Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Донцова Екатерина

ХРОНИКА

75 лет Большому театру кукол

Беда юбилейных мероприятий в том, что их композиция малоподвижна: однообразные выступления высокопоставленных лиц, различных друзей, доброжелателей и чтецов чьих-то писем… Поздравители время от времени пытаются сделать что-то оригинальное, небанальное, но неизбежно возникает: «Для поздравления на сцену вызывается такой-то друг юбиляра…». Причем друзья эти часто и объявляются-то только «в этот праздничный для всех вечер».

Не избежал этой участи и Большой театр кукол, который воскресным вечером 29 октября праздновал свое семидесятипятилетие.

Все, что касалось «официальной» части, было обычным, знакомым, виденым-слышаным (и если уж по-честному — скучным). Теплыми словами «согревали» зал БТК Н. Буров, А. Белинский. Творческие поздравления приготовили коллективы петербургских кукольных театров: «Бродячая собачка», Театр марионеток им. Деммени, Кукольный театр Сказки, «Минидлин», «Кукольный формат», «Потудань», чемодан-дуэт «КВАМ». В который раз показывал свой номер с «куклой-кастрюлей» В. Оргин. От Театральной академии поздравляли курс Н. П. Наумова и первокурсники Р. Р. Кудашова, занимающиеся в студии при БТК.

Однако все, что было за пределами зрительного зала, было ярко, впечатляюще, радостно и неформально.

Здание БТК в состоянии ремонта, в связи с чем «праздничную атмосферу» создавали леса на фасаде, пакеты на полу, наполовину побеленные стены и капельдинеры в оранжевых рабочих жилетах и касках. Вход в здание, завешенный чехлами, трудно было бы найти, если бы не ребята-студенты, наряженные в кукольные костюмы и с куклами в руках. Несмотря на холод, они радостно зазывали прохожих присоединиться к юбилею кукольного дома и его обитателей. Внутри встречали улыбчивые билетерши. Приветливый Артемон раздавал золотые «кругляшки» — сольдо, за которые тут же продавал юбилейные плакаты, легко превращающиеся в бумажные шапки-треуголки, и кирпичики, из которых этажом выше нужно было строить кукольный дом. Там, наверху, зрителей ожидали чудеса — Карабас и Дуремар, зазывающие в свои темные шкафы-музеи; снежный тир, за участие в котором Буратино раздавал мороженое; целая стена, которую могли разрисовывать все желающие; за одной из дверей начиналось путешествие по закулисью театра.

Из фойе праздник плавно перетекал в зал, а потом снова в фойе… только на этот раз его подкрепляли горячительные напитки, закуски, большой стол с фруктами и сладости на подносах у барышень в пышных платьях.

С самого начала и до конца праздник сопровождали мелодии знакомых с детства песен про Буратино и крылатые качели, которые вызывали радостные воспоминания.

Только вот было немного грустно — такой яркий снаружи, этот праздник как будто не коснулся людей, его создававших, сопричастных ему. Отмалчивались главный режиссер и директор театра, не дали слова корифеям (или у них не было слов) — В. Мартьянову, В. Кукушкину. Да и вообще все происходившее на сцене носило характер какой-то «заметки» в разделе «хроника» на страницах истории. Кукольникам нужно возвращать праздник на сцену!

Немчикова Ольга

ХРОНИКА

Д. Синг. «Удалой молодец — гордость Запада». Театр Комедии им. Н. Акимова.
Режиссер Владимир Золотарь

Театр Комедии им. Акимова вновь экспериментирует со студентами. На этот раз опыт оказался удачным: третьекурсник Татьяны Казаковой Алексей Красноцветов вполне органично существует в роли Кристофера Мехоуна. Он в меру испуган, вовремя заикается, преданно влюблен и совершенно ошарашен свалившимся на него званием героя, подвиг которого состоит в том, что он «пристукнул своего папашу». Убегая, Кристи попадает в веселую ирландскую деревню, жители которой — крепкие рыжие парни да смешливые девки, а самая красивая из них — дочь трактирщика Пегин (Елизавета Александрова), с длинными локонами и стальным характером. Ей бы не в грязной лавке торговать запрещенным самогоном (на который, впрочем, у «ручной» полиции куплены все разрешения), а бродить по тенистым аллеям старинного парка. Может быть, именно поэтому в какой-то момент Пегин, волей режиссера и художника, вдруг появится среди грязной деревни в ослепительно-белом полупальто и цилиндре — ее красота, ее стать требуют именно такой оправы, а не покосившихся каменных стен древнего трактира с деревянными лестницами.

Сразу «две женщины редкой красоты» моментально берут заблудившегося героя Кристофера под свою опеку: Пегин и вдова Куин (Татьяна Полонская). Почему-то именно их соперничество и составляет основную интригу спектакля: кто же кого перехитрит, переорет, переглядит и перепрыгнет в борьбе за сердце чемпиона. И одной из самых запоминающихся сцен спектакля станет история их первого столкновения: невеста и вдова пытаются оттеснить друг друга грудью — не выходит, взять глоткой — не получается, всем равны. Удрученно замолчав на самой высокой ноте своей «дискуссии», женщины разойдутся по разным сторонам сцены, чтобы через мгновение возобновить свое бесконечное противоборство.

В пьесе Синга, тяготеющей к абсурду — отцеубийца в одночасье становится народным героем, — есть множество подтекстов и вариантов режиссерского прочтения: от размышления над судьбой творческой личности (ведь Кристофер — натура поэтическая) до плача о человеческом одиночестве. Но В. Золотарь выбрал путь, наиболее привычный театру Комедии. Потому основное внимание зрителя приковано к уже упомянутому соперничеству: страстная и безудержная вдова в попытках ухватить свое счастье движется напролом. Полонской наконец-то снова (после выхода уайльдовского «Как важно быть серьезным») досталась роль, в которой она не стесняется своей фактуры, а упивается ею. Скинув бесформенное пальто и старушечий платок, Полонская—Куин становится привлекательной, сексуальной, очаровательной в своем упорном безумстве. Ей нет равных среди одиноких деревенских девушек (Татьяна Воротникова, Ирина Сотикова, Марина Засухина, Олеся Бережная), глупо хихикающих при виде незнакомого мужчины.

Скандалы доставляют неимоверное удовольствие виновнику происходящего, удалому герою Кристоферу. Словно чудесный сон: из забитого сына старого фермера он в одночасье становится первым парнем на деревне. Похоже на сказку. Правда, каждая сказка может стать былью — и почему-то самой страшной. Здесь не будет исключений — есть свои коварные персонажи, и никакие победы в скачках не помогут преодолеть их козни.

Впрочем, и козни-то поначалу просто смешные. Их плетет бывший жених красавицы Пегин, кузен вдовы Шоон Кьоу (Виталий Кузьмин). Этот нелепый молодчик, одетый по последней деревенской моде, вряд ли рад такому повороту событий: явился отцеубийца, моментально завладел сердцем невесты, да еще и стал героем дня. Кузьмин мастерски лепит своего персонажа: мимика, пластика, интонации глупой самоуверенности. Заявив себя пугливым и робким ревнителем нравственности, Кузьмин—Шоон вдруг начинает верховодить папашей Пегин (Валерий Никитенко), подталкивая того к «удалому молодцу» с веревкой.

Возвращение недоубитого папаши (Борис Улитин) сразу превратит Кристи из народного героя в хвастуна и неумеху, деревня ополчится против него с той же силой, с какой только что клялась в любви. Он уйдет от них, грязных, пьяных и оборванных, палкой подгоняя своего папашу.

Пегин вовсе не бросится вслед за уходящим героем. Напротив, именно она скажет решающее слово. Следуя совету своего бывшего жениха, красавица изъявит полную готовность выгнать Кристофера. И петлю на шею ему накинет, и пятки углем подогреет, чтобы шел скорее отсюда, не раздражая честных людей, раз уж главный подвиг его жизни — отцеубийство — оказался не до конца свершенным. Соперница займет наблюдательную позицию — она уже достаточно проявила изворотливости, пытаясь спасти Кристи от внезапного вернувшегося папаши-покойника (медлительность Улитина, вступающая в противоборство со страстностью Полонской создает комический эффект).

Кристофер Мехоун уйдет — он дважды попытался совершить убийство, но это не принесло его избраннице радости. Да, он обрел уважение и любовь родителя — но что ему теперь до того? Деревня снова вернется к праздничному самогону, не отвлекаясь на такие мелочи, как жизнь и судьба заезжего хвастуна. Покосившиеся стены трактира останутся за его спиной — деревенский мир еще не рухнул, но в драке сломались ворота, лестницы расшатались от беспрерывных попыток устроить на них то пылкую любовную сцену, то боевые укрепления. Герой-поэт, кажется, так и не стал героем-мужчиной. Кристоферу этого не дали сделать беспрерывные возвращения с того света папаши-фермера, а актеру — нехватка мастерства и воля режиссера.

Если в самом начале Красноцветов—Мехоун боялся всего света, стесняясь, но совершенно не умея скрывать истинной поэтичности своей натуры, и к финалу так и не обрел решимости, то Александрова—Пегин, рубившая сплеча, становится по-настоящему нежной. Все переживания достаются Пегин, ее боли, ее рухнувшей мечте. Оседая у сломанных ворот, заметаемая вихрем осенних листьев, она вдруг осознает весь ужас своего предательства и грядущее одиночество. Теперь она потеряла своего героя и свою гордость навсегда.

Пожалуй, именно так и следует играть драму в театре Комедии: подводя к страшному финалу полуторачасовым разухабистым весельем.

Дунаева Александра

ХРОНИКА

У. Шекспир. «Макбет». Театр Сатиры на Васильевском.
Режиссер Алексей Утеганов

«Люди мы простые, собственно трагедии мы не играем», — говорит в интервью исполнитель роли Росса Алексей Макрецкий. Актер имеет в виду себя и Антона Чудецкого (Ментейс), однако слова его можно отнести, думается, и к другим исполнителям, и к спектаклю в целом.

Деревянные конструкции (художник Фемистокл Атмадзас), трансформирующиеся по ходу действия то в пролеты подвесного моста, то в пиршественный стол; две большие рамы, затянутые грубой, похожей на кожу животного, тканью, создают на сцене атмосферу средневекового шотландского замка. Костюмы персонажей — тяжелые металлические украшения, свободные одежды и плащи из натуральных тканей — тоже напоминают о романтическом, «вальтерскоттовском» средневековье. Но режиссера, конечно, интересует не исторический аспект происходящего в пьесе.

Спектакль — о людях, их вечной борьбе друг с другом и непреодолимом внутреннем разладе. Главная его тема — война. Оружие — постоянное напоминание о ней (на пиру, в руках мужчин, женщин и даже детей, оно ни на минуту не дает забыть о близкой опасности). Режиссер добивается прозаического звучания текста, интонационной имитации современной разговорной речи. Лишь Макбет (Евгений Дятлов) произносит важнейшие монологи именно как стихи, что подчеркивает драматизм происходящих перемен.

Тема войны возникает уже в видеоряде, с которого начинается спектакль. На затянутых кожей ширмах, которые служат киноэкраном, серое опустошенное пространство: вода, камни, развалины — как предчувствие развала королевства и душевного краха главного героя. Но это потом, а сейчас мы видим Макбета-воина: плащ развевается, меч наготове. Крупный план, монтаж, «обзорный» ракурс передают атмосферу напряженной погони и битвы. Макбет и Банко (Роман Агеев), раскидывают противников направо и налево. Чуть раньше они героически спасают двух женщин и ребенка от… Не совсем ясно от кого. Суть в том, что спасенные оказываются теми шекспировскими ведьмами, из уст которых звучит роковое пророчество Макбету. Не «пузыри земли» — оборванные беженки, бормочущие свои предсказания, как цыганки на вокзале.

После убийства короля тема войны предстает в ином ракурсе — теперь уже это внутренняя борьба Макбета. С появлением Духа Банко герой Евгения Дятлова меняется: теперь это не тот Макбет, который молодцевато выскакивал на сцену в начале спектакля, мог позволить себе похлопать короля по плечу или проковылять по сцене в одной ночной рубахе. Теперь Призрак преследует его повсюду, даже в неком условном мире, где живут «ведьмы». Посещение их Макбетом показано на экране, и в этом случае средства кино действительно помогают режиссеру: расширяется пространство действия, вид мрачных развалин нагнетает напряжение, как и крупный план искаженного страхом лица Макбета, — но этот визит, по логике спектакля, всего лишь сон главного героя, а не контакт со сверхъестественными силами.

Все разрешается поединком бывших соратников. После этого последнего, изнуряющего своей бессмысленностью боя Макбет как будто успокаивается и покорно принимает смерть. Он даже не боится посмотреть в глаза тем, кто погиб по его вине: все они по очереди подходят к мечу, который Макбет держит перед собой на вытянутой руке. Язык оружия оказывается для режиссера красноречивее текста Шекспира.

Не только ведьмы в этом спектакле лишены «демонизма». Когда героиня Юлии Джербиновой появляется на сцене, то не сразу узнаешь в этой молодой женщине в белом платьице и с двумя девичьими косичками Леди Макбет. Нет, такая не посмеет слугам «кровью вызолотить лица»… Или посмеет? Это все-таки вопрос открытый. Она может быть страстной, как в сцене приезда Макбета, уже тана Кавдорского, и по-матерински заботливой (с какой нежностью обнимает заснувшего на ее коленях мужа), и неистовой. «То, что свалило их, меня взбодрило; / Их погасив, зажгло меня», — произносит Леди Макбет, стоя на авансцене с бутылью вина в руке. Но в словах этих не мрачная страсть, скорее молодой задор: а вдруг да получится?!

Такой же задор чувствуется и в герое Романа Агеева. О его Банко хочется говорить молодежным сленгом: прикольный такой чувачок в клевой шапочке. Главная черта Банко — шутовство, но его шутовской колпак не одеяние мудрости, а, скорее, простое дурачество. Сцены его проделок часто снижают пафос предшествующего эпизода. Так, после сцены убийства короля появляются Банко и парочка охранников. Банко разыгрывает пантомимический этюд, демонстрируя Россу и Ментейсу, кто такой «двуличный человек», а затем комично-виновато разъясняет озадаченным громилам, что он, собственно, имел в виду. Шутовство Банко вносит в спектакль ноту легкомыслия и карикатурности. Даже стремление его к власти показано шутовски. Рассуждая о пророчестве ведьм, «корень и отец Властителей» забирается на бочонок, накидывает на себя красную тряпку и застывает в гордой позе. Пренебрежительная ирония в обращенных к нему словах Макбета: «А вот наш главный гость» — вполне понятна зрителю.

С убийством Банко и появлением на сцене его Духа легкомыслие уходит из спектакля, тем самым обостряется конфликт. Однако этот новый персонаж не вносит в спектакль экзистенциальной проблематики. Крепкий детина в плаще с опущенным на глаза капюшоном настолько материален, что не возникает даже мысли соотнести его с каким-то абстрактным образом, ужасным порождением болезненного сознания Макбета-убийцы. Конфликт воспринимается на уровне человек-человек, а этого для трагедии, конечно, маловато.

В спектакле действительно нет трагедии, да что там трагедии, даже драматический конфликт режиссер упростил, адаптировал, как и текст Шекспира. Но в этой простоте есть какой-то задор и сила, как в звуках рога, трубящего готовность к бою.

Ушакова Анна

ХРОНИКА

«De profundis. Послание с того света». Моноспектакль Алексея Девотченко
(по мотивам «Тюремной исповеди» О. Уайльда).
Режиссер Олег Дмитриев

Когда ты спускаешься со своего пьедестала, ты становишься совершенно неинтересен.

Оскар Уайльд

Алексей Девотченко любит маленькие зрительные залы на чердаках больших театров, где можно рассказать самым верным зрителям о наболевшем. Он уже приглашал в «соавторы» Салтыкова-Щедрина, Сашу Черного, Лимонова и Кибирова… В новом моноспектакле, поставленном Олегом Дмитриевым, Девотченко заговорил словами тюремной исповеди Оскара Уайльда. О чем?

О том, что больной душе не обрести покоя. Даже на том свете. Как и все предшествующие сольные выступления артиста, «De profundis» — это послание «оттуда»: из мира грез («P. S. капельмейстера Иоганнеса Крайслера, его автора и их возлюбленной Юлии»), из дома умалишенных («Дневник провинциала в Петербурге»), из эмиграции («Эпитафия»), из тюрьмы… На расстоянии все видится яснее, переосмысляется. Появляется право иронизировать над тем, что воспринималось как трагедия…

О любви. Но это уже не романтическая «любовь артиста», дающая художнику крылья (как в «P. S.»), а роковая привязанность в стиле модерн, разрушающая творца.

О губительности плотских удовольствий. Теперь от них осталась лишь острая боль в животе, роскошная дионисийская гроздь красного винограда, кем-то забытая в черном ящике с надписью «С-33» (арестантский номер Уайльда), и воспоминания, доводящие героя до сильнейшего негодования.

О таланте… И сразу вспоминается другое послание с того света — «P. S.» — о бесконечном одиночестве и вечных мучениях художника.

Игра Девотченко балансирует между слиянием с персонажем и критичным отстранением от него. Нездешним певучим голосом, которым Иоганнес Крайслер рассказывал Юлии о царстве грез, Девотченко—Уайльд проповедует Любовь к Человеку, к Искусству, к Богу… В моменты отстранения артист играет со свойственной ему горьковатой иронией. Это ирония трагика, спустившегося с котурн и босиком ступающего по холодному полу тюремной камеры. Теперь его персонаж имеет право поиздеваться над самим собой. Ну хотя бы спародировать болезнь…

Но вот заключенный Редингской тюрьмы вспоминает историю взаимоотношений, превративших «перст судьбы в поступь рока», и Девотченко дает волю своей способности мгновенно перевоплощаться. Изображая мать своего юного друга Бози, он, приложив к гладкой голове перевернутую чугунную поварешку, старчески шепелявит и уморительно гримасничает. Расставив в стороны напряженные руки и судорожно подпрыгивая, словно на раскаленных углях, выплевывает слова — примеряет маску Багрового Маркиза, отца. Первое стихотворение Бози, присланное на суд Уайльду, отскакивает от зубов, как вызубренный школьный стишок, но постепенно это чеканное чтение приобретает какое-то потустороннее звучание. Саркастически лицедействуя, Девотченко декламирует следующее бездарное сочинение юного поэта, из-за которого старшему товарищу пришлось понести наказание. Но по мере приближения к финалу ядовитого сарказма становится все меньше. Яркий луч прожектора освещает сидящую в металлическом кресле фигуру, и звучит рассказ о том, что заключение сделало с Художником. Потом — выход из тюрьмы, смерть, похороны, памятник на парижском кладбище… Обо всем этом говорится от первого лица. Звучавший как письмо заключенного, монолог приобретает иной, более глубокий смысл.

Отдельный маленький спектакль — это игра Алексея Девотченко с розово-голубыми газовыми полотнами-шарфами, продетыми сквозь массивное металлическое кольцо под потолком. В самом начале представления артист вешает на него темно-серый бархатный пиджак, и эта конструкция приобретает множество функций. Стоит только включить воображение! Девотченко берет шарфы в руки, и они становятся запеленутым младенцем (с такой же нежностью в «Саше Черном» он сворачивал плед, который становился любимым котом); перекидывает через плечо — и превращается в пресыщенного римлянина эпохи упадка. Или античного философа. Пытается завязать, но узел соскальзывает со струящейся материи, и концы полотен живописно складываются подобно лепесткам бутона. Позже, окончательно замерзнув в своей черной камере (похоже, на том свете не так уж и жарко), он усядется перед этим фантастическим розово-голубым деревом и станет искать тепла в его невесомых ветвях. А когда будет прятаться от озверевшего Бози, робко выглянет из-за ниспадающих полотен, как из-за штор в гостиной…

В финале артист наконец-то наденет бархатный пиджак и встанет на котурны, словно подтверждая статус героя как фигуры трагической. Иронично подсмеиваясь над своим персонажем, он попытается дотянуться рукой до вешалки, раскачивающейся под потолком, но не сможет. И тьма, поглотившая все, кроме этого маленького островка теплого света, уничтожит и его.

Филатова Людмила

ХРОНИКА

У. Рассел. «Воспитание Риты». Малая сцена ТЮЗа им. А. Брянцева.
Режиссер Анна Потапова

Он — немолодой, уставший от жизни университетский профессор и поэт-неудачник, вынужденный ради заработка читать лекции, проверять сочинения студентов-лоботрясов и «халтурить» репетиторством; мизантроп, брюзга, алкоголик, живущий со своей бывшей студенткой, помешанной на кулинарии. Его зовут Фрэнк.

Она — резвая двадцатишестилетняя парикмахерша, жадная до знаний и новых впечатлений, искренняя и непосредственная; ее не удовлетворяют скромные обывательские радости вроде покупки нового платья и возможности выбора между восемью сортами пива. Ее зовут Рита.

Она приходит к нему учиться. Не только читать классику и осваивать премудрости литературоведения, но и брать уроки хорошего тона, формировать вкус, чтобы понимать — во что одеться, какое вино пить, куда идти в театр и как выражать свои мысли. Превратиться из цветочницы в герцогиню… И в первой же сцене герой восклицает: «Рита, вы потрясающи! Если хотите знать, вы кажетесь мне дуновением свежего воздуха, впервые появившимся в этой комнате за все последние годы».

Какой соблазн для режиссера! Поставить… если не мелодраму — то лирическую комедию, но обязательно, как в старых эльдар-рязановских фильмах, «с превращением» и непременным хэппи-эндом, чтобы два одиноких сердца обрели друг друга после долгих мытарств. И — любовь, любовь, пьянящая любовь… Пьеса Уилли Рассела, как и ее «прототип» («Пигмалион» Бернарда Шоу, только ленивый не заметит параллели), бесспорно, дает основания и для такой трактовки тоже. Но Анна Потапова, Николай Иванов и Елизавета Прилепская игнорировали лежащую на поверхности тему «моей прекрасной леди» и решили поговорить с юным зрителем совсем о другом.

Пространство Малой сцены оформлено Мартом Китаевым почти в полном соответствии с авторской ремаркой: комната с большим окном, стол, заваленный рукописями, глобус, книжные полки, литография, дверь в коридор… Ничто не противоречит заданной Расселом атмосфере ученой лаборатории, ни одна деталь сценографии, даже десяток черепов на полочке, не выбивается из рамок жизнеподобия. Этим как будто подчеркивается: режиссер не будет настаивать на визуальных эффектах, главное — психологический поединок персонажей. Скажем сразу: Анна Потапова действительно не сильна в постановочных решениях, язык спектакля почти примитивен, мизансцены грешат однообразием (к концу первого акта создается впечатление, что героиня раз пятьдесят сняла верхнюю одежду и повесила ее на вешалку!). Но в этом и плюс. Все внимание сосредоточено на исполнителе роли Фрэнка Николае Иванове.

Фрэнк — нескладный очкарик в мешковатом сером костюме, когда-то в юности обожавший литературу, хотя и не желающий теперь в этом признаваться. Отчаявшийся романтик, утративший с годами не только способность удивляться, но и всякий интерес к жизни. Поначалу кажется, что его уже ничто никогда не взволнует, кроме бутылки виски, спрятанной на стеллаже («Где же, черт побери?.. За Элиотом? Да нет же, за Диккенсом…»). Он так долго был одинок среди безразличных к его страсти мещан и пошляков, так привык заливать это одиночество в пабах, что действительно видит в Рите «дуновение свежего воздуха» — но вовсе не потому, что испытывает к ней мужской интерес. Его чувства абсолютно не окрашены эротически, важно другое — наконец-то нашелся человек, которому интересно то же, что и ему!.. Пусть девушка еще неразвитая, полуграмотная, зато у нее пытливый ум, и можно воспитать, вырастить достойного собеседника, с которым можно будет обмениваться мыслями, а не поедать бесконечные гарниры. Как Волшебник из сказки Шварца, Фрэнк неожиданно для себя загорается интересом — получится ли из живого сделать еще более живое?! Вот это работа… Н. Иванов в этой роли остроумен, трогателен, эмоционально глубок, он, как всегда, не боится быть смешным, и потому его герой вызывает несомненное сочувствие. Ибо профессор, подобно своему русскому коллеге, вознамерившемуся превратить собаку в человека, терпит фиаско, даже называет себя Мэри Шелли… почему?

Потому, считает режиссер, что образование само по себе — далеко не всё. Рита, пробудившая было в скучающем профессоре живые человеческие чувства, по мере получения новых знаний лишается этих чувств сама. Е. Прилепская не оправдывает героиню, но и ни в коем случае не делает ее подопытным кроликом. Ее Рита, худенькая, энергичная и обаятельная, похожа на многих современных молодых женщин, не нашедших счастья в браке и не верящих телерекламе, — это личность, и именно ей принадлежит прерогатива непосредственного диалога со зрителем.

«Считалось, что школа — это нечто заведомо совершенно бесполезное и ненужное, — говорит героиня, пытаясь объяснить свою маниакальную потребность в изучении английской литературы. — Полагалось интересоваться песенками, шмотками, мальчиками — вот это было дело. И хотя меня никогда не покидали мысли о том, что это ничего не стоит, я тоже, как и все, заводила новую пластинку или покупала очередное платье и старалась ни о чем не думать. Всегда ведь можно заставить себя перестать думать. Живешь, как живется, и уверяешь себя, что все о’кей. Глядишь — то какая-нибудь вечеринка, то какой-нибудь парень, которому можно сделать глазки, или подружки, чтобы поболтать да похихикать. Пока в один прекрасный день вдруг не задашь себе вопрос: неужели это все? Неужели ты больше ни на что не годишься?»

Эта наивная мысль, близкая любому сегодняшнему подростку, не только ставится режиссером во главу угла, но и вырастает в целую проблему: что же такое воспитание, и состоит ли оно лишь в усвоении информации, умении прикрыть любое собственное суждение нужной цитатой и произвести правильный литературоведческий анализ стихотворения, чтобы получить высший экзаменационный балл… Проблематика, более чем уместная для ТЮЗа. На эти вопросы, предложенные пьесой, Анна Потапова отвечает вполне определенно. Во втором акте вместо милой, растрепанной рыжеволосой Риты, лихо карабкающейся вверх по стремянке и грызущей карандаши, возникает бессердечное, элегантно одетое и нашпигованное умными фразами улыбчивое чудовище («Вы сказали: Рита? Я давно отказалась от этой мерзкой претенциозной клички. Вы, идиот… Никто больше не называет меня Ритой!»). Если в пьесе «новорожденная» эгоцентричная снобка все-таки не может избавиться от нежности к своему учителю, то в версии Потаповой вплоть до самого финала нет места сентиментальности — Фрэнк раздавлен, уничтожен. Ему остается лишь с ужасом слушать собственные «умные» фразы из уст Риты (теперь — Сьюзен) и тянуться за очередной бутылкой. Чем ближе к развязке, тем больше их становится на стеллажах, они вытесняют книги…

Невеселая получилась история. Лишь в самом конце режиссер позволяет нам перевести дух, намекая, что все еще может быть (или могло быть?..) по-другому. Блеснув озорными глазами, вновь преобразившаяся Рита обещает удивленному Фрэнку, доставая ножницы: «Сейчас я сделаю вас на десять лет моложе!..» Ясно, что это не романтический намек — просто вариант финала. Ведь педагогика — непредсказуемая штука.

Хорохорина Ирина

ХРОНИКА

«Железяка» (по пьесе О. Мухиной «Ю»). Петербургское театральное объединение.
Режиссер Иван Осипов

Сцена Малого драматического театра — Театра Европы, где играли спектакль «Железяка», уже давно привыкла к обнаженным телам, в том числе мужским. Казалось бы, давно пора привыкнуть к подобному эпатажу и публике. Тем более что среди зрителей «Железяки» очень много молодых и внешне — «отвязных».

Еще до начала спектакля в поле зрения оказываются голые Иван Осипов и Андрей Феськов, которые примостились на трехметровой железяке, отдаленно напоминающей дворовую спортивную конструкцию. Сидеть на холодной перекладине явно неудобно, неприятно и негигиенично. И выглядит это «сидение» абсолютно не эстетично («вид снизу» открывается в любой точке зала). Актеры делают вид, что им очень комфортно, пытаются вести себя непринужденно и всеми силами стараются привлечь внимание и «включить» в игру зрителей: приветствуют вошедших в зал, призывают раздеться и присоединиться к ним. При этом исполнители находятся в заметном зажиме, что, впрочем, даже делает им честь: видимо, есть еще какие-то внутренние ограничения. Зрители же (в том числе и те самые молодые и «отвязные») делают вид, что голые мужики их абсолютно не смущают, но отводят глаза и озабоченно, по-деловому ищут свои места. А потом в кажущемся долгим ожидании начала спектакля стараются не смотреть на сцену — копаются в сумках, выключают мобильники, внимательно изучают программки.

Актеры произносят свои первые реплики, повиснув на железных перекладинах, а потом все-таки одеваются. И «обнаженка», и не очень умелая игра с залом (подобное «остранение» еще будет повторяться на протяжении действия) оказываются не более чем эпатирующим трюком. Таких трюков, рассчитанных на зрительскую реакцию, в спектакле немало. Железяка неожиданно потеряет равновесие и повалится в зал, но в последний момент окажется, что ее удерживают надежные тросы. Потом железяка упадет уже по-настоящему, с грохотом, и еще раз заставит зрителей вздрогнуть. Будет и вода выплескиваться, и песок сыпаться, и настоящие тяжеленные булыжники падать — так, что сидящим в первых рядах не раз придется всерьез переживать за свою безопасность. В общем, с самого начала понятно, что все виды «механических» способов воздействия на «рефлексы» аудитории вчерашние выпускники Театральной академии усвоили на «отлично».

А дальше — демонстрация всех тех возможностей и способностей, какими овладели «фильштинцы» за время обучения.

Спектакль во многом напоминает актерский тренинг или открытый урок. Актеры, не занятые в действии, остаются на арьерсцене и сидят у задника на полу, подтянув ноги к груди, как обычно это происходит на занятиях в мастерских, когда кто-то другой выполняет задание. Складывается впечатление, что ребята, не переодевшись, только что перешли на сцену из 51- й аудитории на Моховой (на исполнительнице женских ролей Соне Горелик чешки, черные лосины, боди и юбочка, на босых Иване Осипове и Андрее Феськове — свободные удобные брюки и рубашки).

Этюдность, ставшую почти «фирменным знаком» мастерской В. М. Фильштинского, режиссер кладет в основу спектакля. Пьеса О. Мухиной «Ю», в которой Иван Осипов со товарищи выделяют любовную лирическую линию, становится поводом «поупражняться». Причем поупражняться на всю ту же тему «любви и ненависти», о которой, казалось бы, уже все сказано в учебном спектакле фильштинцев «Ромео и Джульетта». И приемы Осипова во многом те же. На Моховой демонстрация всевозможных умений тогдашних студентов была бы оправданной: на то он и учебный спектакль, чтобы показать все, чему научились. На Рубинштейна такая демонстрация тоже могла быть оправданной, если бы за каждым трюком стояла какая-то мысль, какая-то задача, помимо развлекательной и завлекательной. Но кроме обаяния и забавы за этими трюками ничего нет. Молодые, красивые, здоровые, крепкие, яркие, веселые выпускники Академии, кажется, показали все, на что способны, — по крайней мере, в отсутствие опытной режиссерской руки. Получилось хотя местами и пошловато, но в целом мило, иногда трогательно и очень часто — смешно и задорно.

Дорогая Марина Юрьевна! Молодежный театр Горного района пишет к Вам.

Договоры на 2006 год и деньги за полученные номера отправили в марте; Вы уже, наверное, их получили.

Режиссера-мальчика Ваню мы не привезли, хотя ездили за ним в надежде увидеть его премьеру в Усть-Чулимске (Олег Семенович, наверное, уже рассказал Вам эту печальную историю). Очень жаль, но Ваня не справился со спектаклем, и премьера там не состоялась. Посовещавшись с О. С., перенесли общение с Ваней на будущее.

Просим помощи! Помогите нам с режиссером — и не одним. Во-первых, к 65-летию нашей Калерии Зухиной (25 июля) нам нужна «Гроза». Но по срокам премьера может состояться и осенью, в октябре-ноябре. Хотелось бы качественный спектакль. О. С. «давал» нам Олега Нелькина — не проходим по срокам, он занят. Может, Вы пособите? Конечно, мечта золотая — Праудин, но как к нему подступиться? Дайте совет. И нужна очень детская сказка — еще в этом сезоне; нет ли молодых сил для решения этой задачи?

Наша Марина Шелест 7 апреля выпустила на малой сцене «Бедных людей» приличных. Спектакль удался — вот бы показать его Вам и Олегу Семеновичу! Как всегда, надеемся на Вашу помощь и поддержку.

Ничего, конечно, не помню. Такой туманный шар, похожий на земной. Но мягкий такойком. Инфузории- туфельки. Естественно, ничего театрального. Потом любовь, страны, города. Театральных впечатлений никаких. Я одинок, как куст Ван Гога.

В театре что-то такое тусклое, социально не прорисованное, духовно не проросшее до бытия. Отринутое.

А уж секс я не люблю. Я поэтому Аркадину не люблю и Раневскую. Я люблю, когда стареют. Это грустно, но благородно. Я лучше книгу почитаю.

Простите мне эту исповедь. Опять что-то мелькало.

Театр — какие-то разборки. А хочется Космоса. Как Демон к Тамаре приходит. (Это, конечно, можно только в кукольном.) А то приходит Демон, да ну не могу я про это говорить, на этом уровне вообще разбираться.

Так, например, в одном фильме — кстати, горячо и страстно любимого мной режиссера — там было о сексе. Символическая сцена такая: откидываешь одеяло, а там — кабан (ну, как символ, понимаете). По-моему, было бы лучше — откидываешь одеяло, а там кит лежит, такой хороший, и хочется расцеловать его мордочку.

Ну, это немного о кино.

А тут — «Театральный журнал».

Ну, что театр? Мой любимый спектакль «Христофор Колумб» Жана-Луи Барро. Я не хвастаюсь и не рисуюсь. Говорю искренне.

Я ненавижу спектакль «Холстомер» в БДТ. Может быть, немного вкусово, ну уж тут, как говорится, не избежать этого, хотя объективность нужна. О, она нужна. Тем более тех, кто видел этот спектакль, почти нет в живых, и плюнуть в светлое театральное прошлое, не ожидая оттуда ответа, — некрасиво. Тут, наверное, надо объясниться. Почему мне не нравится спектакль? — Гадость. Фу, не буду вспоминать, а то вырвет.

Закомплексованность — это определение со стороны настолько чуждых тебе объектов, с которыми из разных молекул и атомов состоишь. Потом, это определение современно и как бы научно, что уже глупость. Я не защищаюсь, а просто объясняю. Это как бы ИХ определение НАС.

Это немного о психологии образа.

Ну что еще. Я хочу публично передатьпривет, Эрик, тебе, извиниться перед своим мужем, а также попросить прощения у В. Семеновского, что не люблю Ф. Сологуба вообще, кроме строчки «Имя сладостное Волга»…

У меня плохо со структурированием, и у меня всегда множество финалов (жизненных тоже). Но ведь это воспоминания. Вдруг вспомнила спектакль «На диком бреге», нет, не «На диком бреге», а «Дон Жуан» в Комиссаржевке — ужас. Но это, может быть, недостойные внимания мелочи.

А вот «Хижина Дяди Тома» в каком- то Доме Культуры в детстве — это, в общем, была наука, как любить изгойство. Дескать, Том — негр, пожалейте, его, детки.

Но учить любить изгойство в этой стране по меньшей мере было подло. Потому что приходишь потом в школу и понимаешь Тома на своей шкуре. Воспоминания должны литься, а у меня всё скачками, такими рывками паралитическими… «Дыр, Бул, Щир…» — я научился вам, блаженные слова…

А. К., театральный зритель

Каплан Вениамин

ФЕСТИВАЛИ

Нынешний «Балтийский дом» имел отчетливый «польский акцент». Самое время вспомнить «польский акцент» давнего ленинградского театра…

…По-разному складываются человеческие судьбы. Вот я, к примеру: сегодня я режиссер, возможно даже не из худших, пользуюсь признанием соотечественников, меня и мой театр знают в разных уголках мира — в Германии, Польше, Англии, Америке, во множестве других стран… Так вот, хотя, как видите, жаловаться на судьбу мне не приходится, я прекрасно знаю — и вы это знаете, — что, как и каждый, я могу споткнуться. «Сегодня пан, а завтра пропал» — гласит пословица, и в этом смысле судьба ни для кого не делает исключений. Как правило, люди таких поворотов судьбы боятся. А вот я не боюсь. Уверяю вас: у меня нет оснований для опасений. Мне ничего не страшно, потому что у меня есть друг. Он живет за две тысячи километров отсюда, зовут его Эрвин Аксер, и горе тому, кто посмеет коснуться хотя бы волоса на моей голове, — я знаю, он этого никому не спустит.

Из выступления Г. А. Товстоногова
после премьеры спектакля «Два театра»
в БДТ в июне 1969 г.

Свой рассказ о творческом содружестве выдающегося польского режиссера Эрвина Аксера и Большого драматического театра начну с публикации в одной из крупнейших санкт-петербургских газет «Невское время» за 21 января 2005 года. В этот день у нас в стране широко отмечалось 85-летие ведущего актера БДТ Николая Трофимова. По разным телевизионным каналам шли фильмы и телеспектакли с его участием, транслировались и печатались в прессе его интервью, а в театре в 304-й раз шел спектакль «Пиквикский клуб», в котором юбиляр уже 26 лет играл главную роль.

Э. Аксер. 
Фото из архива театра

Э. Аксер.
Фото из архива театра

Газета «Невское время» обнаружила и напечатала выступление Георгия Товстоногова 25-летней давности по ленинградскому (тогда) телевидению, посвященное творчеству Николая Трофимова. Вот последняя часть этого выступления: «Приезжал к нам знаменитый польский режиссер Эрвин Аксер, — сказал Георгий Александрович, — который поставил замечательный спектакль „Карьера Артуро Уи“, шедший у нас много лет. И он, отсмотрев у нас ряд наших спектаклей для того, чтобы распределить роли, понять, кто кого должен играть, познакомился в числе других и с Николаем Николаевичем Трофимовым. Я запомнил навсегда, как он сказал: „Вы даже не понимаете до конца, что перед вами комик мирового класса“. Это был взгляд объективного человека, свежего, видевшего много в своей жизни» . Товстоногов мог и сам дать превосходную оценку таланту артиста, но все-таки счел необходимым обратиться к огромному авторитету Эрвина Аксера.

Я привел этот отрывок из газетной публикации потому, что в истории нашего театра 1960–1970 годов (а это годы расцвета) взаимопроникновение режиссера и творческого коллектива было столь огромным, что отголоски его мы постоянно слышим и сейчас. Конечно, в короткой статье невозможно передать все черты этого союза, постараюсь определить основные. Но прежде — еще одно короткое замечание.

Г. А. Товстоногов был убежденным сторонником абсолютного единоначалия в театре, при нем в БДТ существовал режим «добровольной диктатуры». Всё и вся было подчинено творческой и организационной воле одного человека, и, в конечном счете, именно эта воля, помноженная на его художнический талант, привела к огромным результатам. В короткий срок театр приобрел сначала европейскую, затем мировую известность. Гастрольная география театра тех лет говорит сама за себя — кроме многократных выездов во все европейские страны (мы не были только в Португалии) — Аргентина, Южная Корея, Индия, Израиль, Тайвань дважды, в 1983 и 1988 годах, более сорока дней театр гастролировал в Японии.

Э. Аксер, Э. Старовейская. 
Фото из архива театра

Э. Аксер, Э. Старовейская.
Фото из архива театра

C. Юрский, В. Рецептер, Э. Аксер на репетиции спектакля «Два театра». 
Фото из архива театра

C. Юрский, В. Рецептер, Э. Аксер на репетиции спектакля «Два театра».
Фото из архива театра

З. Турский, Э. Аксер, Э. Старовейская. 
Фото из архива театра

З. Турский, Э. Аксер, Э. Старовейская.
Фото из архива театра

В своей внутренней политике Георгий Александрович основывался на опыте предшественников, и в первую очередь МХАТа. Он был убежден, что невозможно подготовить своего преемника, более того, это ошибочный путь. Как только кто-то из его помощников достигал определенного уровня, Товстоногов, используя свой авторитет, приводил режиссера к руководству каким-то ленинградским театром. Этот путь из БДТ в собственный театр прошли Р. С. Агамирзян, И. П. Владимиров, З. Я. Корогодский, B. C. Голиков (Е. М. Падве, В. Е. Воробьев, А. Г. Товстоногов возглавили другие ленинградские театры по окончании курса Георгия Александровича в Театральном институте, тоже пройдя стажировку в БДТ). Почти все получали самостоятельные постановки, но при труппе в 70 человек редко могли рассчитывать на участие ведущих актеров. И конечно, на генеральные прогоны приходил Георгий Александрович и вносил необходимые, иногда кардинальные изменения.

О подобного рода вмешательстве очень выразительно рассказал на нашем TV известный драматург Эдвард Радзинский: как молодой режиссер долго и бесполезно репетировал его пьесу «Еще раз про любовь» и драматургу стало казаться, что премьеры не будет. И вдруг в какой-то из дней он услышал в зале чье-то тяжелое дыхание, затем увидел, как Георгий Александрович встал, прошел на сцену и продолжил репетицию сам. Потом это был один из легендарных спектаклей БДТ.

С. Юрский (дживола). «Карьера Артуро Уи». 
Фото из архива театра

С. Юрский (дживола). «Карьера Артуро Уи».
Фото из архива театра

Е. Лебедев (Артуро Уи). «Карьера Артуро Уи». 
Фото из архива театра

Е. Лебедев (Артуро Уи). «Карьера Артуро Уи».
Фото из архива театра

Иностранные режиссеры нередко приглашались в Большой драматический, и их возможности, хотя и были выше, чем у многих помощников Георгия Александровича, тоже были не безграничны. Прежде всего — в выборе исполнителей.

Но все вышесказанное не имеет никакого отношения к союзу театра и Эрвина Аксера. Я убежден в стремлении Георгия Александровича к тому, чтобы спектакль «Карьера Артуро Уи» имел успех не меньший, чем его собственные постановки. Это не значит, что он не относился ревниво к чужим успехам. Но здесь он знал, что в театр пришел человек, который смело входит на территорию, которой Товстоногов категорически избегал.

По понятным причинам не вдаваясь в особенности творчества Георгия Александровича, следует все же сказать, что, превосходно зная современный театр и кинематограф (число его выездов за рубеж исчисляется многими десятками), он, тем не менее, никогда не обращался к абсурдистским пьесам, не ставил интеллектуальную французскую драму (Ануя, Жироду, Камю, Сартра). Товстоногов не брался и за постановку пьес Дюрренматта, Фриша, Осборна, Олби и пр., и не только из-за цензурных соображений — он воспитывался в другой системе координат. И Брехт, которого охотно и много ставили на русской сцене (театр на Таганке начался именно с Брехта), никогда не был для Товстоногова «своим автором».

В Эрвине Аксере он увидел не просто равновеликого себе режиссера (а он справедливо относил себя к ведущим режиссерам СССР), но художника с безграничными возможностями. В особом отношении Георгия Александровича к Эрвину Аксеру убеждает, прежде всего, состав участников первой и двух последующих постановок. В «Карьере Артуро Уи» оказался занят почти весь цвет тогдашней труппы. Не могу отказать себе в удовольствии перечислить главных исполнителей — Евгений Лебедев, Виталий Полицеймако, Владислав Стржельчик, Ефим Копелян, Олег Борисов, Олег Басилашвили, Сергей Юрский, Зинаида Шарко, Нина Ольхина, Георгий Штиль, Владимир Рецептер, Всеволод Кузнецов, Николай Корн, Борис Рыжухин. Премьера спектакля состоялась 26 июня 1963 года, и при первой возможности весной 1964 года БДТ привез спектакль в Москву. Театр им. Евг. Вахтангова, где его показывали, выдержал тогда невиданную осаду.

«Спектакль безупречен. Его можно смело назвать лучшим спектаклем в сезоне», — писал известный критик Борис Поюровский. Но до статьи Б. Поюровского, подводящей итоги сезона 1963/1964 года, еще в июле и сентябре 1963 года в центральных ленинградских и московских газетах появились восторженные рецензии, написанные лучшими театроведами того времени.

Приведу еще несколько выдержек, чтобы картина получилась максимально полной.

«Следуя за Брехтом и развивая его глубокий сатирический замысел, режиссер Эрвин Аксер создает на сцене подчеркнуто условный мир. Мир этот представляет собой некое подобие гигантского стального сейфа, внутрь которого не дано проникнуть ни живому естественному свету, ни живому естественному теплу. Этот зрительный образ полон глубокого символического смысла. Вместе с тем художники Эва Старовейская и Конрад Свинарский избежали в решении спектакля навязчивых и прямолинейных аллегорий, которые надо разгадывать, как ребус».

«…Находки Аксера рождаются в самой глубине драматического замысла, в недрах возникающих на сцене драматических ситуаций».

Одна из находок производила особенное впечатление: «У всех тех, кто обречен на гибель или подчиняется власти гангстеров, теряя человеческое, гражданское и нравственное достоинство, лица покрываются мелом. …И только что живые черты стираются, люди превращаются в безликие маски. Некоторые из них вызывают жалость, другие — содрогание; кажется, кому-то еще можно помочь, кого-то хочется защитить; одна судьба ужасает, другая воспринимается как возмездие».

И конечно, критики отмечали прекрасные актерские работы. В уже упоминавшейся статье «Перед судом истории» С. Цимбал, давая превосходную оценку игре Е. Лебедева в роли Артуро Уи, находил, что «новая работа… с полным основанием может считаться выдающимся достижением нашего актерского искусства». Замечательный ленинградский театровед смело зачислил игру Е. Лебедева в «наши» достижения, хотя это справедливо лишь отчасти — одним из творцов успеха был Эрвин Аксер.

Но, действительно, именно в этой роли Е. Лебедев предстал как актер безграничных возможностей, превратившись из блестящего ансамблевого исполнителя в безусловного солиста. «У актера всегда все последнее, — писала об игре Лебедева критик Н. Лордкипанидзе, — доведенное до черты, и ему очень нужно внушить зрителю это ощущение каждоминутного краха, которое терзает его героя даже в моменты благополучия и успеха. Речь, конечно, не о раскаянии, не об угрызениях совести, на такое Уи не способен, но просто о страхе — мелком, отвратительном страхе, что вот обнаружится, наконец, его ничтожность подлость и все полетит в тартарары».

Лебедев обладал незаурядной внешней техникой. Еще в молодые годы, играя в Тбилисском ТЮЗе, виртуозно исполнял роли всяких сказочных чудищ и до конца своих дней любил представлять в концертах Бабу Ягу. Он обладал отточенной пластикой, огромного диапазона голосом, и здесь все было использовано как никогда прежде. В сцене с Актером, обучающим Уи навыкам светского поведения и речи, он на глазах из жалкого паяца и фигляра вдруг превращался в известную по кадрам кинохроники зловещую фигуру фюрера. Эта трансформация была сыграна на высочайшем актерском уровне и имела огромный резонанс.

И еще одна роль в спектакле должна быть отмечена особо — Джузеппе Дживола С. Юрского. «Кажется, что именно он с абсолютной полнотой сумел выразить настроения постановщика, — пишет Н. Лордкипанидзе. — Эмоциональность его работы так же, как работы Аксера, глубоко скрыта. Прежде всего, он безукоризненно, подчеркнуто точен во всем, что делает на сцене. Эта точность и четкость явно утрированны, нарочиты. Гротеск оправдан. Автоматичность Дживолы — следствие его полной внутренней опустошенности. Актер обнажает ее сразу — резко, открыто, в гриме, движении, голосе. Неподвижны глаза Дживолы, отрывисты, однотонны фразы, у него деревянный смех, жесты как у Щелкунчика. Гальванизированный труп, сказали бы вы, если бы не одно обстоятельство. Существует некая могущественная пружина, которая движет этим механизмом и сообщает ему энергию тем более разрушительную, что она не сдержана никакими моральными препонами. Непомерное честолюбие — вот то, на чем „держится“ образ и одушевляет его, сообщая видимость жизни, нормального человеческого существования. Это разительное несоответствие между сутью образа и внешним ее проявлением С. Юрский настойчиво подчеркивает и демонстрирует блистательно».

Да, именно через С. Юрского постановщик наиболее наглядно показал всем, что есть «эпический» брехтовский театр, в чем особенности актерского поведения в нем. И Юрский, пройдя школу режиссера Э. Аксера в этой пьесе и сыграв главную роль в его следующей постановке в БДТ «Два театра», впоследствии легко вписался в мировую театральную жизнь, играя и ставя спектакли за рубежом, например в Бельгии и Японии.

Но и другие роли в спектакле были сыграны ярко и своеобразно. Известно, что эта постановка БДТ несла в себе основные черты режиссерского замысла «Театра Вспулчесны». Не случайно Тадеуш Ломницкий уже в январе 1964 года приехал в Ленинград и был восторженно принят, играя Артуро Уи в нашем спектакле. Но Эрвин Аксер не отрицал, что «некоторые изменения возникли по инициативе ленинградских актеров и связаны с индивидуальными особенностями их дарований».

Все писавшие о спектакле БДТ «Карьера Артуро Уи» отметили его неповторимую музыкальную фактуру, созданную композитором Збигневом Турским: «Под звуки ритмически искалеченного вагнеровского „Полета валькирий“, под музыку, в которой слышатся дешевый и разнузданный кураж гитлеровской военщины, сдавленные человеческие стоны и издевательский смех, совершает на сцене свое восхождение кривоногий шут, возомнивший себя властителем мира».

Одного критики не могли тогда написать. Это был не просто антифашистский спектакль. Это был протест против всякой тоталитарной системы, против государственного бандитизма, и он нашел сочувствие у большинства сидевших в зале — о погибших на фронте и жертвах ГУЛАГа люди знали не понаслышке. Товстоногов, чей отец, как и родители Е. Лебедева (этот список, увы, бесконечен), — погиб в сталинских застенках, — так вот, Товстоногов и все создатели безусловно желали успеха спектаклю. И «Карьера Артуро Уи» стала своеобразным памятником всем безвинно погибшим людям.

О. Басилашвили (автор). «Два театра». 
Фото из архива театра

О. Басилашвили (автор). «Два театра».
Фото из архива театра

В одном из залов музея БДТ, посвященном товстоноговскому периоду, сегодня можно увидеть счастливо сохранившийся макет «Карьеры Артуро Уи» и рядом на стенде фотографии из спектакля и эскиз занавеса.

Премьера следующей постановки Эрвина Аксера — «Два театра» Е. Шинявского — состоялась 6 декабря 1969 года. К этому времени в СССР закончилась «хрущевская оттепель», а чешские события 1968 года однозначно отразились на деятельности отечественной цензуры. Еще в 1965 году в БДТ был запрещен к показу спектакль «Римская комедия» по пьесе Л. Зорина, а прочие постановки театра все чаще попадали под перекрестный огонь партийной критики. Если бы премьера спектакля «Два театра» не была приурочена к смотру-фестивалю польской драматургии в СССР, он считался бы идеологической ошибкой (если не диверсией).

Спектакль раскрыл такие горизонты искусства, что они не могли не напугать подцензурную прессу. Поэтому о нем писали немного. Впервые в отечественном театре, пусть и в постановке зарубежного режиссера, заговорили о том, что в жизни существуют иррациональные явления и они могут стать предметом творческого исследования. Что человеком властно владеет подсознание и рожденные именно им образы часто оказываются произведениями искусства. Это и прежде было известно в общих чертах, но, повторю, в театре ничего подобного не было и быть не могло. И вдруг на сцене стали являться один за другим образы из метафизических видений Директора театра «Малое зеркало», который в первом акте представал как апологет абсолютного жизненного правдоподобия, чуть ли не последователь учения Станиславского в его самом упрощенном виде. И этот «Театр снов» из второй части спектакля произвел тогда, без преувеличения, ошеломляющее впечатление.

Н. Тенякова (Лизелотта). «Два театра». 
Фото из архива театра

Н. Тенякова (Лизелотта). «Два театра».
Фото из архива театра

Хотя уже в первом акте спектакля стали появляться загадочные персонажи, которые все время ставили под сомнение кажущиеся непреложными творческие принципы Директора театра (С. Юрский).

«Совсем кратка в пьесе роль Автора, которого играет О. Басилашвили, — ее текст вообще состоит из нескольких односложных фраз, даже дразнящих Директора „Малого зеркала“ своей лаконичностью. Но Автор смотрит на Директора, словно проникая в то, чего Директор еще и сам не знает о себе, видит то, в чем этот ревнитель „правдоподобия“ на сцене не смеет себе признаться. И мы в его взгляде угадываем, что перед нами художник, писатель, по одному штриху способный постичь смысл целого, из одного наблюдения умеющий сделать большие выводы, умом и сердцем проникая в суть жизненных явлений. Эта роль в спектакле несет почти символическую нагрузку».

Некоторые персонажи пьесы имеют имена, но кое-кто возникает и исчезает как видение. Таков Мальчик из дождя (В. Четвериков). «Свой промокший потертый плащ он носит с достоинством; его тяжелые башмаки — обувь путешественника, пересекшего многие дороги. И его пьесы — эти строчки на туго свернутых клочках бумаги (режиссерский штрих, вызывающий и смех, и какую-то неожиданную симпатию к Юноше) вдруг захватывают своей поэзией». Это даже не пьесы, это неясные, но тревожные образы, которые Директор театра, руководствуясь своими принципами, не желает воссоздавать.

Действительно, какая же это пьеса, если просто говорится о том, что армия маленьких и голодных детей с оружием в руках идет защищать свое будущее? Но как поразительно во второй части спектакля выглядел «крестовый поход детей»! Невозможно забыть маленьких чумазых ребят с автоматами в лучах прожекторов — они вышли на защиту Польши от фашизма и сейчас уйдут в небытие.

О. Басилашвили (Режиссер), Е. Попова (Эмили), А. Толубеев (Джордж). 
«Наш городок». 
Фото из архива театра

О. Басилашвили (Режиссер), Е. Попова (Эмили), А. Толубеев (Джордж). «Наш городок».
Фото из архива театра

Изумительно играла роль Лизелотты Н. Тенякова. «Ее роль… так кратка, как та история женщины с цветком, которую она соглашается воплотить на сцене, показавшись на миг перед занавесом, чтобы помедлить, шевельнуться и исчезнуть… Но именно она олицетворяет театр поэтический. А в том, как она бросает взгляд на Мальчика из дождя, а потом говорит Директору, что всегда останется с ним, — есть мечта и долг, мечта и привязанность, столкнувшиеся в чистой женской душе…».

И конечно, С. Юрский в роли Директора был воплощением истинного художника, в силу разных причин вынужденного ограничивать свой поиск (в те годы у нас это было очень актуально), художника, перед которым жизнь раскрывает неизведанные глубины.

Эпиграфом к этим заметкам стал отрывок из книги Эрвина Аксера. Позволю себе привести еще одну выдержку из нее: «Настал период генеральных репетиций, и только Юрский, игравший Директора театра, все еще был собой недоволен, хотя я считал, что он уже достиг предела возможного. <…> «Чего бы ты еще хотел?» — спросил я с некоторым раздражением, поскольку получалось, что мы поменялись ролями: не я ему, а он мне сверлил в голове дырку, требуя все новых вдохновляющих идей. «Я бы хотел летать, — сказал Юрский. — Раз этот директор театра видит сны, даже когда умер, он должен летать». Полеты на сцене мне, надо сказать, были не в новинку… Но летающий директор театра?.. Одному Богу известно, что может взбрести в голову актеру, воспитанному на советском реализме… И я сказал то, что сказал бы в подобной ситуации любой режиссер: «Отлично. Покажи. Полетай, а я посмотрю». Ну и Юрский показал. Три дня ничего не происходило, а потом он показал. Заснул, встал с кресла и начал летать. Поначалу он только размахивал в воздухе руками, а когда руки превратились в крылья, стал наклоняться и раскачиваться, затем оторвался от пола и медленно полетел. Я удивился, но мне понравилось. <…> Мне понравилось, что, летая, он непринужденно беседует с Лизелоттой, которая принесла ему цветок, а особенно понравилось, что все идет так, как я хотел, без спешки, что летает он вяловато, тяжело, как летают аисты или некоторые хищные птицы: из опыта известно, что выдающиеся актеры действуют неторопливо, а если хотят добиться эффекта стремительности или внезапности, немного ускоряют темп, однако никогда не допускают быстрых и порывистых движений — торопыги могут прекрасно сыграть, могут восхитить зрителя, но великими их не назовешь, а Сережу в эту минуту я назвал бы великим актером. Потом я заметил, что он всего лишь встает на цыпочки и плавно поднимается, но ступней от земли не отрывает, хотя кажется, будто парит в воздухе. <…> Ну а раз на сцене такое чудо возможно, то возможны и иные чудеса, и я сказал актрисе, которая играла умершую Лизелотту, чтобы принесенный с неба цветок она оставила на столике возле покойного. Актриса так и сделала, рассыльный, обнаруживший тело Директора, этот цветок нашел и с удивлением его разглядывал, и тут опускался занавес.

Цензор не позволил себя провести, немедленно отметил сверхъестественное явление и запротестовал. Как известно, цензоры зачастую отличаются острым зрением. Но я легко вышел из положения: заявил, что такова традиция постановки этой пьесы, принадлежащей к канонам польской классики, а польская классика, подобно классике народов Советского Союза и стран народной демократии, — тщательно охраняемый заповедник; цветок остался на сцене до конца, неопровержимо свидетельствуя о существовании «вещей, которые не снились вашим философам»«.

В этом отрывке из книги Аксера удивительно ощущается и атмосфера репетиций, и атмосфера спектакля, и борьба за его целостность и глубину. Я видел его на премьере, будучи студентом Театрального института, и теперь через три с половиной десятилетия могу сказать, что это был не просто выдающийся спектакль — это был шедевр. Прекрасно играли актеры: Лаура — Л. Макарова, Отец — Е. Лебедев, Мать — М. Призван-Соколова, Дама — Н. Ольхина, Лесничий — В. Медведев.

И опять нельзя не сказать об оформлении спектакля художником Эвой Старовейской. Начиная с первого мгновения, когда Лаура вынимала газету из рук спящего Директора и зритель не сразу узнавал С. Юрского под причудливым гримом, все в этом спектакле вплоть до яблоневой ветки в финале несло в себе черты особой театральной культуры и таланта. Вспоминается, сколь изысканны были женские костюмы. А стоявшие в глубине сцены театра «Малое зеркало» бюсты Станиславского и Наполеона в полумраке театрального закулисья символизировали неразрывную связь происходящего с трагической историей Польши. Можно вспоминать и вспоминать «Два театра», и еще раз скажу: во всех своих составляющих это был неповторимый спектакль.

Если коротко определить особенности трех постановок Э. Аксера в БДТ, то в первом спектакле режиссер предстал как яркий и страстный публицист, во втором — как тонкий лирик и трагический поэт, в третьем — как глубокий философ. Конечно, эти определения условны, но они говорят о творческом диапазоне режиссера, который, как видим, огромен.

Премьера пьесы Т. Уайлдера «Наш городок» состоялась в БДТ 30 мая 1979 года. Товстоногов видел эту пьесу в Нью-Йорке, а за несколько лет до нашей премьеры театр «Арена стейдж» из Вашингтона, гастролировавший в СССР, привозил «Наш городок» в Ленинград.

Время выхода спектакля — закат брежневской эпохи, и выбор пьесы, конечно, не случаен. В то время как нас захлестнула волна бессмысленных лозунгов с трибун пленумов и съездов, когда престарелые руководители страны ежедневно вручали друг другу награды, Эрвин Аксер обратился к написанной в 1937 году пьесе, возвращавшей зрителя к истокам человеческого бытия. Это было неожиданно и оказалось актуально — показать, чем жил провинциальный американский городок Гроверз-Конер в 1901 году (1-й акт пьесы). Сразу скажу, что, как и предыдущая постановка режиссера в БДТ, «Наш городок» был неоднозначно принят критикой. Другой реакции невозможно было и ждать, если в третьем акте пьесы сцена, на которой только что праздновалась свадьба, вдруг превращалась в кладбище. Действие переносилось на некоторое время вперед, недавние жители городка представали обитателями этого кладбища и, сидя на стульях, замирали, глядя в зрительный зал. Режиссер вслед за драматургом решил пройти этот замысловатый путь: герои «Нашего городка», уйдя в мир иной, переосмысливают свое существование и оставляют нам свои заветы.

Но это было в третьей части спектакля, а начиналось все с почти идиллической картины: «Для Торнтона Уайлдера название его пьесы „Наш городок“ имеет широкий смысл, — писал А. Ромм в журнале „Театр“ в посвященной спектаклю статье „В защиту жизни“. — „Наш городок“ — в его понимании это город нашего детства, в котором рождались и формировались наши первоначальные жизненные представления, при всей своей наивности глубоко соответствующие истинной природе вещей. Быть может, поэтому в первом акте пьесы, изображающей события одного дня, как бы наугад выхваченного из повседневной хроники Гроверз-Конера, есть нечто от детских впечатлений. Сколь ни банален ежедневный обиход двух семейств Джиббсов и Уэббов, сколь ни „приелись“ все невыразительные подробности их, такой обыкновенной и ничем не примечательной жизни с ее неизбежными разговорами о погоде, с монотонностью ритма, с глаженьем белья, мытьем посуды, чтением газет и т. д. — они кажутся интересными и даже в чем-то значительными.

Чудо искусства, сотворенное Торнтоном Уайлдером, заключается в том, что в этой будничной рутине он умеет обнаружить скрытые в ней источники живого человеческого тепла, наивность бесхитростного лиризма, скромной, не осознающей себя красоты. В прозе повседневной человеческой жизни он открывает поэзию. Поэтому во всех воссоздаваемых им картинах, столько раз уже как бы виденных нами, есть свежесть первооткрытия».

Эта особая атмосфера «бесхитростного лиризма» достигалась, в частности, тем, что, как рекомендовал в своих подробных примечаниях и ремарках автор пьесы, в спектакле многое демонстрировалось беспредметным действием, то есть при помощи пантомимы. «Когда миссис Джиббс (З. Шарко) гладит белье, крепко прижимая воображаемый утюг к невидимым мужниным рубашкам, миссис Уэбб (Л. Макарова) ловко перебирает несуществующие бобы, зритель неожиданно обнаруживает, как эти столь обыденные и прозаические занятия могут быть проникнуты уютом и теплотой домашнего очага».

Драматург — режиссер — театр обращались к зрителям с негромким призывом вернуться к своим истокам, и соединял сцену и зал персонаж, именовавшийся Режиссером. И здесь я бы поспорил с автором упоминавшейся мной статьи «В защиту жизни». Он, сравнивая игру исполнителей роли Режиссера в театре «Арена стейдж» и БДТ, находит, что американский актер представал в этом образе неким «демиургом», сотворившим людей по своему образу и подобию и, стало быть, судившим их с высоты своего положения. Мне же он представился добродушным соседом этих людей, который, глубоко сострадая их беспечности, вместе с нами с доброй и грустной иронией констатировал — люди неисправимы в беспечности. Мне кажется, что в трактовке роли прекрасным артистом Робертом Проски жила традиция исполнения ее в американском театре.

Постановщик Эрвин Аксер вместе с актером О. Басилашвили продемонстрировали абсолютно иное видение образа. Если американский Режиссер (его еще зовут Ведущий), куривший трубку с душистым табаком, был милый толстяк из этого городка, вышедший на прогулку, то Режиссер из спектакля БДТ представал в образе ироничного и элегантного западного интеллигента, по определению критика, «человека 70-х годов XX века». «Вместе с Торнтоном Уайлдером „режиссер“ знает, что его произведение написано в „защиту жизни“. Созданная в преддверии второй мировой войны, в условиях экономического кризиса, нужды, голода, безработицы, тотального наступления на жизнь, пьеса напоминала людям об этом величайшем обесцененном сокровище, которое они не умеют беречь. Отсюда — открытый пафос простых спокойных речей „режиссера“, отсюда же и его ирония, на дне которой притаилась горечь». Когда я вспоминаю «Наш городок», меня не оставляет ощущение, что он и сегодня был бы безусловно актуален. Разве за четверть века, прошедшую со дня его премьеры, человеческая жизнь приобрела охранную грамоту?

В спектакле состоялись фактические дебюты двух ведущих сегодня актеров БДТ — Е. Поповой (она играла роль Эмили) и А. Толубеева (Джордж). Они с искренностью и драматизмом сыграли главную сюжетную линию пьесы — любовь и свадьбу молодых людей. Но перед бракосочетанием каждый из героев по-своему обозначил страх перед переходом во взрослую жизнь. И если у Джорджа это обычное опасение потерять независимость и испуг перед неизведанным, то в поведении Эмили читается предчувствие того, что самое яркое и счастливое событие в ее жизни принесет ей через десять лет смерть от родов. В результате этого сюжетного поворота местом действия пьесы становится кладбище. И ушедшие из жизни герои пьесы негромко и каждый по-своему пытаются сообщить живущим, что каждое мгновение бытия неповторимо и бесценно.

Как и предыдущая постановка Э. Аксера, «Наш городок» не был рассчитан на массового зрителя. Тогда в почете было жизнеутверждающее искусство, и не всякий готов был смотреть эту пьесу. Но и это был редкий по своим художественным достоинствам спектакль. Он, повторяю, в то время пустопорожней болтовни заставлял задуматься о вечных человеческих ценностях. И, как всегда, у Э. Аксера произошло органичное слияние с актерским коллективом. Кроме уже названных исполнителей вспомню и других замечательных артистов: В. Кузнецов в роли Уэбба, констебль — М. Данилов, молочник — Г. Штиль, Саймон Стимсон — Б. Лескин, миссис Соумс — О. Волкова, мистер Джиббс — Б. Рыжухин.

Как и две предыдущие постановки Э. Аксера, спектакль невероятно расширял представление о том, что может быть предметом исследования театра, что ему более присуще, возможно ли сценическими средствами постичь глубокие философские истины.

Главное достоинство спектаклей Эрвина Аксера на сцене БДТ, всех вместе и каждого в отдельности, заключалось в том, что великий режиссер не просто расширил горизонты театрального искусства — он показал, что возможности Театра беспредельны.

Статья написана для театрального журнала «Notatnik teatralny» г. Вроцлава и напечатана в № 36—37 за 2005 год, посвященном творчеству Э. Аксера.

Дмитревская Марина

ФЕСТИВАЛИ

В сентябре в Тарту прошел театральный фестиваль трех стран Балтии «Своя драма».

Это было похоже на камерное «предисловие» к масштабному октябрьскому «Балтийскому дому».Каждая страна согласно условиям фестиваля представила по два спектакля по произведениям национальной драматургии. Гран-при на этот раз не присуждался, но «неофициальный» победитель все же был: международное жюри, составленное из критиков и театроведов трех балтийских стран, а также Германии, Великобритании, России и Польши, под председательством Яака Аллика львиную долю призов присудило спектаклю «Адская работа» (пьеса Марта Кивастика, режиссер Хендрик Тоомпере-младший, объединение R.A.A.М.). Среди награжденных также Мерле Карусоо за спектакль «Миссионеры», латвийский «P. S. Мальчик-с-пальчик» и литовская актриса Бируте Мар за моноспектакль «Поэтесса».

Рядом с главным зданием легендарного тартуского университета 
стоит дом с нарисованными окнами. Из них на входящих и выходящих студентов 
и преподавателей весело смотрят фотографии актеров театра «Ванемуйне» 
в натуральную величину. Театр начинается здесь, около университета. 
Фото М. Дмитревской

Рядом с главным зданием легендарного тартуского университета стоит дом с нарисованными окнами. Из них на входящих и выходящих студентов и преподавателей весело смотрят фотографии актеров театра «Ванемуйне» в натуральную величину. Театр начинается здесь, около университета. Фото М. Дмитревской

Мы решили совместить в материале о фестивале взгляд двух критиков. Борис Тух существует в контексте «прибалтийского театра», он перевел и выпустил сборник современных эстонских пьес. Марина Дмитревская приехала на этот фестиваль впервые. У каждого из авторов — своя оптика, «своя драма» взаимоотношений с увиденным, два взгляда: «inside» (Б. Тух) и «outside» (М. Дмитревская).

Взгляд «In»

Впервые театральный фестиваль прибалтийских республик проводился в 1956 году. Борьба за Гран-при была напряженной, притом не только на сцене, но и, так сказать, под ковром — и, сделав круг по трем столицам, фестиваль прекратился как бы сам собой: никому не хотелось длить эту нервотрепку.

В 1984 году традицию воскресили. Добавили в число участников Калининградскую область РСФСР и не имеющую выхода к морю, но граничащую с Литвой (а с другой стороны — с Польшей) Беларусь. В 1989 году Калининград добровольно отказался от участия по причине своей неконкурентоспособности; зато фестиваль стал открытым: в нем участвовали вне конкурса спектакли из Германии, Польши, Финляндии, Швеции, России. В 1991 году: отменили Гран-при и ввели 12 равнозначных призов, которые присуждались тайным голосованием всех аккредитованных критиков. Тогда в фестивалях участвовали действительно лучшие постановки и лучшие режиссеры: Эймунтас Някрошюс, Йонас Вайткус, Римас Туминас (Литва), Валерий Раевский, Николай Пинигин (Беларусь), Адольф Шапиро (Латвия), Микк Микивер, Калью Комиссаров, Прийт Педаяс (Эстония)… После распада Союза фестиваль по инерции еще раз был проведен в Гродно (1992), на следующий год очередь была за Литвой, но литовцы отказались продолжать традицию и учредили свой фестиваль LIFE, международный и очень амбициозный, который через несколько лет благополучно скончался из-за нехватки денег.

Б. Мар (Саломея Нерис). 
Фото из буклета фестиваля.

Б. Мар (Саломея Нерис).
Фото из буклета фестиваля.

Только свои пьесы

В возрожденном фестивале участвуют только спектакли по произведениям национальной драматургии. Конечно, национальную драматургию надо всячески поощрять… ну а если за последнее время в этой области не возникло ничего достойного внимания? Если лучшие режиссеры с удивительным упорством ставят мировую классику и неоклассику? В крайнем случае — пьесы сегодняшних знаменитых авторов со всего света?

В этом году выбор был только у Эстонии. Помимо двух конкурсных в рамках фестиваля были показаны полтора десятка (!) внеконкурсных постановок. Причем именно они вызвали наибольший интерес у тартуской публики (а ведь фестиваль все-таки проводится для зрителя). Зал был полон. На конкурсных работах из Литвы и Латвии — увы. Несмотря на синхронный перевод.

Между блондинкой и брюнеткой

Казалось, что в течение двух вечеров идет один и тот же спектакль. Его герой, неплохой, в сущности, но слабовольный и сластолюбивый парень, мечется между добродетельной, но пресной блондинкой и роковой эротичной брюнеткой, грешит, кается — и, наконец, гибнет, сраженный пулей. В довершение сходства в обоих спектаклях был пожилой характерный актер, который сочно играл сельского деда — носителя народной мудрости. Только первый спектакль, «Блудный сын» по Рудольфу Блауманису Латвийского Национального театра (режиссер Петерс Криловс), претендовал на художественность и современное прочтение национальной классики, а второй, инсценировка романа Мариуса Катилинскаса «Идет осень через лес» (Паневежисский театр им. Ю. Мильтиниса, режиссер Раймутис Римейкис), был откровенной мыльной оперой, варьировавшей по мере сил мотивы «Леди Макбет Мценского уезда» Лескова и «Любви под вязами» О’Нила. Откровенность эта даже подкупала. Роковая брюнетка излучала сексапил убойной силы, от мизансцен веяло штампами полувековой давности, во время решительного объяснения героев гас свет, а когда они гибли от руки мужа-ревнивца, сцену озаряло алое сияние. Музыка тоже была соответствующая. Подозреваю, что это — очень кассовый спектакль, но при чем тут фестиваль?

«Блудного сына» перелицевала драматург Инга Абеле. Механический перенос действия пьесы, написанной в 1893 году, в современную Латвию на пользу не пошел.

Второй латвийский конкурсный спектакль, «P. S. Maльчик-с-пальчик» молодой труппы United Intimacy (режиссер Андрейс Яровойс) напоминал эксперименты эстонского Театра фон Краля (особенно — когда с его труппой работает Саша Пепеляев), только… разведенные водой из-под крана в пропорции 1:25. Считается, что постановка по мотивам сказки Анны Бригадере. На самом деле это частично этюды из практики театральных училищ, частично — имитация детской игры в театр.

Поэтесса и актриса

Бируте Мар (Литва) — трагическая актриса в чистом виде. Сегодня это — редкость. И проклятие. Такие актрисы редко бывают востребованы. Остается уйти в жанр монодрамы.

«Миссионеры». Пярнуский театр драмы. 
Фото из буклета фестиваля.

«Миссионеры». Пярнуский театр драмы. Фото из буклета фестиваля.

«Поэтесса», сыгранная ею на фестивале, — рассказ о судьбе Саломеи Нерис (1904–1945), великой литовской романтической поэтессы, которую через 60 лет после смерти обвинили в сотрудничестве с оккупационными властями. Один из посмертных обвинителей написал, что по законам довоенной Литовской Республики поэтесса заслуживала бы расстрела. (Борьба с памятниками и мертвыми, как мы знаем, занятие безопасное и приносящее политические дивиденды.)

Бируте Мар строит свой спектакль как защиту на посмертном суде над поэтессой. И с огромной внутренней силой рисует трагическую судьбу Саломеи Нерис, которая была искренней в каждый момент своей жизни. Поэму о Сталине она написала тоже искренне — свой выбор в 1940 году поэтесса сделала эмоционально. Как и многие люди в эпохи крутых переломов. И расплатилась сполна.

Взгляд «Out»

Подхвачу, что ли…

Бируте Мар (впервые мною увиденная) играет Саломею Нерис превосходно, а поскольку спектакль идет на двух параллельных языках и многие стихи Нерис звучат в переводе Ахматовой, — русское сознание сразу подкидывает образы наших экзальтированных поэтесс с их абсолютизацией «горнего» («Неужели я спущусь с этих вершин?» — вот мировоззрение Нерис) и «дольней» трагической судьбой. То есть благодаря двуязычию, возникает не просто и не только Саломея — возникает Поэтесса, вышедшая из прошлой культуры, из символизма и Серебрянного века — и погибающая в тоталитаризме века ХХ. Возникает образ Поэтессы, экзальтированно стремящейся к Идеалу, к любви, к созданию кумира: она обожает то студента, то профессора, то (о, Боже!) какого-то социалиста. Сталин в ее романтических (и прекрасных, надо сказать) стихах тоже становится идолом, и это не предательство Родины или прошлого, а беда поэта, не существующего в «дольнем» социуме, так и не спустившегося с вершин («… не могу сделать из себя реалистку… Лишь одного жажду — бессмертия») и существующего в эгоцентрическом мире субъективных видений. Стихи о Сталине Нерис—Мар читает каким-то нечеловеческим голосом, маниакально, это почти истерика. Или поэтическая гордыня?

Короткой стрижкой и лихорадочным блеском глаз она скорее напоминает Цветаеву, а не Ахматову. Из поэтессы постепенно превращается в накрытую серым платком плакальщицу. И у каждой из них — своя Елабуга…

А если говорить о фестивале вообще…

Мы знаем театр Литвы и Латвии по Някрошюсу, Туминасу, Вайткусу, Коршуновасу, Херманису и едва ли можем представить себе, что существует уровень спектакля «Идет осень через лес» или даже «Блудного сына» (Криловс — сильный режиссер психологической школы, Абеле — современный драматург, а спектакль вышел образца 195… лохматого года).

На фестивале действительно резко выделялась Эстония, даже если спектакль представлял из себя серьезную проблему, какой стали лично для меня «Миссионеры» М. Карусоо (Пярнуский драмтеатр).

Мне тридцать лет

Когда Театр.doc. изобретает велосипед в виде «документального» спектакля и прославляет новоявленную технику «verbatim», мне всегда смешно. Потому что уже тридцать лет (не больше ли?) этим занимается Мерле Карусоо, прославившаяся в дни нашей юности спектаклем «Мне тринадцать лет» (по письмам реальных тринадцатилетних подростков), всю жизнь одержимо преданная театральной документалистике. Но даже ее опытная рука не спасает, и «Миссионеры» — об «эстонских афганцах» — лишний раз доказывают, что театр и документ — вещи несовместные.

Я. Ууспыльд (Вийральт). «Адская работа». 
Фото из буклета фестиваля.

Я. Ууспыльд (Вийральт). «Адская работа». Фото из буклета фестиваля.

С одной стороны, она, честный режиссер независимой Эстонии, ставит спектакль об оккупации вообще. Рядом с каждым из героев (героев реальных, тех, кто поделился с Карусоо своими воспоминаниями и дневниками, а на фестивальном спектакле вышел на финальные поклоны) существует ребенок, мальчик с перьями на голове и с луком, играющий в индейцев с другими мальчиками. «Зачем вы пришли в мою страну?» — спрашивают они белокожих захватчиков. Во все времена существовала агрессия, так же, как, наверное, во все времена (а не только в Афгане) захватчикам выдавали разговорники, в которых не было слов «спасибо» и «пожалуйста».

«Давай за нас, давай за вас, и за десант, и за спецназ…» — издевательски поет белая птица — актер с красными петушиными лапами и крыльями за спиной. Наверное, это один из орлов с имперского российского герба, говорящий голосом Брежнева, а в финале — голосом президента Буша. Империя — она и в Америке империя.

Спектакль идет невероятно долго, Карусоо не хочет поступиться ни одним из рассказанных фактов, действие тормозит, актеры преисполнены монотонного пафоса, и когда в финале выходят реальные афганцы — вся «деланность» исполнителей открывается с особенной отчетливостью, лица этих людей куда более выразительны, чем актерская игра. К тому же обличать сегодня Афган — много смелости не нужно, а пафос спектакля — именно в этом (будто не было «Цинковых мальчиков» С. Алексиевич, будто Карусоо первая и единственная выступает на эту тему). И есть отчетливый перекос, сразу ставящий под сомнение документальность происходящего: советские эстонцы, если верить их рассказам, воевали в Афгане по принуждению, их вели на заклание, они были жертвами, а русские парни жертвами не были, воевали жестоко и с удовольствием. Это все «цинковые мальчики» — с удовольствием? Что-то здесь не так, что-то не «doc»…

В конце на плакате возникают башни-близнецы — и, как честный человек, небольшой эпизод Карусоо посвящает войне в Ираке. Но об этом, уже не принудительном, а добровольном участии Эстонии в очередной захватнической войне, сказано так трусливо, скороговоркой, вскользь и впроброс… Говорят, даже это свободомыслие дорого стоило Мерле Карусоо — в свободной Эстонии не очень-то поговоришь об Ираке: белокожий захватчик НАТО ступил на землю «эстонских индейцев», и задавать вопрос: «Зачем вы пришли в мою страну?» — нынче не очень-то принято… Вот пройдет тридцать лет — и спросят.

Жизнь единственная и вечная

Так назывался когда-то спектакль Таллиннского Городского театра об основоположниках эстонского театра Пауле Ринне и Теодоре Альтермане, которых замечательно играли Эльмо Нюганен и Индрек Саммуль (мы писали об этом прекрасном спектакле в № 13).

Маленький эстонский народ не просто чтит своих классиков, каждый, кто внес вклад в историю страны, не забыт и обихожен, эстонцы любят оживлять свои памятники. В университетском Тарту нам показывали памятник основоположнику эстонской поэзии Кристьяну Яаку Петерсону, которому из года в год моют шампанским ноги первокурсники-филологи (ноги блестят, уверяю вас!), другому памятнику поливают голову шампанским новобранцы-биологи (голова светится!)…

Спектакль «Адская работа» — это тоже «омывание ног» выдающемуся эстонскому графику Эдуарду Вийральту, и это тот же тип спектакля, что и «Одна-единственная жизнь» Городского театра (второй вариант названия). Миф, воспринятый как гротескная реальность.

Нас везли в Вийнисту… Это в трех часах от Тарту, на побережье. Огромный ангар служит местом театральных проектов. Тут же — картинная галерея, из ее окон видно море…

Ангар позволяет выкатить на сцену настоящий автомобиль образца 1920-х, задействовать второй этаж, дать резкий свет и создать атмосферу мрачного бессолнечного неуюта, от которого страдают пьющие герои — художники свободной Эстонии, все реальные люди: Тасса (Сулев Теппарт), Трийк (Раймо Пасс), писатель Туглас (Маргус Прангель).

Этот спектакль, разворачивающийся как расследование самоубийства Тасса, во-первых, об эстонской тоске, о комплексе провинциальности, о скуке, от которой Вийральт бежит в Европу, о природе эстонского пьянства. Во-вторых, это глубокое и энергичное исследование патологической природы творческого акта. Вийральт (Ян Ууспыльд) — дальтоник, алкоголик, почти немой или, как минимум, аномально лишенный дара слова, мычащий и молчащий, — тем не менее гений, ибо чувственная природа живет по своим законам и не имеет рычагов управления. Художественный акт здесь зримо отождествлен с актом сексуальным: немецкий учитель Вийральта, Вернер, объясняет ему технику гравюры (нож мягко входит в податливую фактуру пластины… травление…) на проститутке. И у Вийральта «встает», рука приобретает пластичность, образы оплодотворяются — будто от реального соития. Работа с моделью становится моделью всего художественного творчества.

Все они «родом из Парижа», все пьют абсент, зарабатывают цирроз печени, гуляют в Европе на гранты Фонда культурного капитала, пуская по ветру деньги родной буржуазной Эстонии: «Вот так-то живет, коллеги, наше искусство: театр, литература, кино!» Нынешний зал аплодирует аллюзиям и репликам («Кто это решает, насколько должен быть беден эстонский художник?»), поскольку, как я поняла, Фонд существует и в новой Эстонии. В спектакле нет почтительного поклона классику, вся эта жизнь и ее герои — мир гротесковый, свихнувшийся, живущий между пьянкой и похмельем. Это рожи, взятые с гравюр самого Вийральта… И кажется, где тут место творчеству? Но Эдуард Вийральт, блуждающий в снах и галлюцинациях, создает свой «Ад» непрестанным восьмимесячным (!) трудом.

Ян Ууспыльд играет великолепно. В его молчащем, почти дебильном герое — та странная необаятельная сила, за которой можно почувствовать гения. Ведь гений — это не талант, это природная аномалия, не принадлежащая себе самой, закрепощенная свыше некой силой, которая транслирует нечто через избранную физическую сущность — через того же «бессознательного» Вийральта.

Между эстонской тоской и парижским весельем незаметно наступает год начала Второй мировой войны, свободе приходит конец. Но была ли она?

Взгляд «In»

Богема

Да, Эстонии за свою современную драматургию краснеть не приходится. В этом убедили гостей (мы-то знали и раньше) и конкурсная «Адская работа», и внеконкурсные «Китс с удочкой и скрипкой» и «Сюрреалисты».

Жаль только, что «Сюрреалисты» были показаны не в Вийнисту, как две другие постановки из этого ряда, а в тартуском Портовом театре. Иначе перед зрителем прошла бы трилогия о богеме как особом способе существования художника. Две пьесы Марта Кивастика и «Сюрреалисты» Андруса Кивиряхка объединены не только темой метаний творческой личности, но и ностальгией по богемному образу жизни. «Адская работа» была на голову выше остальных конкурсных постановок. И небрежной легкостью повествования (сюжетные линии обрываются, но это входит в условия игры), и изяществом режиссуры, и мощным ансамблем. В «Сюрреалистах» заняты те же актеры, почти то же пространство, только тема несколько иная. В «Адской работе» в центре судьба Вийральта, а лейтмотивом спектакля становится свобода творчества, оборачивающаяся одиночеством. В «Сюрреалистах» речь идет о том, что художник всей жизнью отвечает за путь, выбранный в молодости. А с «Китсом» «Адскую работу» роднит тема пьянства. Только Эльмар Китс в 1956 году пил от отсутствия свободы, а герои «Адской работы» в 1920—1930 годы — от полной свободы. Так что свободен художник или нет, а пить он будет всегда. Создавая между делом шедевры.

Бери револьвер и стреляй в толпу!

Э. Вийральт. «Кабаре». Фрагмент. 
Фото из буклета фестиваля.

Э. Вийральт. «Кабаре». Фрагмент.
Фото из буклета фестиваля.

Говорю тебе: хочешь сотворить настоящее произведение искусства — возьми револьвер и стреляй в толпу. Только такое искусство способно воздействовать на жизнь… Мы нуждаемся в новом искусстве. Старое покрылось пылью и плесенью, оно гниет заживо. Собачья блевотина это, а не искусство. Мы нуждаемся в ином. В искусстве, которое расчистит площадку, перевернет мир вверх тормашками и плюнет в хари этим сонным мещанам!

Это — символ веры четырех обаятельных парней: Пауля (Майт Мальмстен), Оскара (Ян Ууспыльд, Александра (Тийт Сукк) и Георга (Хендрик Тоомпере-младший; он же как постановщик спектакля делит с драматургом ответственность за все, что произносится и делается на протяжении трех с половиной часов в бывшей котельной). Конечно, ребята эти — отнюдь не душегубы, если они и решатся стрелять в толпу, то из игрушечного револьвера, от которого много шума и треска, но никакого вреда; с террористами из «Хезболла» или ХАМАС они не имеют ничего общего.

Кивиряхк придумал, а Тоомпере поставил ловушку для более или менее образованного (т. е. имеющего представление о сюрреализме) зрителя. Если Пауль — Поль Элюар, Александр — Луи Арагон, Георг — Сальвадор Дали, то столь же конкретно идентифицировать Оскара не удается. Иногда он жеманностью своею напоминает Оскара Уайльда, но Уайльд — это уж совсем из другой оперы! Да и надо ли идентифицировать? Имена у героев другие, биографических совпадений не так уж много… и кто вам сказал, что действие пьесы происходит именно во Франции и именно в 1920-е годы, когда возник сюрреализм?

Совпадения носят характер цитат, причем знакомых публике. Пародируется знаменитый кадр с разрезанием глазного яблока из фильма «Андалузский пес», сделанного Бунюэлем и Дали. Когда сюрреалистов принимают в партию, зрителю предлагают вспомнить, что Элюар и Арагон в самом деле вступили в Компартию Франции; Элюар пробыл там недолго, а Арагон отошел от сюрреализма, написал невероятно длинный и нудный роман «Коммунисты», стал лауреатом Ленинской премии и в СССР пользовался куда большей известностью и почетом, чем у себя на родине.

Больше всего знакомых цитат относится к Дали: о нем говорить проще, он — самый знаменитый. Появляется на сцене и Гала (в спектакле она носит имя Лена, но ведь настоящее имя Гала — Елена Дьяконова). Мерле Пальмисте играет очень своеобразную музу художника: агрессивную, жесткую, это не покорная служанка, а женщина — секс-символ, которую нужно постоянно завоевывать…

Впрочем, при чем здесь Дали, при чем здесь Арагон? Действие «Сюрреалистов» происходит в параллельной реальности, всюду, где возникает разочарование в традиционном искусстве и где появляются молодые люди, готовые сбросить «стариков» с «парохода современности» и вместо их надоевшей эстетики утвердить свою, новую.

Только как?

Мы — сюрреалисты! Эту реплику герои спектакля повторяют, как заклинание. Как ключ к выходу из любого лабиринта. Бретон, Элюар, Тцара, Дали и другие знали, что такое сюрреализм. Пауль, Оскар, Александр и Георг вряд ли знают: им известно только, что это круто, что это клево и что сюрреалисты борются с набившей оскомину рутиной в искусстве и всячески эпатируют буржуазную публику. Мы сюрреалисты — и это значит, что в отличие от традиционной богемы мы пьем не красное и не белое вино, а зеленое. (Кстати, алкогольные напитки зеленого цвета существуют, хотя бы довольно противный на вкус шартрез. А в русском фольклоре зелено вино — элементарная водка. Или самогон. Так что выход из реальности все равно не получается. В лучшем случае — смещение в маргинальные области этой самой реальности.)

Герои «Сюрреалистов» своими жизнями отвечают за свое творчество. Стирают грани между творчеством и личной жизнью. Превращают свое повседневное существование в непрерывный хэппенинг. В молодости, пока хватает энергии, это получается неплохо. Весь первый акт сделан Хендриком Тоомпере-младшим в духе интеллектуального фарса, особенно удалось пародийное представление, затеянное сюрреалистами для того, чтобы заработать денег, а заодно плюнуть в лицо мещанству. Характеры героев четко определяются уже в первом акте. Пауль — единственный, кто по-настоящему верит во всю ту чушь, которая поминутно слетает с его языка. Майт Мальмстен играет человека, одержимого идеей (может быть — великой, может быть — просто навязчивой, безразлично; он верит в свою идею и готов за нее хоть на костер). Он — вождь сюрреалистов, он пройдет свой путь до конца и в финале спектакля поднимется едва ли не до трагических высот. Александр (Тийт Сукк) — тряпка, человек слабовольный и при первом же серьезном испытании опускающий руки; сюрреалисты считают, что роман как литературный жанр умер, а Александру хочется писать роман, и он это делает тайком, мучаясь оттого, что изменяет заветам сюрреализма, чуть ли не до самоубийства доходит… Но все равно остается вихрастым мальчишкой, в тайне от товарищей по детскому лагерю жующим под одеялом конфеты… Оскар в исполнении Яна Ууспыльда — человек с двойным или даже тройным дном; беда в том, что после того, как раскроешь его личность до конца, обнаружишь лишь пустоту.

На особицу от всех прочих стоит Георг. Хендрик Тоомпере, не утруждая себя задачей достигнуть портретного сходства с Дали и отказавшись от лихо закрученных гигантских усов, сумел подойти очень близко к характеру и мировоззрению сумрачного гения. По крайней мере, в той степени, в какой мы знаем Дали по мифам, созданным им самим и теми, кто знал его. Георг — единственный, кто с самого начала четко знает: дурачиться можно до определенной поры, дальше необходимо делать карьеру. Бескорыстное искусство в наше время — пустая выдумка; искусство обязано быть коммерческим, а художник — хорошим коммерсантом.

Быть верным идее или быть верным успеху? Первый путь выбирает Пауль, который в финале, голодный и забытый, навещает семью своей бывшей жены Кики (Мари-Лийз Лилль) — и новый муж Кики, добросердечный портной Фердинанд (Маргус Прангель), подкармливает нищего поэта, приговаривая:

— Кушайте, не стесняйтесь. Кики мне все о вас рассказала. Я лично ваших стихов не читал, да и не понял бы их; я, извините, в искусстве разбираюсь, как свинья в апельсинах. Я простой человек. На мой взгляд все картины одинаковы, а книжек я и вовсе в руки не беру — замараю еще ненароком, а книги нынче дороги. Да, господин хороший, я — человек темный, и мне это известно. Но вас я все равно глубоко уважаю. Я уважаю всех, кто честно трудится. А вот воров на дух не переношу.

И второй удар по самолюбию ожидает Пауля сразу после этой сцены. Фердинанд дал поэту денег — взаймы без отдачи, и Пауль на радостях заглянул в свое любимое кафе. Кельнер, который уже двадцать лет подряд (время-то как летит!) подает ему зеленый кофе, спешит обрадовать поэта: «Теперь я знаю, что такое сюрреализм. Дети мне на рождество подарили футболку, на которой изображена Мона Лиза с усами»…

Круг замыкается. Когда-то сюрреалисты отправили престарелому Нобелевскому лауреату, романы которого они считали омерзительно фальшивыми и рутинными, открытку: «Вы ничтожество. И ваше творчество — дерьмо собачье». Теперь кто-то из молодых, поклонник нового -изма, присылает такое же письмо Паулю…

На этой сценке, выдержанной в духе печального черного юмора, можно было бы закончить спектакль. Так же, как и на предыдущей сцене, в доме у Фердинанда. Или еще раньше… Хендрик Тоомпере-младший тем и отличается, что в его спектаклях всегда много финалов: начиная с середины второго акта он ставит жирную точку или даже восклицательный знак в конце каждой картины. Хотя главный эффект драматург приберег под конец. Престарелые, в путающихся под ногами седых бородах, сюрреалисты возвращаются к тому, с чего начали. Достают из-под бород револьверы и начинают палить в публику.

Клемансо сказал: «Кто в 20 лет не был революционером, у того нет сердца. Но кто в 50 не стал консерватором, у того нет головы». Старик (фразу это он произнес лет в 80) имел в виду политику. В искусстве, кажется, можно считать себя революционером всю жизнь. Вот только как это выглядит со стороны? Кивиряхк, Тоомпере-младший и труппа «Сюрреалистов» дают на этот вопрос печальный и откровенный ответ.

Октябрь 2006 г.

Суета Нина

ФЕСТИВАЛИ

«Федра. Золотой Колос». Театр Наций (Москва). Режиссура, сценарий, сценография, идея фильма, свет Андрея Жолдака, сценарий и диалоги Сергея Коробкова, сценография Титы Димовой


Они съедят твою плоть, как хлеб,
И выпьют кровь, как вино;
И взяв три рубля на такси,
Они отправятся к новым победам;
А вода продолжает течь
Под мостом Мирабо;
Но что нам с того —
Это дело мастера Бо.

Б. Гребенщиков

Сцены из спектакля. 
Фото В. Луповского

Сцены из спектакля. Фото В. Луповского

Этот спектакль — великолепный материал для глумления (если есть желание), но к профессиональной театральной критике это не имеет отношения. Можно обойти его молчанием, чтобы не поднимать шума и не делать событием то, что событием ни в каком смысле не является. Но хочется это молчание усилить. Поэтому помолчим. А вы разглядывайте фотографии — это интересней.

Режиссер на проведенной в рамках фестиваля лекции рассказывал, как убить плохого артиста. Это были методы работы с актером. Среди способов обучения было удушение, после которого в актере с новой силой должно пробиться желание жить и творить. И если все это столь действенно для актера, то почему режиссеру не применить к себе подобный метод?

Джурова Татьяна

ФЕСТИВАЛИ

А. П. Чехов. «Дядя Ваня». Театр Toneelhuis (Антверпен, Бельгия). Текст Я. ван Дика и Л. Персеваля. Режиссер Люк Персеваль, художник Аннет Курц

Человечность

Люк Персеваль не занимается радикальным переосмыслением классики в том виде, в котором ее переосмысляют Нина Чусова или Кирилл Серебренников. Он не развлекает, не заигрывает, не эпатирует зрителя. Не развенчивает. «Сливки», верхний слой Чехова сняли до него. Осталась сыворотка повседневности, маленькие трагедии маленьких людей, убогих, озлобленных, уродов. Он не адаптирует классику. Он существует вне традиции, в постэпохе, где любые игры с текстом закончены, невозможны. Как будто в 1970—1980-е на Западе, в 90-е в России произошел взрыв, после которого не осталось ничего. На фундаменте «ничего» Персеваль, припоминая, пишет свой, аутентичный сценический текст-во-времени. Это Чехов, совершивший прыжок через время и прочитанный, наверное, с тем же упоением, с каким его читали Станиславский и труппа МХТ.

Спектакль начинается еще до того, как зрители заполняют зал: персонажи уже сидят, обмякнув, на своих стульях, в течение 20 минут демонстрируя свое уродство и испытывая наше терпение на прочность. Безобразны все без исключения: не только Мать с всклокоченными волосами и слоновьими ногами или Соня с ее, хочется сказать, «поджатым» лицом, но и красотка Елена. Под прерывающийся аккомпанемент оперных арий и дуэтов они переглядываются, почесываются, подтягивают колготки. Пока Доктор, совершенно пьяный и дикий мужчина (в том смысле дикий, в каком про него спел когда-то Шнур), не оглашает зал воплем: «Козлы, мать вашу!». А далее сообщает, что хорошо бы найти веревку покрепче да сук потолще, чтобы не видеть ваши (то есть зрителей) рожи.

Как и в «Отелло», Персеваль реформирует лексику пьесы, но оставляет в неприкосновенности ее конструкцию (хотя и порядком сокращает). Площадная брань, которую адресуют друг другу и самим себе почти все персонажи, не приближает их к нам, а наоборот, удаляет куда-то на «дно», в спальные районы и рабочие кварталы. Но кричат они о том же, о чем во все времена герои Чехова, — как отвратительна, бессмысленна и, главное, безобразна их жизнь. Именно поэтому Персеваль никогда не будет популярен в массах. Потому что «массовый» зритель или тяготеет к прекрасному голливудского формата, или требует, чтобы ему дали с экрана или со сцены «смысл жизни», или стремится к идентификации с действующими лицами. А какой смысл может дать ему Персеваль? Никакого. И можно ли идентифицировать себя с этими людьми-молекулами? Вряд ли.

Персеваль сделал спектакль грубый и изысканный, заключив умышленно сортирный внешний вид и поведение действующих лиц в небытовую рамку. Действие происходит как бы в танцзале, с трех сторон ограниченном зелеными с тусклым золотом портьерами. Единственный реквизит — расставленные в ряд разномастные стулья «из подбора», с которых герои почти не встают. Не сразу замечаешь, что паркет местами вздыблен так, что герои то плетутся через ухабы сцены, то ковыляют, повиснув друг на друге в нелепом обмякшем танце, напоминающем «медляки», которые танцуют очень пьяные люди в три часа утра в деревенском клубе. Этот нарочито невыразительный, «непоставленный» танец (за исключением диких и одновременно изящных кантиленных балетных вывертов Профессора и Маман), зачастую заменяющий диалог, — пластическая формула отношений. В кульминации строгая шеренга стульев рушится, а герои под беспорядочными выстрелами Войницкого падают на пол, будто расстрелянные каким-нибудь «американским психопатом». В финале Соня ставит стулья на место, действующие лица занимают исходные позиции. Пустуют только места Елены и Серебрякова.

Репетиция. 
Фото В. Луповского

Репетиция. Фото В. Луповского

Так что получается, что перед нами едва ли не балет. Или же что-то вроде триеровского «Догвиля», где натуралистичную правду-матку подают на голом планшете размеченной мелом сцены.

В том, что герои блюют и заголяют задницу, нет ни грамма безыскусности. Нагнетание безобразного — сугубо эстетический прием. Здесь играют пошлость через пошлость, убогость через убогость. Длинноногая профессорша, «красивая баба», как точно определяет Ваня, становится главным предлагаемым обстоятельством действия. В пространстве спектакля нет места тайному или интимному. Все происходит в присутствии всех. Когда во время танца рука Астрова сползает на бедро Елены (Рут Бекварт), Профессор (Ханс ван Дам) демонстративно-невозмутимо отворачивается. Ее реплика «один раз можно», предваряющая прощальный поцелуй с Астровым, адресована не себе и не Астрову, а мужу.

Когда в начале второго действия с потолка начинает хлестать вода, это — едва ли не прием, заимствованный из перфоманса. Моментально проникаешься состоянием продрогших и возбужденных людей, к телу которых противно липнет одежда, а вода по волосам ручьем стекает на лица. Пьяный угар, озноб — да. Но отношениям и чувствам героев найден очень точный действенный эквивалент. Это касается в первую очередь Доктора (Том Де Виспеларе) и Сони (Ариан ван Влит). Первый весьма выразителен в пьяном безобразии, вторая — в своей безыскусной любви к нему. Астров отчаянно блюет не для того, чтобы вызвать дикий гогот в зале. А для того, чтобы Соня, закинув ему за спину галстук, маленьким носовым платочком, точными заботливыми жестами, лишенными всякого оттенка брезгливости и вообще эмоционально никак не окрашенными, протерла очки и рвоту (воображаемую) в углах губ. Или, например, Доктор, задумчиво глядя на штаны, в которые он никак не может попасть, говорит: «Все мои чувства притупились».

Чеховской разорванности связей найден адекватный лексический эквивалент. Герои буквально говорят на разных языках. Елена и Соня ищут общий язык, с помощью жестов и сходных фонем продираясь друг к другу сквозь английский и фламандский. Результат эмоциональный — дикая, почти животная радость узнавания, лексический — дикие конструкции вроде этой. Елена: «Доктор — интеллигентный человек». Соня: «Да, у него много мозгов».

Западноевропейскому зрителю, наверное, должны быть очень близки, понятны и монолог про уничтожение лесов, и беспорядочная пальба Войницкого, у которого Профессор хочет отнять дом, и истерика Астрова, у которого месяц перед глазами крутила хвостом эффектная телка и так и не «дала». Но за всем этим все то же чеховское и общечеловеческое «жизнь пропала». Все-таки Персеваль очень человечен. Посреди, условно говоря, потока рвоты, с помощью коротких движений ласки он скупо и точно расставляет точки любви и тишины. Непроизвольное движение руки Астрова, гладящей лицо Сони, его отрешенный поцелуй Елениного плеча, тихие жесты матери, безошибочно находящей пузырек с морфием в левом кармане куртки сына, Соня, ласкающая шляпу Астрова, опять Соня, в финале вприпрыжку семенящая за Астровым с фляжкой в руке.

Думаю, режиссер замыслил спектакль, отталкиваясь от реплики Астрова «в человеке все должно быть прекрасно» и т. д. В сценическом тексте нет места «небу в алмазах». Но ничто не может точнее выразить его мысль, чем финальная реплика Сони: «Мы будем довольны и счастливы. И станем красивыми когда-нибудь».

Октябрь 2006 г.

Сцена из спектакля.
Фото из буклета фестиваля

Сцена из спектакля. Фото из буклета фестиваля

Сцена из спектакля.
Фото из буклета фестиваля

Сцена из спектакля. Фото из буклета фестиваля

В прошлом году Люк Персеваль показал в Петербурге свою версию «Отелло». Актеры изъяснялись преимущественно матом, но если отключить наушники и просто смотреть, то на сцене разыгрывалась все же трагедия Шекспира. На сей раз наушники заменили бегущей строкой, отключиться от которой сложновато. А текст оказался перелопачен тем же способом. Вообще-то, во фламандском и в других европейских языках мата нет, но наши переводчики расстарались: употребили самые радикальные, из известных им, выражения.

Теперь послушаем объяснения режиссера: «Для меня Чехов бессмертен, потому что когда вы его читаете, то всякий раз кажется, что вы знакомы со всеми его героями. Что это — ваш сосед, кузен, брат, отец, сестра и так далее. Именно это делает Чехова универсальным. Для меня он — театральный Святой. И для меня большая честь представлять его пьесу в России. Но сами мы живем в очень маленькой стране — Бельгии, даже в одной ее части — во Фландрии. А Фландрия это как Берлин, то есть совсем маленькая страна. И когда мы решили играть Чехова, то обнаружили, что переводы его пьес датированы серединой 20-го века, приблизительно 50-ми годами. К тому же большинство этих переводов сделано не фламандскими, а голландскими авторами. Это другой язык. И вышло, что таким языком обычный современный фламандец, будь он городской или сельский житель, выражаться не будет. А произносить текст, который нам самим и нашим зрителям кажется фальшивым, не хотелось. Тогда я попросил актеров приспособить текст к языку той местности, в которой каждый из них вырос. Так что мы играем очень фламандского Чехова. Однако приятной неожиданностью для меня стало то, что этот типично фламандский микрокосмос гастролирует по миру уже четыре года и всеми принимается как универсальный. Вот за это спасибо замечательному и великому таланту автора, имя которого Антон Павлович Чехов».

Поделюсь своими соображениями и для начала процитирую статью Александра Соколянского. Речь в ней идет не о «Дяде Ване», а о премьере театра «Современник» — называется «Антоний энд Клеопатра», поставил Кирилл Серебренников. Он с лету ухватывает все новейшие веяния и переносит в свои спектакли немедленно. Тоже Шекспира перепер на язык родных дубин. Цитирую: «Понять цели, с которыми режиссер и его соавтор переписывали Шекспира довольно трудно… Прошу понять правильно, я не сомневаюсь в праве театра адаптировать классические произведения так, как ему нужно. Для первого знакомства с чужой культурой это необходимый этап, а сегодня большинству людей по обе стороны рампы любая классическая, дорожащая словом культура — чужая. Сделать классику удобочитаемой — удручающе насущная культуртрегерская задача: я не уверен, однако, что Серебренников и Богаев ставили ее перед собой, нашпиговывая текст самодельными вставками в низком жанре. Я полагаю, что режиссер попросту бил на эффект. Ведь должна же публика воодушевиться, если Клеопатра в угоду Цезарю начнет ругательски ругать Антония: тварь, ублюдок, вонючий старик…». Упаси меня Бог путать Люка Персеваля с Серебренниковым, но оба бьют на эффект. И верить объяснениям Персеваля нет никакой надобности. Если не устраивает старый перевод, можно заказать новый. Это во-первых.

Во-вторых. В отличие от моих коллег — театральных критиков, я много общалась с европейскими фермерами и поначалу всякий раз принимала их за гостящих в деревне университетских профессоров. Это чистые, чинные и благовоспитанные люди. Они, как правило, говорят на нескольких языках, и речь их не изобилует бранной лексикой. Если бы фермеры знали, что театр Антверпена представляет сцены не из русской, а из фламандской деревенской жизни, они бы очень обиделись.

В-третьих, в каждой культуре есть свои запреты. Понять, отчего разные народы табуируют разные темы, сложно, для этого нужны междисциплинарные исследования. Однако факт, что немцам рыгать дозволяется, а русским — нет. Немцы за обеденным столом могут преспокойно обсуждать проблемы дефекации, мастурбации или менструации. Я не шучу, это так. У нас это вроде бы не принято. Зато у нас можно поинтересоваться, кто за кого голосовал на выборах или кто сколько зарабатывает, а у европейцев это дурной тон. Встретившись с европейскими театрами, мы часто радуемся, что они нарушают табу. И не понимаем, что они нарушают НАШИ табу, не свои. И старательно копируем зарубежные образцы, тем самым нарушая СВОИ, а не чужие. Я уже не говорю о том (несколько лет назад «ПТЖ» публиковал мое интервью на эту тему), что нарушение табу в сытой стране и в стране голодной преследует разные цели и приводит к разным результатам. Вышесказанное имеет отношение не столько к спектаклю Персеваля, сколько к участившимся призывам следовать западным «радикальным» образцам.

Короче, вряд ли Антон Павлович, имей он такую возможность, выразил бы ответную благодарность режиссеру. Текст играется без подтекста, просто в лоб. То, что у Чехова сложно, странно, неоднозначно, здесь весомо, грубо и зримо — но не как водопровод, а как канализация. Воспринимается как примитивный комикс или адаптация классики для трудновоспитуемых подростков. Причем после ТАКОЙ адаптации шансов на исправление у них станет меньше прежнего. Все это напоминает «Старые песни о главном»: люди, сами не способные выдавить из себя сколько-нибудь приличного текста, берут чужие и их перелицовывают. А еще похоже на старинное развлечение молодежи: берешь песню и приставляешь к ней скабрезные или бессмысленные слова. Например, так: «Мы с тобою — тра-та-та — сердцу вопреки, мы с тобою — тра-та-та — у одной реки». Искусствоведческая же болтовня про то, что, дескать, все драматурги только и делали, что излагали чужие сюжеты, пустая. Конечно, Шекспир ими пользовался, брал сказочку про короля и дочек и превращал в «Короля Лира». Значит ли это, что сегодня надо проделать обратную операцию? Хотя понять «хирургов» можно, обратная операция куда как проще: не надо даже над речевыми характеристиками мучаться, все будут однообразно ругаться единым матом.

Ладно. Забудем о словах. Представим, что перевода нет. И что мы увидим? Огромная сцена «Балтийского дома» сужена занавесями, цветом и рисунком напоминающими обои старинного дома. Доски выложены на полу волнообразно, поэтому одна нога актеров стоит чуть выше, другая — чуть ниже. Это создает ощущение шаткого равновесия и делает движения нелепыми и смешными. Впрочем, зашевелятся они минут через десять после начала спектакля. А до того будут молча сидеть каждый на своем стуле. Их можно разглядеть и постараться угадать, кто есть кто. Вот эта старушка, постоянно что-то бурчащая, расставившая ноги на ширину плеч носками внутрь, — няня. Вот этот умильный толстяк — Вафля. Дамочка на каблуках в облегающем платье — Елена Андреевна. Огромный грубый седовласый мужичина — Войницкий. Вот этот с трудом удерживающийся на стуле, совершенно пьяный господин — доктор Астров. А барышня, напоминающая Алису Фрейндлих в первой части фильма «Служебный роман», — Соня. В фонограмме звучат арии классических опер. Для контраста, видимо. Ужасно примитивный, шаблонный прием. На фоне красивой музыки люди ведут себя некрасиво, а сцены спектакля напоминают номера Театра Миниатюр, но не того, в котором играл Аркадий Райкин, а того, на который способны средние эстрадные актеры. Бельгийские их коллеги создают карикатурные типажи, используют один-два приема, комикуют, провоцируя зал на радостное ржание. Шутки при этом все ниже пояса. То Серебряков, танцуя с женой, положит ей руку на ягодицы, то Войницкий попробует повторить его жест, то долго и старательно станет исторгать из себя рвотные массы Астров, и именно в тот момент, когда Соня почти решится на признание в своей к нему любви. В этом, так сказать, «Дяде Ване» есть одна превосходно решенная сцена — почти безмолвного объяснения-танца Елены Андреевны и Сони. Она свидетельствует: в таланте Люку Персевалю не откажешь. Так это еще хуже. Обидно ведь профессионализм и талант расходовать на глупости, а вернее, на чистую конъюнктуру.

Когда-то давно театра не было. Был балаган. То, что теперь предлагает бельгийская знаменитость, это тоже балаган, только не для простых людей, а для пресыщенных театралов, которые постоянно ноют, что устали от Чехова. Устали — не ставьте, не играйте, не смотрите.

Октябрь 2006 г.

Тимашева Марина

ФЕСТИВАЛИ

А. П. Чехов. «Три сестры». Малый театр (Вильнюс, Литва).
Режиссер Римас Туминас, художник Адомас Яцовскис

Иногда думаешь, что театр движется двумя путями. Одни играют с формой и доставляют зрителю эстетическое удовольствие. Другие исследуют человеческие переживания, они нравственны и эмоциональны, но совершенно бесформенны. То есть режиссеры или лепят форму, выхолащивая из нее человеческие чувства, или сосредоточены на эмоциях, но не заботятся о форме. «Три сестры» Римаса Туминаса — редчайший образец театра, в котором одно не противостоит другому. В чрезвычайно условную яркую театральную форму вложены мысли и настроения чеховской пьесы.

Всякий раз, когда видишь хороший чеховский спектакль, думаешь: ну сколько раз один человек, наизусть выучивший текст, может над ним плакать? Ты же заранее знаешь, что вот сейчас будут произнесены эти слова и что все будет так, а не иначе. Но это знание наперед только усиливает переживание. И всякий раз хороший спектакль привносит в знакомую пьесу что-то новое. Реплики, казавшиеся в других постановках несущественными, вдруг становятся значимыми.

Скажем, прежде я не обращала особого внимания на то, что мама трех сестер похоронена в Москве. А ведь это важно! Ольга, Ирина и Маша не просто не едут в Москву, они, девочки из хорошей семьи, не бывают на могиле матери. Возможно, поэтому художник Адомас Яцовскис повесил над сценой, над головами актеров кладбищенскую оградку. Вечным напоминанием, вечным укором.

В «Трех сестрах» Туминаса все персонажи постоянно во что-то играют. На сцене выстроен помост, сначала он накрыт разноцветными коврами, потом — белой тканью, затем — к финалу — черной. На этом возвышении, к тому же отраженном в громадном зеркале, происходит почти все действие. Сперва появляется Ирина (Эльжбиета Латенайте), она примеряет цилиндр, надевает отцовские сапоги, берет в руки хлыст и перевоплощается в наездницу. Чуть позже она будет подражать театральному суфлеру, подсказывая реплики партнерам, и представит на суд зрителей замечательный пластический этюд, переводя все слова партнеров на язык жестов. Выходит Андрей — с толстеньким животиком, в бархатном пиджачке, и кажется — взрослый человек сейчас встанет эдаким карапузом на табуреточку и порадует гостей своим искусством. Потом он принесет выпиленную из дерева игрушку: медведь и мужичок. В его руках удары молоточка — медленные, тихие, а в руках Вершинина мужик с медведем выбивают барабанную дробь. Демонстративно, на публику поведает о своей любви к Маше ее муж, Кулыгин. И очень театрально выйдет замуж за Андрея Наташа. Такой сцены Чеховым не предусмотрено, у него Андрей делает Наташе предложение и снова мы встречаемся с ними, когда они женаты и у них есть дети. Но в спектакле сразу вслед любовному объяснению все действующие лица выстраиваются на подиуме, звонят колокола, Наташа в белом подвенечном платье, через минуту поворачивается к залу — а у нее уже большой живот, а еще через минуту — живота нет, но няня бежит куда-то с ребенком на руках.

Все действующие лица театрализуют свою жизнь. Доктор Чебутыкин организует военную игру. В том клубе, где они с Андреем режутся в карты, собирает потешный полк из молодых военных, надевает им на головы подушки-треуголки и устраивает веселое сражение. Себе при этом закрывает глаз черной повязкой и всё вместе выглядит так, как если бы Кутузов командовал французами. Через минуту подушки превратятся в сугробы, а потом из них вылепят снеговика, зажгут на его голове свечи и потащат куда-то на санках. По Чехову, как вы помните, в городе начинается пожар. Из спектакля Туминаса ясно следует, кто поджег. Заигрались в прямом и переносном значении слова. И даже теперь, когда надо собирать вещи для погорельцев, герои предпочитают репетицию благотворительного концерта. Они поют «Элегию» Массне и долгое время не замечают мечущегося с криками «У меня все сгорело» Федотика. Федотик, похожий на Дениса Давыдова, с соответствующей прической и бакенбардами, все еще пробует доиграть роль гусара, балагура и весельчака, но падает в обморок. Игра закончилась. Жизнь победила театр вполне известным способом.

Тема «Трех сестер», когда-то определенная Немировичем-Данченко как «тоска по лучшей жизни», звучит и в этом спектакле, но здесь мечта разрастается до таких размеров, что заслоняет и подменяет реальность. Люди словно и не живут, а только ждут настоящей жизни, которой нет и не будет. Они пробуют победить, раскрасить все серое и пресное, но ничего не получается. Как говорит Чебутыкин: «Мы не существуем, нам только кажется, что мы существуем». Он-то и допивает чашку кофе, которая уже не понадобится убитому на дуэли Тузенбаху.

Октябрь 2006 г.

Музыка Фаустаса Латенаса и одаренная юная актриса Эльжбиета Латенайте связывают два спектакля литовских режиссеров, показанные на «Балтийском доме»: в «Трех сестрах» Римаса Туминаса Латенайте (Гретхен някрошюсовского «Фауста») играет Ирину.

Уже одиннадцать лет прошло после того фестиваля, на котором Някрошюс показал своих «Трех сестер», а великий этот спектакль не может ни забыться, ни устареть. И кажется, что Туминас сознательно пытается освободиться от того мощного впечатления, перевернуть эту страницу. Один из способов, который режиссер выбирает, — цитирование версии Някрошюса. Один пример. Во время пожара (третий чеховский акт) все герои неожиданно собираются на сцене, выстраиваются, как хор на концерте, раскрывают папки с нотами и исполняют «Элегию» Массне на французском языке (дирижирует Тузенбах). Та же «Элегия» звучала и в спектакле Някрошюса, только по-русски и в записи — на старой, затертой, шипящей пластинке пел великий русский бас Федор Шаляпин.

Cцена из спектакля. 
Фото В. Луповского

Cцена из спектакля. Фото В. Луповского

Разумеется, цитаты откуда бы то ни было для Туминаса не главное, но ясно, что режиссер просто не может читать Чехова «как в первый раз». Мотивы пьесы уже до боли знакомы, их можно только еще и еще раз заставлять звучать. Снова и снова будет Ирина заводить знаменитый волчок и слушать тоскливый щемящий звук. Снова и снова будет Тузенбах просить ее: «Скажи мне что-нибудь!..» И, не удержав жеста гнева и отчаяния, — схватит невесту за горло… Снова и снова будет усталый, разочарованный, какой-то душевно-высохший Вершинин просить у Маши стакан чаю… Но как не удается ему дождаться чаю, так и Тузенбаху не судьба выпить кофе перед смертью: чашка так и остается на пустой сцене, на большом квадратном помосте, где происходит все действие, и к ней присаживается равнодушный Чебутыкин. (Мизансцена оказывается не слабее, чем чеховская реплика «Та-ра-ра-бумбия, сижу на тумбе я!»)

У спектакля Туминаса прерывистое нервное дыхание. Режиссер движет действие толчками, квантами, не сопрягая многие темы, увлекаясь частностями в ущерб общему. «Три сестры» дисгармоничны и порой мучительны в своем разладе, но все-таки этот проникнутый подлинной болью спектакль — и чеховский, и современный.

Октябрь 2006 г.

Э. Латенайте (Ирина). 
Фото В. Луповского

Э. Латенайте (Ирина). Фото В. Луповского

Меньше всего в Туминасе и его взгляде на Чехова ожесточения. Он готов, рад всех защитить, оправдать. Андрей с Наташей — такие же, как и Ирина, дети, только — по Туминасу — нездоровые. Первый раз Андрей выходит как неуклюжий и застенчивый, разучивающий свои первые гаммы ученик. Рубашка нелепо заправлена в штаны, на шее огромный малиновый бант. Андрея и дразнят, и жалеют. Наташа Андрею под стать — чем-то вечно напуганная пятилетняя девочка. Не наглая, не самодурка. Ее приказы и требования всерьез и не воспринимают, как будто закрывают глаза на проказы большого ребенка…

«Ковры убирают на лето». У Туминаса после именин Ирины их убирают насовсем. Теперь на планшете зима. Белоснежными подушками-"треуголками" солдаты играют в снежки, «лепят» из них же снеговика. Через несколько минут в эти пуховые сугробы нырнут Маша с Вершининым и будут целоваться… через подушку. В этих "креслах«-сугробах Прозоровы будут пить чай, а Ирина сначала заставит всех — в том числе и зрительный зал — замереть, чтобы услышать звук крутящегося на авансцене волчка, а в самом конце первого действия, счастливая, нарисует в воздухе огромные московские купола…

Во втором действии стулья перевернуты не на ограде-балконе, а уже на самом планшете. В углу тускло горит лампа. Ирина уже в длинной черной юбке и белой блузе — в ней появляется что-то Ольгино, пропадает очаровательная детскость.

А между тем диван в центре сцены разбирают, превращают в тахту. Вокруг пустое черное пространство. Ни ковров, ни скатертей, ни подушек-снеговиков. Тузенбах с Ириной — два подростка — сидят на авансцене. Они, как дети, понимают друг друга без слов. «Нет любви». И уже вместо волчка Ирина сама судорожно кружится на месте…

В. Бичкуте (Маша), В. Бютыте (Ольга), Э. Латенайте (Ирина). 
Фото В. Луповского

В. Бичкуте (Маша), В. Бютыте (Ольга), Э. Латенайте (Ирина). Фото В. Луповского

Сцена прощания Маши с Вершининым. Тот честно пытается заполнить пустоту разговора своими любимыми философствованиями, но сам понимает их нелепость. Маша кидается к нему, и ее уже от него не оторвать. Туминас ненавязчиво рифмует финал с началом спектакля, когда все сестры одновременно во всех сторон обнимают Вершинина — он из Москвы! Сейчас это объятия нестерпимой боли, и они оказываются крепче объятий счастья.

Чеховский же лейтмотив «нужно работать» у Туминаса становится еще одним способом изжить ощущение бессмысленности жизни. Но весь ужас в том, что у этих и правда молодых, полных сил женщин судьба не сложилась потому, что нарушилось что-то в миропорядке. В своих «Трех сестрах» Туминас сумел показать наглядность работы «механизма», обессмысливающего человеческое существование: ведь когда не знаешь, за что наказан, не знаешь и как исправиться, искупить вину. Отчаяние — от невозможности изменить свою судьбу. В его «Вишневом саде» борьбы за это уже нет, есть парадоксальное бездействие, которое на самом деле — только следствие душевного смирения с неизбежностью печального исхода. Сестры Прозоровы у Туминаса с этим смириться еще не могут, они еще пытливо хотят знать, зачем они страдают, как прожить счастливо одну-единственную жизнь.

Все спектакли Туминаса — про утрату веры, спасительного романтизма, в любви ли, в делах ли государственных. Мужественно, но проникновенно они рассказывают об одиночестве и отчаянии, о необходимости и невозможности любить. «Улыбнись нам, Господи» — слова эти безмолвной просьбой-молитвой звучат в каждом спектакле вильнюсского Малого театра.

Октябрь 2006 г.

Кислова Анна

ФЕСТИВАЛИ

В. Гомбрович. «Космос». Национальный театр (Варшава, Польша). Режиссер Ежи Яроцкий, художник Ежи Юк Коварский

Воробей, палочка, кот

Мой мир деградирован. Это как будто вы схватили Дух за шкирку и погрузили его в легкость, в низкое.

В. Гомбрович. Дневник

Дорога, та, что ворожит и завораживает. И можно идти по ней долго, и будет казаться, казаться, казаться…

Из письма

В прозу и драматургию Витольда Гомбровича вплываешь, как на утлой лодчонке. К какому берегу прибьет? Чувство кошмарной свободы. Законы эстетические не ухватить. А уж какая эстетика, такая и этика. С этикой еще сложнее.

Его легкая проза скучна до совершенства и совершенна до скуки. В ней как будто отсутствуют понятия «хорошо» и «плохо». Это невинная смердяковщина, «приправленная ребячеством», как сказал бы сам автор.

У нее две основных составляющих. Великая необязательность каждого жеста и слова и такая же великая свобода. Мерсье и Камье, героям беккетовской прозы, было все равно, куда идти. Мы о них только знали, что у них есть зонтик. Здесь герои вроде имеют цели, например почесать нос или убить человека. Обе эти цели этически равноценны, и не потому, что автор монстр, а герои злодеи, а потому, что он бесплотен. Кровь у него — не кровь, а плоть — не плоть.

Потому что если разделить человека на плоть и сознание (а такая дифференциация — одно из главных занятий Гомбровича), то этот автор — сплошное сознание. Его драмы разыгрываются внутри сознания. Все ужасы и радости — это ужасы и радости внутри сознания.

Потому особо интересно, что вторая составляющая его прозы — эротика. Эрос — одна из движущих сил его героев. А эрос, соединенный с «бесплотностью», дает какой-то особый эффект.

Все его романы — это в высшем смысле слова «эротические мечты». Ленивый и вялый герой, ведомый эросом, совершает бог знает что, потому что внутри сознания абсолютно свободен и потому что оно, его сознание, определяет его бытие. Весь Гомбрович — неопровержимый аргумент этого постулата.

Как можно, теребя, рассматривать прелестные тонкие кружева, — он рассматривает всякую мерзость, теребя ее длинными, аристократическими пальцами. Он все время «выделывает» прихотливые движения телом и душой, гибкий и стройный. Эти коленца иногда как танец калек в поэмах его великого соотечественника Болеслава Лесьмяна: «Ой данА — данА — данА…». Он дает своему духу «выволочку» (как хозяин в небезызвестном рассказе Чехова). Это дух со сломанными конечностями и страдальческим лицом.

Если говорить о корнях, то помимо польской традиции (и здесь слово специалистам) и мировой традиции абсурда — за другой ходить не очень далеко. Ф. М. Достоевский не дал писателю покоя. Ни его Фердыщенко, ни Смердяков, ни капитан Лебядкин, ни Федька-разбойник, ни Свидригайлов, ни Степан Верховенский, ни убийство Шатова, ни Федор Павлович Карамазов. Только все, что у Достоевского жизнь, — здесь «игра стеклянных бус».

Изобилие смертей и повешений в его романах в любую минуту нетрудно воспринять как символ. Они загадочны, произвольны, и герой всегда имеет возможность сказать: «Я не человека убил, я принцип убил».

О. Хамерски (Витольд), З. Запасевич (Леон). 
Фото В. Луповского

О. Хамерски (Витольд), З. Запасевич (Леон). Фото В. Луповского

В последнем романе Гомбровича «Космос» (1965) речь идет о космосе человеческого сознания. Впрочем, как всегда, о том самом космосе, где человек сам пролагает орбиты и тропинки, находясь в состоянии «невесомости». В состоянии свободного полета, когда его может выбросить куда угодно. Он проводит прямые между точками, за которые его сознание «зацепляется» во внешней действительности, и таким образом строит свою геометрию. У героев эта геометрия весьма навязчива, ибо их душа жаждет совершенства и законченности, во-первых, и игры, во-вторых. Их эгоцентризм — почти гелеоцентризм, почти «островное» сознание, когда кажется, что весь мир крутится вокруг твоего острова.

Чистый, графический, геометрический спектакль Ежи Яроцкого разыгрывается в треугольнике (опять геометрия!) комнаты, покрытой белым кафелем. Этот белый кафель как «холст для красок», как символ чистой анонимности бытия. Рисуй, сознание, что хочешь.

Спектакль построен так, что главный герой Витольд (Оскар Хамерский) — альтер эго автора — произносит почти все время текст романа. А дальше как будто идут «живые картины» в виде изящных и лаконичных мизансцен. Либо абсолютный режиссерский слух, либо филигранная актерская игра, либо и то и другое вместе создали зрелище, абсолютно адекватное роману (адекватность такой прозе!).

Режиссер точно владеет стилистикой автора. Он сумел создать на сцене гомбровические «воздушные замки», воплотить картину мира мифологического сознания. В прозе это возможно, а в театре?! И какая легкость, как у Гомбровича, какое изящество!

Внешний и внутренний сюжеты существуют в романе на стыке. Спектакль описать невозможно. Можно описать внешние мизансцены, но не «воздушную громаду» мифологического сюжета, который мы каким-то образом «видим».

Фукс (Марчин Хыцнар) и Витольд маршируют по дороге. Они останавливаются и берут пансион в одном семействе. Их встречает служанка со страшно вывернутой губой. Это губа для мифологического сознания героя — знак, торчащая ниточка из другого мира. Придя в предназначенную им комнату, герои видят лежащую на кровати, загадочную, как иероглиф, женщину. Мы, не зная обстоятельств, можем думать про публичный дом. Но нет, это дочь хозяина Лена (Малгожата Кожуховска). На этих двух ложных сигналах, на этих двух гримасах Витольд, сближая их, строит концепцию облика Лены как тайно порочного существа. Этот произвольный домысел с эротической окраской мучает героя. Вот и линия, проведенная между двумя точками.

Cцена из спектакля. 
Фото В. Луповского

Cцена из спектакля. Фото В. Луповского

Хотя сигналы заведомо ложные. Лена — чиста, а страшная губа служанки разорвана в автомобильной катастрофе. Но это неважно Витольду. Связь явлений внутри сознания установлена, и он будет двигаться по этой линии дальше.

Еще одна линия, герой мысленно проводит ее между увиденным им повешенным воробьем и так же случайно увиденной палочкой, висящей на ниточке в саду. Воробей, палочка на ниточке. Но этого кажется недостаточно, и здесь следует повешение хозяйского кота. Повешение идеологическое, ибо три висящих предмета для героя Гомбровича — целая философия. Смерть кота неприятна, но это философская, идеологическая смерть, поэтому спрячем свое отвращение (которое предусмотрено автором для сближения с читателем).

У главного героя есть союзник по «подпольному сознанию» отец семейства Леон Войтыс. В спектакле он нежно и тонко сыгран Збигневом Запасевичем. Этот сумасшедше-элегантный человек обозначает свои «маленькие наслажденьица» чьей-то фамилией «Берг». Образует от нее существительные и глаголы: «берговать», «бомберговать», «в берг», «бергом», «вбемберговывать». Говорит на своем языке — «тайнусиум», «любусиум». Ибо любым словом можно обозначить любое явление (и здесь полная свобода!). Любой «тайнусиум-любусиум» можно назвать «бергом». Можно защищать свою внутреннюю крепость, напевая «ти-ри-ри» (без Чехова, кажется, не обошлось). И вести подпольную жизнь внутри своего сознания, наслаждаясь эротической округлостью крутого яйца за столом, формой локтя на столе, протиранием пенсне, прикосновением руки в автобусе. И можно подпольно справлять юбилей своего блаженства с кухаркой из приюта, позвав на это тайное празднество ни о чем не подозревающую жену.

В спектакле вслед за Гомбровичем построены еще десятки мелких связей между героями. Эти связи переливаются, меняются. За ними часто не уследить. Есть? Нет? Показалось…

Цепочка, построенная Витольдом: стрелочка на потолке, пепельница на столе и… повешенный человек. Спектакль Яроцкого кончается повешенным манекеном. Герой случайно заходит в лес, идет по случайной тропинке и видит невесть почему повесившегося мужа главной героини Лены. Я далека от мысли, что в этой мизансцене должен участвовать живой актер. Но манекен символичен.

Последний монолог Витольда: «Я думал: воробей, Лена, палочка, Лена, кот, мед в рот, губа вывернута, стена, комок, царапина, палец Людвик кусты висит, висят губы, Лена, сам там… кот, палочка ограда дорога Людвик, палочка воробей кот, Людвик висит, палочка висит, воробей висит, Людвик…».

Хочется написать: «Нужное вычеркнуть. Скомпонуйте свои варианты. Придумайте подоплеки. Давайте поиграем».

Октябрь 2006 г.

Вне пространства, вне времени — абстракция. Белый куб-угол, составленный из ячеек, пронумерованных вдоль плинтуса. Шахматная доска, где только белые клетки и единственно возможный ход. Все это — сознание человека, где, как образы, возникают герои спектакля и бытовые комнаты-картинки за белыми ячейками стен. Хаос событий под взглядом человека приобретает четкий порядок, утверждает В. Гомбрович, режиссер же делает эту мысль центральной. Е. Яроцкий смотрит на события спектакля глазами Витольда. Он сам предстает перед нами рассказчиком. Иногда это монолог героя, объясняющий логику событий, иногда — инсценировка. Действие развивается непоследовательно: оно прерывается то мыслями Витольда, то неожиданными затемнениями. Спектакль похож на демонстрацию слайдов, где каждый — картинка из воспоминаний героя. Подборка и последовательность слайдов известны только рассказчику. Он наблюдает за всем происходящим на сцене, невидимый и неслышимый для других.

Через историю Витольда Яроцкому удается высветить внутренний мир и других персонажей, где господствует своя логика. Мыслями и действиями героев управляют их «пунктики». Если Витольд одержим Леной и эта одержимость является главным вектором его мышления, то у Людвика господствует мелочное сладострастие, у Кубышки — потребность постоянно спорить, у Лены — призыв и томление.

Cцена из спектакля. 
Фото В. Луповского

Cцена из спектакля. Фото В. Луповского

Очень точно название — «Космос». Режиссер показывает необъятность космоса окружающего мира, где существует множество разных субъективных мировоззрений. Из-за этого одна и та же история может быть рассмотрена под тысячами разных углов. Людвик, глава семейства, в котором постояльцем живет Витольд, строит в окружающем его мире свой порядок. Он ежегодно организует для домочадцев ночную прогулку к месту своей давней супружеской измены. Весь этот ритуал — лишь для того, чтобы еще раз пережить запретные минуты сладострастия. Его монологи вклиниваются в историю Витольда, но не мешают ходу действия и не прерывают нити рассказа. Режиссер дает возможность параллельного существования различных человеческих миров.

Гомбрович — драматург театра абсурда, который не всегда понятен для зрителя. Яроцкий в своем спектакле сумел раскрыть емкое, интеллектуальное содержание текста и сделать его доступным. Весь зал дружно смеется над странной логикой рассказчика и часто абсурдными, нелогичными решениями, которые Витольд выводит как аксиомы. «Сумму страхов и разочарований стареющего Гомбровича» (цитирую по буклету) режиссер сумел преобразить в понятный и глубокий спектакль.

Весь окружающий мир и жизнь человека — это хаос, который приобретает порядок только в нашем сознании. У каждого свой порядок, свой мир, свой космос — в этом «Космос» Яроцкого и мир Гомбровича.

Октябрь 2006 г.

Странное место для путешественника

У польского театра есть одна особенность, за которую его можно или любить, или не любить, но нельзя не испытывать уважения. В какие бы бездны духа ни погружали нас режиссеры, исследующие патологические состояния мира и человека, за всем этим — ясность сознания и абсолютный самоконтроль. Это касается и представителей старшего поколения, например Кристиана Лупы, и молодых — Гжегожа Яжины, Кшиштофа Варликовского. Любая конвульсия тела ли («Психоз» Яжины), сознания ли («Калькверк» Лупы) четко проартикулирована, существует в рамках жесткой театральной формы.

Польским актерам, кажется, от рождения присущи изящество и внутренняя безмятежность, которых так болезненно не хватает актерам русским, когда они берутся за освоение польского абсурда. Взять, к примеру, «Метафизику двуглавого теленка», несколько лет назад поставленную в Театре Сатиры на Васильевском. Видимо, дело в том, что поляки не испытывают соблазна воспринимать свою роль как повод к лирическому откровению. Здесь всегда есть четкая партитура роли, где все подчинено режиссерской сверхзадаче.

Главный предмет зависти — вкус и чувство стиля по отношению к тому, что принято называть не-реалистической драматургией XX века.

Cцена из спектакля. 
Фото В. Луповского

Cцена из спектакля. Фото В. Луповского

«Космос» Ежи Яроцкого — предсказуемый и спокойный спектакль, по сравнению с которым «Тропическое безумие» или «Очищенные» кажутся левоэкстремистскими выходками. Он хорош именно тем, что позволяет выявить те универсальные приемы, с помощью которых, наверное, можно разыгрывать и «чистую форму» Станислава Виткевича, и «психозы» Сары Кейн, и бернхардовский абсурд.

Сюжет спектакля таков. Путешественники, главный герой Витольд и его случайный спутник Фукс, оказываются в доме, где, как им кажется, происходит череда странных, необъяснимых событий. Сначала они видят повешенного воробья, потом палочку, потом как-то странно складываются дощечки и куда-то указывает стрелка на потолке в доме хозяев — Леона и Кубышки. Фукс, ответственный за детективную интригу, видит во всем этом заговор, во главе которого стоит криворотая служанка Катася. Для главного героя эти факты — закодированные сигналы, предположительно исходящие от дочери хозяина, к которой он испытывает и влечение, и иррациональную неприязнь.

В «Космосе», где повествование ведется от лица Витольда, Гомбрович не делит «субъект» и «объект». Герой тотально погружен в мир, а значит, грань между «кажимым» и «действительным» размыта. Хаотичность, непознаваемость — естественное состояние мира, а значит, и сознания пребывающего в нем субъекта. Своего героя Яроцкий выводит из действия. Молодой человек в черном — Оскар Хамерский — вынужден не только участвовать, но и комментировать то, что разворачивается вокруг. И, надо сказать, актеру, то старательно прилаживающему к лицу «печать безумия», то нейтрально произносящему текст «от автора», приходится нелегко.

Происходящему режиссер не стремится придать характер сюрреалистического видения. «Космос» отчетлив, предметно-материален, как, к примеру, поздние фильмы Бунюэля. Перед нами «кабинет», треугольником уходящий в глубь сцены, стерильно-белый, абсолютно пустой, освещенный ровным безжизненным светом. По ходу действия в его стенах будут распахиваться двери-окна, где, как на мини-экранах, развернутся параллельные сюжеты. Монтаж сцен, разворачивающихся на «главной» и «второстепенных» площадках, задает происходящему двойственность.

Сюрреалистична не образность, а композиция «Космоса». Действие движется скачками. Картина. Затемнение. Следующая картина, ни визуально, ни логически не связанная с предыдущей. Если в одном из эпизодов один герой попросит у другого бритву, то в следующей нам покажут его покачивающийся в петле труп. В бессвязности и заключена сюрреалистическая логика сюжета. Здесь нет разрастания хаоса. Странное, алогичное заявляет о своем присутствии в каждом эпизоде. Псевдомирные житейские картины, например семейного ужина или пикника, взрываются изнутри бессмысленным, хаотичным действием. К примеру, бешеной ловлей мухи, которая прекращается так же внезапно, как началась.

Вот в стене внезапно распахивается дверь, на пороге — всклокоченное, криво ухмыляющееся кособокое чудище. Беата Фудалей (служанка Катася) не превращает эпизод в развернутую пантомиму. В мимолетности ее явления — весомость не поддающегося классификации абсурдного объекта. Следующий эпизод: боковой луч света выхватывает из темноты полуобнаженную женскую фигуру, распростертую на железной кровати. Потом красотка поднимется и с томной грацией одним резким щелчком сложит и унесет кровать. Мирная картина семейного ужина. Внезапно из-под стола появляется Кубышка с мышью в руке. В то время как герои обыскивают комнату Катаси, в «окне» напротив сомнамбулически проходит женская фигура и внезапно начинает со всей мочи лупить молотком в стену. Каждый трюк подчеркнуто ироничен. Яроцкий и его актеры работают подобно фокусникам, в каждом новом эпизоде элегантно извлекающим из «шляпы» вещи немудреные, но удивительно нелепые.

Традиционно виртуозна работа со светом, интенсивность и источник которого меняются от картины к картине. То же самое касается текста. Каждый новый речевой отрывок вырван из «контекста». Кажется, что смысл где-то рядом, только ускользает. Рациональные объяснения, которыми герои сопровождают или комментируют свои «дикие» поступки, только сбивают с толку, подобно лжесвидетельствам в детективе.

Актеры Национального театра не стремятся специально произвести эффект или солировать. В их игре есть утонченная простота: кажется, они точно знают, что надо, условно говоря, резко вскочить, два раза подпрыгнуть и раз криво ухмыльнуться, чтобы произвести впечатление общей несуразности происходящего. Особенно это касается представителей старшего поколения — Збигнева Запасевича (Леон) и Анны Сенюк (Кубышка). Сквозь утрированно-бытовой облик «стариков» просвечивает безумие. Не безумие конкретной личности, а «психоз», хаос мира вообще. Длинный монолог невзрачной домохозяйки в цветастом халате, посвящающей героев в какие-то истории давно ушедшей юности, актриса произносит на одном дыхании, в пустоту, смещая логические ударения, соскальзывая из одного сюжета в другой и при этом безотчетно жестикулируя непонятным предметом, напоминающим опасную бритву. Напряженные лица и позы Витольда и Фукса, кажется, подтверждают догадку. Монолог неожиданно заканчивается, а загадочный предмет оказывается обувной щеткой.

Збигнев Запасевич дирижирует разрастающейся, подобно метастазам, абсурдистской словесной стихией «Космоса». С аппетитом утонченного гурмана, сладострастника актер смакует все гомбровичевские «новоязы»: «высвинячивание», «свинтусизм», «бембергование», «карамелюмберги» и «наказаниумберги». Актер столь мастерски жонглирует текстом, что, кажется, мог бы разыграть роман целиком в моноспектакле. Если в первом действии Леон — ворчливый, маразматичный старик, то во втором в его облике появляется элегантная чертовщина. Только что выступавший в роли почтенного отца — защитника чести дочери, он превращается в философа онанизма. С глумливой, мечтательной и одновременно возвышенно-торжественной миной от рассказа о том, какое наслаждение можно получить, потирая колено о колено, он переходит к мелодекламации, от мелодекламации — к обыгрыванию карамельки как эротического объекта и т. п.

Ироничный спектакль Яроцкого протекает в ожидании какой-то катастрофы. Кажется, что размеренная последовательность гармонично-бессвязных сцен-картин вот-вот взорвется «тропическим безумием». Ждешь материального погружения в тот чувственный ад, где «космическая» связь между ртами девушек, повешенными палочками, котами и ртом висельника, в который Витольд засовывает палец, становится материальной, воспринимаемой на тактильном уровне. А получаешь эффектную, но всего лишь визуальную картину, где в призрачно-зеленоватом аквариумном свете покачивается большой, выше человеческого роста, труп-манекен.

Тем не менее «Космос» — это подлинный знак польского качества. Во всем, вплоть до ювелирно аккуратных, мастерских бесшумных перестановок.

Октябрь 2006 г.

Дмитревская Марина

ФЕСТИВАЛИ

На спектакле Алвиса Херманиса съеживаешься, смеешься, в каких-то местах (когда бессловесные латышские старики, обретающие дар слова только в песне, поют «Мой костер в тумане светит…») почти плачешь, понимая, что скоро и твой черед стариться, корчиться от постоянной боли и одиночества и радоваться малому.

На спектакле Херманиса пожилые зрители говорят: «Это антигуманно, это бесчеловечно», — потому что их постоянная боль и одиночество обнаружены.

На спектакле Херманиса студенты поражаются виртуозной театральной форме, слабо верят, что немощных инвалидов из хорошо знакомой нам рижской или петербургской коммуналки играют молодые актеры, не могут присвоить себе их боль, но присваивают театральную радость.

Это спектакль, не вызывающий какого-то долгого послевкусия, но проведенное в зале время стоит дорогого. То, как театрально обработан быт, как эксцентрически подана болезнь, как лирически освоен гротеск и как гротесково подана лирика, вызывает восторг.

Так они и сосуществуют — радость и страданье.

Строгалева Елена

ФЕСТИВАЛИ

«Долгая жизнь». Новый рижский театр (Рига, Латвия).
Режиссер Алвис Херманис, художник Моника Пормале

На «Долгой жизни» Херманиса (рецензию на спектакль «ПТЖ» публиковал еще в № 38) мысли были две: общая и менее общая. Общая касалась критики и менее общая — театра и текста. Собственно, за последнюю неделю начитавшись всякой хрени, которую выдавали на гора критики, журналисты и участники различных сообществ о фестивале Новая драма, только и было, что думать о критике и о восприятии процесса.

В небольшом зале на Херманисе сидели те же люди, которых я за семь-восемь лет, пока исправно посещала фестиваль «Балтийский дом», видела всегда. «Друзья фестиваля», жюри и критики. Вот правда: за все эти годы — никакой ротации. Консервация людей и мыслей. Я не про состояние питерской критики и журналистики, я вообще про критику: вот сидела один критик из Прибалтики, что-то аккуратно записывала в блокнотик, и меня, человека, не делавшего этого очень давно, болезненно неприятно поразила мысль: а зачем? Очевидно, что спектакль Херманиса «Долгая жизнь», который сделан очень понятно, поражающий рукотворностью, сложносочиненностью, безупречным (может быть, даже чересчур) композиционным построением, описывать бессмысленно. То есть раньше мне было бы очень увлекательно писать об этом: тут и физиология старческого угасания, и трагедия близкого физического конца, и переход от натурализма к гротеску, и рефлексия режиссера о советской действительности, и материальный мир спектакля, собранный по атому режиссером, и безошибочные актерские работы, и проч. Но сейчас этого недостаточно. Это описание — консервация, бессмысленное увеличение слов, потому что в этом случае неважно, кто более точно и подробно опишет детали и спектакль как спектакль (ничего кроме этого в прессе о гастролях Херманиса в Москве я не вычитала). То есть я не настаиваю на том, что спектакль Херманиса исключительный и выдающийся, но поле спектакля легко вбирает и социум, и современность, и прошлое страны, и современный театр, социальную культуру, и многое другое, о чем он позволяет говорить. И такого рода спектаклей практически нет у нас. То есть рефлексия и описание свели (теоретически на нет) попытку предложенной альтернативы и свободы в ощущении театра.

Сцена из спектакля. 
Фото В. Луповского

Сцена из спектакля. Фото В. Луповского

И тут чуть-чуть о театре и современной драматургии. Каждый молодой автор, взявшись за клавиатуру, мечтает, чтобы его первая, вторая пьеса была немедленно поставлена, а если этого не происходит, то он обижается и говорит о ретроградстве в театре, не задумываясь о недостаточности собственного текста. Вот «Долгая жизнь» в этом смысле очень показательный для таких людей спектакль. Во-первых, подтверждает для кого-то неочевидную, а на самом деле фундаментальную вещь: если мы не говорим о театре текста, где текст приоритетен (или о театре жеста, голоса и тому подобное), то в театре работают другие механизмы — и восприятия, и сочинения спектакля. Театральная материя отличается от текста, произнесенного со сцены, как неорганическая химия от органической. Это я к чему? В «Долгой жизни» режиссер практически обошелся без слов (бормотание стариков здесь в ином ключе), хотя в принципе подробнейшая запись спектакля может вполне себе сойти за партитуру спектакля — или пьесу, написанную очень долгой ремаркой (пьеса Креца, к примеру, так и выглядит). Но, сочинив спектакль, он сочинил-таки историю, которая в финале собирает тебя в точке боли и которую не удается даже в первом приближении прописать (хотя бы по теме) молодым драматургам.

Сцена из спектакля. 
Фото В. Луповского

Сцена из спектакля. Фото В. Луповского

Сцена из спектакля. 
Фото В. Луповского

Сцена из спектакля. Фото В. Луповского

То есть максимум, что сейчас для них возможно, — это вскрыть тему дома престарелых ключом документального театра — наверное, одним из немногих ключей, которым как-то овладели за эти годы. Но, сосредоточившись на тексте, на первом и единственном смысле слова, потеряв или не обретя способности выстраивать за словами мир, не понимая, что такое искусство дыр, дыхания, молчания пьесы и как это делать, они обречены на заблуждение: текст первичен. То есть вот губительнее всего сейчас — это мысль о тексте. Голый текст в театре мертв. То, что хорошо читается на бумаге, — пусть там и остается. Если театру нечего прибавить к тому смыслу, который вычитывается, — нужно ли ставить это??? Я не вижу смысла в экранизации великой литературы (вторичного пересказа), фильм «Эйфория» обнаружил для меня слабость драматурга Ивана Вырыпаева в кино (если бы история была рассказана без слов, фильм бы ничего не потерял), бесконечные монологи современной драматургии, не поддержанные харизмой или уникальным мастерством актера, годны для прослушивания единожды.

Собственно, вот.

Октябрь 2006 г.

Бартошевич Алексей

ФЕСТИВАЛИ

И. В. Гете. «Фауст». Эскиз спектакля. Театр «MENO FORTAS» (Литва).
Режиссер Эймунтас Някрошюс, художник Марюс Някрошюс

Непонятно, отчего Эймунтас Някрошюс не пишет стихов. Непонятно, почему столь мощный поэтический гений вынужден оперировать такой грубой фактурой, какой является театр. Някрошюс строит свои спектакли из праматериалов — дерева, камня, железа, огня, воды, земли. Он воспроизводит на сцене языческие ритуалы. Три сестры в финале его спектакля трепещут над бревенчатыми срубами маленьких колодцев, как дриады, Эринии, жрицы или черные птицы смерти. Потом они словно бы переходят в «Макбета» и оказываются тремя кикиморами, пузырями земли.

Отталкиваясь от языческих мифов и магии, Някрошюс творит свой мятежный мир. В «Гамлете» над сценой висела циркулярная пила — вместо изображения Бога. Отец передавал сыну ледяной брус со вмерзшим в него клинком и велел мстить. Он посылал сына на смерть. И, встретившись с Гамлетом по ту сторону земного бытия, оплакивал своего мертвого мальчика. Не правда ли, кощунственный и грандиозный перевод шекспировской трагедии в театральный текст, не считающийся с канонами самой религии? Божественный и богоборческий текст, который может себе позволить, по моему глубокому убеждению, только истинно верующий грешник.

Някрошюс начинает с простых фактур, но, отрываясь от быта, они преобразуются волей художника в один образ, другой, третий… Начинает с самых известных сюжетов и превращает их в исповедь. Начинает бесовским игрищем, но выводит его в поэзию, если не в молитву. А к христианской молитве идет от языческого обряда. Режиссер движется из глубины веков и традиций, потому что, когда отравлены верхние слои, рыба уходит вглубь. Но внутри каждого из своих спектаклей и всех, вместе взятых, он продвигается по тому же пути, которым развивалась европейская цивилизация. Начиная, как минимум, с «Маленьких трагедий» Някрошюс ставит спектакли о Боге и безбожии и о том, что станется со всеми нами. Он задает — в первую очередь самому себе — вечные и проклятые вопросы. Он нагружает свои сценические поэмы философскими и теологическими проблемами.

Иногда кажется, что не нужно вообще ничего знать, чтобы смотреть спектакли Някрошюса. Чем меньше думаешь, тем, как ни странно, легче воспринимаешь. Я сейчас пойду на дикое сравнение, но все произведения Даниила Хармса, не только детские, дети воспринимают гораздо легче, естественней, чем взрослые. Потому что взрослые люди начинают ломать себе голову: кто это, что это, к какой культурной традиции имеет отношение, а что это значит для самого Хармса и так далее. Вроде бы Някрошюса очень любят театральные критики и искусствоведы, то есть люди образованные. С другой стороны, интеллект страшно туманит рассудок, мешает эмоциональному восприятию спектакля. Тут, кстати, сам уподобляешься Фаусту — приходишь к выводу, что знания иссушают душу, и спохватываешься: за желание познать радости жизни Фауст продал душу дьяволу.

Зная, что на сей раз придется иметь дело с фантазиями Някрошюса на темы Гете, я эти темы выучила заранее практически наизусть, чтобы не заблудиться в образном лесу. И помнила точно, кто за кем и когда появляется и о чем идет речь в той или иной сцене. Тем не менее только к финалу первого акта мне удалось разобрать, кто есть кто в этом спектакле и сообразить, что Някрошюс объединяет несколько персонажей в один. У него Бог и Вагнер (обыватель, который для Гете символизировал все ненавистное в науке) сыграны одним актером. Та же история с Хором. Подмастерья, крестьяне, ангелы, духи образуют одну сплошную человеческую или не человеческую массу.

Выстроенные на сцене конусы (художник Марюс Някрошюс) похожи на адовы печи или на маленькие вулканчики, но они в то же время похожи на обычные печные трубы (и Дух появится из одной такой, будто трубочист), похожи и на маленькие деревенские домики, и на стога. Над сценой нависает (Някрошюс любит, чтобы сверху что-то нависало) какой-то колоссальный гриб-мутант. Потом всматриваешься и видишь перевернутое корыто. (Во втором действии оно появится на сцене, просто ванна на ножках — в ней Дух возлежит.) Из этого корыта торчит что-то железное, напоминающее язык колокола. Выходит корыто — колокол (у Кинчева было: «купола в России кроют корытами»). Это декорация и для пролога на небесах, и для «готического свода» в доме Фауста, и в музыке Фаустаса Латенаса фольклорный плач переплавлен с колокольным звоном.

В. Багдонас (Фауст), Э. Латенайте (Гретхен). 
Фото В. Луповского

В. Багдонас (Фауст), Э. Латенайте (Гретхен). Фото В. Луповского

Земля и небо в «Фаусте» Някрошюса не противостоят друг другу. Недаром сам Господь выглядит простым крестьянином в белой льняной рубахе. Он сам запрягается в колесо и с трудом вращает тяжеленную деревянную балку — ось мироздания. Движение артистов по сцене и пластический рисунок ролей в спектаклях Някрошюса напоминают о современном театре танца, особенно отчетливы параллели с постановками Пины Бауш. И там, и здесь одно и то же движение может быть повторено многократно, но всякий раз имеет разное драматическое наполнение.

В. Багдонас (Фауст), Э. Латенайте (Гретхен). 
Фото В. Луповского

В. Багдонас (Фауст), Э. Латенайте (Гретхен). Фото В. Луповского

Очень важно для Някрошюса то, что Соломон Михоэлс называл «жестом-спутником» — персонаж наделен определенным жестом, который он выполняет несколько раз по ходу действия, но жест этот всякий раз окрашен новой эмоцией. Положим, актриса кружится по сцене. В начале спектакля в ее вращении — детская игра, шалость, чуть позже — легкое любовное головокружение, в финале — отчаяние и безумие. Или вот: Гретхен нюхает платок Фауста: доктор богат, к таким запахам деревенская девушка не приучена, они ей нравятся, и нравится Фауст. А в финале, уже понимая, что обманута, она снова и снова нюхает руку своего возлюбленного, стараясь вернуть то первое чувство и опять поверить своему Генриху.

Еще кажется, что Някрошюс мог стать великим режиссером кукольного театра — таким, как Резо Габриадзе. Он одушевляет все предметы, появляющиеся на сцене. Обыкновенная лампа, привязанная к середине каната, благодаря простейшим манипуляциям начинает скакать по нему, переворачиваться, заглядывать человеку в лицо, ползать по его телу, то заигрывать с ним, то его мучить. Замечу, что фантазия режиссера грандиозна, но не своевольна: образы рождаются из текста самого Гете. Някрошюс, конечно, делает купюры. Они касаются всего социального в пьесе и того, что связано с врагами Гете — носителями идей, с которыми он был не согласен. Но в основном режиссер идет след вслед за текстом. Иное дело, что реплика или ремарка в спектакле разрастаются, превращаются в развернутые эпизоды. К примеру, странное явление Духа, одетого в красный камзол (у Гете Мефистофель произносит: «Не уважаешь красный мой камзол?»). Другой пример. Эльжбиета Латенайте (Маргарита) держит над головой сухую ветвь. Берем Гете: героиня сидит в темнице и думает о казни. Она представляет, что судья переламывает над головой веточку (сломанный судьей жезл означает смертный приговор). Еще пример. В «Фаусте» есть персонаж — Блуждающий огонь. Вот он и превращен Някрошюсом в пыточную лампу. Или если Гретхен выходит на сцену с обручем в руках, а потом кладет его на пол и становится внутрь него — то это не только красоты ради: в поэме Гете постоянно упоминаются магические фигуры, оберегающие человека от злых духов. Ими спектакль Някрошюса населен плотно. Они всюду следуют за Мефистофелем и Фаустом, они принимают образ крестьян и подмастерьев, они подсматривают, подслушивают, соблазняют и пугают.

Есть стихи Гете, есть перевод Пастернака, а есть еще один перевод — театральный, конгениальный пастернаковскому. И сильнее всего Някрошюс там, где глубокое знание произведения, сложная образная система и чувственная память режиссера сходятся в одной точке. Там, где он оказывается великим лириком. Нет человека, любящего театр, который забудет танец Отелло и Дездемоны или то, как перед дуэлью Тузенбах подбирает последние крошки с тарелки, пытаясь в последний раз насладиться малостями жизни. Не забыть, как Офелия дает подуть на обожженный палец брату Лаэрту и потом, сходя с ума, протягивает палец Клавдию и Гертруде, а они, чужие, не понимают ее жеста. Някрошюс умеет показать на сцене ЛЮБОВЬ. Слова ему для этого не нужны. Вот Фауст дует в лицо Гретхен, а она нарочно ерошит волосы, чтобы он опять подул. Он снова дует, она опять ерошит. Можно не знать, что это Фауст и Гретхен, можно не знать, из какой это пьесы, но что это любовь — ясно.

C. Трепулис (Мефистофель, Э. Латенайте (Гретхен). 
Фото В. Луповского

C. Трепулис (Мефистофель, Э. Латенайте (Гретхен). Фото В. Луповского

В «Фаусте» много сложных философских тем, весьма существенных для разных спектаклей Някрошюса (гордыни, когда герой полагает себя равным Богу, или гибельной для смертного встречи с потусторонним миром), но есть и очень простая история. Господь и Мефистофель поставили на кон жизнь Фауста и вместе с ним — три мужчины — погубили Маргариту, ее мать, брата и нерожденное дитя. В финале «Фауста» Гете голос с неба произносит слово: «спасена». Гретхен кается и, стало быть, оправдана. В финале спектакля голоса повторяют «осуждена-спасена-осуждена-спасена» много-много раз, небесный вердикт не вынесен. А земной приговор ясен: девочка погублена. Вмешательство потусторонних сил в человеческую жизнь никогда не доводило до добра героев спектаклей Някрошюса — ни в «Маленьких трагедиях», ни в «Макбете», ни в «Гамлете», ни теперь — в «Фаусте».

Октябрь 2006 г.

Спектакли Някрошюса, которые мы видели на Балтийском фестивале, замечательны. Я не могу забыть впечатления ни от «Отелло», который многие считают лучшим спектаклем Някрошюса или даже лучшим спектаклем в их жизни, ни от «Макбета». Я все время вспоминаю одну мизансцену из «Макбета», где Макбет и леди Макбет сначала запрыгивают на стол, потом с него прыгают, много раз повторяя эту простейшую серию простейших движений, которая у Някрошюса вдруг приобретает смысл, относящийся к самой сути этой пьесы, к ее философии, к тому, что происходит с героями трагедии. Эта серия повторяющихся прыжков со стола начинает восприниматься как прыжки в бездонную пропасть. И это падение оборачивается парением, опьяняющим полетом в сверхчеловеческое. Ими овладевает особое, невероятное наслаждение, физическое наслаждение падением-полетом. Они ищут повторения этого восторга, восторга падения, который кажется им освобождением от земли, от силы притяжения, это абсолютно точная метафора, которая касается главного нерва этой пьесы. Благодаря таким вещам смысл того, что написано в пьесе, того, что происходит с Макбетом, того, что происходит с нашим временем, вдруг освещается, просветляется. Или из «Отелло». Этот знаменитый танец Отелло и Дездемоны, танец любви и танец отталкивания. Пластические метафоры Някрошюса вырастают из самого текста. Из метафорического пространства текста. Они прорываются к тому уровню текста, который не буквален, но брезжит и прячется в глубинах, в почве, в подсознании пьесы.

Вчера на «Фаусте» моментами я испытывал все то, что обычно испытываешь на спектакле Някрошюса: какие-то взлеты восторга.

У Пастернака есть замечательное определение метафоризма как способа мировосприятия. Он говорит о том, что метафоризм — «естественное следствие недолговечности человека и надолго задуманной огромности его задач». Поставленный перед лицом кратковременности жизни человек «вынужден объясняться мгновенными, сразу понятными озарениями. Метафоризм — стенография души, скоропись большого духа». Есть подобного размаха и значения метафоры и здесь, в «Фаусте».

В самом начале спектакля это крестьянский Саваоф, со страшным трудом движущий Вселенную, которая здесь колодезный ворот или что-то в этом роде. Точный образ — крестьянский бог. Точный для самого Някрошюса, человека, для которого все связанное с землей, с деревенским полуязыческим мировосприятием очень существенно и органично. И лампа, которая становится то чашей, то птицей. И Фауст вступает с ней в пластический диалог. И духи, которые появляются с самого начала спектакля и оказываются теми лемурами, которые в финале строят плотину, а на самом деле роют могилу Фаусту. И тогда он говорит: «Остановись мгновенье — ты прекрасно». И произносит большой монолог о том, как прекрасно усилие человека, который стремится преобразить мир. А на самом деле это страшная ошибка слепого человека, который не понимает, что строят не плотину, чтобы вселенную преобразить, а могилу, чтобы было где его похоронить. И эти лемуры существуют в спектакле с самого начала, потому что и паломники и духи и есть те самые лемуры, которые уже готовят этот финал. Някрошюс особенно силен там, где метафоры смыкаются с простейшими, физиологически точными мелочами. Совершенно поразительный момент, когда образ любви Гретхен дается через запах, когда она еще чувствует запах одежды Фауста. Или колокола в конце первого акта, люди-колокола.

Как и у многих, у меня осталось ощущение некоторой эскизности. Впрочем, Някрошюс и называет показанное эскизом. И на этот раз это не лукавство режиссера, а честное определение уровня, на котором находится спектакль. Этот метафорический строй не просто избыточен. Какой-то гигантский обвал метафор, лейтмотивов, которые не очень приведены к согласию. Очень мощная серия театральных ударов, которые время от времени бьют мимо.

Понятно, что от этой избыточности Някрошюс сможет избавиться на пути превращения эскиза в спектакль. Но тут дело еще в другом. Тут я вступаю на очень рискованный путь и не слишком уверен в том, что скажу. В замечательной сцене с колоколами, то, благодаря чему Фауст не кончает с собой, те самые звуки благовеста, у Някрошюса подстроены Мефистофелем. Небеса и преисподняя, божественное и демоническое тут не разделены непереходимой пропастью. Но заключить отсюда, что мир в литовском «Фаусте» одержим бесами, покорен силами зла, означало бы заговорить на языке моралиста, чуждом спектаклю.

Мне кажется, что та система координат, которая в тексте у Гете сформулирована Мефистофелем, сказавшим, что он часть той силы, которая вечно желает зла… и так далее, — это не система критериев этого спектакля, не система критериев Някрошюса. Тема соотношения нравственных категорий, тема греха и искупления не очень существенна для того типа мировосприятия, театрального в том числе, которое заключено в постановках Някрошюса. Этот спектакль может быть назван, как его предыдущий замечательный спектакль, — «Благо осени»… Крестьянское, полуязыческое, а стало быть, до известной степени построенное на внеморальных критериях мировосприятие вступает в некое противоречие с тем, на чем основано произведение. Мне не хватало в «Фаусте» некоторой этической рефлексии. Страдание героя не отрефлексировано именно потому, что тип жизневосприятия в этом спектакле не то чтобы нехристианский, чего странно было бы ожидать от театра из католической страны, но, условно говоря, доморальный в той степени, в которой доморален тип восприятия человека, живущего одними законами с природой, растворенного в ее вечном циклическом круговороте. Гете очень старается быть язычником, во всю мощь своего философского, абстрактного немецкого интеллекта пытается изобразить себя в качестве дохристианского, античного человека. Старается, и у него это не выходит, потому что ему от взрастившей его моралистической бюргерской культуры (бюргерской, разумеется, не в бранном смысле) никуда не деться. А у Някрошюса это получается. Хорошо это или плохо, другой вопрос.

Октябрь 2006 г.

Если бы после «Фауста» Някрошюса меня спросили: «Вы читаете на этом языке?» — я бы честно ответила: «Читаю со словарем…» Спектакль кружит, путает, лишь в третьем акте, в истории с Гретхен, обретая ясность, прочесть его текст подряд, целиком мне не удалось.

Но спустя время после «Балтийского дома» именно «Фауст» (эскиз, эскиз…) высится колоссом посреди всего. И надо ли точно считывать его смыслы, если не только в начале, но и в конце спектакля сам Фауст, закрыв глаза, двигается в пространстве ощупью — слепец, которому не помогло знание.

Мне не кажется, что это история Саваофа и Мефистофеля, поставивших на кон человеческую жизнь. Очень скоро одетый в белое Саваоф оборачивается черным Вагнером, и три беса (третьим становится Черный пудель), как три ведьмы в «Макбете», кружат — водят — испытывают Фауста. Вот точно — «закружились бесы разны». Някрошюс рассказывает об их власти над человеком в мире бесовского оборотничества и богооставленности. Сверху — не лампа, а раскаленный адский рефлектор, жестяные конусы, похожие на кратеры потухших вулканов, напоминают поверхность какой-то планеты, где жизни нет… Не преисподней ли уподоблен здесь земной мир?

Макбета кружили ведьмы, и, попав в их ловушку, он жаждал и искал смерти. Казалось, в тот момент Някрошюс решил для себя все вопросы с Богом, дьяволом, грехом и под музыку Фаустаса Латенаса, пронизывавшую всего «Макбета», отправился в сторону эпоса, сперва народного, литовского (Донелайтис), потом библейского ветхозаветного («Песнь песней»). И вдруг в «Фаусте», повернув вспять, он опять блуждает вместе с героем, снова и снова под непрекращающуюся музыку того же Латенаса решая проблемы Бога, дьявола и человека, но не заходя на новый виток, а устало и подневольно повторяя то, что давно знает и так, вращая, как Саваоф в начале спектакля, какой-то тяжелый жернов своего художественного мира…

Зачем?

С. Трепулис (Мефистофель). 
Фото В. Луповского

С. Трепулис (Мефистофель). Фото В. Луповского

А потому, что он приговорен. Режиссер космогонического сознания, он обречен работать только с «бесконечно большими величинами», ему не дано освободить сознание от категориальности и поставить что-то в других измерениях. Его величины действительно бесконечны, а «переменные величины» — не для него, он устал, как доктор Фауст, он все знает заранее, а ставить спектакли надо… Может быть, поэтому «Фауст» лишен энергии и Някрошюс в нем похож на своего героя: «Мне скучно, бес…»

Но, усталый и всезнающий, в каждом спектакле он пополняет энциклопедию великих театральных метафор — и «Фауст» не исключение. К «дыму Отечества» от вершининской сигареты, который ловят в стаканы сестры Прозоровы, к ледяному брусу, на который ставит босые ноги мальчика-Гамлета Призрак, остужая его кровь замогильным холодом мести, ко всем этим великим образам (etc., etc.!) «Фауст» прибавляет еще несколько.

…Лампа, привязанная на четырех веревках, прыгает, как живая, не давая Фаусту покоя. Бесовская слепящая сила? Светильник разума, который никак не может угаснуть и испытывает мозг доктора? Он кидает лампу, отворачивается — она мельтешащей слепящей точкой преследует его… Фауст поднимает лампу, как кубок, и готов выпить эту светящуюся чашу. Что в кубке?

…Гретхен достает из коробки с подарками Фауста не драгоценности, а осколки зеркала. «Жует» край стекла, то есть прикасается к небытию, зазеркалью. Обречена…

…Фауст сдувает волосы с ее лица, а она снова и снова лохматит их, чтобы почувствовать ветерок его дыхания.

…«Что стало со мною? Я прямо в чаду. Минуты покоя себе не найду!« — много раз повторяет Маргарита, запутываясь в ветках сухого дерева. Простоволосая, лохматая, она лихорадочно карабкается сквозь ветки, запутывается в них, как в чаще… «Что стало со мною?..» Бесы раскачивают ветки, а она пробирается сквозь них все выше, выше — сквозь бурю чувств, сквозь слепую страсть, не находя дороги… Спрыгивает с верхушки — и оказывается завалена сухими ветвями…

Если считать, что метафора — это стремление искусства к бесконечности смыслов, то вот они!

Ноябрь 2006 г.

Стоева Надежда

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

В № 38 мы начали рубрику, посвященную молодым режиссерам и актерам, назвав постоянную рубрику «Представление» — именем существовавшего когда-то (в конце 80-х) в ЛГИТМиКе студенческого журнала, с которого, по сути, начался «Петербургский театральный журнал». Оно как нельзя лучше соответствует теме: это представление (то есть почти спектакль) театральному миру новых действующих лиц и их декларации своего представления о театре.
В дизайне рубрики мы используем старые обложки журнала «Представление», нарисованные когда-то Резо Габриадзе.

Б. Фрил. «Нужен перевод». Курс СПГАТИ при БДТ им. Г. А. Товстоногова,
Мастерская Г. И. Дитятковского

Ирландия, 1833 год. В деревушку Бейле Бейг/Бэллибег, где в школе изучают греческий и латынь и живут в своем утопическом мирке, приезжают английские военные составлять топографические карты местности. Больше не будет колоритных, звучащих, как музыка, названий, а будут «Черная гряда», «Свиной форт» и так далее. Английский лейтенант Йолланд, влюбившись в местную красотку Мейре, пропадает, а это грозит всем жителям выселением и уничтожением деревни…

Написанная в 1980 году пьеса Брайена Фрила «Нужен перевод», рассказывающая о военно-топографической съемке страны, — история с подтекстом. Она — о возможностях взаимопонимания людей, при этом не обязательно, чтобы эти люди говорили на разных языках. Жители деревни давно привыкли к всякого рода напастям и выработали методы борьбы с ними, но об этом упоминается вскользь. Занимают их обычные человеческие проблемы, личные успехи и неудачи. Немного чудной способ общения посредством греческого и латыни не столь утопичен, как кажется. Бегство в античность — это не попытка укрыться от реальности. Настоящее сиюминутно и быстро проходит, а прошлое уже не изменится, оно на века. И какими бы проблемами вы ни жили — все пустяки. И вражда с военными ерунда. Всегда можно найти выход — спрятать скот, спрятаться самим. Этот конфликт, он где-то там, далеко, за сценой. А здесь — ирландские названия, которые никак не перевести на английский, не потеряв их своеобразия. И актуален вопрос: а надо ли это своеобразие сохранить, даже если никто не помнит легенду, из-за которой это место названо так, а не иначе?

И. Дель (Оуэн), Г. Дитятковский (Хью). 
Фото из архива И. Деля

И. Дель (Оуэн), Г. Дитятковский (Хью). Фото из архива И. Деля

Ты живешь в мире, где все время приходится принюхиваться — не порча ли уничтожает поля картофеля, где нет ничего постоянного, где ждешь беды. А древние языки — прекрасны и незыблемы, как тысячелетия назад. Они вечны, и с этим «вечным» вполне можно вести диалог и даже мечтать, как Джимми (Евгений Чмеренко), о женитьбе на совоокой богине Афине. Для Джимми разговоры на греческом и латыни — дело обычное. Он погружен в книги и может бесконечно наслаждаться произведениями античных авторов. Глаза его горят, он взахлеб рассказывает о проделках Афины и всерьез задается вопросом, есть ли в нем частица бога, а в его избраннице Афине — частица смертного, чтобы брак стал приемлемым и для ее окружения, и для его. Над ним, конечно, посмеиваются, но по-доброму. Это «игра», в которую жителей вовлек учитель греческого и латыни Хью (Григорий Дитятковский). Сельский интеллигент и пьяница весь спектакль не желает слышать об изучении английского языка. «Английский… не может с достаточной полнотой выразить нас». Но именно Хью понимает ограниченность любого языка. «Слова — это сигналы, знаки. Они не вечны. И может случиться… как бы это сказать понятней… может случиться, что цивилизация окажется узником лингвистического контура, который уже больше не соответствует пейзажу… факта».

Хью Дитятковского воспринимает проблему языкового барьера так же остро, как и его «неразумные» односельчане. Только она для него шире контекста современных событий. Его «вавилонская башня» может быть достроена, ведь единый язык для всех у него уже есть, только «строители» все время подвергают сомнению правильность выбора. Не просто быть учителем в селе, где школа находится в бывшем коровнике.

В спектакле читается остроумная двойственность. Ученики Дитятковского играют роли учеников Хью, а Хью играет сам мастер актерского курса. Это привлекает внимание, и кажется, что появится Хью на сцене — и все взгляды сосредоточатся на нем. Ничего подобного. Мастер «вливается» в уже созданную атмосферу и лишь чуть-чуть направляет действие. Иногда это только «громкость звука», чтобы слишком истеричные ноты не прорывались наружу. Он негромко, но отчетливо произносит слова, и выравнивается речь всех персонажей. Он как камертон, настраивающий спектакль, задающий темпоритм.

Магнус (Сергей Федоров) — старший сын Хью. Его физический недостаток — хромота — с лихвой компенсируется добротой, отзывчивостью. Он терпеливо и нежно заставляет плохо говорящую Сару (Ирина Бравинская) проговаривать свое имя. Радуется, слыша исковерканное «Меня зовут», это ведь его личное достижение. Он влюблен в Мейре, он — поддержка для своего спивающегося отца, он не отталкивает брата, который становится на сторону англичан, но при этом остается ирландцем.

После спектакля. 
Фото из архива И. Деля

После спектакля. Фото из архива И. Деля

У Оуэна (Илья Дель), младшего сына Хью, задача сложнее. Он, вернувшись в свою деревню вместе с английскими солдатами и находясь у них на службе, вначале кажется предателем. Он неточно переводит слова капитана Лэнсея (Владимир Козлов), позволяет называть себя другим именем — Роланд, именно он берется за переименование. Но все это не из-за подлости натуры или желания выслужиться перед новым хозяином. Он пытается уберечь своих односельчан от грубости и прямолинейности капитана Лэнсея. Оуэн единственный знает оба языка, и кто, как не он, может наиболее адекватно перевести местные названия на английский? Илья Дель играет веселого обаятельного парня, способного ужиться с кем угодно, но не приспособленца. Его, как и всех, волнует судьба Ирландии, неотделимая от его частной жизни (никто в спектакле не говорит о судьбе, не произносит высокопарных слов, но, непроговоренная, эта мысль живет внутри каждого). Оуэн осознает, что сопротивление только тормозит развитие. Но когда жители деревни поджигают лагерь англичан, он — на стороне односельчан. Илья Дель убедительно играет эту раздвоенность в человеке. Твои убеждения — это твое частное дело, но в общей войне ты не волен выбирать, на чьей стороне воюешь. Это дано как условия задачи.

Другое дело Йолланд (Станислав Ткаченко), английский лейтенант, успевший полюбить эту местность, этот непонятный для него язык. Его «Как-как?» и «Что-что?» — это жажда понимать, жажда знания и жажда жизни. Он молод, наивен, и, влюбившись в Мейре, он нашел путь, чтобы проникнуть в этот заманчивый, но закрытый для него, как для чужестранца, мир. Он не хочет ничего в нем менять. Его привлекает эта размеренная жизнь, обычные деревенские дела. Слишком прямая спина и некоторая зажатость в движениях выдают в нем городского жителя. Ему еще только предстоит научиться непосредственности. Лейтенант Йолланд в военном мундире красного цвета с золотыми пуговицам похож на экзотическую птицу в мире естественных неярких красок. В разговоре с Мейре (Александра Большакова), желая ее понять, он как будто тянется вверх.

Жесты девушки ничем не скованы, она чувствует себя свободной от каких-либо условностей. Немного грубоватая манера поведения привлекательна. Она не садится, а быстро падает на табурет, расставив ноги. Широким жестом вытирает лицо, она устала, и нет никакой необходимости как-то себя сдерживать. Сильная и волевая Мейре полностью отдается чувству. Йолланд для нее как путешествие в другую страну, где все непонятно и бесконечно любопытно. Их взаимный интерес успеет проявиться. Не понимая слов, угадывая и чувствуя то, что хотелось сказать, они будут счастливы. И Александра Большакова и Станислав Ткаченко говорят на русском языке, но в их разговоре, когда один говорит, а другой не понимает, появляется нечто не имеющее отношение к смыслу фраз. Каждый повторяет «вода», «огонь», какие-то тривиальные фразы о погоде и природе, но говорят они о своих чувствах, о только что родившейся любви. Еще секунду назад они были в разных концах небольшой сцены, повторяли какие-то слова, спрашивали и не получали ответа, но вдруг — неожиданно для них самих — возникает диалог и они оказываются в объятьях друг друга.

По непонятным причинам Йолланд пропадает. То ли его убили (что вероятно в усугубляющейся ситуации), то ли он сбежал (что менее вероятно, так как успел полюбить и страну, и местную девушку), то ли просто спит за оврагом, «перебрав» накануне местного самогона. Но этот эпизод важен в истории о взаимопонимании людей, говорящих на разных языках.

Актеры используют для игры часть сцены, недоступную взгляду зрителя. Скрывшись за дверью, они что-то кричат в ответ, выходят на одну реплику и уходят обратно. Жизнь людей, школы, деревни подробно и с любовью воссоздана в декорациях, в приметах быта. Студенты обживают это уютное пространство, похожее из-за косых балок на чердак. Чердак, где постоянно приходится переступать через скамьи, какие-то щиты. Он заселен, но не замусорен. Часть этого пространства пуста. Только в глубине лежит сено, а книги окружают каркас лодки. Невидимая грань делит сцену на две части. В одной — грубые деревянные стулья, скамьи, грифельные доски и стога сена. В другой — ничего нет, пустота, место для вашей фантазии. В этом разуплотненном пространстве появляются девушки в белых рубахах. Они деревенские плясуньи на празднике, и они же море, и волны, и шум ветра. Они бегут, и обгоняют друг друга, и сдерживают. Плеск волн — это нежный девичий смех, гудки дальнего парохода, навсегда отплывающего, и похмельный шум в голове Йолланда. Из них составлен античный хор, без слов комментирующий происходящее и создающий свою музыку, добавляющий свое настроение. И легко себе представить не пыльный чердак сельской школы, а берег Эгейского моря, где и по сей день живут и здравствуют античные боги.

Режиссер в спектакле ослабил все социальные вопросы. Это не история захвата Ирландии, это не «антиглобалистская» история уходящего в прошлое под напором цивилизации всего привычного, милого, но не функционального (как ирландские названия). Это не рассказ о любви людей, говорящих на разных языках. Это все вместе. История, где жизнь продолжается. Вы можете быть одинокими, несчастными в любви, энтузиастами и прогрессистами, говорить на разных языках — жизнь продолжается. Ее течение не прервется ни на минуту, что бы ни происходило.

Ноябрь 2006 г.

1–3 октября в Саратове на сцене старейшего ТЮЗа страны — им. Ю. Киселева — был реализован экспериментальный творческий проект «Четвертая высота. Новая драма. Другой театр» (инициативная группа проекта: автор — Олег Лоевский, исполнительный продюсер — директор театра Валерий Райков и главный режиссер театра Юрий Ошеров).

Прежде всего, необходимо понимать ситуацию, в которой возник этот проект: в саратовском ТЮЗе, как и в петербургском, сильны традиции, заложенные отцами-основателями. Поэтому любые репертуарные приобретения, новые творческие контакты с режиссерами вызывают вопросы: может ли театр, вектор развития которого когда-то определил Брянцев ли, Киселев ли, ставить ту или иную драматургию, обращаться к тем или иным авторам, проповедовать те или иные ценности. И это притом, что репертуарный голод, который испытывают ТЮЗы, очевиден. Репертуар большинства из них скроен по лекалам, традиционным для советского периода: в афише непременно заявлены спектакли-долгожители, часто от режиссеров — основателей театров; обязательна российская и европейская классика в рамках школьной программы; наконец, присутствуют более или менее современные названия, свидетельствующие о репертуарной моде разных лет.

Саратовский ТЮЗ позиционирует себя как театр семейный, и, будто подчеркивая это, Юрий Ошеров на первом обсуждении на вопрос зрителей о том, по каким критериям подбирался репертуар проекта, ответил, что руководство театра, конечно, интересовали пьесы, так или иначе затрагивающие проблемы семьи.

«Волчок». О. Лисенко (Девочка). 
Фото из архива театра

«Волчок». О. Лисенко (Девочка). Фото из архива театра

Проект, который во избежание критики или общественного порицания, назвали экспериментальным, определив сценические опыты в его рамках как «другой театр», пришелся как нельзя кстати, потому что помог ответить на ключевой вопрос: готовы ли зрители и артисты воспринимать современную драматургию, которая вызывает полемику, провоцирует, касается темных/неприятных/проблемных сторон жизни и в меньшей степени развлекает.

Новая драма

Для читок были выбраны три пьесы авторов одного поколения: «Королева красоты» 36-летнего ирландского драматурга Мартина Макдонаха, принесшая автору престижную Evening Standart Award и четыре Tony за постановку пьесы на Бродвее; «Скользящая Люче» 30-летней литовки Лауры-Синтии Черняускайте, драматурга, признанного на родине и отмеченного литературными премиями Литвы; наконец, «Волчок», одна из последних работ 29-летнего Василия Сигарева, обладателя престижных российских и европейских наград в области литературы, той же Evening Standart Award, драматурга, активно востребованного в Европе и менее — в России, впрочем, это уже тенденция.

И если у «Королевы красоты» и у «Скользящей Люче» уже сложилась сценическая судьба в России, то выбор «Волчка» для участия в проекте прибавлял остроты: пьеса еще не ставилась, текст своей наивной жесткостью (или удачной стилизацией под нее?) способен вывести из равновесия тех, чьи претензии к движению «новой драмы» и/или современной драматургии сводятся преимущественно к нападкам на употребление в текстах ненормативной лексики. Ожидания подогревали и слухи о том, что кто-то из артистов отказался участвовать именно в читке «Волчка».

«Королева красоты». Е. Вовненко (Морин), Т. Лыкова (Мэг). 
Фото из архива театра

«Королева красоты». Е. Вовненко (Морин), Т. Лыкова (Мэг). Фото из архива театра

На обсуждениях после читок О. Лоевский просил зрителей высказаться в первую очередь о пьесах. Но львиная доля эмоциональных зрительских высказываний была обращена к артистам — публика, не один год ходившая в театр, каждый вечер будто открывала их для себя заново. Реакция зрителей на драматургический материал и по ходу читок, и на обсуждениях свидетельствовала о том, что не было какого-то категорического неприятия текстов. Конечно, не обошлось без пары реплик вроде «знала бы, что грузить будут, не пошла бы», но такая реакция и предсказуема, и допустима, и не связана исключительно с современной пьесой, вполне могу представить, что что-то подобное зрительница могла бы сказать и после «Преступления и наказания». Зритель смеялся над тем, над чем смеется обычно, — хлесткие слова, ироничные и остроумные диалоги.

От читки к читке, от обсуждения к обсуждению зал все более настраивался на восприятие пьес и на диалог после. Меньше всего вопросов было к «Королеве красоты» — зритель оценил и отменную «сделанность» пьесы, внятность ее структуры, и отлично выписанные автором роли, а поскольку режиссер снял «тарантинообразность» некоторых ситуаций пьесы, усилил ее лирическое звучание, то ни зверское убийство матери, ни довольно безрадостный финал пьесы не стали для зрителей поводом обвинить драматурга в смаковании насилия и жестокости.

Безоговорочно позитивно зал был настроен после читки «Скользящей Люче». Режиссеру и актерам удалось найти точную интонацию, и немного «девичья» пьеса Черняускайте как-то особенно задышала в несентиментальном, но будто акварельном прочтении режиссера. Хотя без критики в адрес драматурга не обошлось — пьесу упрекали в чрезмерной литературности, в незаконченности и алогичности сюжетных ходов.

Эмоционально разогретая и подготовленная предыдущими читками и обсуждениями публика с головой бросилась в обсуждение «Волчка» Сигарева. Пьеса задела всех — кто-то назвал ее бредом больного человека, кто-то, наоборот, настаивал на том, что такая драматургия необходима в современном театре для юношества. Молодая мама поделилась, что по окончании читки первая мысль у нее была — бежать домой к ребенку, обнять, приласкать, какая-то женщина со слезами на глазах вспоминала реальную историю, похожую на ту, что рассказал Сигарев. Кому-то показалось, что драматург довольно цинично конструирует ситуации, спекулируя на теме. И если в случае с «Королевой красоты» и со «Скользящей Люче» публика сошлась во мнении, что пьесы можно оставить в репертуаре театра, то «Волчок» был воспринят не так однозначно. Даже те зрители, которые считали, что пьеса должна идти, осторожно говорили о том, что, может быть, отдельные фразы или ремарки нужно купировать, показывать пьесу для очень небольших групп старших школьников или родителей, предварительно подготовив к просмотру, и пр.

Но в целом обсуждения показали, что никакой предвзятости по отношению к современным пьесам у зрителей нет.

«Cкользящая Kюче». 
Фото из архива театра

«Cкользящая Kюче». Фото из архива театра

«Cкользящая Kюче». 
Фото из архива театра

«Cкользящая Kюче». Фото из архива театра

Другой театр

Никакой это, конечно, не другой театр. А наш, родной, где все строится из слов и сюжетов, где рассказывают истории и им с упоением внимают. Для участия в проекте были приглашены режиссеры Андрей Санатин («Королева красоты») и Дмитрий Турчанинов («Скользящая Люче») из Москвы и Екатерина Гороховская («Волчок») из Петербурга. По условиям проекта режиссерам надо было «поставить» читку за три дня.

Формат читки необыкновенно продуктивен именно для первого знакомства зрителей с пьесой. Он позволяет пристально рассмотреть текст, почувствовать объем слова, ощутить, как слово меняется, как фраза, реплика от автора может получить прямо противоположный заряд, эмоцию, значение, приобрести другой тон, глубину, фактуру и пр., то есть как режиссерское решение может переформатировать смыслы текста, его интонации, звучание.

Режиссер Андрей Санатин разными средствами попытался снять остроту, вызывающую жестокость сцен, в которых мать и дочь немилосердно изводят друг друга. Ремарки автора читались актером Антоном Щедриным ровно, голос звучал как будто по радиотрансляции. Действие разворачивалось на небольшом пятачке почти на авансцене, ограниченном шкафом и креслом-качалкой Мэг, а за ними вырисовывалась пустая и темная глубина небольшой сцены. Это соотношение пространств как-то размывало хлесткость диалогов и ремарок и задавало особый строй — так, выражаясь метафорически, дышит вечность, рядом с которой сиюминутные жестокости, горести и даже смерть теряют свою остроту, свое право на то, чтобы абсолютно завладеть человеком, поработить его. Кроме того, время от времени артисты рассекали это «за-сценическое» пространство, это образовавшееся междумирье, и в спонтанности нечастых проходов вдоль задника был какой-то почти экзистенциальный смысл, именно в эту глубину уходила в финале Мэг.

Кажется, Санатин привнес в «Королеву красоты» чеховское звучание, что-то от «Трех сестер» — героиня поглощена ожиданием соединения с любовником и отъезда из ненавистного Линнена. У Чехова финал неоднозначен, его можно прочесть и как обещание желаемой перемены, Макдонах менее милосерден к героям — Морин убивает мать, но узнает, что убийство было напрасным. Режиссер финальную ремарку автора о том, что Морин пинает Мэг ногой в голову после того, как выливает на нее раскаленное масло, поставил так, что Морин (Елена Вовненко) гладила Мэг (Тамара Лыкова) по руке, а Мэг неподвижно сидела в кресле-качалке. Такое решение агрессивного действия, описанного автором, наряду с другими сценическими решениями режиссера, рождало у зрителей иное ощущение финала — более сочувственное к героиням, более теплое. «Королева красоты» приобрела не свойственное ей вовсе лирическое звучание, и если пьеса Макдонаха и есть в каком-то смысле реквием по мечте, то Санатин как будто завершает этот реквием обещающим и прощение, и милосердие, и свет стихом «Lux aeterna» (Вечный свет).

Молодой режиссер Дмитрий Турчанинов, магистрант Центра имени Вс. Мейерхольда, своей работой неожиданно заставил увидеть в пьесе Черняускайте ветхо- и новозаветные аллюзии. Режиссер — сознательно или нет — ухватил христианские мотивы текста, воплотил и развил их. Так, Мать Феликса (Ольга Кутина) во второй сцене появлялась с огромным сочным золотисто-красным яблоком, как прародительница Ева с плодом познания, искушения. Яблоко стало и предметным воплощением похоти, в которой Мать в одной из финальных сцен признавалась Феликсу. На почти притчевый лад настраивает и некоторая сюжетная невнятность пьесы, размытость причинно-следственных связей.

По ремаркам драматурга (их читала актриса Елена Бондарчук) в первых сценах герои Феликс и Люче постоянно как-то тактильно взаимодействуют друг с другом — держатся в очереди за одну коляску с продуктами, налетают друг на друга. У режиссера герои (Люче — Елена Краснова, Феликс — Алексей Чернышев) держались в первых сценах на расстоянии друг от друга. Казалось бы, нюанс, но зазор между ремарками и их сценическим осуществлением рождал ту отстраненность, которая давала представление об отношениях между героями и объясняла причину ухода Люче.

Другим режиссерским стремлением, определившим настроение спектакля, его тон, стало разными способами реализованное стремление к «скользящести» сценического действия, то есть к легкости, прозрачности настроений, перемен.

Турчанинову удалось создать и настроить замечательный актерский ансамбль, и каждый из артистов существовал на сцене в очень верной тональности, честно и доверительно. Читка прошла на изумительно легком дыхании.

Режиссер Екатерина Гороховская в «Волчке» обращает внимание на совсем не очевидную литературность пьесы. Автор-персонаж, в джинсовом костюме, с сигаретой и чашкой кофе, чем-то напоминающий Сигарева, читает ремарки. По ходу действия артисты не только читают текст, но и своеобразно взаимодействуют с ним. Так, Мужчина, приходящий к Матери девочки, со словами «я тут принес кое-что» достает из пакета листы с текстом, которые мы вольны интерпретировать как выпивку или вообще что угодно (у Сигарева, помнится, это бутылка водки или коньяка). Или по пьесе Девочка давит подаренного ей матерью в один из редких приездов ежика, а в читке Девочка (Ольга Лисенко) отчаянно комкает страницы текста.

Режиссер одела в черное, темное всех героев пьесы, цвет их одежд рифмовался с черным задником сцены и черным прямоугольником планшета. Этот траурный, даже агрессивный своей чернотой колорит стал фоном для совершенно кладбищенской истории, в которой мама сочиняет жутковатую сказку про то, что подобрала дочку на кладбище, сама девочка находит на кладбище воображаемого друга — умершего когда-то мальчика, разговаривает с его фото и пр.

Сценическое пространство было поделено на три сектора: жизнь и смерть, а посередине — пространство то ли воспоминаний девочки, зафиксированных перед гибелью, то ли авторского воображения. В первом секторе расположился Автор (Алексей Кривега), он представлял цветную часть истории и одновременно ее настоящее, реальное время. Автор произносил ремарки, включал/выключал магнитофон с записью рассказа Девочки.

Второй сектор — черный прямоугольник на планшете в центре сцены, на котором стол и четыре стула, здесь располагались пять персонажей этой истории.

Третий сектор, обозначенный неким обелиском, — кладбище, на которое будет прибегать Девочка для общения со своим воображаемым другом. В Девочке О. Лисенко не было ничего специфически детского — она не имитировала интонации или ребячьи реакции, в ней не было ничего и от тюзовских травести. Вообще режиссер сценически очень точно указала в начале на возраст героини — просто усадив ее на маленький детский стульчик. Актриса проводит свою героиню от первой сцены к финалу, будто по кругам ее персонального ада: от эпизода к эпизоду ей отказывают в участии, а она с наивной верой и какой-то отчаянной надеждой цепляется за всякую возможность теплоты, не-одиночества, любви. Она, обескураживающе открыто и немного удивленно глядящая на мир взрослых, напоминает большеглазого Волчка Юрия Норштейна из «Сказки сказок» — трогательного, неприкаянного горемыку.

Думается, Е. Гороховская очень точно определила источник пьесы Сигарева, отсылающей и к детским страшилкам, и к сказкам взрослых.

Четвертая высота

Проект стал четвертой высотой для всех. Для дирекции театра, которая не могла предсказать ни реакции публики, ни реакции артистов. Для зрителей — ведь публика шла на названия, о которых ничего не слышала. Для режиссеров — за три дня надо было найти общий язык с незнакомой труппой, да так, чтобы реализовать в сотрудничестве с артистами видение пьесы в необязательном и в то же время непростом формате читки. И, конечно, для актеров. Проект продемонстрировал, что артисты саратовского ТЮЗа, занятые в читках — а это около 20 человек, то есть почти половина труппы, — просто не могут работать вполсилы. Они очень всерьез погрузились в процесс, потому-то за три дня многие уже и текст запомнили наизусть, и роль свою делали с максимальной отдачей, полюбив героя, детально придумав и продумав его сценическое и внесценическое существование.

Высоту, безусловно, взяли.

Проект напоминал курс интенсивной профессиональной терапии и работу с фокус-группами, потому что зрители, битком заполнявшие зал Малой сцены ТЮЗа в эти три вечера, конечно, были целевой аудиторией театра, представителями наиболее активной и чаще всего посещающей театр части публики. В этом смысле проект стал отличным маркетинговым исследованием, полезным для дирекции театра и продемонстрировавшим, что страхи по поводу современной драматургии сильно преувеличены. То есть не зрителя нужно адаптировать к современной пьесе, а скорее, наоборот, сегодня именно театрам, менеджменту, артистам необходима интенсивная адаптация — к новой публике, новой современной пьесе, изменившимся средствам и способам коммуникаций, чтобы найти верный тон общения со зрителем.

Октябрь 2006 г.

Гороховская Екатерина

ФЕСТИВАЛЬ УЧЕНИКОВ КАМЫ ГИНКАСА

V семинар по современной европейской драматургии в Екатеринбурге

Процесс идет. Не кипит, не бурлит, заставляя ахать от восторга или от ужаса и передавать из уст в уста легенды о долгожданном прорыве в отечественном театре. Но все же. Где-то там, далеко от псевдопродвинутой Москвы и безнадежно консервативного Питера, он, театральный процесс, беспрерывно идет. Проводится такое количество фестивалей, семинаров и лабораторий, что однажды это должно принести плоды. Верю — прорвемся.

Давно и не мной замечено, что ко всему самому интересному и прогрессивному в истории современного отечественного театра, как правило, имеет отношение Олег Семенович Лоевский — мегаличность, директор фестиваля «Реальный театр», эксперт «Золотой маски», театральный критик, сценарист, ходячая энциклопедия и генератор идей. Застать его в родном Екатеринбурге весьма сложно — он постоянно в разъездах. То на пару с Михаилом Бартеневым проводит интереснейшую лабораторию с молодыми режиссерами в Самаре, то мчится в Пермь, то организует и проводит в Саратове революционный для этого города проект, связанный с современной драматургией. При этом он проездом встречается с кем-то великим в Москве, пишет сценарии и говорит по двум мобильным телефонам одновременно. Однако родной Екатеринбургский ТЮЗ забытым не остается, и все интересные творческие начинания, с легкой руки Лоевского и с согласия дирекции в лице Янины Ивановны Кадочниковой, в театре прижились и продолжают развиваться.

Cцена из спектакля. 
Фото из архива фестиваля

Cцена из спектакля. Фото из архива фестиваля

С 17 по 19 сентября в Екатеринбургском ТЮЗе прошел V семинар по современной европейской драматургии. Прошел блестяще — и с точки зрения организации, и с точки зрения художественных впечатлений. Это ощущение не испортил даже снег, засыпавший город в самом начале осени. Чихая и кутаясь в шарфы, участники семинара (в основном практики театра — режиссеры и директора, завлиты и актеры российских нестоличных театров) до отказа забивали импровизированные и настоящие зрительные залы. Дело в том, что за три дня учасникам семинара и зрителям в форме читок были представлены девять пьес. Каждая — в особом пространстве. Задействованы были и большая, и малая сцена, и трюм, и репетиционные, и зрительское фойе. Одну из лучших пьес этого семинара вообще сыграли за кулисами, где-то в углу, между батареями центрального отопления. В течение трех-четырех дней во всех уголках театра одновременно шли репетиции. Семинар, в отличие от фестиваля, это рабочий момент, в нем важен напряженный рабочий ритм. Предполагается не праздник, но трудовые будни. Здесь же, в результате правильно взятого ритма, замечательно подобранного драматургического материала и его оригинального режиссерского и актерского прочтения, состоялся настоящий праздник.

Были представлены одна швейцарская, одна немецкая, одна украинская, две британские, две ирландские и две русские пьесы. Разные по стилистике, жанру, объему. Роднит их, пожалуй, лишь весьма неутешительный диагноз человечеству. В них много насилия — от буквальной «расчлененки» в пьесах популярнейшего ныне ирландского драматурга Мартина Макдонаха до насилия над собственной памятью и чувствами в пьесе Натальи Ворожбит. При этом все пьесы лишены тупой прямолинейной агрессии «новой драмы», это качественная драматургия, вступающая в диалог с современным зрителем. Основной вопрос, звучавший на обсуждениях, в этом и состоял — насколько близки современному российскому зрителю темы, предлагаемые данной драматургией, и способы их подачи и раскрытия.

В этом смысле меньше всего «повезло», на мой взгляд, швейцарской и немецкой пьесам, хотя читки их прошли очень удачно. В обеих — надуманные трагедии скучающих благополучных людей, непременно кончающиеся убийством, которое ни к чему не приводит и, по большому счету, ничего не меняет. Обыденный кошмар безрадостного существования, одиночество вдвоем, втроем, вчетвером. Тема эта выражается преимущественно в длинных разговорах, «параллельных» диалогах, когда говорящие будто не слышат друг друга, или диалогах, состоящих из коротких, ничего не значащих фраз. Эта отвлеченная рассудительность была интересно преодолена режиссером Валерием Рыбаковым в читке пьесы Лукаса Бэрфуса «Четыре картины любви», когда по ходу действия актеры неожиданно стали обращаться в зал с прямыми вопросами: «А что бы вы сделали, если бы ваш муж вам изменил?» Этот интерактивный ход здорово все оживил. Да еще и замечательная актриса Марина Егошина совершенно «по-русски», взахлеб, сыграла западную странноватую художницу, убившую неверного мужа во имя любви. Ее призыв «Защитите любовь!» стал настоящим лейтмотивом показа.

В пьесе Роланда Шиммельпфеннига «Женщина из прошлых времен» кто-то увидел трагедию современной Медеи. В благополучную семью, готовящуюся к переезду, врывается Женщина. Она напоминает Мужу его обещание — любить ее вечно. Вот она и пришла, чтобы он смог наконец его исполнить. Сюжет столь же трагический, сколь и анекдотичный. Жена в истерике, муж в замешательстве, женщина проводит ночь с сыном бывшего любовника и убивает его, потому что тот намерен повторить путь отца, расставшись со своей подружкой и наобещав ей вечную любовь. Усложняется же все постоянными скачками во времени, так что каждую сцену зритель просматривает по два-три раза. Ход довольно формальный и не новый, но своей откровенной условностью подчеркивающий условность чувств и семейного благополучия. Читка была очень удачно решена режиссером Антоном Безъязыковым, поместившим персонажей в искусственный мир замотанных в прозрачную пленку коробок (переезд!) и использовавшим прием симультанной видеосъемки, когда ремарки и монологи часто произносятся прямо в камеру, а изображение тут же проецируется на телевизионные экраны.

Особый успех на семинаре выпал на долю двух пьес Мартина Макдонаха — «Человек-подушка» и «Лейтенант», обе в переводе Павла Руднева.

Лоевский любит рассказывать историю о том, как «познакомились» Макдонах и Константин Райкин. Руководитель «Сатирикона» отказывался читать современные пьесы, говоря, что ему на всю жизнь хватит великой и очень современной драматургии Шекспира, Ростана и др. Едва уговорив Райкина прочитать одну из пьес ирландского самородка, Лоевский был разбужен звонком посреди ночи: «Олег! Я только что прочел великую пьесу великого русского драматурга Макдонаха!» — «Константин Аркадьевич, простите, он ирландец!» — «Какой там ирландец, это великий русский драматург!»

Диковатая разухабистость этих пьес, грубость и нежность, смешанные в гремучий коктейль, абсурд, герои — полные отморозки, но очень страстные и убежденные — это все действительно наше, знакомое и до боли родное. При этом Макдонах — первоклассная драматургия, где все выверено и простроено, что «аукается», то непременно «откликается». В его пьесах нет ни одной проходной или неинтересной роли. И еще этот юмор…

«Cобачье счастье». 
Фото М. Егошиной

«Cобачье счастье». Фото М. Егошиной

В пьесе «Лейтенант» главный герой, организатор и единственный представитель отколовшейся от террористической организации группировки, практически вырезает родную деревню за смерть своего любимого кота. На сцене висят расчлененные трупы, валяются застреленные коты и коты с размозженными головами, родной отец готовится пасть от руки собственного сына. И при этом — гомерически смешно. Ужасно смешно. Старый рецепт — высмеять, значит, уничтожить — работает на все сто. Высмеиваются при этом не ирландцы (они у Макдонаха психи, конечно, полные, но такие идейные, честные и последовательные в своем патриотизме!), а всеобщая зацикленность мира на насилии и терроре. В итоге злосчастный кот возвращается как ни в чем не бывало, хорошенько погуляв несколько дней. А его хозяин, лейтенант, лежит с двумя пулями в голове, наказанный собственной возлюбленной за то, что застрелил ее ни в чем не повинного котика. Герои «Лейтенанта» стреляют, пытают, расчленяют, режут соски и вырывают ногти с какой-то детской искренней непосредственностью. Именно это, видимо, и подсказало режиссеру Андрею Санатину решение пространства — действие происходило на огромной игровой площадке, коты были игрушечными, а выстрелы обозначались хлопками раздавленных воздушных шаров.

Пьеса «Человек-подушка» стоит особняком в ряду написанных Макдонахом девяти пьес. Единственная пьеса не про Ирландию, в 2004 году она была удостоена премии Лоуренса Оливье как лучшая пьеса сезона. С тех пор она широко ставится по всему миру. Читка ее, поставленная ведущим актером театра Олегом Гетце, была одной из лучших на семинаре. Потрясал сам материал, потрясали актерские работы и режиссерские находки.

Жанр пьесы обозначен как хоррор. В полицейский участок какой-то восточной тоталитарной страны попадает скромный молодой человек, работающий на скотобойне и пищущий в свободное время рассказы. Двое полицейских его допрашивают, подозревая в серийных убийствах детей, недавно случившихся в городе. Дело в том, что все убийства совершены в точном соответствии с сюжетами рассказов, написанных Котуряном (так зовут злосчастного писателя). Виновным оказывается слабоумный брат Котуряна Михал, которому писатель читал на ночь вместо сказок свои рассказы. В пьесе сложнейшим образом переплетаются темы ответственности художника за свои творения, насилия над детьми, истинной цены творчества, свободы человека и творца. Отдельные «номера» — это рассказы Котуряна, с их поэтичной жестокостью. Олег Гетце, блестяще сыгравший главную роль, вводит следующий эпизод: Котурян читает свой рассказ и постепенно из тихого, забитого молодого человека превращается в дирижера, в яростном упоении размахивающего невидимой палочкой. Он поистине страшен в эту минуту, как страшны последствия его рассказов. Детективы, у каждого из которых есть свои личные отношения с рассказами Котуряна, допрашивают подозреваемого с пристрастием, допрос переходит в бурные философские споры, и как тут не вспомнить Достоевского, тем более что почти во всех рассказах речь идет о детях — избиваемых, унижаемых, запуганных, отомщенных… «Человек-подушка», как справедливо сказано в аннотации, это «смесь детектива с фрейдистской драмой, черной комедией и фантасмагорией в духе Кафки». Режиссер использовал в показе разные типы театра — театр теней, марионеток, гиньоль, что соответствовало строю и необычной поэтике пьесы и превратило формальную читку в серьезную заявку на спектакль. Режиссерский талант Гетце, слаженность актерского ансамбля, «тренированность» труппы и готовность ее к экспериментам позволяют надеяться на то, что такой спектакль возникнет.

Эскизом практически готового спектакля выглядела и читка пьесы Марка Равенхилла «Продукт», представленная на малой сцене примой театра Светланой Замараевой.

«Продукт». 
Фото М. Егошиной

«Продукт». Фото М. Егошиной

Согласно сюжету, пронырливый сценарист-продюсер пересказывает сценарий будущего фильма актрисе, которую он мечтает видеть в главной роли. Сценарий фильма злободневен до неприличия — английская девушка влюбляется в исламского террориста-смертника. Скандальный и признанный драматург, лидер «новой волны» британской драматургии, Равенхилл написал эту пьесу для себя. Он с огромным успехом играет ее, приглашая для участия рельную актрису-звезду. Светлана Замараева перевернула ситуацию, сама сыграв предприимчивого продюсера и пригласив на роль Звезды мужчину, Валерия Смирнова. При этом в тексте не сделано никаких изменений. Замурованная в мужской деловой костюм, Продюсер уже как бы и не женщина и потому может позволить себе обращаться к Звезде по-мужски: я давно хотел, чтобы ты сыграла, наконец, настоящую женщину, заявляет она прибалдевшей Звезде. Этот перевертыш придал пьесе невероятную остроту и глубину, превратив ее из «блестяще написанной сатиры на современность» (строки из рецензии на пьесу в одной из британских газет) в нечто большее. Нет больше мужчин и женщин, этических норм, запретных тем и человеческого достоинства — есть продукт, и его надо продать, получить прибыль любой ценой. Уговаривая Звезду, Продюсер Замараевой устраивает настоящий театр, то обольщая, то угрожая, то унижая, то обрушивая на Звезду настоящий каскад трюков и фокусов, — здесь Замараева проявила необыкновенную режиссерскую изобретательность и остроумие. Валерий Смирнов за весь спектакль не произносит ни слова, но надо видеть, как он все отыгрывает! Сильнейший момент спектакля — смертельно уставший Продюсер убеждается в своем провале, ему никогда не уговорить Звезду на ЭТО. И на мгновение железный Продюсер превращается в маленькую, хрупкую, отчаявшуюся Женщину. А Звезда — в Мужчину. Он подходит к ней и нежно молча обнимает… Всхлипывающая Женщина благодарно прижимается к нему. Тем страшнее финал спектакля. Поправляя свой деловой костюм, Продюсер сообщает кому-то по мобильному телефону: «Да что ты, она в восторге!» И на губах его играет циничная улыбка. Все на продажу.

По слухам, Равенхилл никому не дает прав на постановку «Продукта». А жаль. Потому что спектакль готов — от музыкального оформления до деталей реквизита в нем все продумано до мелочей и работает на идею, в нем блистательный актерский дуэт. И если Равенхилл не дурак и не Продюсер из собственной пьесы, то он обязательно передумает.

Отдельный момент семинара, его удача и открытие — пьеса Василия Сигарева «Волчок», которую многие называют лучшей российской пьесой последнего десятилетия. Сценической истории пьеса пока не имеет, хотя права на ее экранизацию уже куплены, режиссером будущего фильма должен стать сам Сигарев. В качестве режиссера он представил собственную пьесу на семинаре.

«Волчок». 
Фото А. Бибиковой

«Волчок». Фото А. Бибиковой

В каком-то городе, названия которого она не знала до двенадцати лет, родилась Девочка. Ее не хотели и не любили, но она все-таки родилась. Мать попала в тюрьму сразу после ее рождения (размозжила голову акушерке после родов), и Девочка осталась жить с Бабушкой. А через пять лет Мать, веселая, пьяная и красивая, вернулась домой. И снова ушла. И пока чередовались эти отчаянные, почти всегда пьяные, уходы и возвращения, Девочка ждала свою Мать и любила ее. Это правдивая (как страшно оттого, что она настолько правдива!) и жестокая, нежная и возвышенная история всепоглощающей, бесконечной, спасительной Любви. Как-то Мать рассказала Девочке страшную сказку про то, что она нашла ее в мешке на кладбище, что на самом деле Девочка — волчонок, у которого они с бабкой выдергали шерсть и оставили себе из жалости. Но Девочка не поверила и продолжала любить. Потом была смерть Бабки, потеря единственного друга — молодого парня с фотографии на могильном кресте, потом Девочка вытаскивала Мать из белой горячки — и продолжала любить. Мать бросила ее на вокзале, сунув в руки пакетик с пирожками. Девочку забрали в детский дом, откуда ее взяла родная тетка. Все говорили, что Матери, наверное, давно нет в живых. Девочка не верила и продолжала любить и ждать. А когда Мать вернулась, потрепанная жизнью, неузнаваемая, измученная, но по-прежнему свободная и несчастная, разговора не получилось. Мать снова попыталась уйти, Девочка бросилась за ней, чтобы удержать, попала под колеса автомобиля и погибла.

Эта пьеса больше напоминает киносценарий — авторские ремарки и голос Девочки, рассказывающей свою историю, занимают в ней места больше, чем диалоги. В ней необычно, ново, поразительно все — образы, язык, структура. В ней много нецензурной лексики, но при этом она поэтична. Жизнь в ней груба, зла, беспощадна, но оправдывается и искупается неизмеримой бесконечной Любовью. Эта пьеса переворачивает, разит наповал. Самая, пожалуй, страшная из всех, представленных на семинаре, она единственная и дает надежду — спасти мир может только такая Любовь.

Именно эту пьесу прочитали в маленьком закутке за сценой, при свете четырех «совдеповских» ламп, сидя на продавленных железных пружинах старой кровати, замечательные актрисы — Яна Троянова (Девочка) и Ирина Ермолова (Мать). Для исполнения главных ролей в этой пьесе нужны не просто актрисы, а какие-то особые «женские существа». Троянова и Ермолова — из таких. В результате жалко всех, как женщин, по-волчьи выгрызающих у жизни (нашей, российской жизни) свое право на счастье, так и неприкаянных мужчин, не сумевших им этого счастья дать. Бесстрашно, точно и тонко работали в этом показе Марина Гапченко (женские роли), Владимир Сизов (мужские роли) и Илья Скворцов (Автор). Пьеса вызвала неоднозначную реакцию, обсуждение было бурным. Кто-то называл новую пьесу Сигарева гениальной, а кто-то упрекал автора в спекуляции на беспроигрышной теме детства. Лично я убеждена в том, что подобная реакция вызвана лишь попыткой защититься от боли, спрятаться от правды. Ибо пьеса Сигарева — прекрасная, поэтичная и жестокая — совершенна.

В сущности, каждая из пьес, представленных на семинаре, заслуживает отдельного, хотя бы краткого описания. Как и режиссерские, и актерские работы. И прелестная пьеса (вернее, набросок пьесы, в ней чувствуется некоторая незаконченность) Натальи Ворожбит «Раба хвоста», представленная молодым режиссером из «женовачей» Олегом Юмовым. И жестко прочитанный Андреем Санатиным «Июль» Ивана Вырыпаева. И грустная пьеса Лео Батлера «Собачье счастье», о пожилых супругах, растерявших где-то на жизненной дороге свое счастье (пьесу представил режиссер театра Royal Court Рамин Грей). Заслуживает отдельного упоминания и работа верных помощниц Лоевского Натальи Киселевой и Натальи Дружининой, обеспечивших всех участников фестиваля не только прекрасно составленными «семинарскими» папками, но и человеческим теплом и участием. Одним словом, эти три насыщенных дня подарили то особое ощущение радости подлинного театрального процесса, которое всегда возникает, когда попадаешь в Екатеринбургский ТЮЗ.

Ноябрь 2006 г.