнять роль технически ровно (иногда это ему даже мешало). Исповедальность не была ему свойственна, ему нужно было прикрыться какой-то краской, острой характерностью, а в последних репетициях он шел в сторону открытия своего личного.

Смерть не обсуждается, она априори дана нам. Но по своему масштабу он был на пороге каких-то новых, других ролей.

Он очень вписался в Александринку, был здесь принят, вошел в эту сцену, ему нравилось здесь. Мог сыграть еще много.

Я не вижу похожего на него артиста — интеллектуального, острого… Жалко, что не сыграл Дорна… Но так судил Господь. Тем более, смерть его была неожиданной — все врачи говорили про улучшение. И потом просто плакали. Болезнь крови была у него давно, но говорили, что кризис преодолен, все идет хорошо… и оторвался тромб. Который, между прочим, они ловили двумя ловушками, так что понять что-либо тут трудно.

Витя был из тех людей, без которых серьезное театральное сообщество не может существовать, — несуетный, нетусовочный, не болтающийся по всяким Домам актера, беспрерывным чаепитиям с пирогами, которые до старости многие так и считают театром и театральной жизнью. Его невозможно представить на телеэкране, где наперегонки шутят артисты. Он был разный: и смешной, и нескладный, и возбужденный, но всегда преданный делу и никогда дела не предававший. Потому что внутренне, не декларативно ощущал свою миссию.

Когда-то мы беседовали о Китаеве, и Виктор Гвоздицкий, всегда с восторгом говоривший об умениях старших, о секретах мастеров, рассказал, как в одном из писем, обсуждая с ним будущий костюм, Китаев спросил: «Вам лучше кружево или бязь?»

Сам Виктор Васильевич, Витя всегда знал, из какого материала — кружева, бязи или сукна — строит он роль, подобно тому, как «строили», а не шили старые портные костюмы — фраки и сюртуки. Ему был дан талант не только сценической кройки и шитья, но точной выделки, он знал толк в тщательной мелкой сценической работе, оттачивании деталей, жестов, поз, при этом точно отличая Чехова от Достоевского, а Ростана от Олеши. Он жил в пространстве культуры, равно преклоняясь перед виртуозами императорских сцен и провинциальными корифеями.

Мы не знались близко (специально употребляю такой устаревший и даже манерный оборот, но это тоже — о нем, он такое любил). Но общались, а однажды совпали на полсезона в грибном Щелыково. Там всё у всех — вверх тормашками, в номерах бедлам, корзины, кастрюли, котомки, невиданные собачонки, бутылки, книжки, сапоги болотные, грибы сушеные, журналы художественные… В номере у Виктора Васильевича была неземная чистота, порядок, тщательно, прямо-таки по-солдатски заправленная кровать и аккуратно положенная книга, хотя в лес он тоже ходил, но казалось, что и в лес — во фраке и концертных брюках с шелковыми лампасами. По-другому его трудно представить.

Кажется, это было лето после премьеры «Аркадии» Тома Стоппарда в БДТ, и поскольку Щелыково — та же Аркадия с мычанием коров и Джойсом, кинутым на скамейке, то, бродя по вечерним щелыковским аллеям, мы вели себя точно как герои «Аркадии», которой оба были увлечены. Вот тут-то и шли неспешные беседы о том, как поднимала и опускала ресницы Ермолова (сколько мемуаров прочел Гвоздицкий! Там и была его школа «работы актера над собой», он хотел знать точные рецепты того, как раньше «вишню сушили и мариновали»), о падении культуры, развале трупп, театров-Домов…

Он никогда не уходил из театра просто так (хотя умел ссориться, обижаться), а — по художественным соображениям. Потому что исчерпалось нечто, что держало его в этом театре. Соображения, впрочем, были и этические тоже, негодяйства он помнил. Достаточно недавно рассказывал, как встретился на одном из московских «паркетных» мероприятий со знаменитым режиссером, «канонизированным»

в московских кругах. Гвоздицкий-то его за святого не держал и всю жизнь помнил, как в молодости их таскали «тройками» в обком КПСС «топить» главного режиссера театра, где Гвоздицкий служил, и «сажать на царство» того, с кем встретился он на банкете. Подойдя к режиссеру своей юности, он сказал: «А ведь правда, нам есть что вспомнить?» Тот, решив, что Витя пьян, испуганно сказал трезвому Гвоздицкому: «Если хотите поговорить, приходите утром ко мне домой». Ничтоже сумняшеся Витя пришел. Разговор не состоялся: режиссер сказался больным (и это было похоже на правду), но Гвоздицкому было довольно: он увидел испуг человека, открывшего ему дверь.

Так что помнил. И плохое. И — хорошее. О хорошем писал, публиковал, за его благодарные эссе о своих партнерах боролись журналы, и я горда, что кое-что появлялось и в «Петербургском театральном журнале».

Его приход в Александринку в последние годы был неслучаен, сюжетен. Это было возвращение на ту площадь, где он прожил счастливые творческие годы в театре Комедии, но на другую ее сторону. Это было соединение традиций, которые он так хранил, — и желание новаторства, нашептанного Олешей, обэриутами, Арто…

Кажется, ему должны были покровительствовать на этой сцене сразу несколько теней: Дюр, Каратыгин, Мартынов, Юрьев и Певцов, потому что Гвоздицкий соединял сделанность и неврастеничность, любил сценическую торжественность, жест, прыжок — и асимметричную неловкость, полет — и скукоженную пластику «носами внутрь», патетику и эксцентризм.

Он был верен нескольким своим друзьям, точно знаю, что с самой Риги — Марту Фроловичу Китаеву и Николаю Михайловичу Шейко. Наверное, и другим, но о тех не скажу: мы не знались с ним близко…

Человека он отличал по тому, как тот надписывает конверт: «Виктору Васильевичу Гвоздицкому» или «Гвоздицкому В. В.». Был невероятно пунктуален, и если конверт, даже красиво надписанный, не обнаруживался в назначенное время в означенном месте — страдал, возмущался, выговаривал. И был прав. Надо писать «Виктору Васильевичу» и вовремя доставлять депешу.

Одной из лучших ролей его жизни был Том в «Стеклянном зверинце» Генриетты Яновской (МДТ). Это был превосходный спектакль и уникальная роль о параллельной жизни художника сразу в двух временах, о муках их соединения. Это была его, Гвоздицкого, тема…

…В гробу он лежал непохожий на себя, обросший, с бородой. А наверху парил его двойник — фотография из «Арто и его двойника», на которой он то ли лежал, то ли стоял, но точно находился в какой-то диагональной асимметрии — между сценой и колосниками, занавесом и залом, землей и небом…

Маркова Елена

ПАМЯТИ МАРСЕЛЯ МАРСО

Сцене он отдал без малого 60 лет жизни. И все эти годы отклики на его выступления сопровождались восторженными заголовками: «Поэт тишины», «Чародей молчания», «Он говорит языком сердца», «Браво, Бип!», «Спасибо, Марсо!»…

Магия его таланта была столь велика, что если человек хотя бы однажды видел Марсо на сцене, то ни с чем не сравнимое впечатление от его игры сохранялось на всю жизнь.

Зрительская аудитория Марсо исчислялась десятками миллионов. Ведь только в 1960-70-е годы он пять раз объехал все континенты и выступал перед публикой по 300 раз в году, после чего американские социологи объявили его «самым популярным французом», правительство Франции — «Национальным достоянием страны», а критики всего мира нарекли «Пьеро ХХ века».

И все же Марсо, бесспорно обладавшего всемирной известностью и признанием, никак нельзя назвать «популярным актером», «звездой» и прочее… Но не только потому, что в последнее время эти понятия скомпрометированы массовой культурой.

Марселя Марсо всегда отличало необычайно трепетное отношение к жизни, потому, наверное, его искусство и порождало в душах зрителей не фанатичную, а истинную любовь: в каждом, кто бывал на его спектаклях, пробуждалось личностное начало, чувство собственного достоинства, способность сострадать другому человеку.

Еще в юности на его долю выпали тяжкие испытания и переживания. Когда гитлеровцы оккупировали Северную Францию, отец Марселя был расстрелян как еврей. Сыновей, Марселя и Алена, удалось спасти. Они стали участниками движения Сопротивления. Вот тогда-то у будущего знаменитого мима еще вовсе не для сцены, а для жизни и появился псевдоним — Марсо (настоящая фамилия их семьи — Манжель). Несмотря на юный возраст (ему едва исполнилось восемнадцать), он сразу же получил весьма ответственное задание. Недавний выпускник художественного училища, он рисовал хлебные карточки для тех, кого укрывали от фашистского режима, как и его самого. Еще работал проводником, переправляя через Альпы небольшими группками еврейских детей в нейтральную и безопасную Швейцарию.

С детьми у Марсо всегда возникало взаимопонимание. Вскоре его отправили работать учителем рисования в небольшой детский приют, где жили дети разведенных родителей и дети, утратившие родителей во время войны. Надо ли говорить о том, что в жизни этих малышей было мало радости. И Марсель Марсо вместе со своей коллегой Элиан Гийон увлекли своих не по возрасту печальных подопечных игрой в театр. Спустя годы Марсо рассказывал, что тогда его так вдохновила идея театра как особой территории духовности, где человек может существовать полнокровно, что он не без риска для жизни отправился в оккупированный Париж и поступил в театральную школу-студию Шарля Дюллена. Там-то наряду с другими дисциплинами Марсо и стал посещать уроки Этьена Декру, буквально одержимого поисками такого языка, который позволил бы актеру сыграть весь мир, не прибегая к помощи других искусств. Это называлось «mime pur», т. е. «подражание (актерская игра) вчистую».

Со временем Марсо воплотил идею Учителя идеальным образом: он выходил на совершенно пустую сцену и за два с лишним часа пребывания на ней не произносил ни одного слова. Он не менял костюмов и декораций, не пользовался световыми эффектами, и даже музыка в его спектаклях звучала крайне редко… А зрительный зал сидел как завороженный и внимал безмолвным монологам этого актера.

После окончания войны Марсо некоторое время работал в театре Шарля Дюллена и в театре Жана-Луи Барро, но мечтал о создании собственного. «Содружество мимов Марселя Марсо» родилось в сезоне 1946/47 года. Тогда же были сочинены первые сольные шедевры Марсо: «Бип на светском приеме» и философская пантомима «Юность, Зрелость, Старость, Смерть».

Поначалу свои первые спектакли Марсо и его труппа играли в самом маленьком театре Парижа — «Театре де Пош» (т. е. — карманном). Европейская слава пришла к Марсо и его «Содружеству» в начале 1950-х, после того как они на гастролях в Германии показали спектакль, состоявший из сольного выступления Марсо и мимодрамы «Шинель» (постановка 1951 г. по повести Н. В. Гоголя). Однако творческий успех, как часто бывает, не решал многих жизненных проблем. «Содружество» не получало от государства никаких субсидий, все делалось на свой страх и риск. Более десяти лет Марсо содержал театр сам, деньги от его сольных концертов шли на зарплату актерам и постановку все новых и новых мимодрам. Но когда в конце 50-х во Франции разразился жесточайший экономический кризис, от идеи театра пришлось отказаться. Марсо остался один. Сама судьба толкала его на бесконечные скитания по миру.

К этому времени в его моноспектаклях появился постоянный герой — Бип. Когда Марсо создавал своего Бипа, гуляя по ночным улицам Парижа, то мечтал о таком персонаже, в котором каждый человек мог бы узнать себя. Бип не стал героем без страха и упрека, скорее, он чем-то напоминал героя Чарли Чаплина и героев Достоевского, которых принято называть «маленькими людьми»: «Бип — нянька», «Бип — учитель ботаники», «Бип — солдат», «Бип мечтает о том, что он Дон Жуан», «Бип — уличный музыкант», «Бип — влюбленный портной», «Бип — самоубийца», «Бип — укротитель», «Бип — каменщик, изображающий Дон Кихота» и т. д., и т. д. А в 60-е годы рядом с номерами Бипа стали все чаще появляться философские номера: «Трибунал», «В мастерской масок», «Клетка», «Контрасты», «Семь смертных грехов»…

Несмотря на то, что сценки Бипа всегда были наполнены сочувственным юмором, а философские номера имели трагическое звучание, и те, и другие были посвящены одной и той же теме, которая впервые зазвучала еще в мимодраме «Шинель». В отличие от гоголевского Акакий Акакиевич Марсо не изнурял себя безжалостной экономией, он зарабатывал свою новую шинель упорным трудом. Но в финале его, как и гоголевского героя, ожидали обманутые надежды. Башмачкин проигрывал обществу «битву» за свою мечту. Выиграть ее удалось лишь самому Марсо.

С годами все отчетливей становилось понятно, что его творчество действительно особая территория духовности, где стереотипное сознание — эта чума ХХ века — отступало и каждый человек обретал самого себя.

Творчество Марселя Марсо являло собой некий «камертон духовности», по которому мы настраивались, чтобы выжить, не потеряв себя, в «этом безумном, безумном, безумном мире», где люди без конца убивают друг друга, где основным инстинктом стал инстинкт власти, отодвинув на задворки инстинкт продолжения человеческого рода, где самым большим дефицитом стал дефицит доверия между людьми.

В спектаклях Марсо жизнь представала перед нами, как минимум, в двух реальностях: такой, какая она есть, и такой, какой она могла бы быть, если бы человек не позволял себе утратить то, что есть в нем истинно человеческого.

Его встречи с публикой проходили в полной тишине. Марсо обладал редким даром взыскательно молчать, заставляя нас поглядеть на себя и происходящее вокруг с высоты общечеловеческой морали.

Слюсарчук Алексей

ПРЕМЬЕРЫ

Для режиссера, работающего в свободной репертуарной стратегии, выбор материала не является прерогативой. Любой проект — отражение идеи фикс. Я отдаю себе отчет, что я не свободен, нахожусь в рамках выбранного архетипа и в его координатах рассматриваю любой материал. Поэтому никого выбора не существует. Все режиссеры «раскручивают» какую-то свою тему, ставят один спектакль. Если у режиссера хватает чутья и он следит за перипетиями собственного жизненного пути, то и спектакли отличаются один от другого.

Есть рефлексия по поводу чего-то. Есть конфликт мужского и женского начала и есть представление, как этот конфликт разрешить. Конечно, я стараюсь идти от живых людей, от актеров, от зрителей, с которыми мне предстоит разговаривать. Актеры в отличие от режиссеров живут какими-то фактами эмоциональной памяти. Я придумываю ситуации, которые могут их спровоцировать. Потом это нужно как-то организовать в соответствии с пьесой.

Спектакль состоит из текста и метода, каждый раз нового для живого театра. Говорить о замысле — это творческая гордыня. Если я работаю в свободном от заказа пространстве, то доверяю эстетической форме, которая сильнее меня, умнее. Я очень серьезно отношусь к тексту пьесы. Иначе ничего не срастется. Иногда способ существования бывает такой сложный, что сказать «просто» невозможно. Как невозможно сразу сказать «Я люблю тебя».

Сама компиляция не знакова, знаков ритм. Спектакль — это же ритмическая форма, в некоторых случаях текст пьесы не выдерживает, и режиссеры делают сложную световую перемену плюс массовка плюс музыкальное сопровождение. Я в театре «Особняк» лишен этой возможности. Но спектакль все равно должен иметь определенный ритм, и для этого понадобилась «Книга Мертвых». Мне необходим был текст, который можно было говорить не продумывая, на основании другого способа существования, для того чтобы он развязывал то течение текста, которое установилось. Ну и по совпадению каких-то смыслов. Есть сквозной символ пути. Отчасти пьеса Аррабаля выражает идею пути, отчасти «Книга Мертвых».

О чем спектакль, я не знаю. Он о том, о чем я сижу и думаю во время спектакля. Это имеет отношение к той стратегии, которая была у театра «Особняк». Была попытка создать актуальный театр, то есть такой, какой существовал бы только в тот момент, когда пришли зрители. И это не самый простой замысел: создать все время актуализирующийся театр.

Спектакль о том, что происходит в спектакле. Единственным критерием является ваше собственное ощущение. Нет ничего, кроме меня. Я в этом смысле стою на крайне субъективной позиции.

И «Книга Мертвых», и спор со зрителем — это практическая организация дела. Это все технологические подготовки, а не идеологические высказывания.

Спектакль — своего рода электрод. Пьеса «торкает» режиссера, режиссер «торкает» актеров, актеры «торкают» спектакль, спектакль «торкает» зрителя. Ток. И все это как-то движется. Все эти принципы: «любовь», «свобода», «необходимость» — рождаются из психической адаптации к вашему мгновенному состоянию: человека сидящего в зале, к которому, собственно говоря, обращен спектакль. Все остальное наносное.

Театр — это медитация для бедных, тех, которые нищие духом. Вроде все есть: сесть на коврик и откроются и смыслы, и значения. Но не все обладают мужеством, некоторым нужно для этого прийти в театр.

Гаврилова Яна

ПРЕМЬЕРЫ

Ф. Аррабаль. «Фандо и Лис». Театр «Особняк».
Режиссер Алексей Слюсарчук, художник Елена Соколова

Алексей Слюсарчук в новом спектакле «Особняка» соединил пьесу абсурдиста Фернандо Аррабаля «Фандо и Лис» (1955 г.) и тибетскую «Книгу Мертвых». Получилось причудливо и (парадокс!) интимно-обобщенно. И про тебя, и про других. Возникают история Мужчины и Женщины, мотив пути-странствия в некий фатально недоступный человеку мир, попытка за тривиальным разглядеть Вечность.

Режиссер увидел в пьесе Аррабаля трагизм любых взаимоотношений, преподнеся его гипертрофированно. Выпукло, емко, пугающе узнаваемо. Это история о любви и смерти. Лис (Даниела Стоянович) парализована. Фандо (Дмитрий Поднозов) везет ее в таинственный Тар. Они любят и мучают друг друга. Фандо не выдерживает. Лис гибнет по его вине. Вот так просто. Частность. Но Слюсарчук не был бы Слюсарчуком, если б не сумел приподняться до космологического обобщения, главного в пьесе. Перед нами не только страдающая от взаимного непонимания и духовной глухоты пара. Это и каждый из нас — «человеков» — мужчин и женщин. Любящих, изводящих друг друга и себя, несчастных.

Тонко и остро играет в спектакле Д. Поднозов. Актеру удается передать нервозность, раздражительность, импульсивность своего персонажа. Его Фандо немотивированно жесток и трогательно привязан к Лис. Финал/кульминация спектакля, когда Фандо уничтожает Лис, благодаря самоотверженной игре Поднозова и Стоянович — эмоциональный коллапс, перетряхивающий зрительское сознание. Экзекуция Фандо тем более страшна, что он губит истинно любимое существо. Самые близкие ранят друг друга больнее всего…

К. Утешев, Л. Цвейг.
Фото С. Нарчука

К. Утешев, Л. Цвейг.
Фото С. Нарчука

Параллельно с первой разыгрывается вторая, глубоко родственная ей история. Юморящие спорщики и философы «трое мужчин с зонтом» — Намур, Митаро, Тосо (Александр Глинский, Кирилл Утешев, Юрий Лейкин) бредут по жизни к вожделенной, но ускользающей цели. Они «сталкиваются» и спорят. Эти споры не результат нервического, напряженного взаимовлияния (как у Фандо и Лис), а необходимость «сталкиваться» ради самого «столкновения», спорить ради спора. Фандо и Лис и трое с зонтом — попутчики, но не спутники. Их общая цель — Потерянный Рай, где только и можно обрести счастье и смысл. Аррабаль в начале своего творческого пути находился под сильным влияни- ем С. Беккета и Э. Ионеско. Напрашиваются ассоциации с пьесой Беккета «В ожидании Годо». Годо не приходит. Тар-Рай по определению недостижим, пока сердце бьется и душа страждет… Трое с зонтом кристаллизуют абсурдность жизни. Так же, как Владимир и Эстрагон, они ведут бесконечные разговоры, в которых все как будто ясно, но их суть не удается ухватить.

Еще один пласт действия — вкрапления отрывков из древнего религиозно-исторического памятника — «Книги Мертвых». Кристина Скварек при свете бенгальского огня ритмично, не интонируя, читает тексты этого учения о постепенном познавании и узнавании Себя за чертой земного бытия. Цель — создание трансцендентного фона спектакля. Слюсарчук творит атмосферу, при которой сама твоя природа велит безмолвно созерцать или беседовать шепотом. Материя здесь вторична. Космос воспринимается как бескрайняя мировая духовность, в которой есть место каждому.

На заднике сцены, состоящем из нескольких широких черных досок, мелом небрежно нарисованы и растушеваны треугольные звезды, Луна и одиноко падающая в воду комета (художник Елена Соколова). Ниже — зеркальное отражение этого рисунка-схемы. Это нечеткое, искаженное отражение Фандо и Лис друг в друге. С двух сторон висят колеса на спицах. На авансцене установлены три бумажных пропеллера на длинных ножках. Колеса, пропеллеры — бесконечное движение, бесконечный путь, вращение — возвращение… Но движение ли? Скорее, их путь — миг в настоящем, вечное остановленное мгновение. Время — особая и зримая субстанция в спектакле. Фандо исступленно крутит колеса на неподвижной коляске Лис, невозмутимый Тосо складывает и раскладывает полиэтилен («спальный мешок»). Дни и ночи проходят, время течет, а они движутся и не движутся к эфемерной цели.

Д. Стоянович (Лис), Д. Поднозов (Фандо).
Фото С. Нарчука

Д. Стоянович (Лис), Д. Поднозов (Фандо).
Фото С. Нарчука

Слюсарчук — мастер создания атмосферы с помощью визуальных средств. Он обращается к стихии, природному: ветер, густой клубящийся дым, огонь, проекции космической туманности. Стихийное проникает в спектакль, углубляя и выстраивая его по принципу вечное/стихийное/ищущие себя и бредущие в темноте люди. Буквально в темноте, поскольку практически все действие протекает при скудном освещении.

Спектакль идет под «живую» музыку (флейты, этнические барабаны). Музыканты, сидящие в противоположных концах зала, творят звуковое поле здесь и сейчас. Музыка в своем роде тоже стихия. Примечательна последняя музыкальная точка, вер- нее, многоточие — песня Леонида Федорова «Таял» (текст Д. Озерского). Из-за компьютерной обра- ботки слова трудноразличимы. Явственно слышна только ключевая для понимания спектакля фраза: «И не туда, и не сюда». Комментарии излишни. Музыкальность проявляется и в способе актерской игры. Трое с зонтом — прекрасное по вчувствованию друг в друга трио, а Фандо и Лис «разлажены», им не хватает камертона, чтобы взаимно настроиться. Актерский ансамбль замечателен по сыгранности. На сцене взаимодействуют трио и дуэт, связанные тонкими нитями взаимопроникновения.

Режиссер дает актерам известную степень сценической свободы. Импровизация вызывает зрителя на эмоциональный контакт, «втягивая» его в действие, размыкающееся в зрительный зал. Рассуждая о женщинах и смысле жизни, актеры создают «быт» в противовес высокому «не быту». Режиссер при помощи узнаваемой повседневности ведет опосредованный разговор о надбытовом.

Поднозов, сев на ступеньку в зале, предлагает случайному зрителю о чем-нибудь поспорить. Завязывается короткий разговор, который актер направляет в нужную ему сторону. «…Давайте о смысле жизни. В чем, по-вашему, смысл жизни?.. » И отвечает сам себе. Смысл жизни в развитии. Как в материальном развитии мира, так и в духовном становлении чело- века и человечества… К спору подключается один из путников, а иногда и зал. Это импровизация, искус- ная и призывающая к разумному, разнообразному, вербальному и невербальному общению всех при- сутствующих в театре. Так же можно интерпретировать и расшифровку Поднозовым арабских цифр, завершающую первый акт.

При всей аналитичности, спектакль витален. Это пространство для коллективных размышлений о человеке и сущностных проблемах. Герои постоянно о чем-то спорят. Спор — попытка найти истину. Но истина не рождается. Добродушные споры троих с зонтом и звенящие, болезненные, полные тоски споры Фандо и Лис — чистая рефлексия человека в принципе. «Картина мира» Слюсарчука распадается на два полюса. Метафизика и земное. Метафизическое странствие духа и земное путешествие человека неразделимы. Каков результат компиляции «Книги Мертвых» и пьесы «Фандо и Лис»? Завеса вечности не приподнялась. Проекция небытия на конкретное бытие двух главных героев спектакля оказалась выматывающе тяжелой и подлинно трагичной. Остается ужас физической гибели Лис и еще больший ужас духовной смерти Фандо.

Д. Поднозов (Фандо), Д. Стоянович (Лис). Фото С. Нарчука

Д. Поднозов (Фандо), Д. Стоянович (Лис).
Фото С. Нарчука

Страшны сцены «обнажения» и демонстрации Лис и финальное избиение ее хрупкого тела недавно ласковой рукой Фандо. Финал — квинтэссенция отчаяния. Лис предчувствует, что Фандо «хочет сделать что-то плохое». Он заставляет ее ползти, доползти до Тара, который вроде бы совсем рядом. Но к чему ползти, если кажущееся возможным достижение цели не принесет ничего, кроме смерти? Лис, женщина с печальными глазами, и Фандо, мужчина, по утрам умывающий ее у фонтана, разрушают друг друга. И нет выхода в Неведомое, и Тар не достигнут. Гибель Лис бессмысленна, но подтверждает общий трагизм существования.

«Фандо и Лис» можно рассматривать и как эксперимент. Спектакль, соединивший абсурдистскую пьесу (комическое с очевидно трагическим) и наставление о пути к себе настоящему, является своеобразной акцией его создателей. Это их духовный поиск и духовный опыт. В спектакле ставятся вечные вопросы. Но актеры и режиссер никаких ответов не дают. Ответов попросту нет, или их никто не знает. Возможны лишь промежуточные выводы.

…Летел и таял… Больше не тает,
Завтра я еще не умру,
Но кто его знает…

И ни туда, и ни сюда. Заблудились во времени и пространстве. Между своим страданием и одиночеством, поиском и мифическим, недоступным Таром. Заблудились. Мы все. Но если сама жизнь человеческая — вечное вращение, значит, возможно вернуться к началу и снова отправиться в путь…

Апрель 2007 г.