
В то, что с нами больше нет и никогда не будет Алексея Николаевича Казанцева, поверить невозможно. Это просто не укладывается в голове. Кажется, что произошло какое-то недоразумение и вот-вот все объяснится.
Вот-вот раздастся в первом или во втором часу ночи телефонный звонок, и его бархатный и протяжный голос произнесет: «Братец, я тебя не побеспокоил?»
Вот-вот продолжатся репетиции обожаемого им «Пера Гюнта», той пьесы, которой он был болен всю свою жизнь и ее премьерой мечтал открыть новое здание своего театра на «Соколе»…
Кажется, что им будет прочитано еще множество пьес молодых драматургов, что еще многим талантливым режиссерам, актерам и художникам он даст возможность заявить о себе, как делал это на протяжении девяти лет работы Центра.
Что не раз еще под искренние аплодисменты он выйдет на поклон после своего единственного за много лет руководства поставленного спектакля «Смерть Тарелкина». Что встретит еще не один юбилей своего театра. Единственного профессионального театра в России, который построен по принципу творческого интереса, а не по принуждению или для зарабатывания денег.
Алексей Николаевич обладал уникальной способностью. Он умел радоваться ЧУЖИМ успехам. Это был истинно творческий человек, думавший в первую очередь не о себе, а о других. За все девять лет в Центре не было поставлено ни одной пьесы драматурга Казанцева. Он не раз спасал и выручал людей из труднейших ситуаций, к нему можно было обратиться с ЛЮБЫМ творческим предложением…
Мы все потеряли настоящего театрального деятеля. Именно ДЕЯТЕЛЯ, в полном смысле этого слова. И заменить его масштабную фигуру не сможет никто. Но нам остается одно. Сделать все возможное, все, что в наших силах, чтобы дело, которое составляло смысл его жизни, продолжалось.
Алексей Николаевич Казанцев.
Это имя было, есть и будет кодовым и объединяющим для огромного количества талантливых молодых людей.
Может быть, Алексею Николаевичу Казанцеву понравился бы этот сюжет. Как через неделю после его похорон, среди бела дня, в метро «Гостиный двор» совершенно случайно мы встретились с Владимиром Тумановым, поставившим в Петербурге два спектакля по пьесам Казанцева. Мы никогда прежде прямо не общались, а тут я подошла и сказала: «Мне бы очень хотелось, чтобы в нашем журнале вы написали о Казанцеве». — «Слушайте, мне просто Бог вас послал, — сказал Туманов. — Я не смог поехать на его похороны, не выпил рюмку его памяти. Давайте сделаем это по-людски. Зайдем сейчас куда-нибудь, помянем и поговорим о Казанцеве». Так мы и сделали, доехав до метро «Василеостровская»…
Владимир Туманов. Последнее время мы не виделись, но душевную связь хранили, и его смерть сильно выбила меня…
С Лешей Казанцевым мы встретились довольно давно, здесь, у метро. Он ходил в заячьей шапке и был похож на разозленного мишку. Думаю, и меня и Питер он воспринял недоверчиво, у него был несостоявшийся опыт собственной постановки пьесы «Тот этот свет» в БДТ, а я собирался ставить именно ее — в театре Сатиры, с художником Сашей Орловым. Казанцев был человек осторожный (с одной стороны, театральный, с другой стороны, душевный), и он, не зная меня и театра, этой затеи опасался. Но спектакль мы сделали, Саша Чабан сыграл, царство ему небесное, — и у нас с Казанцевым завязалась дружба.
Он выпускал журнал «Драматург», там появилась пьеса «Бегущие странники»…
Марина Дмитревская. Журналы мы начали с ним в один год, и потом он не раз ревниво говорил: «Вы журнал удержали…»
В. Т. Но время было тяжелейшее, приходилось выживать. Наверное, и вам было тогда трудно… В общем, в журнале «Драматург» появились «Бегущие странники», до того пролежавшие в столе. Собралась замечательная компания актеров в МДТ, вышел спектакль…
Казанцев был состоявшейся художественной личностью, причем состоялся он в непростой теме: одна из его пьес называлась «И порвется серебряный шнур», и это важное для него название, он был современным драматургом, не порывавшим с прошлым. В советские времена, я помню, мы, как горячие пирожки, вытаскивали у машинисток ВТО новые его пьесы, а позже размышления Леши о Пути, месте человека в мире — все это тоже происходило вдумчиво и глубоко. Можно по-разному относиться к его драматургии, но там заложена сильная человеческая нравственная основа, которая дает этой многословной драматургии дыхание, за ней виден совестливый человек, раненный временем. Он был не из тех типов, которые публично сжигают партбилеты и быстро пристраиваются…
М. Д. Он был из тех, кто просто не вступает в партию.
В. Т. Партия была внутри него. Помянем. (Пауза.) А знаете, какой у него был письменный стол? Аккуратно, как при научной работе: здесь стопочка, здесь стопочка… Я был даже обескуражен — давайте все перемешаем, тогда получится! Но он работал как над исследованием.
М. Д. Я думаю, для него Щелыково, к которому он был десятилетиями привязан, в котором проводил август и писал, — было очень неслучайным местом. Это место Островского, и у Казанцева все время был перед глазами образ великого русского драматурга — нравственного, православного, проповеднического, именно что совестливого. Он ходил по щелыков ским дорожкам как нынешний Островский. Сперва это смешило меня, потом перестало, но это место точно давало ему ощущение «серебряного шнура». Может быть, от этого — и дисциплина на столе, и то, что на обед он всегда приходил на час позже остальных — словно из отдельной усадьбы на персональный обед в собственной столовой. В этом было и другое: мол, вы тут за грибами ходите, а я работаю все утро… Думаю, он действительно страдал по поводу этой земли, России…
В. Т. И делал это не смущаясь! Ведь с некоторых пор выражать отношение к этой земле вроде бы неловко, нас все время призывают к покаянию. Но я же знаю свою маму, которая прожила здесь, на Васильевском, где мы с вами сидим, блокаду и сбрасывала зажигалки, я вспоминаю своего отца со шрамищем на спине, всех этих побитых мужиков без рук, без ног.
М. Д. Моя мама до конца своих дней говорила, что ей стыдиться нечего. И жили в этой стране глубоко нравственные люди, в частности друзья моих родителей.
В. Т. Да, потрясающе нравственные люди. По-моему, это у Толстого сказано: война каким-то образом наряду со всеми ужасами поднимает нравственную планку. И надо сказать, та компания друзей, которые приходили к нам в дом, — это совершенно другая категория людей, они были объединены одним счастьем и одной болью…
М. Д. Ему было стыдно за страну, за театральное сообщество, за нынешний СТД. Год назад мы сделали с ним интервью обо всем этом, но в текучке дел я его не довела до печатного состояния, этим летом в Щелыкове договорились доделать, но первым вопросом, когда я приехала, у Казанцева, естественно, был вопрос про суд: «Чем все кончилось?» — «Пока ничем, процесс идет, и я знаю заранее, что против Калягина суд не примет решения». — «Марина, это понятно, но прекрасно уже то, что он почти год не побеждает, и главное — чтобы он не побеждал как можно дольше!..»
В. Т. Да, совесть была для него не абстрактным понятием. И важно, что он был фигурой многогранной, он был театральный деятель в редком и масштабном выражении: не только драматург и режиссер, но и организатор журнала, Центра, где могла вариться молодежь. А это для театра так ценно! В ситуации всепобеждающего гламура и незаинтересованности тайной жизни человека его эта тайна обостренно интересовала. И делу последних его лет, Центру, он отдавался всецело.
М. Д. При этом в нем не было узости «новодрамовца»: когда мы делали с ним интервью, он сказал: «Пока нет хороших современных пьес, буду ставить „Пера Гюнта“. Он современнее того, что я сейчас читаю!» Я еще смеялась, что «Пер» — подходы Ибсена к Новой драме…

В. Т. Он производил впечатление сибарита. Его медлительность шла от того, что он понимал, в каком зверинце приходится жить, не шел на добровольное закланье… Он был человеком ранимым, нежным, но производил впечатление закрытого и барственного.
М. Д. Ведь он начинал как режиссер очень хорошим спектаклем «Земляничная поляна» с Юрисом Стренгой в Рижской русской драме. Тогда, кажется, в спектакль вмешался главный режиссер, потом — неудача с постановкой в БДТ. У него был комплекс несостоявшегося режиссера, пока не возник Центр?
В. Т. Трудно сказать. Но он переживал историю с БДТ. Ведь все эти вмешательства, отношения «Я начальник, ты дурак» и наоборот — это пошлость исторически сложившейся у нас театральной «модели»…
М. Д. Мы с ним никогда не дружили, мне не нравились какие-то спектакли по его пьесам и сами пьесы, я и про ваши спектакли писала не слишком мягко, он обижался, но последние годы у нас было ощущение, что, практически не общаясь, мы участвуем в каком-то движении Сопротивления. И он понимал: что бы я ни писала — мы на баррикадах по одну сторону, на одной льдине. Но ни его, ни моя гордость не позволяли нам однажды сесть на щелыковской лавке и поговорить, не соблюдая дистанции. В последние годы, когда Новая драма стала новой конъюнктурой, он был в сложной ситуации: и ее не сдать, и не солидаризироваться с тем нехудожественным, что в ней процветает.
В. Т. Но то, что в нем жила проблема этого выбора, — уже о многом говорит… И это хорошая мысль, которой можно закончить. Помянем.
Комментарии (0)