Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Матвиенко Кристина

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

«Старый, забытый… (Поздравление с днем рождения)».
Театр ОКОЛО дома Станиславского, сцена La Stalla.
В спектакле использованы тексты А. Чехова, Е. Шифферса, С. Довлатова.
Режиссеры Юрий Погребничко, Лилия Загорская, художник Надежда Бахвалова

Часовым спектаклем-концертом, который скромно и без шума вышел на Другой сцене театра этой зимой, Юрий Погребничко впервые представил широкой публике своих нынешних студентов-третьекурсников Щукинского училища. «Старый, забытый…» — это, конечно, открытый урок или набор этюдов, но не только. Преподнесенный зрителю, он перестал быть уроком и превратился в полноценный драматический спектакль. Здесь педагог Погребничко опробовал свою методику на молодых учениках, а Погребничко-режиссер высказался, обойдясь практически без чужих слов: в спектакле звучат всего лишь несколько цитат из Чехова и Довлатова, а лейтмотивом проходит фраза из романа Евгения Шифферса — «Я хотел бы быть среди тех, кто сумел не родиться». Содержание же спектакля, сколь ностальгически-меланхоличное, столь и юношески-радостное, вырастает на твоих глазах. Оно рождается из смены настроений, из собрания, казалось бы, непритязательных песенок и коротеньких актерских этюдов. Дзэн-буддистская созерцательность, которая является непременным атрибутом спектаклей Погребничко, в «Старом, забытом…» стала предлогом и способом поговорить о времени, о том, как меняются ощущения реальности и во что с годами превращаются эти самые мотивчики, которые студенты исполняют с разной степенью отстранения и патетики.

Начнем со студентов. Они тут особенные: никакой тебе ровной красивости в лицах, никакой гладкости, ни даже привычной характерности. Больше того — никакого отношения к современным кино- и телестандартам, перекочевавшим и на театральную сцену. Поскольку материал взят из разных эпох — от колыбельной «Светлана», которую Сергей Михалков писал специально для дочки Сталина (а в спектакле она отдана сероглазой, легко краснеющей дочке режиссера), до «Утомленных солнцем» и «Yesterday», — то и среди девочек, одетых художницей Надеждой Бахваловой по моде 1950-х в платья с узкими талиями, скромными декольте и пышными юбками, можно легко найти и Марину Влади, и Дину Дурбин. Среди мальчиков же, одетых на любимый Погребничко военно-полевой манер в пиджаки и брюки, заправленные в сапоги, — замечаем пару фабричных парней, одного смазливого сердцееда и нескольких социальных героев…

А. Тюфтей.
Фото В. Пушкина

А. Тюфтей.
Фото В. Пушкина

Сцена из спектакля.
Фото В. Пушкина

Сцена из спектакля.
Фото В. Пушкина

Е. Кудринская, М. Кирсанова.
Фото В. Пушкина

Е. Кудринская, М. Кирсанова.
Фото В. Пушкина

Е. Кудринская.
Фото В. Пушкина

Е. Кудринская.
Фото В. Пушкина

С одной стороны, за годы учения эти шестнадцать девочек и мальчиков не потеряли свою «непохожесть»; с другой — в первом своем публичном спектакле они показывают процесс освоения ключевых для их мастера актерских методик.

Вообще, это обычно самое сложное — описать способ существования актеров театра ОКОЛО: то, как они держат зоны абсолютного молчания, как иронически и обаятельно играют персонажей Петрушевской, Достоевского или Островского, как ощутима в их игре граница между собой и персонажем, то, как театральность этой игры, возведенная в абсолют, никогда не мешает разглядеть содержание роли, смысл спектакля. Самое сложное — тонкая, но нервущаяся ткань спектаклей Погребничко, ровным диковинным узором плетущаяся на ваших глазах, — в «Старом, забытом…» «ткется» на молодняке. Вот как их обучают, вот из какого «сора», ничтожных фраз, изящных и странных упражнений на «ПФД», растет спектакль, вот как задумчивая легкость, которой Погребничко уже научил своих студентов, ненароком брошенный взгляд, случайный жест вырастают в целые драмы.

Встречаются двое — нежная домашняя девушка с хорошим, теплым лицом и замкнутый, строгий парень в шинели. Пара дежурных слов, вполне в володинском духе, просьба задернуть шторы и выключить свет и полные какого-то взрослого отчаяния взгляды — вот вам и любовная сцена, глубокая и точная, откровенная…

Или — едут двое мужчин, пожилой (замечательный актер Валерий Прохоров пронзительно играет здесь нескольких «стариков») и молодой. То есть не едут, конечно, а сидят на одном из ярусов хорового станка и изображают знаменитую сцену с Ефремовым и Дорониной из «Трех тополей на Плющихе». Тот, что помоложе, крутит баранку, явно лавируя между воображаемыми колдобинами, пожилой — «за Доронину», но только не влюбленно смотрит на шофера, а пытается не заснуть. Очень смешной и трогательный этюд идет в сопровождении маленького девичьего хора, старательно выводящего «Опустела без тебя земля…».

Но это — из области человеческого. А вот типичный для режиссера «дзэн»: мужской хор исполняет «Караван Джафара Али», в котором караванщик везет контрабандой то ли гашиш, то ли марихуану, а перед этим самым хором блуждает невесть откуда взявшийся страус, поклевывает невидимые зернышки. И атмосфера абсолютного кайфа накрывает публику.

Этот спектакль вообще дарит множество тактильных, слуховых и чувственных удовольствий. Песенные хиты здесь исполняются со всей страстью, но не без иронии. В «Бессаме мучо» три девицы поочередно воздевают руки к потолку, как типичные испанки, и пускают слезу, как в традиционной русской песне. «Yesterday» девочка с вишневым ртом выговаривает как упражнение для лингафонных курсов — по буквочке, с школьным произношением, со сладким придыханием, фактически превращая всемирный хит в фарс. Некоторые — это специально так разыграно — не могут сразу начать петь, подавляют смущение и только опытный концертмейстер (улыбчивая, хлопочущая по делу Наталья Рожкова — постоянный хормейстер у Погребничко) помогает справиться с волнением. У одной из девушек есть поклонник — седой старичок, случайно затерявшийся в креслах потрепанной эстрады. Он внимательно следит за исполнительницей, а потом скромно приглашает ее на танго. А вот лестничная площадка, женщина открывает дверь, выходит и с возмущением и ужасом сообщает, что сегодня умер кто-то — Черненко или Андропов. «Как мы жить-то теперь будем?» — удрученно восклицает она, обращаясь к залу, и ответа нет, а вопрос, заданный, вероятно, кем-то из героев Довлатова (он числится в авторах), — столь же смешон, сколь и страшен.

Мужской ансамбль. Сцена из спектакля.
Фото В. Пушкина

Мужской ансамбль. Сцена из спектакля.
Фото В. Пушкина

Вообще эта история про граждан какой-то исчезнувшей страны, про которую мы только думаем, что она исчезла, но которая здесь, в памяти, ощущениях, страхах. Просто ее никто особенно и не пытался осмыслить — вот разве что латыш Алвис Херманис: он то и дело топит зрителя в частностях материальногонаследия советской эпохи. Погребничко — совсем другой, и интонация другая, но вот вектор тот же. Через ретро научить своих студентов понимать настоящее — это очень серьезный и, как выяснилось, прекрасно работающий ход. Ведь здесь иронии ровно столько же, сколько и попытки передать ту давнюю сентиментальность, сладость особенного состояния, которое поневоле передается человеку, слушающему «Под лаской плюшевого пледа»… Им это удалось, а в таком случае и ирония позволительна — она снимает с нас розовые очки, сдергивает плюшевый плед и напоминает, что и Черненко, и Андропов давно умерли, а что с нами будет — по-прежнему никто не знает.

На интернет-страничке спектакля «Старый, забытый…» висит цитата из кого-то неизвестного — «Отдыхать — это не значит ничего не делать». В некотором смысле это и есть смысл представления, которое студенты Погребничко и вправду играют как будто ко дню рождения. Это и воплощенный «дзэн», это и свобода ассоциаций, которую они дарят зрителю, это и симультанная природа их существования на сцене — в отсутствие слов, но в присутствии настоящего, полного молчания. Только кого они поздравляют? Мастера или, что точнее, старичка, забытого на дерматиновых сиденьях эстрады? Это чудесное поздравление отнюдь не здравица, ведь в конце концов лейтмотивом спектакля является не слишком-то жизнерадостное шифферство: «Я хотел бы быть среди тех, кто не успел родиться». Но оно своей победительной силой утешает тех, кто родиться все-таки успел.

Апрель 2007 г.

Филатова Людмила

ШКОЛА

Людмила Филатова. Анна Леонидовна, я читала множество ваших интервью, но ни в одном из них не нашла разговора о профессиональном становлении, учителях. Вы закончили курс Шведерского…

Анна Ковальчук. Да, и на эту тему можно много говорить! Прежде всего, Анатолий Самойлович — человек высокой культуры, интеллигент, прошедший блокаду, многое испытавший. Главное, что он воспитывал в нас, студентах, — это культура. Потому что даже уже в наше время (а это было десять лет назад) приходили люди… скажем так, неадекватные, которые не понимали, что театр — это источник духовного обогащения народа. Приходили… «из подворотни». Анатолий Самойлович воспитывал собственным примером, делал из нас более-менее культурных людей. О нас даже молва шла: вот, курс Шведерского, они у нас всегда вежливые, здороваются… У нас непозволительны были вещи, которые мы, к сожалению, видели вокруг и видим сейчас. Пусть это было порой на уровне поведения, но все равно — в нас закладывалась внутренняя культура, а это очень важно для актера. Особенно когда приходит популярность и зритель все, что с тобой связано, воспринимает на ура. Именно в этот момент твоя личная «планка» может деформироваться, «рамки» — расшириться. Это очень страшно. Я своих «рамок» строго придерживаюсь, именно благодаря тому, что мне было привито в институте. Иногда режиссер не может объяснить тебе все до буквы, требуется собственное чувство меры, чутье. После премьеры артист может начать расслабляться, нести, как ему кажется, юмор в массы… и прочее. Стыдно смотреть. Для меня человеческие уроки Шведерского не прошли даром — сейчас понимаю, что собственный пример поведения очень важен в общении с дочерью, в ее воспитании.

А. Ковальчук.
Фото из личного архива актрисы

А. Ковальчук.
Фото из личного архива актрисы

Л. Ф. Но были и другие педагоги?

А. К. Безусловно. Нельзя не сказать о Геннадии Сауловиче Мае, который поставил со мной первый спектакль, об Александре Викторовиче Синотове, который был фактически основным педагогом, — многим, что я сейчас умею, я обязана ему. И, конечно, Елена Игоревна Черная! Я была на третьем курсе, когда она привела меня в Александринский театр, на главную роль в «Бедность не порок» Островского. Она учила меня практике театра. Очень интересный, разносторонний человек, актриса, прекрасный режиссер, педагог по речи… многому научила меня.

Л. Ф. А вы можете припомнить момент, когда впервые ощутили себя профессионалом в актерском деле? Я не популярность имею в виду, ясно, что популярность и серьезный профессиональный успех — разные вещи. На мой взгляд, в вашем случае как раз можно говорить именно об успехе.

А. К. Момент?.. Его не было, да и не будет, наверное, никогда. Каждый раз, сталкиваясь с кинопроцессом или процессом театральным, я чувствую себя слепым котенком. Многие, думаю, с этим согласятся. Вот совсем недавно я ехала на съемки и думала: «Ну как же, такая сложная сцена (хотя ни одной реплики не было!), как же это играть?!» Приезжаю, вроде что-то пытаюсь репетировать, мучаюсь… и тут говорят: «Камера! Начали!» И вдруг откуда-то, из каких-то сундучков моего опыта прорывается то, что нужно. Всегда сначала кажется, что вообще ничего не знаешь, не представляешь… а начинаешь делать — и сознаешь: «Могу!»

Л. Ф. Оставим пока кино. Вы очень много работаете в театре — разный материал, от Шекспира до Павича, диапазон ролей широк, здесь наитием, думаю, не обойтись. У вас есть своя методика работы над образом? Может быть, вы, по Станиславскому, идете «от себя» или, по Михаилу Чехову, «от предощущения целого»?

А. К. По-разному. Каждая роль уникальна. Может быть так, что сначала переживания героини совершенно чужды, а потом Бог дает мне подобные испытания. Или не мне, а близким людям. А вообще работа над ролью начинается с литературы. Изучаю не только текст пьесы, но и биографию драматурга, потом постепенно еще углубляешься, углубляешься… режиссер, конечно, что-то подсказывает. Но первое, что мне нужно, — обложить себя книгами. Ну а потом, уже в процессе репетиций, мне очень помогает маска. Еще… я хожу на спектакли. Толчок может дать даже роль, абсолютно противоположная моей. Я замечаю какую-то петельку-крючочек, зернышко… «пересаживаю» в себя, и оно быстро-быстро прорастает, образ начинает складываться — ф-ф-ф, уже легко… Еще очень часто режиссеры делают так: репетируют, репетируют, а финал оставляют на потом. Самое главное, ради чего все делалось, — оно должно само получиться. Или вот еще, верно говорят иногда режиссеры: «Я не знаю, что вам подсказывать, вы настолько уже должны быть „в зерне“, что сами поймете, что в этой ситуации герой должен делать». Замечательно, когда режиссер позволяет вывести финал самостоятельно в то русло, которое диктует тебе твой образ. Будет другая актриса — и все будет по-другому.

А. Ковальчук (Изабелла). «Мера за меру».
Фото Э. Зинатуллина

А. Ковальчук (Изабелла). «Мера за меру».
Фото Э. Зинатуллина

Л. Ф. Вы заняты, если не ошибаюсь, в 10 спектаклях текущего репертуара. Я согласна, что каждая роль уникальна и дает возможность попробовать что-то новое, интересное, но все-таки у любого живого человека есть свои…

А. К. Анна Каренина! Вы хотели спросить о любимой роли? Анна Каренина. Это, на мой взгляд, женщина глубоко переживающая, семейная, домашняя, земная… и такая безграничная любовь! Даже не хочется проводить какие-то параллели, сравнивать ее с другими моими персонажами. Она мне очень близка. Я упиваюсь этой ролью! И мечтала сыграть именно ее…

Л. Ф. Наверное, трудно было вводиться в готовый, сложившийся уже спектакль?

А. К. Нет. Я — Близнец, очень легко принимаю новые условия игры, и для меня ввод не был проблемой. Может быть, даже мучительнее было бы, репетируй я с самого начала. Конечно, я благодарна предыдущей исполнительнице. Поначалу говорили, что мы похожи…

Л. Ф. Не сказала бы.

А. К. Да?

Л. Ф. Более того, мне кажется, что весь спектакль с Еленой Кривец совершенно другой и про другое, нежели с Анной Ковальчук.

А. К. Конечно, другой! Оно и хорошо. Вообще, незаменимых нет, это я поняла. И когда у меня появляется второй состав — что-то меняется, жалко, конечно, но зато спектакль обретает новое дыхание. Это же зависит не только от режиссера…

Л. Ф. Вот о режиссуре хотелось бы подробнее. Каким должен быть режиссер, чтобы вас увлечь?

А. К. Это должен быть интеллигентный человек. Чтобы не позволял на сцене ни секунды бытовухи, ни секунды пошлости! Даже самую современную пьесу можно и нужно делать именно так. Человеку в своем подъезде хватает хамства, зачем это нести на сцену? Для меня это неприемлемо.

Л. Ф. Значит, вы разделяете мнение, свойственное русской театральной традиции, что театр — это все-таки «кафедра», пусть не «храм», но все-таки нечто высокое, не просто развлечение?

А. К. Безусловно. Человек должен прийти к нам — и хотя бы немного очиститься, напитаться чем-то светлым. И мы должны после спектакля стать… немножко другими. Я однажды вышла из театра и чувствую, что говорить не могу, зуб на зуб не попадает! Такая дрожь была! Видимо, организм очищался, и мне захотелось быть лучше… Да, мы про режиссера не договорили. Так вот, режиссер в первую очередь должен нести ЭТУ мысль, ЭТОТ свет. Хотя… мне нравятся и такие спектакли, где люди работают через жилы, через нервы, пот и кровь… Прийти посмотреть на это мне интересно как профессионалу, тем более я должна видеть, что происходит рядом. Но лично мне в такой спектакль попасть не хотелось бы. Ну, и еще… я никогда не пытаюсь принимать режиссера в штыки. Наша профессия подразумевает стопроцентное доверие. Я — пластилин. И не ощущаю себя, как многие артисты пытаются, главной, отторгая изначально чужую точку зрения, не проникнувшись еще даже предложенной мыслью, не прислушавшись. Это неправильно, потому что режиссер приходит работать с материалом. И мы — этот материал. Он может нас «слепить», построить, и мы обязаны подчиниться, выполнить его задачу. Не хочешь — иди тогда сам в режиссеры.

Л. Ф.А если задача с вашей точки зрения плоха?

А. К. Ну, если совсем плоха, то скажу: «Извините, пожалуйста, я не могу с этим согласиться, посмотрите, как я это вижу!» Режиссер соглашается, потому что есть определенная этика. И еще потому, что есть во мне нечто, против чего я пойти не смогу, а я должна быть органична. Даже когда играю в «Братце Кролике» зверька. И когда бываю в театре, то ищу того же — гармонии…

А. Ковальчук (Анна Каренина). «Каренин. Анна. Вронский».
Фото Э. Зинатуллина

А. Ковальчук (Анна Каренина). «Каренин. Анна. Вронский».
Фото Э. Зинатуллина

Л. Ф. Часто в театр ходите?

А. К.Я с удовольствием ходила бы часто, но нет времени. Иногда просто голод какой-то начинается, и я хожу, хожу… жадно «наедаюсь» всем подряд. Голодные, мы можем что угодно съесть, а вот когда насытимся — уже начинаем разбираться. Единственная трагедия, конечно, в том, что очень мало сейчас нравится. В основном, наверное, студенческие спектакли, энергия из молодых ребят прет, и каждый, даже в маленькой ролюшке, старается: «И меня заметьте!» И это здорово. Я смотрю четвертые курсы и очень довольна. А так… к сожалению, мало ярких впечатлений. Может быть, не на то попадаю?

Л. Ф. Можете определить, что именно вас раздражает сегодня в театре?

А. К. Ску-ка! Скука… Ну не должно быть скучно в театре. Такого в принципе быть не может! Если есть — значит, неправильно что-то построено. Потому что спектакль — это музыка, и я знаю изнутри, как эта музыка делается. Если вдруг возникает какая-то пауза, то я сразу вижу, где именно «провисает», где нарушился ритм. Ведь зал дышит вместе со спектаклем, как же можно вдруг раз — и лишить зрителя воздуха? Я-то понимаю, почему мне некомфортно, а простой зритель — нет, ему кажется, что спектакль плохой. Да он, может быть, и не плохой, но что-то сделано неправильно, сбой — и становится скучно. Это основное, что раздражает. Я уже говорила про пошлость, про халатное отношение артистов к работе… Такое бывает, и это видно. Они-то думают: «Ну, я пока на заднем плане, можно с кем-то про пирожки». Это все неправильно, на сцене видно все! Я и себя за руку ловлю иногда. Например, в «Кровати для троих» я в третьем акте не выхожу и появляюсь только в финале, просто проходка по подиуму. И вот, бывает, выйду, а про себя начинаю думать: так, это не забыть, это сделать… а потом сама себя одергиваю. Все же на лице! Нельзя, надо до конца доиграть спектакль! Нельзя его бросить, потому что зритель это сразу почувствует и будет думать, что здесь все не всерьез. Если актер не работает, то почему я должен? Обман… ты обманываешь зрителя, когда не выкладываешься до конца. Коли уж выбрал такую профессию… хочешь не хочешь — зритель ждет! И сама я, когда сижу в зале, жду. А там, на сцене, кому-то просто лень. И вечер потерян.

Л. Ф. Ваши впечатления зависят от типа спектакля? Бытовой, игровой, авангардный…

А. К.Я принимаю все. И как зритель, и как актриса. Есть живой театр, есть мертвый, есть формальный, есть жизнеподобный, такой, другой… мне интересно все. Если это задевает, трогает, даже на уровне эстетического восприятия, визуального ряда — это нужно. У любого театра есть зрители, если он хорош.

А. Ковальчук (Лидия Павловна). «Варвары».
Фото Э. Зинатуллина

А. Ковальчук (Лидия Павловна). «Варвары».
Фото Э. Зинатуллина

Л. Ф. А что вы предпочтете — формально изысканный, отлично сделанный, но холодный спектакль — или незамысловатый, но искренний?

А. К. Я вот как отвечу. Когда-то я очень удивлялась тому, что люди смотрят бразильские сериалы. Но потом поняла: смотрят, чтобы отключиться. Ты, конечно, не там — но и не здесь. Люди перестали читать, потому что раньше чтение было этим погружением в иной мир (для меня так и есть до сих пор). Почему сейчас столько детективов? Всем хочется погрузиться в такую… сказку для взрослых. Не надо думать, переживать, и вместе с тем получается некий выход в иную реальность. Вроде как отдохнул. Кому-то это нужно? Так пусть будет, я не против. Если кому-то помогает. Но я лично для себя всегда выбираю. Уже могу себе это позволить. Не только что смотреть, но и что играть. Хотя… не в государственном театре! Здесь ты не можешь пойти против системы. Тебя взяли в этот театр, ты любишь его — будь добра, служи.

Л. Ф. Вас это тяготит?

А. К. Нет, потому что меня не используют в чем-то неинтересном. Я никогда не пользовалась этим правом, но я могу себе позволить подойти и попросить что-то для себя. Конечно, и сейчас есть роли, которые не греют. И порой думаешь: как бы вот это с себя сбросить, вот то… а потом себе приказываешь: «Нет, потерпи!» В этой профессии нельзя предавать. Нужно театру служить, и он тебе воздаст. Кому-то везет, и он сразу имеет все, а кому-то надо и подождать.

Л. Ф. Удивительно, как вы легко говорите о себе как о «пластилине», произносите слово «служить»… Многие актеры обижаются, когда их называют материалом.

А. К. Может быть, дело в том, что режиссеры всегда были внимательны ко мне, прислушивались? Мне в этом смысле везло. Предлагают, например, сыграть красную кошку. Пожалуйста, но во мне этих кошек десять штук. Молодая, старая, толстая, худая… и я плавно натолкну режиссера на тот образ, который выбрала сама. Есть из чего выбирать. И потом, я всегда знаю, что режиссер — это до премьеры (смеется). А потом все равно сама все выстроишь.

Л. Ф. А работа в кино — это некая «параллельная жизнь»?

А. К. Что вы! Все очень тесно связано…

Л. Ф. Распространенное мнение: съемки в сериалах — лишь халтура, способ заработать деньги, а театр — дело серьезное.

А. К. Знаете, мне в кино ОТДЫХАТЬ никогда не удавалось. В каком-то смысле я отдыхаю на «Тайнах следствия», но и то потому, что образ Марии Швецовой уже настолько во мне живет, что и делать почти ничего не надо. Только выучить текст. У нас все отношения выстроены, у меня кабинет прокурорский уже 7 лет, и то… такие тексты учить — ничего себе, отдых! Наоборот, в театре легче! Можно три месяца разбирать роль, готовиться… а в кино нужно быстро соображать, доставать свой «чемоданчик» и играть. Искренне, живо, органично. Там работа в сто раз тяжелее, потому что надо все и сразу. Это здесь можно отдохнуть, плавно перетекать из одного состояния в другое… А съемки — адский труд, и физический в том числе, нечеловеческие условия труда. Никогда никого не знаешь, постоянно новые группы… и все мои роли в кино — труд.

Л. Ф. Их не особенно много.

А. К. Отбор. Я не так заметна, потому что берусь только за серьезный материал. Моя главная работа сейчас — это дочка.

Л. Ф. Популярность помогает вам или мешает? Если не в бытовом плане…

А. К. Если не в бытовом — помогает. Кому-то нужно, чтобы его трясли, били, ругали, и тогда что-то рождается, но это не мой случай. Я — тепличное растение, хочу, чтобы меня любили. Я сейчас выхожу на сцену и уже знаю, какие будут аплодисменты, как тепло меня встретят зрители. А когда меня любят — я расцветаю. И часто это в плюс образу, даже меняются какие-то мизансцены. Со зрительской любовью я обрела свободу.

Апрель 2007 г.

Равикович Анатолий

ШКОЛА

Наступил последний год моей школьной жизни. Родители усилили натиск, требуя от меня успехов на ниве просвещения. Но я не баловал их хорошими отметками, и их это очень огорчало. Необходимость получить высшее образование висела надо мной и отравляла жизнь. Я не хотел больше учиться, я был сыт учебой по горло, но в те годы не иметь высшего образования было неприлично. Нет, деньги тогда не имели решающего значения, во всяком случае, такого, которое имеют сейчас. Престиж, положение в обществе — вот что давали корочки. Чем солидней институт, тем лучше. В первом ряду самых уважаемых вузов были технические: кораблестроительный, горный, железнодорожный, оптико-механический, ЛЭТИ. Здесь по окончании гарантированы высокие зарплаты, казенная форма с погонами, ведомственные больницы и санатории. Сюда же относились и военные училища. Конкурс в них был огромный: одежда и питание — казенные, ранняя пенсия. Холодильный институт, хоть и был техническим, считался пожиже, вместе с технологическим и текстильным. Гуманитарные вузы котировались на порядок ниже технических. Педагогические институты, иностранных языков, филологические, исторические не пользовались спросом. Максимум, на что могли рассчитывать их выпускники, — работа учителя в школах с копеечной зарплатой.

— Не попадешь в институт, будешь клозэты чистить! — кричал отец, непонятно почему заменяя русское слово уборная на иностранное — клозет. Причем Е он произносил как Э. Я маялся, не зная, куда же мне податься. Собственно, выбор у меня был небольшой. Университет отпадал по многим причинам. Даже если бы я был отличником, «пятый пункт» в анкете закрывал мне двери в этот храм русской науки. В середине пятидесятых годов был такой анекдот. У армянского радио спрашивают: «Что такое чудо-юдо?» Ответ армянского радио: «Чудо-юдо — это еврейский ребенок, поступивший в университет». Так куда же идти? В «хлебные» институты я не выдержу конкурса. В армию — не хочу. Остается педагогический, потому что в медицинском тоже действовал «пятый пункт». Получалось, что, уйдя из опостылевшей школы, я снова возвращался в нее — только с другой стороны. А хотелось мне иного. Я представлял себя водителем большого грузовика, к примеру «студебеккера». В кабине тепло, пахнет смесью бензина, моторного масла и горячего железа. Большой руль, рокочущий двигатель, передающий свою могучую дрожь всей машине, покорной и послушной моей воле. Я сижу в ней один, большой, слегка усталый, — настоящий мужчина, и бесконечная дорога с полями и перелесками на обочине ложится под колеса моей машины.

А. Равикович.
Фото из архива театра Комедии

А. Равикович.
Фото из архива театра Комедии

Ну, если не шофером, то я бы не возражал стать адвокатом. На меня сильное впечатление произвела книга «Избранные речи русских адвокатов». Особенно речь Плевако на процессе Веры Засулич из «Народной воли». Мне казалось, что я хорошо бы смотрелся в длинной черной мантии, с неподражаемым красноречием и выразительными жестами громящий аргументы обвинения и вызывающий восхищенные возгласы публики, особенно ее женской половины. Решение, куда поступать, пришло случайно.

— А почему бы тебе ни пойти в театральный институт? — предложила мне Маргарита Федоровна, руководитель моего драмкружка. — У тебя, безусловно, есть способности, будешь артистом.

Мне эта идея показалась совершенно неожиданной. Я никогда не хотел быть актером. Я ходил в кружок и играл роли, но только потому, что очень ценил общество ребят и мне было там хорошо и интересно. Ну, играл. С тем же успехом я мог бы ходить на стадион и заниматься спортом. Но стать профессионалом? А с другой стороны, почему бы и нет, если мне все равно куда, а родителям так хочется «иметь у меня» высшее образование.

Был уже апрель, и я поехал в институт на Моховую, 34 узнать, что и как. Начинались консультации, прослушивания желающих поступить в институт. Я стоял у входа и читал разные объявления. Было тепло, и кучка студентов и таких же, как я, абитуриентов, уже без зимней одежды, курили и весело переговаривались. Рядом со мной стояли два уже довольно взрослых человека, думаю, что лет двадцати с лишним, и тоже курили. В руках они держали портфели. Вдруг один из них обратился ко мне с вопросом:

— Хотите поступать, молодой человек?

— Вообще-то, хочу.

— Позвольте спросить, на какой факультет? — Он был очень вежлив.

— На актерский.

— Слышите, Владимир Иванович, — он повернулся к своему товарищу, — вот ваш будущий студент.

Так началось мое знакомство с двумя шутниками и лоботрясами, выпускниками-режиссерами, любителями злых розыгрышей, которое чуть не стоило мне поступления в театральный институт. К несчастью, кто они такие, я узнал намного позже, а тогда сердце мое радостно екнуло, и я уставился на Владимира Ивановича.

— Вы приготовили что-нибудь для консультации? —  Он прищурился и окинул оценивающим взглядом всю мою фигуру, включая тюбетейку на голове.

Я замялся:

— Как?

— Вы знаете, необходимо приготовить прозу, стихотворение, басню и что-нибудь спеть.

Я ничего этого не знал.

— Вообще-то, я знаю наизусть рассказ Чехова «Лошадиная фамилия», мы его играли в самодеятельности, — обрадовавшись, вспомнил я.

— А! Прекрасно, — сказал Владимир Иванович, — хотите, я Вас послушаю? Я был счастлив.

— Ну, тогда прочитайте. — И он приготовился слушать.

Я был несколько удивлен этим предложением: выступать у дверей, на ступеньках, когда мимо без конца ходят люди. Но, отбросив в сторону все возникшие сомнения, бодро начал: «У отставного генерала… разболелись зубы…». Я читал громко, очень стараясь понравиться, изображая попеременно то генерала с распухшей щекой, то приказчика, и остался очень собой доволен. Между тем двери постоянно открывались и закрывались, туда-сюда сновали люди и удивленно на меня оборачивались. Потом переводили взгляд на моих экзаменаторов, загадочно ухмылялись и шли дальше. Наконец я закончил и с надеждой посмотрел на Владимира Ивановича.

— Ну, что же… — задумчиво произнес Владимир Иванович, глядя куда-то ввысь, — м-м-м, неплохо, но должен Вам сказать, что у Вас явное расхождение между Вашими данными и репертуаром.

— В каком смысле, я не очень понимаю?

— А Вы посмотрите на себя. У Вас внешность тюзовского героя: отличника, комсомольца, борца с подсказками, не правда ли, Константин Сергеевич?

— Да-да, — закивал Константин Сергеевич, — настоящий положительный герой. — А Вы зачем-то губите свои редкие данные, пытаясь быть смешным, — продолжил Владимир Иванович. — Думаю, что с этим рассказом у Вас никаких шансов поступить нет. Надо менять репертуар на героический.

Дальше я, завороженный таким дружеским участием в своей судьбе, безоглядно следовал всем их советам и, к счастью, пройдя два тура еще на «Лошадиной фамилии», к третьему уже был во всеоружии. Что из этого получилось, я обязательно расскажу.

Дома отец по-прежнему пугал меня «клозэтами», а когда я сказал, что решил стать артистом, он разбушевался еще больше.

— Идиот, — надрывался отец, — что это за профессия — артист! Это же не мужская профессия! Когда в Глухов приезжали артисты, это было как холера. Они воровали все подряд! Белье на веревке нельзя было оставить! Хуже цыган! Тебе нравится быть нищим — так ты будешь.

Мать молчала, но по косвенным признакам было видно, что она меня одобряет. Через некоторое время отец объявил мне свой вердикт:

— Я выбрал тебе институт. Ты будешь поступать в институт киноинженеров. Это тебе и кино, и нормальная инженерная специальность.

Бедный папа не знал, что никакого отношения ни к кино, ни к театру этот институт не имеет. Он готовил специалистов, чтобы делать кинокамеры, пленку, микрофоны, осветительную аппаратуру и прочее. Я не стал спорить, у меня была припасена маленькая хитрость: в театральный институт можно было предъявить копию аттестата зрелости. Что я и сделал. А оригинал отнес в институт киноинженеров, где он и провалялся все лето. Увидев расписку, что аттестат — в институте киноинженеров, отец успокоился. Но ненадолго.

— Как экзамены? — спрашивал папа.

— Очень хорошо, — врал я, ни разу даже не по явившись в институте. Но однажды, придя вечером домой, я почувствовал: случилось что-то нехорошее. Отец стоял посередине комнаты и держал в руке какую-то бумагу.

— Мерзавец, — сказал он трагическим голосом, — вот так ты очень хорошо сдаешь экзамены? — и потряс бумажкой.

Я взял ее и прочел: «Равиковичу А. Ю. В связи с тем, что Вы не прошли медосмотр, к приемным экзаменам Вы не допускаетесь. Приемная комиссия». Скандал последовал долгий и тяжелый, после чего на семейном совете было решено, что делать нечего — надо пробиваться хотя бы в театральный институт.

И вот, наконец, третий тур. У меня новый репертуар, кристально-героический, и я абсолютно уверен в успехе. Ну, а как же иначе? Меня курировали мои нежданные дорогие друзья Владимир Иванович и Константин Сергеевич. С момента нашего знакомства мы еще дважды встречались, и они с готовностью учили меня, как нужно правильно читать и как лучше держаться перед комиссией. Более того, они посоветовали мне, чтобы уж совсем покорить экзаменаторов, прибить к ботинкам что-нибудь вроде платформы, чтобы стать выше и выглядеть настоящим тюзовским героем.

В аудиторию № 5 впускали по пять человек. Я вошел в большой светлый зал и увидел за длинным столом, покрытым зеленым сукном, созвездие знаменитых ленинградских артистов. Боже ты мой! Вон сидит Райкин, рядом с ним — Меркурьев, Толубеев, Симонов. Еще какие-то знакомые, но неопознанные лица. Все улыбаются. Из окна льется солнечный свет, отражаясь на красивом натертом паркете.

А. Равикович (Сганарель). «Каменный властелин».
Фото из архива А. Равиковича

А. Равикович (Сганарель). «Каменный властелин».
Фото из архива А. Равиковича

— Пожалуйста, присаживайтесь на стулья у стенки. Первой у нас будет, — председательствующий посмотрел в бумажку, — Тараканова Елена. Пожалуйста, — он снова улыбнулся и сделал жест рукой, приглашающий на середину зала.

Тараканова, высокая, довольно дородная девушка со светлыми волосами, заплетенными в тяжелую косу, встала со стула и вышла на середину.

— Что Вы нам приготовили? — спросил председатель.

— Я прочту отрывок из романа Льва Николаевича Толстого «Воскресенье», — сказала Тараканова голосом ведущей филармонического концерта. Она закрыла глаза и постояла минуту, готовясь к выступлению. И вдруг тишину разорвал истошный вопль. Я испугался и не сразу понял, что этот вопль издает Тараканова. За столом тоже все вздрогнули и с испугом на нее посмотрели. Лицо ее было искажено какой-то жуткой гримасой. Слезы ручьем потекли из глаз. Они падали на ее высокую грудь, обтянутую платьем из плотной тафты, и, не впитываясь, как с карниза, стекали вниз с шумом небольшого водопада.

— Катюша Маслова, — рыдала Тараканова, заходясь от горя, — увидела Нехлюдова… — дальше ничего понять было невозможно из-за всхлипов, стонов и рыданий. Я сидел, вжав голову в плечи. Мне было страшно неловко. Эти слезы не вызывали никакого сочувствия, наоборот, было стыдно и омерзительно смотреть на этот припадок. У меня было чувство, как будто бы я невольно подсмотрел в замочную скважину что-то очень непристойное. Я тогда еще смутно понял, что настоящие слезы в жизни и настоящие слезы на сцене — это совершенно разные вещи. Уже потом, спустя много времени, я пришел к мысли, что искусство, каким бы оно ни было правдивым, — всегда всего лишь игра. Иногда требующая напряжения всех твоих душевных сил, но все равно — игра, все равно — радость. Это я понял потом, а тогда только смутно ощутил, глядя на безутешную Тараканову с ее рыданиями и слезами, которыми она, наверное, очень гордилась.

Я выступал предпоследним. Аккуратно, почти не поднимая ног, я заскользил к центру зала. У меня к ботинкам были прибиты отцом толстенные подошвы из двух слоев китовой кожи, увеличивавшие мой рост сантиметра на три (вклад папы в мое высшее образование). Они были очень тяжелые, скользкие и почти не гнулись. Было ощущение, что на ногах у меня небольшие лыжи. Выдвинувшись на середину, я объявил: «Тарас Бульба! Отрывок», затем, сделав рукой красивое движение, как будто я открывал дверь, я застыл в этой позе с откинутой в сторону левой рукой и начал:

— Отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк — краса всех конных полков. Правой рукой я сделал козырек над глазами, будто от солнца, и, глядя в глаза сидящих передо мной членов комиссии и гостей, начал разыскивать от имени Тараса Бульбы своего сына Андрея, летящего во главе польских гусар на горячем коне. Этому приему научили меня Владимир Иванович и Константин Сергеевич. Они же научили меня говорить таким же голосом, каким дама в филармонии сообщает слушателям: «Бах! Опус четвертый ля минор. Исполняет…» — громко, с некоторым надрывом, нараспев и четко выговаривая каждую букву. Дойти до слов Тараса Бульбы «Я тебя породил, я тебя и убью» мне не дали.

— Спасибо, достаточно, — сказал председатель комиссии. — Какое стихотворение вы нам прочтете?

Я снова сделал тот же красивый жест рукой и начал: «В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето. Была жара, жара плыла, на даче было это». У меня осталась некоторая досада оттого, что мне не дали дочитать «Тараса Бульбу», и стихотворение Маяковского я читал с еще большим надрывом, стремясь полностью покорить публику силой своего искусства. На этот раз меня прервали еще раньше. У меня забрезжило ощущение, что им не нравится, как я читаю. Я отогнал от себя это сомнение и на вопрос, какая у меня басня, гордо ответил: «Волк на псарне». Это была самая героическая басня из всех написанных Крыловым, и я читал ее очень хорошо, попеременно изображая то Кутузова, то волка, то псарей. Это была козырная карта в моем героическом репертуаре. И снова, «открыв дверь» рукой и сделав страшное лицо, я произнес: «Волк ночью…».

— Большое спасибо. Можете сесть.

А. Равикович (Налево). «Двадцать лет спустя».
Фото из архива СПГАТИ

А. Равикович (Налево). «Двадцать лет спустя».
Фото из архива СПГАТИ

Я стоял и ничего не понимал. То есть я понимал, что провалился, что меня даже не дослушали, но почему? Я ведь так хорошо читал! И если я сейчас не придумаю что-нибудь, чтобы понравиться всем этим людям, то все. Конец.

— Я еще не пел! — попробовал я уцепиться за последнюю возможность остаться и что-то изменить в своей судьбе. Председатель с улыбкой повернулся к соседям, и те, тоже улыбнувшись в ответ, закивали головами, а Райкин сказал: «Ну, что ж, пусть поет».

Песня у меня тоже была героическая «По долинам и по взгорьям». Концертмейстер, милая пожилая женщина, села к пианино, сыграла короткое вступление и, сильно мотнув головой, дала мне знать, что я могу начинать петь. Она даже вместе со мной открывала рот и беззвучно пела известные слова, желая помочь мне не сбиться с ритма. С ритма я не сбился, но начал петь в другой тональности. Выше, чем надо. Я увидел, как сидящие за столом враз слегка пригнулись и сморщились, как от кислого. Пианистка, ее звали Тамара Фирсовна, наоборот, сделала глаза большие и страшные. Я понял, что я делаю что-то не так. Тут Тамара Фирсовна, желая выручить меня, подхватила мою тональность, и на пару тактов мы совпали. Но, вспомнив страшное лицо Тамары Фирсовны и услышав изменения в музыке, я решил, что, видимо, надо петь повыше, что и сделал. Тамара Фирсовна не сдавалась: она снова скорректировала тональность. Но и я был не промах. Каждый раз, когда я чувствовал изменения, я воспринимал это как сигнал петь еще выше. Куплетов в этой песне очень много. Фактически это подробное описание победы Советской власти в Сибири и Приморье. И, когда наше с Тамарой Фирсовной соревнование «кто выше» заканчивалось, я уже не пел, а, поволчьи задрав голову, чтобы легче было брать высокие ноты, истошно выл: «И останутся, как в сказке, как манящие огни, штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни».

Вымотанный этой сумасшедшей гонкой за Тамарой Фирсовной, мокрый от напряжения, я, наконец, опустил глаза и увидел довольно странную картину: часть публики, скрючившись в разнообразных позах, задыхалась и стонала от смеха. Женщины, одной рукой вытирая размазанную от слез тушь, другой — слабо махали на меня, видимо желая, чтобы я или замолчал, или исчез. Тамара Фирсовна вытирала лицо рукой и тяжело дышала. Это был позор. Это был конец не только моему высшему образованию, это был конец моему уважению к себе как к человеку. В ботинках на платформе, на негнущихся ногах я покинул это проклятое место. Домой идти я не мог. Всю ночь просидел на Фонтанке, на спуске набережной к реке без мыслей и без чувств. Стояли белые ночи, и за моей спиной ходили и смеялись счастливые люди, не знающие, что такое позор и отчаяние. Под утро я вернулся домой и тихонько, никого не разбудив, лег спать. В десять часов раздался телефонный звонок. Никто не брал трубку, и я, чертыхаясь, побрел к телефону.

— Толя, Толя, — услышал я взволнованный голос Олега Мищука (мы с ним познакомились на приемных экзаменах), — где ты, гад? Нас приняли! Только что вывесили списки! Алло! Алло! Ты меня слышишь?

— Да, — выдавил я, не веря ни единому слову.

— Приезжай сейчас же! Ты что — спишь?

В вестибюле института народ толпился у доски объявлений. Я подошел и прочел: «Список принятых на первый курс актерского факультета. Класс проф. К. П. Хохлова». Дальше следовал список из 24 фамилий, напечатанных на машинке. В самом конце списка была еще одна фамилия, 25-я. Она была написана от руки — Равикович. Это была моя фамилия.

Первого сентября 1954 года мы сидели на стульях (мы — это 25 свежих студентов Театрального института), образовав полукруг, и ждали мастера. Мастером называли руководителя курса. Мы его еще толком не видели. Он руководил киевским театром имени Леси Украинки и до последнего момента сидел в Киеве, сдавал дела. Приехал только на третий тур, и мы его видели лишь за столом приемной комиссии, да и то мельком. Мы знали, что его назначили главным режиссером БДТ, что он знаменитый в прошлом артист немого кино и что зовут его Константин Павлович Хохлов.

И вот отворилась дверь, и в аудиторию в сопровождении декана факультета вошел наш мастер. Сразу было видно, что он из кино. Причем немого. Где элегантные мужчины во фраках и красивые томные женщины, не останавливаясь, пьют шампанское, страдают от любви и стреляются из пистолетов. Наш мастер был высоким, статным мужчиной лет под 60, с белоснежной гривой седых волос, гладко зачесанных назад, с крупными, правильными чертами лица и смоляной черноты бровями, придававшими его лицу несколько суровое выражение. Говорили, что он был частым партнером Веры Холодной, знаменитой артистки немого кино, и даже сейчас, спустя много лет, в это можно было поверить. Одет он был в темно-синий костюм с жилетом, светлую сорочку с алой бабочкой и с такого же цвета платком в кармашке. Конечно же, он был человеком из другого мира. Я посмотрел на своих однокашников в мятых спортивных брюках с резинкой внизу, поношенных туфлях, ботинках, а то и тапочках, и мне стало неловко. Хотя чего там неловко — вся страна так одевалась.

«Двадцать лет спустя». Сцена из спектакля. Третий справа А. Равикович (Налево).
Фото из архива СПГАТИ

«Двадцать лет спустя». Сцена из спектакля. Третий справа А. Равикович (Налево).
Фото из архива СПГАТИ

Мы встали, потом по его знаку сели, а он, сев на приготовленный ему стул в центре полукруга, поздравил нас и стал рассказывать о своих впечатлениях по прошедшему экзамену, и каждому говорил, что ему понравилось в нем, а что нет. Когда очередь дошла до меня, К. П. сказал: «Буду с Вами откровенен: Вы показались очень плохо. Ну, право же, посмотрите на себя. Ну, что у Вас общего с Тарасом Бульбой? И что вообще в Ваши годы Вы можете знать об отцовских чувствах, о муках, которые испытывал этот человек, видя предательство сына, и что значило для него решиться на убийство. Я не знаю никого из ныне живущих актеров, ну, пожалуй, за исключением Симонова, кому было бы под силу сыграть трагедию Тараса Бульбы. Повторюсь, я не хотел Вас брать, но в самый последний момент, вспомнив, как Вы пели (тут К. П. улыбнулся), я решил все-таки дать Вам шанс. Вы выглядели таким замечательным… (он остановился, подбирая слово) обаятельным идиотом, что заразили всех. Это хорошее качество для артиста. Но помните: я Вас взял условно, доказывайте свое право быть артистом. Впрочем — он оглядел всех — это относится к каждому из вас».

Ох, и долго же мне пришлось ждать того часа, когда я смог сказать себе вполне уверенно, что имею право называть себя артистом. Это случилось не в институте и даже не в первом моем профессиональном театре, а много позже — уже когда я работал в театре им. Ленсовета с Владимировым и Фрейндлих.

Четыре институтских года. Что они дали мне? Не так уж и много. Очень сильно развили меня в музыкальном и движенческом направлении, я получил, может быть, не очень глубокие, но системные знания по русской и иностранной литературе, философии, истории, изобразительному искусству и даже политэкономии. Но главному, чему, наверное, и должен был научить институт, — психотехнике или, если хотите, системе Станиславского — он меня не выучил. И еще: я по-прежнему не знал, кто я как артист. Какие у меня сильные стороны, а какие слабые. Кого я должен играть — Гамлета или Полония, а может, могильщика. Ответы на эти вопросы мне суждено было еще получить. Помочь познать себя, пусть не до конца — вот, на мой взгляд, главная задача театральной школы, а не сценречь или сцендвижение — выдуманные дисциплины.

Танец у нас вела Зинаида Семеновна Стасова, бывшая балерина, уже в летах, но не утратившая женского шарма. Она, наверное, была бы хорошим педагогом для балетного училища, но для нас, будущих артистов драматических театров, криворуких и колченогих, — слишком хороша. Ей нравились высокие, статные ребята с длинными ногами, ими она и занималась. Мы же, т. е. всякие комики, травести, характерные, чересчур толстые или не в меру длинные, были у нее в загоне. Еще когда мы танцевали какую-нибудь польку или деревенскую кадриль, она с нами мирилась. Но когда речь шла о благородных танцах — паване, мазурке или испанском, — она не могла вынести нашего убожества и брезгливо отворачивалась. Мы оскорбляли ее утонченный вкус. Я это хорошо чувствовал и танцевал еще хуже, чем мог. Особенные мучения вызывал у меня испанский танец. Когда Юра Алексеев, наш лучший танцор, на чуть согнутых ногах, уперев руки в талию, с красиво откинутой назад головой, длинными шагами выходил на середину зала, вставал в позу и приглашал даму, я думал: «Ну, ладно, он будет играть Дон Жуана, ему нужно уметь быть красивым, чтобы произвести впечатление на очередную жертву, а мне, зачем это мне? В лучшем случае я буду его слугой Сганарелем или Лепорелло, мне бы научиться чему-нибудь попроще». Тем более что, когда я сгибал ноги в коленях и мелкими шагами семенил к центру, возникало ощущение, что я не успеваю добежать до туалета. Но Зинаида Семеновна не учила нас танцу Сганареля и требовала повторить, как Юра Алексеев, а потом злилась, что у меня так не получается.

«Двадцать лет спустя». Сцена из спектакля. Третий справа А. Равикович (Налево).
Фото из архива СПГАТИ

«Двадцать лет спустя». Сцена из спектакля. Третий справа А. Равикович (Налево).
Фото из архива СПГАТИ

Фехтование и сцендвижение вел Иван Эдмундович Кох, человек легендарный. Он был уже стар — за семьдесят, с совершенно лысой, маленькой головой, тонкими губами и отсутствующим подбородком. Он был похож на черепаху. Когда-то, чуть ли не при царе, он был чемпионом Петербурга по фехтованию на шпагах, вел светский образ жизни и теперь консультировал всех желающих по вопросам этикета и вообще обо всем, что было до революции. Больше всего он любил поговорить о прошлой жизни, о женщинах и с удовольствием поддавался на наши провокации что-нибудь рассказать вместо занятий.

— Иван Эдмундович, а устриц ели? — спрашивал кто-нибудь, кому надоело махать шпагой.

— Ел, — охотно откликался И. Э.

— И на что это похоже?

И. Э. садился на стул и, не торопясь, объяснял:

— Это похоже… ну, представьте, в морозный день вы выходите на крыльцо, дышите носом, а потом все, что у вас там образовалось, проглатываете. Вот это и есть устрицы.

— А артишоки вы ели?

— Ел и артишоки. Это такие овощи, вкусом напоминающие грязные пальцы, если их пососать.

— Иван Эдмундович, а как правильно по этикету: если у меня осталось немного супа, а я хочу его доесть. Куда лучше наклонить тарелку, к себе или от себя?

— Это зависит от того, кого вы хотите облить. Если человека напротив — наклоняйте от себя. А если свои штаны — тогда к себе. Никуда наклонять не надо, попросите, чтоб налили еще.

Иван Эдмундович гордился тем, что сцендвижение как дисциплину он придумал сам. До него в школе преподавали только фехтование. Мы учились под музыку ходить походкой чиновника девятнадцатого века. По Коху получалось, что все чиновники ходили одинаково.

Сольное пение вела тоже бывшая оперная певица Ольга Ивановна Комарова. Она, как и Зинаида Семеновна Стасова, не понимала, что никто из нас не собирается петь в опере, упорно ставила всем оперный голос и сетовала, что ничего из этого не получается. Мне она объявила:

— У вас на курсе одни баритоны. Мы не сможем спеть ни одного ансамбля. Мне нужны тенор и бас. До баса Вы не дотягиваете, а вот тенором Вам придется стать: больше некому.

И я был назначен тенором. Полкурса приходило к аудитории, где я занимался пением с Ольгой Ивановной, и, стоя в коридоре у дверей, страшно веселилось. О. И. выбрала мне романсы, которые я не мог петь при всем желании. Например, «К розе» Спендиарова. Это такое сладкое, на восточный манер объяснение в любви, заканчивающееся высоченной нотой: «Молю, позволь тебя с куста, дивная роза, сорвать. Чтобы любимой девы грудь пышно украсить тобой!» Иногда мне удавалось взять эту ноту ля второй октавы, но ценой дикого крика.

— Нет, — требовала Ольга Ивановна, — Вы орете, а Вы должны нежно просить.

И Ольга Ивановна сцепляла перед собой пальцы рук и показывала, как я должен просить: рот у нее делался круглым, нижняя челюсть при этом частично втягивалась, она жеманно склоняла голову, а лицо приобретало сладко-плаксивое выражение. Потом она протягивала ко мне руки, как бы умоляя, и одновременно с этим в животе у нее рождался и нарастал глухой звук, который пытался вырваться наружу, но, обессиленный, затихал. Я пробовал просить, тогда нота не получалась, и я повторял свой крик. И все начиналось сначала. Я умолял ее перевести меня в баритоны, но тщетно.

Зато преподавание русской литературы и театра, зарубежной литературы и театра были замечательны. Два моих любимых профессора читали лекции по этим предметам — Успенский и Смирнов. Всеволод Васильевич Успенский был братом известного филолога Льва Успенского, чья книга «Слово о словах» была в то время бестселлером. Глядя на него, можно было подумать, что на самом деле он играет роль рассеянного ученого, причем так, как это делают плохие артисты: с полным набором штампов и страшно наигрывая. Растрепанный, в мятом костюме с коротковатыми брюками, сутулый, с наклоненной по-птичьи головой в перекошенных на переносице очках — ну, в общем, полный набор. Спускаясь по широкой мраморной лестнице к туалету, он по рассеянности начинал расстегивать ширинку в самом начале этой лестницы, где стоял бюст Ленина. Увидев бюст, он пугался, спохватывался, что-то бормотал, извиняясь, и, закрывшись портфелем, торопливо сбегал вниз в туалет. Но как он любил русскую словесность! И как хотел передать эту любовь нам, тупым и не любопытным. Когда вышла повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», он принес ее в институт и вместо лекции читал нам ее, захлебываясь от волнения.

А. Равикович (Налево). «Двадцать лет спустя».
Фото из архива СПГАТИ

А. Равикович (Налево). «Двадцать лет спустя».
Фото из архива СПГАТИ

Борис Александрович Смирнов был антиподом Успенского. Во-первых, он безукоризненно одевался. Во-вторых, был очень сдержан и читал лекции по зарубежной литературе и театру безучастным голосом, чуть нараспев, глядя мимо нас поверх голов, каким-то воображаемым студентам, умным и любознательным, потому что Б. А. почти не скрывал иронического отношения к будущим артистам и отбывал с нами постылую обязанность. На экзаменах он никогда не слушал ответов, а просил зачетку и ставил четыре. Причем всем. А четыре ставил потому, что, имея тройку, вы не получали стипендии. Но какими красочными, живыми, выпуклыми были его рассказы о давно минувших временах, сколько удивительных подробностей в них было. Как будто Б. А. видел все это собственными глазами и не далее чем вчера оттуда вернулся. Довольно часто я ловил его в коридоре и приставал с вопросами. Однажды я сунулся к нему с восторгами по поводу «Оптимистической трагедии» в театре им. Пушкина, поставленной Товстоноговым.

— Но ведь все это заимствовано у Таирова, — сказал Б. А., — и косой пандус сцены, и «матросский вальс» — все из того спектакля, где Коонен играла Комиссара.

Я не знал, кто такой Таиров, мы его еще не проходили.

— Так вы считаете, что сам Товстоногов не талантливый режиссер?

— Почему же, у него есть чутье на чужие талантливые идеи, а это тоже талант, — сказал Б. А. и пошел дальше.

Вообще в то время в институте было много ярких, выдающихся личностей. Великим педагогом был Борис Вульфович Зон. Это был человек с драматической судьбой. Основатель и руководитель театра «Новый ТЮЗ», страстный последователь Станиславского, он был снят с работы, чудом избежал лагерей и долго не мог найти пристанища. Наконец, к счастью, его взяли в институт, и он воспитал целую когорту замечательных актеров: Зинаида Шарко, Игорь Владимиров, Эммануил Виторган, Наталья Тенякова, Алиса Фрейндлих и много, много других, не таких, может быть, знаменитых, но владеющих всеми навыками профессии. Существовало даже такое понятие — «зоновская школа». Это было как знак качества.

Б. В. был застенчив и деликатен. Близорук. И, проходя мимо, всегда с улыбкой раскланивался с любым, кто встретился ему на пути, и с незнакомыми людьми в том числе. Он страдал гемофилией (несвертываемостью крови) и поэтому был очень осторожен, чтобы, не дай бог, не пораниться. Жил он одиноко, посвящая себя только творчеству — иначе его работу не назовешь. При том, что он был уже вполне пожилым человеком, было видно, что он все еще проявляет интерес к хорошеньким женщинам и очень смешно с ними кокетничает. Разговаривая с кем-нибудь из дам, он склонял элегантно туловище в легких поклонах то в одну, то в другую сторону, перетаптывался ногами и теребил галстук-бабочку.

Колоритнейшей фигурой был и Леонид Федорович Макарьев. Внешне он напоминал Вольтера со всегда язвительной улыбкой на тонких губах. Говорил он, акцентируя каждую букву, скрипучим голосом, прекрасно одевался, имел безупречные манеры, правда, несколько театральные, и слыл очень светским человеком. Знал языки и раньше много ездил по Европе. Я застал его уже на склоне лет, и ребята с его курса жаловались, что он редко у них бывает, а когда бывает, то больше рассказывает о своих путешествиях и знакомых, чем занимается с ними актерским мастерством. Иногда он поражал всех точностью и глубиной формулировок. Например, разбирая как-то наш дипломный спектакль, он сказал: «Искусство актера — это искусство молчания». Это замечательные слова, и я запомнил их на всю жизнь. С Б. В. Зоном у него было соперничество за лидерство в институте, но никогда ни тот, ни другой не позволили себе проявить это внешне. Так случилось, что зоновский курс был на год нас старше, а макарьевский — на год младше. Конечно, это было невезенье. Наш Константин Павлович был старым, усталым человеком. К тому же он приходил к нам после репетиций у себя в БДТ и не сразу включался в нашу курсовую жизнь. Иногда, сидя за столом, он засыпал и даже похрапывал. Спустя полтора года он заболел и умер, и никто не хотел нас брать. Временно с нами работали разные случайные люди, но все это было без взаимной любви, а без любви невозможно работать в театре, а тем более в театральной школе, где для тебя твой мастер — как отец, а однокашники — как братья и сестры. Но все равно я вспоминаю институт с большой теплотой. Молодость, надежда, дружба, любовь — все это было, и все вместилось в эти четыре года.

Но вернусь к началу. А сначала на занятиях по актерскому мастерству мы делали этюды, маленькие сценки, где взаимодействуешь с воображаемыми предметами. Например, ставишь воображаемый чайник на воображаемую плиту, зажигаешь воображаемой спичкой газ, повернув воображаемый вентиль, и дальше повторяешь все действия, как в жизни, — наливаешь кипяток, заварку, кладешь сахар и, наконец, взяв в руки стакан, пьешь. Эти упражнения делаются для развития внимания, мышечной и эмоциональной памяти. Я решительно не понимал, зачем нужно заниматься всей этой ерундой. Вкусивший славы в спектаклях драмкружка, имевший в репертуаре ряд ролей в спектаклях Островского и Чехова, я был даже оскорблен, что вместо настоящих репетиций мне предлагают какие-то упражнения. Пару недель я отказывался их делать из принципа, но, когда выяснилось, что по ним будет зачет, сдался.

«Женитьба». Сцена из учебного спектакля. Вторая
слева А. Завьялова.Фото из архива СПГАТИ

«Женитьба». Сцена из учебного спектакля. Вторая слева А. Завьялова.
Фото из архива СПГАТИ

Между тем многие приносили и показывали свои этюды: пришивали воображаемые пуговицы, вдевая в воображаемую иголку воображаемую нитку, кололи дрова, доили коров, ввинчивали лампочки и т. д.

Один парень, Абросимов, делал этюд, который он назвал «часовщик». Он сел за стол, затем достал из воображаемой коробочки воображаемую линзу, как бы вставил ее в глаз, сильно прищурился, взял в руки часы, послушал их, покачал головой, потом резко склонился почти к самому столу и стал что-то ковырять как бы в часах. Что он там ковырял, было совершенно не видно, потому что голова Абросимова заслоняла его руки. Так продолжалось минут десять. Иногда он что-то брал из коробочки и снова утыкался себе под нос. Спустя еще минут пять он выпря мился, вынул из глаза линзу и сказал: «Готово». Кон стантин Павлович был ошеломлен.

— Абросимов, Вы их правда починили? — спросил он.

— Конечно, — гордо сказал тот.

Этот этюд стал любимым этюдом К. П., он часто просил Абросимова показать ему «часовщика» и каждый раз благоговейно спрашивал в конце: «Починили?»

Но подлинным шедевром был, конечно, этюд, исполненный Шурой Завьяловой. Это та самая Завьялова, которая потом стала известной актрисой кино, сыграв главные роли в фильме «Фро» и сериале «Тени исчезают в полдень». Она приехала из Тамбова в большой город и закружилась в хороводе новых знакомств, развлечений, соблазнов. Ей вообще было не до учебы. Молодая, красивая, кровь с молоком, неопытная, она казалась легкой добычей для многочисленных донжуанов. Часто опаздывала на занятия или вообще не приходила. К. П. выговаривал ей, но от нее все отскакивало, как от стенки. Наконец К. П., разозлившись, сказал: «Завьялова, я Вас не допущу до зачета!»

— Хорошо, хорошо, покажу я Вам Ваш этюд. Завтра.

С утра мы по указанию Шуры сооружали на сцене что-то грандиозно-непонятное. Фанерные ящики, служившие в институте декорациями и называемые кубами, мы складывали друг на друга, составляя самые невероятные фигуры. Потом притащили из других аудиторий чужие кубы и нагромоздили их сверху, в результате получилась какая-то гигантская свалка, почти упирающаяся в потолок. Мы сгрудились на оставшемся от этого сооружения пятачке и ждали начала представления.

— Можно? — раздался Шурин крик из-за кулис.

— Да, — откликнулся Константин Павлович.

Сначала был слышен какой-то шум, по которому мы догадались, что Шура где-то там за кулисами и карабкается наверх. Потом, балансируя руками, она показалась на самой вершине, почти под потолком. Покачавшись и обретя шаткое равновесие, она поднесла ладони ко рту, как рупор, и, подняв голову вверх, протяжно закричала: «Спасите-е-е!»

То ли от ее крика, то ли по какой-то другой причине внутри этой кучи что-то треснуло, грохнуло, и все эти кубы посыпались вниз, поднимая невероятное облако пыли и раскидывая вокруг щепки. Шура исчезла, провалилась куда-то внутрь этой свалки. Мы все на миг оцепенели от ужаса и сразу же бросились на помощь. И тут неожиданно из пыльного облака показалась живая Шура. Платье на ней было порвано, большая царапина пересекала ее красивое лицо.

— Нет, назад! Ни с места! Так нужно! — закричала она нам, предостерегающе вытянув вперед руку.

Мы остановились.

— Шура, — взволнованно спросил К. П., тоже встав из-за стола, — Вы не ушиблись? У Вас все в порядке?

— Да, так нужно.

— А зачем? Что это было?

— Этюд.

— Этюд?

— Да. Называется «Обвал в горах».

Да, Шура умела удивить. Спустя три года мы готовили дипломный спектакль «Женитьба» Гоголя. Шура играла Агафью Тихоновну, невесту. Все шло вполне нормально, пока не появились костюм и грим. Она категорически отказывалась выглядеть дородной купчихой, как написано у Гоголя.

— Шура, — выходил из себя режиссер, — Вы же слышите, что говорит о вас Жевакин: «Я большой аматер насчет женской полноты». Шура, это не моя прихоть, это Гоголь написал! Что прикажете, вымарывать текст?

Шура держалась до последнего. Секрет ее упорства объяснялся бурным романом с поэтом Хаустовым — ну, не могла она появиться перед ним с толстым задом и необъятной грудью. Не в силах была Шура пожертвовать любовью ради искусства. За два дня до экзамена режиссер поставил ультиматум: «Или Вы подчиняетесь, или играть будет Страдина. Выбирайте».

Шура подчинилась. Оставшиеся две генеральные она покорно надевала толщинки, делала курносое лицо и вообще очень смешно и органично репетировала. Все успокоились.

И вот волнующая и долгожданная премьера. Режиссер зашел посмотреть, как артисты одеваются и гримируются. Увидев, что Завьялова сидит уже в платье с толщинками, он одобрительно покивал головой, сказал «Ни пуха, ни пера» и ушел.

Первая сцена Подколесина и Степана прошла довольно живо, публика внимательно смотрела и даже в некоторых местах смеялась. И вот вторая картина — в доме Агафьи Тихоновны. Когда она вышла на сцену, все ахнули. Шура была в черном платье Донны Анны из «Дон Жуана», другого нашего дипломного спектакля. Талия была затянута до невозможности. На бледном лице сверкали глаза с густо намазанными тушью ресницами. В руке — веер. Это она успела переодеться и загримироваться за время первой картины.

Диплома об окончании института ей не дали, а дали справку о том, что она прослушала институтский курс. Шуру это нисколько не расстроило, потому что Хаустову она очень понравилась.

Курс наш был какой-то разномастный. Многие приехали из провинции, жили в общежитии, довольно бедно даже на фоне не очень богатых ленинградцев. Что касается меня, то утром я получал от матери три рубля. Из них шестьдесят копеек уходило на трамвай туда и обратно, рубль — на сигареты «Памир», самые дешевые, и на оставшиеся рубль сорок покупались два пирожка и чай. Так я прожил четыре институтских года. Одежду и завтрак с ужином обеспечивали родители. Завтрак — чай с булкой. Ужин — макароны по-флотски и компот. Еще я получал стипендию, на первом курсе — 22 рубля, потом — 27, а на четвертом — 30 рублей. Мама ее копила, и летом я куда-нибудь ездил. Ребята же в общежитии жили на одну стипендию, из дома им никто не помогал.

Юра Иванов, например, прожил четыре года на булке с вареньем. Буквально. Я сам видел. Он брал батон, разрезал его на две половины, они выглядели как две индейские пироги, сверху намазывал вареньем и постепенно, не торопясь, чтобы не икать, проталкивал их себе в желудок. Так он делал три раза в день, это был его завтрак, обед и ужин. Менялось только варенье — клубничное, или смородиновое, или яблочное. Ничего другого он позволить себе не мог.

«Мораль пани Дульской». Сцена из спектакля. Вторая слева А. Фрейндлих. Фото из архива СПГАТИ

«Мораль пани Дульской». Сцена из спектакля. Вторая слева А. Фрейндлих.
Фото из архива СПГАТИ

Но были у нас и аристократы. Две девушки — Наташа Соловьева и Тамара Страдина. Наташа была высокая нежная блондинка, балерина, только что закончившая Вагановское училище, дочка известных ленинградских артистов Соловьева и Инютиной. Она красиво одевалась, от нее вкусно пахло какими-то духами. Она была милой и простой в общении, очень мягко и необидно отшивала ухажеров.

А Тамара Страдина была дочкой знаменитого кинооператора, лауреата Сталинской премии за съемки блокадного Ленинграда. Она тоже была очень хороша — брюнетка, небольшого роста, с точеной фигурой, серыми глазами, бойкая и смешливая. Вокруг нее тоже всегда толпился народ, и так же безуспешно, как и вокруг Наташи Соловьевой.

Мы были очень разные. Мы никогда не устраивали никаких совместных вечеринок, капустников. Я очень скучал по атмосфере, которая была в моем родном драмкружке, — любви, шутки, взаимной поддержки. Тем более что рядом на зоновском курсе все это было.

Это вообще был блистательный курс во всех отношениях. На их зачеты и экзамены собирался весь театральный Ленинград. Там было просто созвездие талантов, в том числе и Алиса Фрейндлих. Но самой большой звездой была не она, а Нина Василькова, которой все в один голос прочили будущее великой актрисы. Зон про нее сказал: «Я полвека занимаюсь педагогикой, и впервые мне посчастливилось встретиться и работать с настоящей трагической актрисой». Высокая, статная, с красивым, крупной лепки лицом, горделивой посадкой головы, с низким, но не глухим голосом с чарующими модуляциями. Она играла в «Легенде о любви» Назыма Хикмета, дипломном спектакле, и ошеломила такой силой любви и страдания своей героини, что эти чувства казались уже космическими. Товстоногов пригласил ее в БДТ после третьего курса, поругавшись с Зоном, который был категорически против. Он считал, что Нина еще не дозрела окончательно.

Да, неисповедимы пути актерские! Никто не может знать, что с ним будет через 5, 10, 15 лет карьеры. Как часто, к сожалению, жизнь складывается по такой схеме: блестящий студент — и неудачник в профессиональном театре. Из моего курса в артистах остался я один из 25 человек, а я не был первым студентом. И даже вторым.

Не сложилась карьера и у Нины Васильковой. Не вышла первая роль в БДТ (по-моему, Клеи в «Лисе и винограде»), вторая в «Идиоте». Что-то еще она сыграла тоже неудачно, и Товстоногов задвинул ее в дальний угол. Она перешла в другой театр, им. Ленсовета, и снова ничего. Может быть, действительно, она рано ушла от Зона? Не окрепла в мастерстве, не доучилась? Потом она вообще ушла из театра в Ленконцерт и читала по общежитиям и жилконторам стихи и прозу.

Очень талантлив был Юра Родионов. В институте он играл Егора Булычева. Играл замечательно, как уже зрелый мастер. Был принят в труппу Пушкинского театра, сыграл там Пушкина и еще несколько значительных ролей и обещал стать большим артистом, но помешала серьезная болезнь. Ужасно жалко.

У Зона был принцип по возможности формировать курс так же, как подбирается труппа в русском профессиональном театре, — чтобы можно было сыграть «Горе от ума» Грибоедова и «Ревизора» Гоголя.

На его курсе были представлены все амплуа. Героиня Василькова, герой Родионов, простак Костя Кадочников, стервь-кокет Прохорова и т. д. Были и травести: Рита Батаева и Алиса Фрейндлих. Причем Рита была «девочкой», а Алиса «мальчиком». Батаева потом, после института, успешно, пока не «состарилась», работала в ТЮЗе. Ну, а про Фрейндлих всем известно. Но тогда в институте ничто еще не предвещало в ней будущей великой актрисы. Она и Рита очень мило играли в «Морали пани Дульской» двух девочек. Но и только.

Алиса занимает очень большое место в моей жизни. Мои лучшие, самые счастливые театральные годы теснейшим образом связаны с ней, с Игорем Владимировым, с театром имени Ленсовета. С Алисой особенно. Двадцать с лишним лет почти каждый день мы встречались в театре, были заняты в одних и тех же, как правило, спектаклях, дружили, пили водку. И даже наша свадьба с Ириной Мазуркевич была у Алисы, потому что своего дома у нас тогда еще не было.

А познакомились мы с ней в 1954 году, полвека с гаком тому назад. Их курс был на год старше, и мы немного робели перед ними. Но летом 56-го мы случайно встретились с Алисой в Сочи, вместе проводили время и подружились. Мы — это я и Олег Мищук, мой институтский друг и сокурсник. А она была с мужем Володей Карасевым, своим сокурсником. В «Ревизоре» он играл бы Городничего по раскладу Зона — представительный, солидный и довольно красивый. Когда пришла пора возвращаться, мы с Олегом решили напоследок как следует гульнуть в ресторане на Ахун-горе и ехать домой в плацкартном вагоне. Алиса с Володей к нам охотно присоединились. Не знаю, как сейчас, а тогда это было шикарное место. Очень красивые горы, море, оркестр играет, шашлыки жарятся, водка, вино, цыплята табака — полный набор южных удовольствий. В тот вечер там гуляла большая компания не то узбеков, не то киргизов. Поочередно кто-нибудь из них, пошатываясь, подходил к оркестру, доставал из халата, из-за пазухи, кучу денег, совал их солисту, и оркестр играл какую-нибудь среднеазиатскую мелодию. А заказчик, раскинув руки в стороны, танцевал на площадке перед столиками. Он садился, а вместо него шел следующий, и история повторялась. Мы выпили, съели по цыпленку, захмелели, и нам тоже захотелось попеть и потанцевать, только не под эту бесконечную, заунывную мелодию, единственную, наверное, которую знал местный оркестр. Обогнав очередного киргизо-узбека, мы подбежали к оркестру.

— Ребята, сыграйте «Мишку», только у нас денег мало.

— Черт с ними, — обрадовался солист, — сыграем «Мишку», а то мы от них уже о…ли.

Оркестр оживился и заиграл «Мишку». Это был самый модный шлягер в стране летом 1956-го года. Слова были такие:

Ты весь день сегодня ходишь хмурый,
Не сердись, любимый мой, молю.
Слышишь, ну не надо, Мишка милый,
Я тебя по-прежнему люблю.

Дальше шел припев:

Мишка, Мишка, где твоя улыбка,
Полная задора и огня?
Самая нелепая ошибка —
То, что ты уходишь от меня.

Мы вчетвером выскочили на середину и, образовав кружок и взявшись за руки, стали прыгать и голосить под шум оркестра «Мишку». Причем Алиса после слов: «Самая нелепая ошибка», вместо полагающейся здесь паузы, громко выкрикивала: «Пипка!»

Узбеки были в восторге. Нас пригласили к их столу, но мы вежливо отказались и покатили домой. С тех пор прошло ровно 50 лет.

С. Юрский в учебном этюде. Фото из архива СПГАТИ

С. Юрский в учебном этюде.
Фото из архива СПГАТИ

А на год младше нас был курс Макарьева. Не такой блистательный, как зоновский, но, безусловно, очень талантливый. И снова я должен отметить, что один Сергей Юрский стал украшением русского театра, и не только как артист, но и как режиссер и литератор. Перед театральным институтом он успел окончить три курса Ленинградского университета по юриспруденции, играл в знаменитом университетском театре и практически был уже мастером. Макарьев ему говорил: «Сережа, зачем Вам институт? Мне нечему Вас учить». Но Юрский добросовестно вместе со всеми делал этюды, превращая каждый из них в маленький и вполне законченный спектакль. Он был неистощим на выдумки, фонтанировал идеями и щедро делился ими со всеми. Он был сутуловат и, чтобы исправить осанку, ходил с палкой за спиной, зажав ее под мышками. Я как-то попробовал и сдался через десять минут: очень больно и неудобно. Юрский сочинял капустники, ставил их, писал стихи, пародии, бегло говорил по-французски. Когда Советский Союз умирал от восторга по поводу приезда на гастроли Жана Виллара со своим театром, он написал такие строчки на мотив песни Марка Бернеса «Когда поет далекий друг»:

Мой друг, мы с тобой реалисты,
Типичность — наш первый девиз.
А все формалисты суть капиталисты,
Искусство их катится вниз.
Когда играет Жан Виллар,
То не захочешь очень долго в писсуар,
И сокращаются большие расстоянья,
Когда играет Жан Виллар.

Сережу еще в институте отличала способность быть самому себе режиссером. Это очень редкое сочетание уникального актерского таланта с глубоким рациональным анализом роли. Когда я слышу выражение «человек-оркестр», передо мной сразу появляется Сергей Юрский.

Одновременно с нами набрали и режиссерский курс. Там были ребята много нас старше, некоторые успели даже повоевать, кем-то уже работали, но потянуло их в театр, да, видно, так сильно, что не остановиться. И, все бросив, пришли они, взрослые, многие с сединой, сели за парту и начали, считай, жизнь сначала. Но несколько человек были совсем юные, вчерашние школьники. К ним относились подозрительно. Считалось, что режиссура предполагает жизненный опыт, зрелость, чтобы было что сказать зрителю. Среди "салаг«-режиссеров был и Алексей Герман, сын писателя Юрия Германа. Про него говорили, что взяли его по блату, из-за отца, хотя парень он был хороший — веселый, остроумный, компанейский. У него можно было стрельнуть в долг денег. Он умудрялся давать деньги так естественно, что берущий не чувствовал себя неловко, не чувствовал себя нищим перед богатым. Помню, как-то он говорит:

— Представляешь, везуха! Кинулся купить книгу, а ни копейки нет. Ну, на всякий случай полез в старые костюмы поискать по карманам, не завалялись ли где-нибудь деньжата. И, можешь себе представить, таки нашел в штанах 15 рублей.

Я не мог себе представить ни множества костюмов в шкафу, ни завалявшийся в них хотя бы рубль, про который я бы не знал. Но Леша так искренне радовался, что не приходило в голову ему завидовать. И вот этот мальчик, не нюхавший пороху маменькин сынок, с блеском показывает на экзаменах несколько отрывков и становится одним из лучших на курсе.

Если я скажу, что время меняет людей, я не скажу ничего нового, но это так. Прошло много лет, я работал в театре Ленсовета, вдруг звонок с Ленфильма из группы Германа: «Анатолий Юрьевич, мы проводим пробы для фильма „Мой друг Иван Лапшин“, Алексей Юрьевич очень хотел бы попробовать Вас на одну из главных ролей — журналиста. Как Вы на это смотрите?»

— С удовольствием.

— Тогда я Вам занесу сценарий.

Мне показалось, что роль не совсем моя, но это не имело значения, режиссеру видней. В назначенный день я являюсь на пробу. В гримерной сидит Николай Губенко, его тоже вызвали пробоваться — на Ивана Лапшина. Мы познакомились, даже пробежали пару раз сцену. Появляется Герман. Мы, как водится, целуемся как старые однокашники и после быстрого обмена репликами:

— Ну, как? Все нормально? — Нормально, — приходим в павильон. К съемкам все готово. У Германа даже для проб и декорация, и костюмы, и реквизит тщательнейшим образом отбираются, чтобы соответствовать эпохе и среде. Смотрю на старые, помятые латунные чайник и лампу, столовые приборы, тронутые ржавчиной, потертую скатерть — все подлинное. Начинается съемка. Я стараюсь, но через некоторое время начинаю замечать, что Леша, главным образом, занимается Губенко. А я как бы остаюсь в стороне. И снимают странно: камера все время смотрит в лицо Губенко и в мою спину, когда мы разговариваем. Обычно сцена, диалог снимаются дважды, так называемой «восьмеркой». Сначала — лицо одного актера, спина другого, потом — наоборот. И монтируется. А здесь — только в сторону Губенко.

— Леша, — говорю, — а что я все время спиной?

— Да ты что, — говорит Герман, — ты просто не видишь, камера тебя берет. Все нормально.

Ну, нормально, так нормально. Тепло прощаемся, и с некоторой надеждой на благополучный исход еду домой в хорошем настроении. На Фонтанке, недалеко от дома, встречаю Киру Ласкари, брата Андрея Миронова, человека замечательного — балетного артиста, балетмейстера, драматурга, бабника, самого остроумного человека из всех, встреченных мною за всю жизнь.

— Куда, откуда?

— С Ленфильма, — отвечаю я неопределенно, боясь сглазить.

— Понятно, — говорит Кира, — знаешь, Леша Герман начинает картину? Вчера приезжал Андрей, подписал договор.

У меня в груди что-то екнуло.

— А кого он будет играть?

— Герман его уговорил сыграть своего отца. В сценарии он выведен журналистом. А у тебя что?

— Да так…

Я не мог опомниться от услышанного и, еще что-то промямлив, попрощался. Все встало на свои места. И то, что меня снимали в спину, и безразличие Германа. Ну как же он мог? Товарищ, однокашник, сам натерпевшийся и униженный киношным начальством, годами сидевший без работы, как он мог так цинично меня использовать? Ему нужно было попробовать Губенко и больше ничего. Ему было абсолютно наплевать на меня, мое самолюбие, мое время и на мои надежды. Таковы у нас нравы в кино и в театре — они развращают даже лучших.

У меня дела в институте довольно долго шли неважно. В этюдах с воображаемыми предметами я ничего не мог вообразить. А Константин Павлович настаивал, что надо предмет ясно увидеть во всех подробностях, а затем уже с ним манипулировать. Но у меня ничего не получалось, так что эта тема просвистела мимо, никак не приблизив меня к профессии. Дальше пошли этюды со словами. Я выходил на площадку с одной мыслью — скорее бы все это кончилось. Мне было неловко, стыдно, я не понимал, зачем это все, и подумывал об уходе из института. Помог случай.

Юра Иванов, тот самый, что ел булку с вареньем, делал этюд под названием «Бессонница». Он изображал человека, который крутится на кровати и так, и этак, чтоб заснуть. Пробует то книжку почитать, то выпить валерьянки — ничего не помогает. Наконец к нему приходит долгожданный сон, но вот беда — как только его глаза закрываются, так какая-то подлая мышь начинает скрестись в углу. Он ее прогонит, а она уже — в другом углу и опять скребется. Юра и слова к этюду придумал: «Черт бы тебя побрал!» Каждый раз, когда он вскакивал с постели прогнать мышь, он говорил: «Черт бы тебя побрал!» — и ни слова больше. Когда пришло время показывать этюд Хохлову, Юра попросил меня подыграть ему — поскрестись мышкой. И вот Юра показывает свой этюд К. П., а я бегаю за задником то в левый угол, то в правый — скребусь. Минут через десять я подумал, что этюд у Юры скучноват и надо бы ему закругляться. Действительно, каждый раз он ложился, тут же вставал, шел в угол и, наклоняясь к полу, говорил: «Черт бы тебя побрал». Потом все опять повторялось, но уже в другом углу. Видно, не только мне этюд показался длинноватым, потому что Константин Павлович вздремнул ненадолго, а очнувшись, сказал:

— Спасибо, Юра.

Юра остановился, а я, не поняв, что все уже кончилось, продолжал скрестись.

— Мышка, мышка, спасибо, выгляни сюда, — уже громко сказал К. П., и я выглянул. Поскольку Константин Павлович просил выглянуть мышку, я и появился, изображая мышку: съежившись, я осторожно высунул глаз и нос из-за кулис и понюхал. Все грохнули. Смеялся даже К. П. Мне было приятно, но я не очень понимал, что их так рассмешило.

— А знаете что, Толя, сделайте-ка этюд по картине Репина «Курсистки», — внимательно глядя на меня, предложил Константин Павлович.

Сюжет картины, мне дотоле неизвестной, был прост и понятен. Два молодых человека, студента, переглядываются и кокетничают с двумя милыми девушками. Те делают уроки и тоже поглядывают через окно на студентов. Это было так похоже на нас, на нашу студенческую жизнь, что мы на лету сочинили не один, а даже несколько этюдов. И все получалось как-то удивительно легко и весело. И когда я играл этот этюд, то неожиданно ощутил такой азарт и удовольствие, что не хотел уходить с площадки. Я не замечал, что и как делают мои руки и ноги, а они все делали сами правильно, потому что это была МОЯ роль. Это был очень важный этап для меня. Я начинал что-то про себя понимать. Что мое, а что — нет. И еще — что на сцене бывают счастливые минуты.

Учеба подходила к концу. Я был занят в двух дипломных спектаклях — «Дон Жуан» Леси Украинки (Сганарель) и «Двадцать лет спустя» Светлова (Налево). Играл Сганареля ничего, так, на четверку. А поэта Налево — очень плохо. Особенно отвратительно читал стихи. Почти так же, как при поступлении в институт.

Ни в один театр я не пошел показываться: был уверен — не возьмут. И к нам на экзамены никто не ходил. Так что дальнейшая дорога была для меня ясна — в провинцию. Меня это не огорчало, хотелось самостоятельной жизни, новых впечатлений, новых людей. А тут как раз понаехали «купцы» — главные режиссеры и директора провинциальных театров слетались к концу учебного года и зазывали к себе. Помню, были предложения из Петрозаводска, Пскова, Новгорода и Комсомольска-на-Амуре. «Если уж ехать, так ехать далеко», — решили мы и подписали свой первый контракт с главным режиссером театра в Комсомольске Евгением Николаевичем Беловым. Мы — это я, моя жена Лена Добросердова и мой друг Слава Попов. Все мы были с одного курса. О, как умеют уговаривать театральные начальники, когда им нужно! Перед нами была нарисована красочная картина будущей счастливой жизни трех молодых талантливых специалистов в солнечном городе Комсомольске. В отдельных квартирах с окнами на Амур-батюшку, с магазинами, полными икры, балыков, китайских фруктов! При этом ни слова о том, что они играют 10–12 премьер в год, что у театра нет своего помещения и они играют в ДК. Нет, нет, все чудесно, интересно, романтично — надо, надо ехать! Тем более приятно удивили довольно большие подъемные, мы таких денег и не видали никогда. И бесплатные билеты. Вообще-то, сам по себе главреж Белов был довольно хороший мужик, а лукавить его заставляла нужда. Театр погибал без молодых артистов, они были нужны ему как воздух. А их не было, потому что никто из Москвы и Ленинграда не хотел ехать на край земли в маленький город с лютыми морозами и жителями, понятия не имевшими, что значит «пойти в театр». Вот он и обещал горы золотые, а мы ему поверили и, переполненные радостными ожиданиями встречи со своим первым в жизни театром, первой ролью, первым успехом, сели в поезд и поехали навстречу своей судьбе.

С тех пор прошло 50 лет, и я ни о чем не жалею.

Март 2007 г.

Аминова Виктория

ФЕСТИВАЛИ

ПЕТЕРБУРГСКИЙ ТУР

ДАЙТЕ МНЕ СКАЗАТЬ!

Вероятно, мое мнение будет субъективным и спорным, но — дайте мне сказать! Я думаю, что моноспектакль — это не столько зрелище, сколько высказывание. То есть именно то, чего я всегда жду от театра и очень редко дожидаюсь. На фестиваль «Монокль» я пошла за посланием, была надежда, что вот, наконец-то, я увижу артистов, которые выйдут на сцену не для того, чтобы себя показать и аплодисменты получить, а сообщить мне что-то. Прокричать, прошептать, прокукарекать нечто такое, о чем они не могут больше молчать. И вот что я расслышала…

«Маскарад» (по воспоминаниям об А. Ахматовой и «Поэме без героя»).
Режиссер Юрий Васильев, исполнитель Ася Ширшина

Спектакль состоит из двух частей. Первая — лирическая композиция «Исповедь дочери века» на основе воспоминаний и стихотворений А. Ахматовой и «Записок» Л. Чуковской, а вторая — «Петербургская чертовня» — по «Поэме без героя». И эти две части, по сути, являются разными спектаклями, связанными между собой лишь формально.

«Исповедь дочери века», пожалуй, самый серьезный, глубокий и неравнодушный спектакль из виденных мною на фестивале. Ахматовские стихи и фразы соединены чтением страниц Библии. Текст Книги Иова будет возникать в самые трагические моменты, как будто рассказчица не в силах самостоятельно осознать и отрефлексировать страшные повороты в судьбе Поэта, ищет в Библии поддержку и объяснение. Асе Ширшиной удается то, что редко получается у других, — сохранить рассказчика в спектакле. «Ахматова» лишь изредка возникает на сцене и вступает в конфликт с рассказчицей: Поэт в стихах отстраняется от своей частной судьбы, поднимается над ней и с библейской бесстрастностью повествует о себе, тогда как молодая рассказчица негодует и страдает. Это не «ахматовские» слезы на глазах актрисы, а ее собственные.

А. Ширшина. «Маскарад».
Фото О. Кутейникова

А. Ширшина. «Маскарад».
Фото О. Кутейникова

Не обошлось без игр и аттракционов, но они работают на идею и образ: в центре сцены круг из свисающих веревок. Этот круг — и судьба, и страна, и век, и собственный поэтический дар, и круг ада. Петли — маленькие удавки (судьбы, века, страны, дара…). Но все вместе это — гигантские шаги, любимое развлечение молодых людей начала ХХ века. И когда актриса на приличной высоте передвигается по этим «шагам», нащупывая ногой невидимую опору, и оттуда, не переводя дыхания, выкрикивает ахматовский текст, сердце замирает. Не от страха за актрису (она владеет телом, как гимнастка), а за ее героиню. Возникает множество ассоциаций, образов. А ритм движения, качания совпадает с ритмом бешено бьющегося сердца.

Есть еще один удачный прием: спектакль начинается с того, что актриса-"Ахматова«, взяв небольшой чемоданчик, решительно идет к двери, но та заперта — не вырваться. Во время кульминации спектакля (когда по радио звучат слова постановления 1946-го года) она снова бросается к двери, стучит в нее, рвется. Но выйти не может. Остается, чтобы продолжить. Актриса — страшное путешествие по судьбе Поэта, а Ахматова — писать «Поэму без героя» и спасать сына. Но в финале дверь наконец раскрывается, чтобы выпустить мученицу.

Вторая часть спектакля, «Петербургская чертовня», совсем другая. «Поэма без героя» сложна для понимания даже при чтении, тем более трудно воплотить ее на сцене. И в спектакле Ширшиной все сводится к стилизации, игре в «серебряный век»: тут и куклы, и маски, и танцы с газовыми платками. Технически актриса превосходно работает со всем этим набором, но в ущерб смыслу. Наверное, не стоило браться за такую трудную вещь, внятно высказаться можно только о том, что тебе самому ясно.

Клим. «Девочка и спички». Театральная мастерская «АСБ».
Режиссер Алексей Янковский, исполнитель Татьяна Бондарева

Режиссер спектакля «Девочка и спички» А. Янковский, похоже, солидарен со мной в идее, что моноспектакль — это высказывание, и потому лишает монолог в исполнении Т. Бондаревой какого-либо визуального ряда. Спектакль идет в кромешной темноте. И эта тьма сама по себе становится выразительным средством: зрители в зале, где не видно даже собственной ладони, не то что соседей, остаются наедине с актрисой. Получается невозможный в театре тет-а-тет. Невольно начинаешь мысленно отвечать, вступаешь в диалог, от которого ничто не отвлекает. А еще полная темнота вызывает беспокойство и дискомфорт: прежде я не знала, что бывает ТАК темно — ни контуров, ни лучика, ни проблеска, ни силуэта. Я — ослепла! И по моим растревоженным нервам особенно болезненно бьет резкий монолог актрисы.

Т. Бондарева. «Девочка и спички».
Фото А. Янковского

Т. Бондарева. «Девочка и спички».
Фото А. Янковского

Сам текст, как и все «женские» тексты Клима, не вызывает абсолютного доверия. Я всегда ловлю его на какой-то фальши, едва заметной банальщине: это не женщины так думают, это мужчине кажется, что женщины так думают. Темы тоже не новые для Клима, он рассматривает женщину: актрису — мать — дочь — жену. Как все эти ипостаси сосуществуют? В какой пропорции заполняют сосуд под названием «женщина», какие «реакции» вызывают? Какие взрывы провоцируют? В «Девочке» драматург открывает новую ипостась женщины — гражданскую. Она уже не только в себя вглядывается, но и в мир вокруг.

Кажется, что весь спектакль Бондаревой — один протяжный вопль. Она почти кричит, ее напряженный, сипловатый, шершавый голос сквозь темноту про рывается не в уши слушающих, а прямо внутрь, в низ живота, в женское нутро, и кажется, что это мой собственный голос во мне вопиет. Я не поняла, что хотели мне сказать Клим и Янковский, но почувствовала, что ей, героине спектакля, было жизненно необходимо выкричаться. И не просто так я оказалась в кресле первого ряда: это надо было выслушать. Минуя невнятный мужской текст и радикальную мужскую режиссуру, женщина голосом Т. Бондаревой словно требовала: «Дайте мне сказать!»

Г. Г. Маркес. «Любовная отповедь сидящему в кресле мужчине».
Режиссер Аркадий Гевондов, исполнитель Татьяна Кузнецова

Г. Г. Маркес в своей единственной пьесе делает то же, что и Клим в своей, — исследует феномен женщины. Только Клим «копает» вглубь, а Маркес дает горизонтальный срез: через всю нескладную женскую судьбу. Режиссер и актриса нашли для этой пьесы такой ракурс, что она обретает объем, не так заметны становятся мелодраматичность и фальшь, которых трудно избежать мужчине, говорящему о женском сокровенном.

Путь, которым пошли создатели спектакля, — отстранение. Татьяна Кузнецова не перевоплощается в героиню, а рассказывает о судьбе женщины на ее примере. Начинается спектакль весело: наверху (спектакль идет в помещении Оранжереи), на стене, увитой цветами, появляется женщина, азартно бьющая тарелки. Скандал кажется пародией на семейную сцену: это скорее супружеская игра, по негласным правилам которой она бьет посуду, а он как будто невозмутимо читает газету. И пусть она шутливо грозит ему пистолетом-зажигалкой, закончиться все должно хэппи-эндом. Но мужчина не «как будто», а по-настоящему невозмутим, глух и безмолвен. В первую очередь оттого, что он — кукла, грубо сделанная из папье-маше. Он уже давно утратил в глазах жены человеческое обличье и существует в ее жизни только как часть интерьера. Обычно она с этим мирилась, но в этот праздничный вечер чем дальше заводят ее воспоминания о прожитой вместе четверти века, тем труднее ей остановиться. Перед мужем-куклой, отгородившимся вечной газетой, разыгрывается целое шоу: жена меняет наряды, демонстрирует обольстительное нижнее белье, плещется в бассейне, танцует страстные танцы, поет, признается в измене, но все тщетно. «Очеловечить» супруга невозможно, он потерян даже как зритель и слушатель. И одинокая женщина, доведенная до бешенства, все-таки «стреляет» из своего фальшивого пистолета: подносит пламя зажигалки к бумажному чучелу, и оно сгорает.

Но мужчина в спектакле все-таки есть. Это идеальный герой из грез женщины. И он — театральная маска, оттого и лицо у него выбелено, как у Пьеро. Только в театре и в кино бывают такие «настоящие мужчины»: элегантные, корректные, заботливые, влюбленные. Самая красивая сцена — воспоминания о несостоявшемся романе, в которых «Пьеро» устраивает для дамы настоящее представление с чудесами и фокусами. Только в театре любовь бывает такой красивой и волшебной.

Вся эта сериальная история была бы невыносима, если бы не присутствие фигуры рассказчицы, которая постоянно выглядывает из-за плоско написанной маски «одинокой женщины». Кузнецова с юмором относится и к героине, и к тексту пьесы. В самые, казалось бы, слезные моменты она останавливается, дистанцируясь от героини, и насмешливо советуется с залом: верны ли ее слова? Так ли бывает в жизни? И только в финале насмешливая рассказчица куда-то пропадает: актрисе больше не хочется смеяться над героиней, она присваивает ее слова и финальный жест. Ей есть что сказать, не чучелу — зрителям. Наконец-то своими, а не мужскими словами, навязанными ей. Что-то честное, женское, наболевшее. Но музыка становится все громче и громче, заглушая актрису. И она кричит, обращаясь туда, за спины зрителей, где сидят музыканты: «Дайте мне сказать!». Но сказать ей не дают.

ПИСЬМА САМОМУ СЕБЕ

«Прогулки без Пушкина» (по мотивам рассказа А. Синявского «Гололедица»).
Пушкинский театральный центр. Режиссер и исполнитель Георгий Печкысев

Спектакль отмечен Дипломом фестиваля

«Прогулки с Пушкиным» Абрама Терца в свое время спровоцировали массу дискуссий. Автор ерничал: «Некоторые утверждают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно». Георгий Печкысев решил в своем спектакле поспорить с этим утверждением, и рассказ Синявского «Гололедица» стал называться «Прогулки без Пушкина».

Спектаклю тесно на сцене особняка Кочневой. Ему нужен воздух, простор, чтобы почувствовать и гололед, и троллейбус, и Новый год. Надо немного отстраниться, чтобы ощутить иронию Синявского, всматривающегося в своего героя. «Гололедица» (1961) — рассказ человека, обладающего удивительной способностью предугадывать будущее и знать прошлое. Он обращается к некоему Василию с просьбой жениться на Наташе. Но дело в том, что он Василий и есть, только в следующем воплощении.

Для него очевидно, что человек — цепь перерождений. Неизвестно лишь, кто кем был и кем станет. А книги — «это письма, брошенные в будущее с напоминанием о случившемся. Письма до востребования, за неимением точного адресата». И этот рассказ, стало быть, написан для себя самого в следующем воскрешении.

Г. Печкысев. «Прогулки без Пушкина».
Фото В. Постнова

Г. Печкысев. «Прогулки без Пушкина».
Фото В. Постнова

Сны героя сплетаются с реальными событиями. Заподозрить персонаж в неврастении, случившейся после бессонных ночей, нельзя. Лукавство, вранье, сочинительство — тоже не про него. Он слишком конкретен и, кажется, правдив. Осязаем. Насыщенный голос. Густая кудрявая шевелюра. Человек-бунт. Маяковский, еще живущий Тифлисе. Обычные вещи его не интересуют. Он ведь сразу видит суть. И про себя понимает, что без Наташи ему не жить.

Актер с удовольствием окунается в историю персонажа. Благо, она от первого лица. И можно, «нацепив» на себя жизнь героя, разыграть ее в лицах. Актер и герой слиты, спаяны. Персонаж — не балагур и затейник, он констатирует факты своей жизни, а нам смешно и горько. Ему не надо говорить разными голосами, демонстрируя раздвоение личности. Личность — вот она, сидит на стуле, только с одного бока ненасытный обжора, а с другого — далекий-недалекий предок. Печкысев нежно обнимает свирель в лилипутском берете и шарфике-тряпочке (Наташа), «оживляя» ее. Беседует со стаканами — гости на Новый год. Бешеный темп. Спешит персонаж — досказать свою историю. Спешит актер, следуя за превратностями судьбы героя. Печкысев играет голосом, понижает и повышает тон, его буквально распирает от желания донести текст, но от этого затирается смысл. Философские обобщения и у Синявского житейски смазаны. И в большей степени следишь за тем, как разыграно, а не что сказано.

«Яр. Мо. Contra et pro» (высказывание в лицах по текстам Я. Могутина).
Режиссер Юрий Васильев, исполнитель Андрей Матюков

Спектакль получил Специальный приз жюри

Кажется, что Я. Могутин в «стехах» говорит о себе правду. Он выставляет себя на суд публики шокирующе прямолинейно. Могутин жесток, циничен и преподносит это как главную добродетель. Его тексты захватывающе нецеломудренны, агрессивны и грубы.

Но… это лишь красочная обертка многосоставного содержимого. Андрей Матюков отобрал не самые откровенные из «стехов» Могутина. Но не приглаживал, не менял стыдливо слово из трех букв на любое другое. Важно, что Могутин гомосексуалист и это афиширует; что половина слов в тексте нецензурны. Так автор передает экспрессивность, чувственность и страстность, нарочито демонстрирует злость, страх, боль, обиды — все неудобное и считающееся стыдным. Кажется — «выпендреж», заигрывание. Но это работает на образ нервного, обиженного, остро чувствующего и переживающего человека, которого этот мир мял и трепал, подлаживая под себя.

В мире Могутина, показанном Матюковым, все кружит вокруг «Я». И это «Я» вдруг становится ярмом на собственной шее, давление которого постоянно приходится преодолевать. Тексты Могутина «зарифмованы» с коротким, как будто неоконченным, стихотворением К. Чуковского «Топтыгин и луна» и стихотворением С. Есенина «Сиротка». Чуковского читает мальчик, Есенина девочка. Их голоса записаны на пленку и при воспроизведении скрипят, как старая пластинка. Лирическое про Топтыгина, мечтающего полететь на Луну, — как желание недостижимого счастья на этой планете. Недостижимость оборачивается сиротством. Бедная сиротка. За нее отомстит мороз, все мытарства приведут к счастью. Только что это за счастье в ледяной избе с ледяными жемчужинами?

Актер — высокий, худой, кажется нескладным, но на самом деле ловок, отлично владеет телом, точен в движениях. Все кажется целесообразным, нет лишних жестов. Все рационально, не оставлено секунд для вздоха. Актер в своей кажущейся нелепости способен показать чувственное. Показать, но не дать зрителю почувствовать это в себе. Все действие Матюков будет менять одежду — это как смена личины. Постоянный поиск себя — все на виду. Сначала Матюков делает это, отвернувшись к стене лицом, без демонстрации, потом на ходу, потом акцентируя внимание, добавляя приемчики. Деланно и манерно натягивая носки как чулки, повязывая галстук раньше, чем надел рубашку. Паузы с переодеваниями — не пропуски, не пустота. Это часть жизни, когда человек меняется, преобразуется. Постоянная смена костюмов — как примеривание на себя разных ипостасей, какая подойдет. Но другие брюки и рубашка, хотя и ладно «сидят», остаются одеждой с чужого плеча.

А. Матюков. «Яр. Мо. Contra et Pro». Фото О. Кутейникова

А. Матюков. «Яр. Мо. Contra et Pro».
Фото О. Кутейникова

Сложно отделить актера от персонажа спектакля. Конечно, моноспектакль тяготеет к исповедальности, но здесь к актеру и персонажу добавляется автор текста. Поэтому поймать, когда актер играет персонаж спектакля, когда лирического героя Могутина, когда самого Могутина, — сложно. А иногда персонажа — это актер Андрей Матюков. Для меня он оказался невыдуманным реальным человеком, моим современником с больным и искореженным сознанием.

В финале на нем простая рубаха и штаны, одежда смертников. Это момент истины, когда уже не врут и не кривляются. Матюков параллелит текст Есенина и Могутина. Все то, что так долго и тщательно пыталось казаться наглым, циничным, аморальным, обернулось тяжелым сном, в котором бунтарь устал паясничать и эпатировать. Дальше не смерть, дальше жизнь, в которой «Сережа сказал, что он больше не может…».

МЕЖДУНАРОДНЫЙ ТУР

«Вот настоящий театр! Всегда теперь буду ходить только на моноспектакли! А то соберутся на сцене двадцать человек, бегают, топают, кричат, и никакого толку!» — произнес один из питерских театральных людей после очередного спектакля «Монокля». Кулуарный экстремизм этой шутки весьма понятен — на фоне большинства государственных театральных «дредноутов» камерность, мобильность жанра моноспектакля позволяет более коротким и быстрым путем пробраться к сердцу зрителя, найти и освоить материал, который по-настоящему волнует. Что ни говори, когда работаешь «на себя» — от замысла к воплощению меньше потерь…

Если сегодня и можно обнаружить театр как чудо, театр-исповедь, театр-правду — то не в помпезных именитых зданиях, а на малых, маленьких и совсем комнатных площадках.

Ж.-П. Допань. «Даскал». Национальный театр им. Ивана Вазова (Болгария).
Режиссер Борислав Чакринов, исполнитель Велко Кынев

Спектакль получил Вторую премию фестиваля

В. Кынев. «Даскал».
Фото из архива фестиваля

В. Кынев. «Даскал».
Фото из архива фестиваля

Пьеса бельгийского драматурга Ж.-П. Допаня философична и остроумна, сюжет на грани глубоко жизненного абсурда — это рассказ современного школьного учителя литературы, понимающего свою профессию как высокую миссию, пытающегося открыть мир своим ученикам, как когда-то открыл ему мир языка его учитель словесности. Но — «Ученики как животные. Они живут не разумом, а инстинктами. На хрена им сдался Гюго?» Мучения, знакомые не только педагогам, но и каждому нынешнему родителю: если судьба будущего в руках этих остолопов, то какие же мы учителя? Кого мы воспитали? Они ничего не читают, ничего не знают, ничего не умеют и, действительно, ведут себя как животные… Дальнейшие события развиваются вполне в духе Хармса — учитель расстреливает своих учеников. Правда, не всех, успел только половину класса. И теперь бывший преподаватель, а ныне заключенный, которого за кулисами поджидают конвоиры с наручниками, обречен ежедневно рассказывать свою историю со сцены — таково решение суда.

Великолепный болгарский актер Велко Кынев, обладающий невероятно выразительной характерной внешностью, темпераментный, экспансивный, в трагифарсовом ключе ведущий свою роль, не растворяет в иронии горькой серьезной интонации, заставляя почувствовать и человеческую, и социальную, и духовную остроту проблемы. Спектакль выстроен как живой разговор, подразумевающий отзыв публики, — с неподражаемым выражением лица актер терпеливо поджидал, когда зритель «догонит»: реакция зала слегка запаздывала из-за перевода.

В Болгарии Кынев очень популярен, он ведет телешоу, много снимается в кино, является одним из ведущих актеров Национального театра имени Ивана Вазова, выступая там и в качестве режиссера. Спектакль «Даскал» («Учитель») создан двумя болгарскими театрами — Национальным театром имени Ивана Вазова в Софии и Драматическим театром «Адриана Будевска» из Бургаса.

«Никто» (по повести Н. Берберовой «Аккомпаниаторша»). Театр музыки и поэзии п/р Елены Камбуровой.
Режиссер Владимир Михельсон, исполнитель Ирина Евдокимова

Спектакль получил Третью премию фестиваля

Мощная идея литературной основы в руках «нашего», питерского В. Михельсона, нынче работающего в Москве, приобрела еще большую глубину и актуальность — он сам делал инсценировку и сценографию спектакля.

Маленькая нищая музыкантша в голодном Петрограде 1919 года, играющая ночи напролет в клубах и на заводах «за мыло и за сало», чувствует себя обиженной судьбой — из-за своего незаконного рождения, бедности: «Я не была ни умна, ни красива: у меня не было ни дорогих платьев, ни выдающегося таланта. Я ничего из себя не представляла…». И вдруг ей несказанно везет — ее приглашает аккомпаниаторшей знаменитая певица, благополучная, красивая и божественно талантливая. Восемнадцатилетняя Сонечка попадает в роскошный дом на Фурштатской, где тепло, где ковры, занавески, живые цветы, еда… Но этот подарок судьбы действует на героиню страшным образом — вместо благодарности и радости в ее душе рождается зависть.

И. Евдокимова. «Никто».
Фото из архива фестиваля

И. Евдокимова. «Никто».
Фото из архива фестиваля

Спектакль называется «Никто» — актриса и режиссер подробнейшим образом раскрывают тайну превращения маленького человека в ничтожество, Ничтожество с большой буквы, агрессивное существо. Она готовит изощренную месть, предательство своей благодетельницы, ибо, став своим человеком в доме, узнала о ее тайном романе: «предать ее — со всей ее красотой и голосом, доказать, что есть вещи, которые могут заставить ее плакать!». Страсть, овладевшая ею, сладость зла становятся стимулом и смыслом ее существования, но даже лелеемая месть ей не удается — драма происходит без ее участия, но, возможно, пробужденная разрушительной силой ее злой воли.

Оформление скромное, но точно выверенное — по-разному освещенные, завесы меняют пространство вместе с актрисой — она мерзнет на холодной за снеженной улице, наслаждается теплом в богатом доме, преображается в оперную диву на сцене. Костюмы так же точны: нелепое платьице, обмотки-валенки «из ковра», беретик, шляпка, пальто, шарф — и актриса неузнаваемо меняется, перед нами другой персонаж, с другой внешностью, пластикой и голосом. Переходы эти мгновенны и «летучи», Ирина Евдокимова успевает передать характер несколькими жестами, гримасой, поворотом головы. Она не боится «кривляться», не боится быть некрасивой, но и убийственно красивой тоже может быть. «Клоунские штучки» сочетаются у нее с напряженными драматическими эпизодами. Евдокимова закончила актерский факультет училища им. Гнесиных и обладает редкостным голосом. Музыка, пронизывающая действие, — ее стихия. Бах, Равель, Шостакович, Шнитке, Глинка — фрагменты музыкальных произведений она «играючи» исполняет вживую на высочайшем вокальном уровне. Красота гениальной музыки не спасла героиню от иссушающего злодейства, а вот для питерского зрителя певица-актриса Ирина Евдокимова — открытие и наслаждение.

Хотелось бы отметить один из спектаклей, не получивших в этот раз премий и наград фестиваля. Это «Медея» по мотивам произведений Еврипида и Жана Ануя. Представление театральной группы «Sotto Voce» из Греции (режиссер Константина Палли, сценограф Андреас Коловос, художник по костюмам Мария Барику) — пример создания условной, действенной, «играющей» среды в моноспектакле. Решения очень просты, но эффектны и эффективны. Актриса Катерина Врендзу превращает каждое движение в символический ритуал. Первое появление Медеи — сияющая, лучезарная, счастливая девушка с распущенными густыми темными волосами, в белом свадебном покрывале, играя, отпускает из поднятых ладоней пух, следит за его полетом глазами. Но пух медленно плывет вниз, на землю, где каменные жернова с трудом поддаются усилию хрупких рук — работу каждого дня означают эти камни, трущиеся друг о друга, все перемалывающие, измельчающие в пыль. Страшное известие заставит Медею упасть ничком на землю. Небольшая площадка засыпана мелом — и с земли поднимется уже совсем другое существо — вмиг, на наших глазах поседевшая женщина с мертвенно-бледным лицом. Темное ее платье будет покрываться белыми полосами и пятнами, постепенно становясь рубищем, а совершив убийство, Медея окунет руки в красную воду, налив ее в таз из кувшина… Она сожжет свадебное полотно, и костер вспыхнет, уничтожая прошлое, а пепел она закопает руками тут же, на клочке настоящей земли. Во взаимодействии актрисы со «стихиями» — земля, огонь, воздух, вода — возникает необычайно выразительный, живой, насыщенный энергией пластический текст, помноженный на фактуру и темперамент греческой актрисы, он оказывается предельно убедительным.

«Нижинский» (по дневникам В. Нижинского). Театр им. Стефана Ярача (Польша).
Режиссер Вальдемар Заводзиньски, исполнитель Камиль Мачковяк

Спектакль получил Первую премию фестиваля

Кажется, герой спектакля — не конкретный человек, а измученная, «голая» душа, заряженная разрушительной энергией, точно шаровая молния. Боль, ненависть, презрение и страсть ищут выход в агрессивных выпадах, резких, экспрессивных монологах и, конечно, в танце, танце, танце… Но тело все меньше подчиняется велению рассудка и чувства. Умирает танец, душа танцора, а мы, зрители, наблюдаем его агонию.

Герой Камиля Мачковяка помещен внутрь прозрачной конструкции, похожей на аквариум. Пол и боковые стенки — стеклопластик, несущие части из металла, передняя и задняя стены затянуты сеткой, на которой отображается видеоряд. Гигантская сцена «Балтийского дома» страшна в своей черной оголенности. Она давит на актера, оставляя ему лишь несколько метров фактически пустого «стеклянного» пространства, чтобы исповедаться в равнодушном, искусственном свете прожекторов.

Герой полностью изолирован и вместе с тем абсолютно беззащитен перед чужим взглядом. И он знает, что на него смотрят. Первые слова — нападение на нас, сидящих в зале, пришедших глазеть на его муки. А может быть, нападение — лишь способ защиты? Не раз герой бросается к сетке в порыве объяснить что-то, но бесполезно. Освещение парадоксально: чем ближе актер к краю игрового пространства, тем хуже мы его видим, так что, стоящий у сетки, он для нас лишь тень, а тени нельзя сочувствовать.

Градус напряжения изначально так высок, что возникает вопрос: как же будет развиваться действие, ведь, кажется, дальше некуда. А оно развивается, хотя и не по привычной схеме. Отражая структуру дневниковых записей, спектакль разбивается на фрагменты, в каждом из которых своя кульминация. Словно линия кардиограммы, исповедь героя достигает пикового напряжения, чтобы затем уйти «в ноль» — от мятущегося, пульсирующего сюрреалистическими образами сознания, которое и есть мир героя, в театр, где актер вытирает полотенцем лицо и переставляет стул, меняя мизансцену. Отвлечься от действия не дают резкая ритмичная музыка и агрессивный видеоряд: крупным планом лицо героя (выражение тупой отрешенности от происходящего) на фоне резко сменяющих друг друга мрачных урбанистических пейзажей. Эдакое путешествие по развалинам собственного «Я».

К. Мачковяк. «Нижинский». Фото Р. Варчолински

К. Мачковяк. «Нижинский».
Фото Р. Варчолински

Дневники пишутся на излете, когда подкрадывается безумие и герой истово защищается единственным доступным способом. «Я не сумасшедший», — это и крик, и шепот, и насмешка, и мольба. Он хватается за металлический шест, пересекающий сцену по горизонтали. А шест то поднимается выше, то опускается, но никак не застывает на нужном уровне хореографического станка, не становится опорой танцору. Он ускользает, как ускользает окружающий мир. Безумие означает невозможность танцевать, что равноценно смерти, ибо танец — это все, это Бог. «Я только хотел танцевать. Я готов был на все, чтобы танцевать», — оправдывается герой. Он не рассказывает свою историю «от А до Я», не изображает ее в лицах и, естественно, не заботится об объективности повествования, а лишь бросает нам в лицо куски собственной жизни, пропитанные кровью, слезами, потом, желчью, спермой. «Тело должно быть чисто», — повторяет он как молитву, но вновь и вновь с отчаянным сладострастием возвращается к истории осквернения собственного тела. Мужеложество, онанизм, грязь, грязь, грязь… Что правда, а что порождение больного воображения? Образы сменяют друг друга, трансформируясь в уродливые маски. Вот князь Львов, дочка Кирочка, Дягилев, парижские проститутки, «испорченная» собачка, безымянная жена… Но чаще все-таки Дягилев. К нему — любовь-ненависть. «Когда я впервые пришел к Дягилеву, мы сразу легли в постель», — заявляет Нижинский, и в голосе его злоба и презрение. Дягилев, холоп, бездарность, деспот, присвоил себе его, Нижинского, балеты. И тут же — Дягилев-гений, он дал возможность танцевать и прославил. Ненависть переходит в нежность, проклятье в мольбу. От самодовольного, резкого: «Я танцую, как Бог», — к тихому, покорному: «Я же знаю — совсем не как Бог»… Действительно, нет в спектакле «голубого бога». Танец не освобождает от мерзости жизни, не уводит в стихию игры, но лишь напоминает о неизбежности конца.

Четыре хореографические композиции — та основа, на которую натянута ткань спектакля. Они организуют его эпизодическую структуру, выстраивают сюжет. Вначале лишь намек на танец, несколько эмоциональных, но тяжело исполненных движений под ритмичную музыку, почти барабанную дробь. Герой неожиданно прерывает танец и агрессивно набрасывается на зрителей с обвинениями — понимает, что не то танцует, не так… В следующей композиции он уже сознательно издевается над собой, изображая на сцене то ли кабаре, то ли мюзик-холл. С болезненноигривым танцем Нижинского контрастирует изображение на экране: каменная поверхность трансформируется в искаженное болью лицо-маску. Каменное, но при этом постоянное движущееся — динамичный образ страдания, по силе воздействия сравнимый со знаменитой картиной Эдварда Мунка.

Тот крик, который разрывал рот каменной маски и прорывался в яростных монологах героя, нашел выход в третьем его танце. Это предсмертный танец, точнее умирание танца. Словно за последнюю соломинку цепляется танцор за станок, повисает на нем, как животное, которое дикари несут к костру привязанным к палке. Классические элементы балета отсутствуют, есть нечеловеческая борьба за каждое движение. И борьбу эту Нижинский проигрывает — ноги перестают слушаться, руки повисают, как плети.

Танец и жизнь для танцора синонимы. Нижинский Камиля Мачковяка уходит из жизни. Но уходит он, чтобы остаться легендой. Последняя, четвертая композиция, несколько незамысловатых балетных па под легкую классическую музыку — это какое-то общее место, намек на образ гениального танцора, о котором потомки прочтут в энциклопедиях. Спектакль не дает надежды, не утверждает торжество искусства над жизнью. Он с шокирующей откровенностью и подкупающей искренностью рассказывает о трагедии Художника, обреченного «стоять на возвышении и грызть собственные внутренности».

Апрель 2007 г.

admin

2009/2010

admin

2009/2010

  • ПЕТРУШКА
    Народная кукольная комедия
  • Режиссер-постановщикПетр Васильев
  • Художник-постановщикАлевтина Торик
    лауреат премии «Золотая маска»
    лауреат премии «Золотой софит»
  • В СПЕКТАКЛЕ УЧАСТВУЮТ АКТЕРЫ
  • Анна ПЕРЕВОЗЧИКОВА, Константин КОЖЕВ, Владимир ЕРМИЛОВ
  • Тарасова Татьяна

    ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА

    Татьяна Тарасова. Юрий Георгиевич, когда рассматриваешь ваши фотографии, складывается впечатление, что вы снимаете практически все. А есть жанр собственно театральной фотографии?

    Юрий Белинский. Конечно. Ведь сейчас фотографические жанры стали делиться очень четко. Раньше (я имею в виду при советской власти) такого понятия не существовало, все было расплывчато и фотография считалась только репортерской. А сейчас — четко: портретная фотография, рекламная фотография. Человек, владеющий портретной фотографией, не снимает спорт. Поэтому специфика, конечно, есть.

    Т. Т. Что для вас жанр театральной фотографии?

    Ю. Б. Я не могу сказать, что театральная фотография занимает очень большое место в моей работе. В принципе, то, что я снимаю жизнь, людей, — это ведь тоже театр. Перед порогом театра и за его порогом в принципе — одно и то же. Только, единственно, театр — это какое-то бегство от будней. Любое творчество — бегство. Человек убегает в свой мир, а театр — это свой мир, и очень интересный.

    Ленинград. 20 августа 1991 г.

    Ленинград. 20 августа 1991 г.

    Г. Товстоногов. 1980 г.

    Г. Товстоногов. 1980 г.

    Юбилей Г. Товстоногова. 1983 г.

    Юбилей Г. Товстоногова. 1983 г..

    С. Юрский прощается с Г. Товстоноговым. 1989 г.

    С. Юрский прощается с Г. Товстоноговым. 1989 г.

    М. Горбачев в АБДТ. 1995 г.

    М. Горбачев в АБДТ. 1995 г.

    Санкт-Петербург. 2006 г.

    Санкт-Петербург. 2006 г.

    Пушкинские горы. 1983 г.

    Пушкинские горы. 1983 г.

    Ленинградская область. 2004 г.

    Ленинградская область. 2004 г.

    В. Полунин. 1980 г.

    В. Полунин. 1980 г.

    Л. Десятников. 2005 г.

    Л. Десятников. 2005 г.

    Е. Евтушенко. 2004 г.

    Е. Евтушенко. 2004 г.

    Ленинград. 1992 г.

    Ленинград. 1992 г.

    Б. Окуджава в Доме архитекторов. 1980 г.

    Б. Окуджава в Доме архитекторов. 1980 г.

    Ленинградская область. 1980 г.

    Ленинградская область. 1980 г.

    А. Райкин и М. Жванецкий. 1980 г.

    А. Райкин и М. Жванецкий. 1980 г.

    Е. Мравинский

    Е. Мравинский

    Калининская область. 1979 г.

    Калининская область. 1979 г.

    Ю. Темирканов. Прощание с А. П. Петровым. 2006 г.

    Ю. Темирканов. Прощание с А. П. Петровым. 2006 г.

    В. Высоцкий. 1966 г.

    В. Высоцкий. 1966 г.

    М. Ростропович в Санкт-Петербургской консерватории.

    М. Ростропович в Санкт-Петербургской консерватории.

    Ленинград. 1970 г.

    Ленинград. 1970 г.

    Б. Окуджава на даче в Солослово. 1981 г.

    Б. Окуджава на даче в Солослово. 1981 г.

    М. Шемякин на пресс-конференции

    М. Шемякин на пресс-конференции

    О. Каравайчук. 2005 г.

    О. Каравайчук. 2005 г.

    Санкт-Петербург. 7 ноября 1993 г.

    Санкт-Петербург. 7 ноября 1993 г.

    Т. Т. Вы фотографируете спектакли, когда вас приглашают?

    Ю. Б. По-разному. Я фотокорреспондент «ИТАР-ТАСС». Уклон у меня в сторону культуры, хотя я снимаю и промышленность, и сельское хозяйство, и всякие события, и ЧП.

    Т. Т. Чтобы снять спектакль, вы смотрите его заранее?

    Ю. Б. Нет. Я снимаю «с чистого листа». Потому что для меня как для фотографа важно восприятие, как репортер я должен снять с первого раза любое событие, не только театр. Я не могу сначала посмотреть, а потом снимать. Снимаешь сразу и снимаешь всё, потому что еще как будто событие не началось, а уже что-то происходит. А что будет через пять минут? Также и театр. Я начинаю снимать, как только прихожу на спектакль. Раньше было больше времени, чтобы работать в театре. Я мог прийти на застольную репетицию. И мог на сцене снимать, когда мне было интересно. А сейчас просто нет такой возможности.

    Т. Т. То есть вы нажимаете — идет поток снимков. А потом вы выбираете?

    Ю. Б. Да, мы снимаем много. Но это специфика современной фотографии. Ведь если я иду на съемку премьерного спектакля, вечером редакция уже ждет снимки. Я же не могу прийти и сказать: «Ах, я посмотрел, меня это не устраивает. Я приду завтра». Нет. Редактор в Москве уже ждет. А я смотрю на часы, когда заканчивается третий акт. Если я не успеваю — снимаю только полспектакля и убегаю. Потом обрабатываю и посылаю в московскую редакцию. У нас же новостийное агентство. Завтра эти снимки уже будут не нужны.

    Т. Т. В работе с театрами у вас есть предпочтения?

    Ю. Б. Мне нравятся театры, в которых хорошая обстановка. Ну, скажем, уже многие годы мне очень нравится БДТ. Когда я туда пришел, меня очень тепло встретил Георгий Александрович Товстоногов, и у нас сложились очень хорошие отношения. Он давал возможность снимать практически все. И когда я приходил, всегда спрашивал: «Георгий Александрович, сегодня можно посмотреть?» — «Вам можно». И до сих приходишь в БДТ и очень уютно себя чувствуешь, как в своей тарелке. У меня даже есть постоянный пропуск.

    Одно время я очень много снимал Малый драматический театр и получал удовольствие от работы там. Мне интересно было прийти на репетицию, посмотреть на актеров, увидеть, как репетирует Додин. Сейчас меньше таких возможностей. В том же БДТ начальник охраны может сказать: «Я вам не дам снимать». Сложнее стало с Мариинским театром, он стал закрытым, строго дозированным. Дело в том, что у нас еще нет той культуры, которая существует в мире. Там ведь как? Делается специ альный пресс-показ. Приглашается пресса, и показывается самое лучшее. Там можно снять все что угодно. Вам нужен режиссер — снимаете режиссера. Хотите репетиционный момент — сделаем. Самые красивые сцены. У нас этого нет. Мариинка к этому не готова. У них последний костюм шьется ко второму акту, если на премьере актер выходит только во втором акте. Гергиев репетирует в день премьеры, задерживают начало спектакля, за кулисы просто не попасть. На премьеру делают пропуск и ставят в определенную точку… Это очень сложно. Я понимаю, сейчас другие условия, билет на премьеру стоит более 100 долларов. Раньше я приходил к директору Мак симу Эдуардовичу Крастину и говорил, что мне нужно снять премьеру. И показывал место — первый ряд, чуть подальше от дирижера. Три рубля платил, получал билет, шел снимать… Легче у Эйфмана, там специально делают прогоны, и мы их снимаем. Бывает генеральная репетиция, хотя у них тоже костюмы не за месяц до премьеры готовы. Но они понимают, что им нужны фотографии, и покупают их. Когда у нас все это поймут? Есть хорошая поговорка — «Хороша ложка к обеду». А как у нас? «Давайте, мы снимем, когда пройдет дватри спектакля». Тогда это уже будет никому не нужно. Сегодня эти фотографии купит газета, а завтра — никто не возьмет. У меня даже редакция их не примет. Сейчас условия жестче. Время диктует.

    Т. Т. И рыночная экономика.

    Ю. Б. И рынок, да. Мы ведь живем с того, продадутся ли фотографии. Идеально, если на репетиции все удалось снять. Один раз Мариинка запустила балет, я уже не помню какой, а главный герой вышел в трико. Ну что снимать? Общий план? Так что тут свои сложности.

    Т. Т. В одном из номеров «ПТЖ» была подборка фотографий из вашего личного архива, и там много портретов. Чтобы снять портрет, вам необходимо знать человека или вы сразу можете уловить какието индивидуальные черты?

    Ю. Б. Конечно, портретная фотография подразумевает знакомство. Нужно знать человека и знать, чего вы от него ждете. Но специфика моей репортерской работы не всегда дает такую возможность. Когда я последний раз снимал Светина, мне для того, чтобы его снова почувствовать (последний раз я снимал его 5–6 лет назад), было необходимо понаблюдать за ним со стороны. А поскольку я с ним один на один, то это сделать достаточно сложно. Пытаешься как-то разговорить… Хорошо, что он пригласил журналиста Мишу Садчикова. Мы поднялись в белый верхний зал. Ну, думаю, ничего, пока они беседуют, я понаблюдаю за ним и подготовлю свет. Вижу выражение лица, вижу, за что можно зацепиться…

    Т. Т. А когда у вас нет времени, а нужно крупный план сделать?

    Ю. Б. Это сложно. Вчера я снимал Полину Осетинскую. Врасплох. А что делать? С другой стороны, помню, снимал Михаила Дудина. Он приходил ко мне домой. У меня уже все было приготовлено, свет стоит. Попили кофе, немного поговорили, и, знаете, как шестеренка в шестеренку заходит, так и у нас по шло. Очень хорошие фотографии получились. И ему понравились. Здесь важно, чтобы искра проскочила. Она есть или ее нет. Аркадия Райкина я снимал, навер ное, месяца три. И было очень сложно. Это человек, с которым никогда не проскакивала искра. Так она и не проскочила. Лучший кадр был самый первый, за кулисами. Он сидит, может быть, помните?

    Т. Т. Да. А рядом…

    Ю. Б. Нет. Это другой снимок. Он сидит в профиль, и на нем контровой свет. Руку держит. Он всегда перед выходом пульс измерял, но этого не видно. Я подарил ему эту фотографию. И он говорил, что фотография ему так понравилась, что он перевел ее на вазу. Сколько его ни снимал, его было не «пробить», настолько он был бит властями. Он уже имел буфер. Ну, кто я для него был? Прихожу в купе поезда его снимать, поднимаю камеру — готовая улыбка. Опускаю — все нормально. Снова поднимаю — и опять улыбка. Вот не пробить! У него была защитная оболочка. Он удивительный человек, великий артист. Надо понимать, с кем имеешь дело.

    В портретной фотографии важен внутренний мир человека. А актеры, в основном, этого не любят. Они хотят быть красивыми. Есть такой фотограф Валерий Плотников. Чем он силен? У него один прием на все съемки — человек смотрит в кадр. В этом нет ничего плохого. Это хороший ход. И он всегда делает их красивыми: цветочки, антураж. А когда начинаешь лезть в глубину, мало кому может понравиться такая фотография. Умные актеры это понимают. Михаил Ульянов, тот же Евгений Лебедев. Я всегда привожу в пример Лебедева, еще сидя за столом, он настолько вживался в роль, что, если это была комедия, его коллеги хохотали так, что животы болели. Он играл. Он выходил на сцену и играл все время, пока был на сцене. И даже если он отходил, он продолжал играть. Просто какой-то вулкан. И снимать его интересно, и общаться с ним. Очень доступный человек и совершенно гениальный артист. В спектакле его снимать было одно удовольствие.

    Т. Т. У вас есть фотография Олега Басилашвили, где он стоит, облокотившись на перила…

    Ю. Б. Да, есть такой кадр. Я возил тогда его по городу, и получилась эта фотография. А когда я делал портретную галерею для БДТ, он пришел и говорит: «Всё, Юра, только 30 секунд. Времени нет». —  «Ну, Олег Валерианович, за 30 секунд вы роль-то не выучите?» — «Нет, нет, давай быстро». Пытаешься тянуть время, но понимаешь, что он сейчас может встать и уйти. Потом жди его… А бывает и так: «Что нужно? На дачу приезжай ко мне. Только без фотоаппарата. Чай будем пить, водку, но снимать — нет. Это работа, Юра. Я отдыхаю сегодня». Когда я снимал его к юбилею, было и телевидение, но мне это помогло, потому что, пока телевидение снимало, я фотографировал. Актеры разные. И актер должен доверять тебе. Вот Басилашвили всех журналистов, которые просят фотографии, отсылает ко мне. Потом я понял очень простую вещь: тот кадр у Зимней Канавки он считает лучшей фотографией потому, что там он получился еще и молодой.

    Т. Т. Как вы снимаете спектакль, если он вам не нравится?

    Ю. Б. Я задавал себе вопрос: когда снимаю, вижу ли я спектакль? Скорее ощущаю. Я вижу только прямоугольник — вертикальный, горизонтальный (взгляд через объектив). Я могу судить только, хорошо он сделан или плохо. Скучно это или не скучно. У меня есть очень простая формула. Если мне хочется еще раз сходить, значит, он хороший. Не потому что он мне понравился. Он зацепил меня чем-то. А бывают такие спектакли, которые с трудом досиживаешь до конца и не знаешь, снял ты что-то или нет.

    Т. Т. Практика показывает, что фотографии с плохих спектаклей всегда получаются лучше.

    Ю. Б. Я не думаю, что есть закономерность. Когда попадаешь в сложные условия — очень темный спектакль или свет какой-то неуютный, декорация минималистская, кусок черной ткани, — ты концентрируешься и выжимаешь из этого максимум. Играешь на крупных планах, на эмоциях, на мимике. Последний спектакль я снимал в Большом Театре Кукол. «Вий» — прекрасный спектакль. С удовольствием пошел бы еще раз. Я не ожидал, что можно так сделать! Очень динамичный, насыщенный, световая палитра потрясающая, игра! И куклы, и люди, и маски…

    Т. Т. Вы смотрите на спектакль как художник. Вы видите свет, цвет, композицию, декорации. Да?

    Ю. Б. Я бы не употреблял слово художник. Я, прежде всего, фоторепортер. Это моя профессия. Моя задача сделать фотографию, которая состоит из света, цвета и т. д. Сейчас все начинают кидаться этими словами: «Я хочу заниматься фотоискусством». Какое фотоискусство? Ты еще фотографию не освоил. До искусства надо дорасти. Я просто фоторепортер. Это ремесло. Я фотограф.

    Т. Т. Вы считаете, что фоторепортаж не может быть художественным?

    Ю. Б. Не хочу ставить знак равенства. Какие-то фотографии могут подниматься до высокого уровня. У нас есть свои конкурсы, свои престижные премии. И все-таки — это фоторепортаж.

    Т. Т. Я думаю, что мало одного ремесла и просто умения.

    Ю. Б. Это другое дело. Чем отличается плохой фотограф от хорошего?

    Т. Т. Чем?

    Ю. Б. У хорошего — больше штампов. Вот и все. У плохого фотографа может быть один, два или три штампа. Допустим, мы находимся на событии или на спектакле, и происходит какая-то ситуация. Двадцать фотографов снимут разные кадры. Фотография — это какой-то свой мир. Я ухожу. Я вижу по-своему любую ситуацию. Почему фоторепортеров не любят? Недолюбливают…

    Т. Т. Так же, как и критиков.

    Ю. Б. Совершенно верно, но нас особенно. Политики сейчас стали запрещать снимать с нижней точки. Хотя я не сторонник такой фотографии. Этот ракурс — крик, а человек может быть услышан, когда он говорит тихим голосом. Если на меня кричат, я делаю все наоборот. Также и эти фотографии с нижней точки. Не всегда это нужно. Да, они броские, искажают людей, когда нужно. Я как-то снял одного чиновника с нижней точки. Он стоял на высокой трибуне. Фотография получилась классная. Был какой-то праздник, и там я его снял. Я послал эту фотографию, и она так хорошо пошла. У нас такие фотографии любят.

    Т. Т. Это профессиональная ирония?

    Ю. Б. Да, я могу снять отношение к человеку на широкоугольный объектив и разнести физиономию, но это я крикну. Мне кажется, что есть другие способы, чтобы показать человека. Необязательно я буду его снимать с нижней точки и искажать лицо. Он проявляется сам — это внешнее такое.

    Т. Т. Были ли у вас забавные случаи?

    Ю. Б. Всякие бывали, конечно. Я снимал Смоктуновского, когда впервые выступил в роли папарацци. У меня есть снимок: он идет и посылает воздушный поцелуй. А потом я решил пофотографировать его еще, но как-то не получалось. Я дождался конца спектакля (он «Идиота» играл) и пошел за ним. Вечер, осенняя погода. Он на Гороховую, и я на Гороховую. Садится в троллейбус — и я в троллейбус. Сел на заднее сидение и цветочки положил рядом. И как раз лампочка над ним не горит. И я его начинаю фотографировать.

    Т. Т. А он вас видит?

    Ю. Б. Вы не возражаете?» — «Нет, только у вас ничего не получится». — «Получится». Действительно — темно. Жду, когда троллейбус остановится, чтобы поставить длинную выдержку. И вдруг входят два милиционера: «Правильно, алкашей этих снимать надо». Вот такой случай. И хорошие снимки получились. А потом я в ЦПКиО его встретил в день кино. Кругом толпа поклонников, он через забор прыгает и в «Волгу». Я за ним: «Иннокентий Михайлович, извините, вы человек недоступный, а мне нужно сделать очерк о вас». —  «А что вы хотите?» — «Да на даче бы вас поснимать». — «Приезжайте первого сентября». Но я понял, что надо хотя бы что-то сейчас снять. «А можно мы сейчас в Петропавловке остановимся?» — «Ладно». Мы остановились, я его поснимал, потом расстались. Первого сентября приехал к нему на дачу. А его дома нет… Походил, погулял и вернулся домой… Человек был из космоса. С ним и говорить надо было по-другому.

    Т. Т. Что для вас считается хорошим вкусом в фотографии, а что дурным тоном?

    Ю. Б. Хорошее — это то, что вас тронуло. Ведь чем отличается хорошая картина от плохой? Зацепила она вас? Если да, то чем? Какой-то недосказанностью. На Мону Лизу мы смотрим уже веками, и всё смотрим и смотрим: что-то недосказал художник. А чем гениальны пушкинские стихи? Он нас на что-то натолкнул, но недоговорил. И это высший пилотаж. Снимают многие, но интереснее бывает не само событие, а то, что вокруг. Это гораздо глубже, и это гораздо сложнее показать. Недосказанность важна.

    Т. Т. В каких случаях вы снимаете в цвете, а в каких нужен черно-белый вариант?

    Ю. Б. Иногда я перевожу на компьютере фотографии в черно-белое изображение, я безумно люблю черно-белую фотографию. Но сейчас условия — это цвет.

    Т. Т. Кроме театральной фотографии вы, по-моему, снимаете все. А есть у вас какие-нибудь любимые темы?

    Ю. Б. Есть, конечно. Люблю снимать Пушкинские Горы и снимаю их уже около сорока лет. Это моя отдушина, бегство от всего, что существует. К сожалению, мне все реже и реже приходится ездить туда, чтобы хоть пару дней там побыть, подышать тем воздухом, ощутить другой ритм. Ведь репортерская работа — это молотилка, все время находишься на «игле». Иногда нужно соскочить, чтобы посмотреть, что и как. Каждая съемка у меня должна быть любимой. Потому что если не любить — неинтересно снимать.

    Т. Т. Но есть какие-то предпочтения?

    Ю. Б. Люблю людей снимать. Добрых хороших людей.

    Т. Т. Даже больше, чем природу?

    Ю. Б. Вы знаете, да. Иногда анализируешь, а что в жизни такого положительного было? Встреча с хорошим интересным человеком. Это бывает очень редко. Приехал за триста километров, вдруг встретил — и такой след остался! В тех же Пушкинских Горах, лет пять-шесть назад, знакомый: «Съездили бы вы в Теребени, есть такая деревня». — «А что там?» — «А там священник из Петербурга живет». Я к директору заповедника. «Да, есть там такой священник. И в Русском музее работал. Жена его в Мариинке костюмером была». Я рванул туда к ним. Удивительно совершенно. В «Часе Пик» тогда опубликовал и текст и фотографии, целую полосу. Второй раз я был у него в прошлом году. Это удивительный человек! Это такая инъекция! У каждого человека есть такие возможности — иногда встретиться. У меня профессия хорошая…

    Т. Т. Вы помните свою первую фотографию, свой первый фотоаппарат?

    Ю. Б. Конечно, помню. Первый фотоаппарат, и пленку, и бачки, и проявители мне подарили род ственники, когда я был в третьем классе. Это был «Любитель». Квадратненький такой фотоаппарат. И я завелся со страшной силой. Снимал папу, маму, что-то на улице. Аппарат, кажется, был не очень исправен. Что-то с резкостью. Но всегда валишь на себя. И через год я бросил. А потом меня это захватило с новой силой. Через какое-то время мне родители купили «Смену». Для многих людей моего поколения первым фотоаппаратом была «Смена». А экспонометр я зарабатывал на почте. Пошел разносить поздравительные открытки и заработал 13 рублей.

    Т. Т. Это такая штучка…

    Ю. Б. Да-да, со стрелочками. Я пошел работать курьером в организацию под названием «Леноблпотребсоюз». За месяц я заработал 30 рублей и 28 из них истратил на фотоаппарат «Зоркий-5». Это как раз тот вариант, когда я знал — это моя будущая профессия. Хотя сначала я хотел быть железнодорожником и водить поезда в метро. Я помню, в метро у меня были все машинисты знакомые, все знали меня. Им давали такие бумажки, не знаю зачем, на которых было написано время с интервалом между поездами. Машинисты возвращались и отдавали мне эти бумажки, целые кипы. И был один машинист, который говорил: «Юра, зачем тебе это метро? В этой трубе будешь гоняться всю жизнь. С ума сойдешь». Я пошел поступать в техникум, меня не приняли по зрению: в любую другую профессию — пожалуйста, но машинистом вы быть не можете. Значит, кому-то нужно было, чтобы я туда не пошел. Вот так и метро меня миновало. Фотография оказалась сильнее. Наверное, наверху Кто-то есть, кто ведет нас…

    Октябрь 2006 г.

    admin

    Пресса

    В основе петербургского спектакля «Ольга. Запретный дневник» — открытые недавно архивные документы: дневники, письма, черновики. Идея постановки в театре «Балтийский дом» пришла из издательства «Азбука-классика», их опубликовавшего. Поставил спектакль Игорь Коняев, главную роль сыграла Эра Зиганшина. Премьеру показали вслед за выходом книги, она посвящена 100-летию со дня рождения Ольги Берггольц.

    Дневники 1939-1949 годов при жизни, конечно, прятали. КГБ конфисковал записи уже в 1975 году, после смерти Ольги Берггольц. Как писала она сама, «в них все-таки слишком много правды». Редактор издательской группы «Азбука-классика» Наталья Соколовская эту правду собрала. Помимо дневников в книгу вошли материалы второй части «Дневных звезд», записи, воспоминания, письма, архив следственного дела, доступ к которому ФСБ открыла в 2009 году

    Спектакль «Ольга. Запретный дневник» выпущен к юбилею Берггольц и к 65-летию Победы. Но это не про парад. Кстати, откровенную Берггольц никогда и не приглашали на трибуны парадов. Она еще в 42-м сомневалась, а настанет ли вообще время правды. В блокаду негодовала, «как же до такого можно было допустить», и «сволочи, бездарные сволочи» писала в дневнике совсем не о немцах. Спектакль, конечно, всей блокадной правды не открывает, но он ведь и не войне, а о женщине, «заваленной трагическим пеплом эпохи».

    Программка «Запретного дневника» оформлена как пожелтевшее следственное дело, на обложке фотографии анфас и в профиль. Внутри — фотографии и биографии близких. Пьесу на документальном материале написала режиссер Елена Черная. Все начинается с радиотрансляции голоса Берггольц и залпов победного салюта. Сценограф Алексей Порай-Кощиц на сцене построил двор-колодец, но не поставил его, а «положил». Получился выразительный, тревожный, уходящий далеко в глубину сцены тоннель c множеством окон, да и небо вышло опрокинутым. Вдали плывут облака и идет кинохроника (отличную световую партитуру сочинил художник по свету Денис Солнцев).

    Ольгу Берггольц замечательно играет Эра Зиганшина. Актриса даже внешне кажется удивительно похожей на свою героиню. Ей удается не просто рассказать о судьбе женщины и поэта. Ольга Берггольц откликнулась на «зов революции», поверила в идеалы коммунизма и тяжело переживала крах этой веры. Была необычайно одарена и смела в любви. Схоронила детей. Ее били на допросах, а она снова подавала заявления в партию. И начала видеть, что происходит в стране. Пила. И была трезвым и неподкупным свидетелем времени.

    У Эры Зиганшиной Ольга Берггольц выходит яркой, сильной, ироничной, очень живой. Но в сцене у блокадного микрофона она вдруг как-то особенно концентрируется и добавляет сил, со сцены идет напор энергии, актриса читает «Разорвано проклятое кольцо» c такой особой уверенностью и высокой трагической мощью, что становится понятно, почему Ленинград так ждал выступлений Берггольц. Зиганшина делает практически невозможное — передает талант другого человека.

    Роль сестры, «Машеньки, москвички», отдана Ирине Соколовой. Она с чуть горьким юмором оттеняет партию Ольги. Ее трогательная героиня пытается понять, уточнить, приласкать и урезонить, иногда укорить сестру и вспоминает очень азартно, но менее страстно, с какой-то ироничной мудростью. Собственно, этот актерский дуэт и вытягивает на себе весь «Запретный дневник». Прочие персонажи или выходят на сцену как живые иллюстрации воспоминаний — будь то второй муж Ольги Николай Молчанов (Валерий Соловьев) или следователь Мусатов (Андрей Тенетко). Или появляются только в разговорах о них — как Борис Корнилов, первый муж Берггольц, расстрелянный автор «Песни о встречном». Его «По улице Перовской иду я с папироской» замечательно читает Ирина Соколова.

    Ближе к финалу воспоминания и тревожные письма матери (лиричная работа Натальи Поповой) дают спектаклю очень личный камертон. Но главным содержанием «Запретного дневника» оказывается все-таки не судьба поэта, а попытка возвращения имени Ольге Берггольц. Это тем более важно, что идея памяти и миссии художника как свидетеля времени для нее самой была несомненной. «Я не забыла» — это финальные слова Ольги Берггольц в спектакле. Знаменитые строки Пискаревского мемориала «Никто не забыт и ничто не забыто» тоже принадлежат ей, и после «Запретного дневника» воспринимаешь их совсем иначе — свободными от гранитного официоза и очень драматичными

    Филатова Людмила

    Блог

    Мартин МакДонах. «Королева красоты». БДТ им. Г. Товстоногова.
    Режиссер Егор Чернышов, руководитель постановки Темур Чхеидзе,
    художник Эдуард Кочергин

    Как все-таки по-разному можно вообразить себе фигуру драматурга, ничего о нем не зная, не читая его текстов, и основываясь лишь на увиденных спектаклях! В Петербурге сейчас — запоздалый бум МакДонаха, и как будет удивлен неискушенный зритель, если посмотрит подряд несколько спектаклей… Вот МакДонах Антона Коваленко: так и представляется неуклюжий провинциал, угрюмый и сентиментальный, за внешней грубоватостью прячущий нежную, ранимую душу. Вот МакДонах Виктора Крамера: хиппующий дядька-сквернослов, верный бунтарским идеалам юности и самонадеянно выясняющий отношения с Богом… Вот МакДонах Александра Невинского: нагловатый, острый на язык юноша, большой любитель эффектов и ярких красок…

    А вот — МакДонах БДТ. Мрачный, многоопытный, очень-очень серьезный (в просторечии — «душный»), всех вокруг поучающий старец. Он не просто рассказывает историю — медленно, размеренно, без тени юмора! — он пишет пьесу, чтобы ЗАСТАВИТЬ ЗАДУМАТЬСЯ.

    И зрители после спектакля ЗАДУМАЛИСЬ, и обсуждали по дороге домой, качая головами: мол, да-а… Как же тяжела бывает женская доля. Сколько семей разбилось из-за деспотизма таких вот эгоистичных старух. Как же лезут мамаши в личную жизнь взрослых дочерей!.. И т. д., и т. д.

    Фото — Сергей Ионов

    Создававшийся, по-видимому, как бенефис двух замечательных актрис (Елены Поповой и Ируте Венгалите), спектакль «Королева красоты», наверное, будет иметь успех (уточним в скобках — у поклонников Больших Академических Театров — что им-то за дело до стилистики автора? Ставят МакДонаха как гибрид Юджина О`Нила и Льва Толстого — тем лучше для невоспитанного ирландца!) Конечно, запомнится сценография Эдуарда Кочергина, отсылающая визуально и к старинным полотнам голландских мастеров, и к строгому убранству католического храма… даже вольность некоторую позволили: рассадили публику прямо на сцене, пустили в святая святых! А актерское исполнение — опять-таки серьезно, достоверно, убедительно, психологично… «Ну точно, как в жизни!» — вздыхали сидящие сзади. — «И не говорите…». Все хорошо. Но все же ЗАДУМАТЬСЯ — есть о чем.

    Дмитревская Марина

    ПАМЯТИ

    Рушатся стены. Те, которые стояли. На которых держалось. Которые чувствовал спиной.

    Весной обрушилась стена «Боровский».

    Летом рухнула стена «Рыбаков».

    Я узнала об этом час назад, 4 августа, в Щелыкове. На сушилке сохнут белые грибы, которые так любил Рыбаков: каждый раз, приезжая в Ленинград, Юрий Сергеевич приходил к нам, мама обязательно варила суп из белых, а я выставляла графинчик с водкой, настоенной на щелыковской мелиссе. Это был ритуал: грибной суп и «мелиссовка» (Ю. С. даже писал об этом как-то в «Театральной жизни»). Теперь нет мамы, нет Юрия Сергеевича, только грибы вот сушатся и пахнет мелиссой…

    Идет дождь, в Москве никто ничего не может внятно сказать. Оперировали, умер. Похоронили без панихиды, не сказали последних слов легендарному главному редактору когда-то легендарного журнала «Театр». Без помпы и почетного караула — это похоже на него…

    Он был очень важным в моей жизни человеком. Той самой стеной.

    В 1983 году я придумала, что он должен быть моим оппонентом на защите диссертации, и повезла ему, незнакомому, текст. К защите я шла в полном истощении, к тому же так волновалась перед встречей с классиком (о «том» журнале «Театр» с пафосом рассказывали учителя), что не спала в поезде всю ночь. Испуг от первой в жизни бессонницы смешался с испугом перед Рыбаковым… Ю. С., работавший тогда в неведомом Госкино, встретил меня безо всяких эмоций и прозаически спросил, почему я выбрала его оппонентом. Я сказала, что основание только одно — мне очень нравится его статья про спектакль Л. Хейфеца «Смерть Иоанна Грозного» в ЦТСА. Он обмолвился, что читал мои статьи в журнале «Театр», но было видно, что тогдашний «Театр» ему не родной.

    А когда я провожала его на поезд после защиты, он сказал: «Спасибо тебе за то, что ты доставила мне радость быть твоим оппонентом». То есть я стала «ты» и мы подружились на двадцать с лишним лет. Без лишних эмоций, пафоса и придыхания. Он вообще говорил мало. Когда-то в публикации «Московского наблюдателя» меня поразил рассказ. В критические моменты, когда надо было решать судьбу острых публикаций журнала «Театр», Ю. С. объявлял коллегам, что идет посоветоваться в ЦК, а сам шел в ближайшую рюмочную, выпивал рюмку, сам принимал решение и, вернувшись, сообщал: «Разрешили». Много лет редакция была уверена, что защищена чиновной цензурой Старой площади. На самом деле журнал «Театр» был защищен им. Он был сам себе ЦК.

    У него вообще было много секретов… Юрий Сергеевич был однокурсником Натальи Анатольевны Крымовой. В последние годы Крымова рассказывала мне о своей вине перед ним (комсорг, она устроила однажды комсомольское собрание, изломавшее жизнь Рыбакова: «Какие же твердолобые дураки мы были…»). И когда много лет спустя Юрия Сергеевича взяли в «Театр», где уже работала Крымова, он думал только об одном — как встретиться с нею («Ты же мне десять лет в страшных снах снилась…»). Но встретился. А когда через некоторое время «сверху» потребовали снять Крымову — сохранил ее. Вскоре сняли его, Рыбакова. «Дважды его жизнь сломалась из-за меня…» — говорила Крымова, хотя в снятии Рыбакова был столь же «повинен» и Эрдман.

    Он был настоящий мужчина. Защищал даже в малом. В конце 1980-х, когда в СТД началась необузданная езда на Запад, я всячески боролась за то, чтобы наших критиков посылали по России обсуждать спектакли и участвовать в конференциях (это сейчас кажется, что питерскую критику звали всегда и везде). В Москве почему-то решили, что вся моя борьба сводится к желанию выехать в Европу, и командировали на четыре дня в Германию. Счастье, что свою первую западноевропейскую поездку я прошла, крепко вцепившись в мужскую дружескую руку Рыбакова. Прилетев на фестиваль, мы застали приятных во всех отношениях, но крайне удрученных театральных дам — режиссера и критика, находившуюся, кажется, в сороковой по счету загранкомандировке этого года. Обе дамы были начальницы и модницы, магазины Касселя не соответствовавали уровню их запросов… Увидев меня, дама-критик отволокла в сторону Рыбакова, и до меня донеслось: «Как она одета?!. Это Корея!.. Компрометирует…» А дальше Ю. С. взял меня за руку и сказал: «Повернись к ней задом. И живи так», — и увел. И уже не отпускал от себя. До сих пор помню это крепкое пожатие локтя: «Повернись задом».

    Когда возник и поселился на Площади Искусств «Петербургский театральный журнал», Ю. С. вошел в нашу каморку и сказал: «Столы стоят — как на Кузнецком…» Это было признание в любви, ведь мы оказались похожи на самую счастливую его редакцию… Приезжая, он всегда приходил, мы пили-гуляли (писал он неохотно), я жаловалась на трудности, Рыбаков говорил, что в новом времени не мог бы быть главным редактором, «их» трудности были меньшими, чем наши, что они колотились в стенку, которая была очевидна… И, чтобы поддержать, всегда произносил один и тот же смешной тост: «Эта маленькая больная женщина — единственный мужчина украинской литературы. Иван Франко о Лесе Украинке».

    На самом деле единственным мужчиной в нашей профессии был он. И когда на редакционной стенке появилось (и висит до сих пор): «Внуки мои! Я счастлив, что дух „Театра“ на Кузнецком жив и процветает! Ваш дедушка Ю. Рыбаков», — Валерий Семеновский недаром приписал: «Рыбаков не дедушка. А мужское начало! 27.12.94».

    Ушел. Ушло. Остался.

    Скорочкина Ольга

    ПАМЯТИ

    «Мы чувствовали себя причастными к высокому миру прекрасного». Это из ее статьи более чем десятилетней давности, напечатанной в «Петербургском театральном журнале». Так она описывает свою послевоенную юность в Театральном институте на Моховой. Примерно так она более полувека описывала в своих статьях и книгах ленинградский театр. Так сегодня никто бы не решился написать. Ничье перо такого слога не выдержало бы, сломалось. А компьютер просто отказался бы сохранять подобный файл. Так чувствовать и писать могла только она. Ей удавались и были к лицу и чуть старомодный слог, и пафос, и прекраснодушие, и возвышенность.

    Тридцать лет назад, когда она вошла в 307 аудиторию на Моховой и мы поняли, что она будет преподавать у нас театральную критику, — мы обомлели. Мы знали, что пришли учиться в Ленинградский театральный институт, лучшее место на белом свете, но чтобы настолько лучшее! Мы тайно гордились, что наш педагог по театральной критике похожа на Ахматову: изумительной красоты чеканный профиль, прямая челка, серебряные кольца с крупными камнями и браслеты. Полынно-горький, чуть надреснутый, всегда взволнованный голос… Она будто сошла со знаменитого портрета Альтмана, при желании можно было вообразить ее у Модильяни, и было совершенно очевидно, что это про нее — «просто вы дверь перепутали, улицу, город и век». За ней всю жизнь тянулся блоковский шлейф: «дыша духами и туманами…». Это потом уже я узнала, что в юности она работала на турбинном заводе в Ташкенте, в эвакуации, надрывая здоровье. Что весь двадцатый русский век (и чуть захватив век нынешний) она дышала совсем не духами и туманами. А всеми ядовитыми испарениями, которые время вырабатывало. Сохранив — до старости! — восторженное, целомудренное, благоговейное отношение к жизни, природе, искусству. Этими качествами переболевают, как корью, в юности. Потом, как правило, они исчезают. У нее не исчезли.

    Как она нас учила? Перечитываю сегодня ее собственную статью в давнем номере «ПТЖ» о ее учителе И. И. Шнейдермане: «Никто не умел так рассказывать, выслушивать и понимать». Вот, собственно, краткая и точная формула ее школы, которую она унаследовала от своего учителя. Она потрясающе — вдохновенно, страстно, трепетно, чувственно, при этом очень ясно — восстанавливала текст и рисунок спектакля. Никогда не просила: делай, как я. Да это было и невозможно, можно было лишь на нее оглядываться — что мы и делали всю жизнь, а не только на студенческой скамье. Еще она потрясающе умела выслушивать и понимать — своих друзей, учеников, коллег. Мой однокурсник Сережа Добротворский когда-то написал в рубрике «Учителя» все в том же «ПТЖ» о ее персональном магнетизме… Сейчас понимаешь: тайна ее магнетизма была простая. Нина Александровна всегда очень горячо затрачивалась, ее сердечное соучастие и сопереживание — людям или искусству — стоило ей огромных душевных усилий, на которых она никогда не экономила. Ее любовь обладала одним редким качеством: она ничего не ждала взамен, растрачивала себя с материнской безоглядностью. Жест дающего и никогда — ожидающего, берущего.

    Никакой специальной школы у нее не было. Помню свои курсовые работы: она аккуратно и методично ставила точки посреди моих предложений. Я «захлебывалась» в длинных фразах, пытаясь выразить мысль, а она разрубала предложения, дескать: дыши ровно, не задыхайся. Мне кажется, она и сама часто душевно волновалась и задыхалась, когда писала свои тексты. Но как профессионал умела наладить в них ритм, ровное дыхание. Она вообще задыхалась и волновалась, проживая жизнь. Чаще от любви, чем от гнева. Но гнев, негодование — эти чувства ей были известны тоже. Только это был тот редкий случай, когда гнев — по поводу чего-то низменного, недостойного (неважно, в театре, в жизни или в человеческих поступках) — испепелял ее саму, она никогда не обращала этот гнев вовне. Страдала, стараясь не ранить окружающих. Мучилась, но пережигала в себе. Когда я спрашивала, как перетерпеть некрасивые ситуации, у нее был один ответ, который она заимствовала у Данте: «Взгляни — и мимо». Не в смысле, что надо себя беречь, но что жизнь мимолетна, коротка, и дай Бог потратиться на прекрасное, доброе.

    Она обожала Сережу Добротворского, несмотря на то, что он почти не ходил на спектакли и вообще не очень любил театр. Это для нее было не важно. Важна была Сережина личность, которую она угадала с первой минуты. У него не вышло романа с театром, зато вышел потрясающий роман с кино. Когда Сережа умер, трагически рано, на «Ленфильме» была панихида. И многие говорили, какой замечательный он был кинокритик, кинодеятель. А Нина Александровна сказала, обращаясь к его родителям: «Он был у вас такой хороший мальчик!» Она не меньше остальных знала цену Сережиной профессиональной одаренности, но сказала о другом, о человеческом — родители ведь привели в мир, а потом потеряли не кинокритика, а — «хорошего мальчика». Понимая, какой важной фигурой ленинградского, а потом петербургского театрального пейзажа была сама Нина Александровна, все-таки, глядя ей вслед, понимаешь: она была прежде всего такой красивый и хороший человек!

    Она так и не овладела не то что компьютером — даже печатной машинкой. Писала тексты от руки, колдовала, рассчитывала, вкладывала столько сердечного участия! Я теперь понимаю, что у нее был свой словарь, она пользовалась ныне почти исчезнувшей русской речью, высокой, благородной, прекрасной, как и строй ее души. Структурным анализом сегодня овладевает при желании любой, как и концепцией с контекстом, как и постмодернистским, чуть «пофигистским» ироническим тоном. Отлично наловчились. Дешево и незатратно. Понимать театральный спектакль и актерскую игру как одухотворенное вещество — вчитываться медленно, описывать подробно, трепетно, страстно, точно — мало кому дано. Поэтому и не принято. Считается чуть ли не дурным тоном.

    Нина Александровна могла, как мало кто, выразить чувственное очарование, атмосферу и душу спектакля. Печально не то, что никто уже не напишет так, как это делала она. Печально, что нет тех отношений с театром, с культурой вообще, которые были у нее. У нее было целомудренно-почтительное «Вы». Мы перешли с культурой «на ты». За это нам и перепало…

    Она была благодарна каким-то театральным мгновениям навечно, пока жила. И держала их в себе. На стене над кроватью среди прочих рисунков висела черно-белая фотография Зинаиды Славиной в роли Шен Те в «Добром человеке из Сезуана». Мне кажется, что-то такое о женском любящем сердце, о добре и зле Славина сыграла так, что это было душевно близко Н. А. и пронзило ее на всю жизнь. Она любила в театре многих и многое, но сквозь всю жизнь пронесла любовь к Марии Бабановой и потрясающе рассказывала ее «Таню». «Как нежна, как хрупка любовь людская…» — несколько раз в жизни я слышала, как она напевала с горечью эту фразу. Но ее собственная любовь — к мужу, друзьям, музыке, природе, собакам, всему сущему — была не хрупка. Она была из благородных металлов.

    Она замечательно писала актерские портреты. Не двумя-тремя штрихами, как принято сегодня. А благоговейно и старательно грунтовала холст, медленно колдовала над портретом, чтобы передать и духовное свечение, и светотени, и музыку тайную, и судьбу, и то, что не сбылось, и драгоценные детали… Так сегодня вряд ли напишут.

    Вот из ее статьи о Шнейдермане, не могу не оглядываться ей вслед: «Он предостерегал от соблазна самоутверждения, навязчивого самовыражения». Нина Александровна даже никогда и не предостерегала. Просто в ней самой этого отродясь не было, это все видели, кто хотел — тот мог попробовать соответствовать.

    В шкале ее духовных ценностей не было иерархии. Любовь к музыке (филармония лишилась одного из своих самых лучших, самых благодарных слушателей) стояла на одной доске с любовью к собакам, причем самым беспородным и бездомным дворнягам. Обожала ворон, находила их грациозными и умнейшими существами, никогда не забывала взять для них хлеба, отправляясь в парк. И эти вороны стоили для нее концерта Малера. Она очень преданно и трепетно любила Петербург, Крестовский остров, Летний сад, Павловск. Сирень у себя во дворе. Трагически воспринимала израненность города после войны, не менее трагически — его угасание в последние десятилетия. Стихи Ахматовой «Все расхищено, предано, продано…» читала с болью за любимый город, с каким-то очень личным чувством.

    Знала много стихов наизусть. В юности, на турбинном заводе, чтобы не заснуть ночью (надо было следить за давлением), она со своей подругой Искрой читала стихи. В последней своей больнице, где лежала за несколько месяцев до смерти, измученная тяжелыми страданиями, читала стихи соседке по палате. Удивлялась, что так много помнит. И это все было органично, у любого другого показалось бы красивой позой, кокетством, а для нее было — душевным спасением и отрадой… Жизнь и красота иссякали — она за них держалась, пока могла. Благородство чувств, деликатность, душевный такт — были в ней природные, а не выделанные. Как и ее красота, как и ее петербургский стиль. Вот пишу о ней и чувствую, как меняется мой собственный словарь. Потому что на новоязе, так легко проникающем в нашу речь, о ней не написать…

    Опять из ее статьи: «Стремление уловить, воссоздать, постичь ускользающее явление театра, объяснить его миру». Уловить, воссоздать, постичь — какие старинные глаголы, совсем не из нынешнего словаря. Сегодня все чаще — «пришел-потусовался-отпиарил». Но она за это явно не в ответе.

    Ее личное присутствие в петербургском пейзаже обеспечивало этому пейзажу адекватную ему человеческую фигуру, персонажа. Соответствовало его ускользающей красоте. Ее присутствие в театральной жизни города создавало пусть тонкую, хрупкую, но защитную оболочку культуры, напоминало, что существует мера вещей. Притом, что в ней никогда не было лидерства в принципе: она не определяла погоду, не брала на себя такую смелость и ответственность. Но она была каким-то невидимым ртутным столбиком, по которому можно было измерять «давление» театральной жизни. И жизни вообще.

    Она была великим мастером утихомиривания конфликтов. И дело даже не в мастерстве, а в ее душевном даре. Как в присутствии некоторых героев Достоевского, в ее присутствии хотелось быть лучше, милосерднее, гармоничнее. Она никого об этом не просила — просто сама так жила. Мы не знаем, что происходит с нами после смерти. Никаких предварительных знаний нет и быть не может. Но пятимиллионный Петербург лично для меня — думаю, что еще для многих, — страшно опустел, когда она его покинула. Хочется просить об одной милости: чтобы там, в неизвестной нам вышине, у нее были Летний сад, и море, и собаки, и вороны, и сирень.

    Июнь 2006 г.

    Колмакова Марина

    МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

    В то самое время, когда на сцене Саратовского оперного театра набирал обороты XIX Собиновский фестиваль, мне почти случайно удалось посмотреть маленький спектакль о Моцарте, поставленный учениками одной из самых обычных музыкальных школ. В нем ребятишки 10–12 лет храбро и весело распевали дуэты и терцеты из «Свадьбы Фигаро», «Дон Жуана» и «Волшебной флейты». Слушать эти вокальные опыты было очень умилительно.

    Увы, с фестивальными представлениями в академическом оперном театре дело обстояло вовсе не так благостно и просто. Очередной Собиновский фестиваль в год Моцарта был посвящен, конечно же, австрийскому гению. Но поскольку театр комплектует афишу в основном из своих текущих постановок, монографическая программа решительно исключалась. Художественный руководитель и главный дирижер театра Юрий Кочнев с присущей ему изобретательностью объединил Моцарта с Чайковским, коего в репертуаре любого российского театра предостаточно, и составил программу, в высшей степени приятную для неискушенного зрителя. Моцартовская тема иссякла в ней за четыре первых дня, а дальше воцарился родной Чайковский: «Иоланта», «Пиковая дама», «Лебединое озеро», «Щелкунчик», «Спящая красавица» — все сплошь зрительские «хиты». Фестивальный энтузиазм подействовал, народ в театр потянулся.

    По художественному же счету оценка фестиваля к восторгам располагает мало. И прежде всего — загвоздка в текущем репертуаре. Взять хотя бы балеты. Саратовская балетная труппа нынче переживает далеко не лучшие времена, достаточно взглянуть на разношерстных лебедей в «белом» акте. Отсутствие собственных звезд должны были восполнить гастролеры. В «Лебедином» появление Татьяны Чернобровкиной и Дмитрия Забабурина из театра Станиславского совершенно закономерно: Чернобровкина — воспитанница Саратовского хореографического училища, начинала на сцене родного театра, остается любимицей своих земляков, а кроме того, она и впрямь настоящий мастер. Что же до Ксении Керн (Большой театр) или Алены Клочковой (Эрмитажный театр, Петербург), то их принадлежность к категории мега-звезд, осторожно говоря, сомнительна. К тому же в «Щелкунчике», который идет в Саратове в постановке бывшего главного балетмейстера А. Дементьева, забавна была замена во II акте не только Щелкунчика-принца, но и Маши. Однако же посещаемость балетных спектаклей должна была порадовать организаторов: в «мирное» время на ту же обветшавшую «Спящую красавицу», как говорят в театре, зрителя затащить почти невозможно.

    Оперная программа в этот раз, за вычетом премьерной «Волшебной флейты», предлагала тоже три названия: «Свадьбу Фигаро», «Иоланту» и «Пиковую даму». И тоже в качестве оправы для приглашенных звезд.

    В первой правили бал питерцы Михаил Троян (живой ироничный Фигаро), Екатерина Кудрявцева (милая Сюзанна, у которой, увы, отобрали эффектную арию из последнего акта) и Анатолий Буянов (вальяжный Граф), а за дирижерским пультом стоял Марк Рейзеншток. Спектакль получился достаточно корректным, хотя режиссерское решение Андрея Альбанова мало увлекает и столь же мало запоминается, кроме разве что нелепейшего явления Марцелины с Бартоло из… кровати Графини да неожиданно смешной сценки Базилио в финале.

    Но чем объяснить настойчивое, год за годом, включение в фестивальные программы двух опер Чайковского, давно устаревших, вяло текущих, — ума не приложу… В «Иоланте» главный дирижер Воронежского оперного театра Юрий Анисичкин решительно никак не повлиял на оркестр, неприятности начались с многострадальной увертюры для духового состава (ох, как страдают российские театры от «счастливой» мысли классика погрузить зал в атмосферу средневековья… а погружаемся-то в чащобу киксов и невнятного кряканья!) и не иссякли до финала. У москвичей Чингиса Аюшеева (Водемон) и Анны Долговой (Иоланта) был, пожалуй, момент искреннего увлеченья в дуэте, но внешне эти «нежные влюбленные» так мало друг другу подходили, что им приходилось все время держаться на безопасном расстоянии. Явление же Игоря Непомнящего (Воронеж) в роли короля Рене могло вызвать только досаду.

    «Пиковая дама» идет в театре в старой постановке Эмиля Пасынкова. Образец оперной эстетики 30-летней давности имел бы, наверное, право на существование как некий музейный раритет (тем более что режиссерская мысль и определенная стилистика в этом спектакле просматриваются). Но — при единственном условии: безукоризненная исполнительская дисциплина! Качественный вокал! Не удивительно, что блистали в этом спектакле звезды старой выучки — Вячеслав Осипов (театр Станиславского) и Ирина Богачева (Мариинка). Их Герман и Графиня, при всей относительности и условности сценического поведения, подкупали именно тем, что делает оперу оперой, — искусством создания образа посредством вокальной выразительности. Полился со сцены большой, красивый, вольно летящий голос — и зал замер в восторге, готовый простить за этот «пир уха» все что угодно. О, как бесхитростно бывает счастье простого меломана!..

    Ожидание такого же нечаянного счастья, думается, влечет публику на конкурс конкурсов вокалистов. Конкурсная составляющая — превосходная находка Саратовского фестиваля и на сегодня едва ли не центральное его украшение и художественная интрига. Младая вокальная поросль с просторов родного СНГ выдает порою настоящие откровения; к тому же свежие лица и голоса, тщательно отработанная программа, наличие предконкурсного тренажа заражают публику настоящим азартом. Оба концертных тура конкурса — камерный и оперный, с оркестром под управлением Медета Тургумбаева — идут с аншлагами.

    Согласно положению, жюри отмечает ровно половину из 12 участников. Трое были удостоены дипломов. Но если выбор москвички Марии Максаковой в принципе понятен (безукоризненная фигура, одета со вкусом, хорошо обучена, хоть и страдает чересчур явной манерностью), то сопрано Алла Перчикова и баритон Александр Кузнецов ничем особенным в душу не запали, разве что питерской пропиской. Из заметных персон за бортом остался Георгий Дмитриев из Ташкента — юноша баскетбольного роста, с искренним и простодушным артистизмом, особенно проявленным на камерном туре, а также «тенор-душка» с бронебойными верхами Андрей Мельничук из Петербурга. Что же до лидеров, то они закономерны, если руководствоваться прежде всего таким соображением, как наличие у конкурсанта от природы крупного оперного материала. Всех девушек перепела и вышла на третье место сочная и звонкая колоратура Фатьма Касьяненко из Донецка. Не удивлюсь, если вскоре саратовцы услышат ее в партии Царицы Ночи. Самый объемный, «крупногабаритный» голос — минский баритон Петр Толстенко — удостоился первого места, хотя на первом туре был неповоротлив и малоинтересен. А бас Дмитрий Романько из Челябинска, который субъективно показался и культурнее, и осмысленнее, проиграл ему и остался вторым. Видимо, не справился с регистровыми переходами в арии Алеко, да и песня без сопровождения на первом туре была небезупречной по чистоте строя. Впрочем, на заключительном гала-концерте фестиваля именно Романько блистал ярче всех. Там же выступала еще одна конкурсантка, обойденная вниманием жюри, — Екатерина Клементьева из Москвы. Публика явно симпатизировала этой совсем молодой, но проникновенной певице, которая показала и тонкую нюансировку, и красоту звуковедения, буквально зачаровав в романсе Листа «Как дух Лауры» и в арии Марфы из IV акта «Царской невесты». Но артистическое обаяние и оперная стать — вещи всетаки разные; Верди, надо признать, прозвучал у нее бледнее «тающей» Марфы, посему и жюри оперного потенциала в юной солистке пока не усмотрело. Зато независимое жюри критиков отметило ее специальным призом «Надежда». Формулировка справедливая, ибо на самом деле выпускница Академии хорового искусства оперной практики не имеет и пока еще только пробуется на прослушиваниях в театре.

    Помимо конкурса, к главным событиям фестиваля можно отнести два концерта. Московский «Классик-ансамбль» — квинтет деревянных духовых инструментов под руководством Константина Закревского — искренне порадовал культурой и качеством звучания. Играли «классик-ансамблисты» в камерной Голубой гостиной театра Моцарта, Гайдна, Данци, а «оторвались» от души на «бисовом» Шостаковиче.

    Другой концерт был не таким бесспорным. Это открытие фестиваля с «Моцартианой» Чайковского и Большой до-минорной мессой Моцарта. В первом случае оркестр театра старанье хоть и проявил, но до симфонического качества не дотянул. Ансамблевая чуткость, выучка… искра Божья… ах, где же взять их в достатке? Что удивительно при наличии в городе своей консерватории, старейшей в России. Где же достойные кадры, в какой рутине тонут их прекрасные порывы? И, увы, тот же вопрос терзал во время Большой мессы. Особенно много страданья причинял вокал ведущего сопрано Валентины Барановой, и было искренне горько и за Моцарта, и за саму примадонну, которой по объективным причинам вовсе не стоило подвергать себя экспериментам (а ведь готовила-то она свою партию тщательно, пела наизусть!). Ей-богу, непонятно, как опытнейший маэстро Юрий Кочнев мог не услышать, что качество исполнения находится за гранью допустимых «санитарных» норм? Даже корректный, аккуратный и стильный тенор Александра Лукашевича, равно как и другие солисты, не смогли сгладить впечатления. Но все-таки нельзя обойти вниманием и несомненную удачу Мессы. Можно искренне порадоваться за отличный Театр хоровой музыки под руководством Людмилы Лицовой, который осилил мессу Моцарта свободно и элегантно; хотя бы ради этого стоило ее послушать.

    Фестиваль в Саратове производит любопытное впечатление. С одной стороны, амбиции устроителей весьма серьезны, по внешним приметам и по организованности, вышколенности служб обеспечения он «тянет» на мероприятие солидное, имеет собственное лицо, традиции и интеллигентный облик. Сообразно которым и хочется видеть собственно творческую составляющую всего мероприятия. Но оно, это творческое наполнение, выдает с головою все проблемы и болячки, все реалии современного оперного театра российской провинции. И никак не скроешь, что в свободное от фестиваля время в театре течет нормальная жизнь. Российская. Трудная. Артисты и персонал выживают на нищенские свои жалованья, и рассуждать об этом уже даже банально. Худрук театра Юрий Кочнев делит время с Московским оркестром «Русская филармония», и кто ж его за это осудит — у дирижера свой профессиональный интерес. Штат почти не молодеет, зато стабильно стареет, а новые звездочки, едва сверкнув, улетучиваются в иные галактики. За кулисами фестиваля театр тихо и сурово, как к войне, готовится к ремонту. Ищет всемогущих спонсоров. Воюет за зрителя: придумывает целевые показы спектаклей, открывает детский клуб юных любителей оперы. Понимает: зрителю тоже надо сочувствовать. Вот, помнится, приглянулся «Евгений Онегин» Дмитрия Белова продвинутым столичным критикам, а мирным саратовцам — нет. Теперь вот закупается реквизит для нового «Онегина», который, надо полагать, уже не рискнет податься в экстремалы. Словом, Sator Arepo безропотно и терпеливо тянет opera rotas, процесс идет, а урожай…

    Например, «Волшебная флейта». Специальный моцартовский юбилейный проект. В сравнении с другими фестивальными спектаклями этот действительно выглядит наиболее аккуратно и чисто. Да, символика сценографии с ее черными небесами, бледной луной и огненным солнцем, с тревожными черно-зеркальными пирамидами-модулями (художник Семен Пастух) легко читается, про моцартовское масонство все теперь в курсе. Да, разводка мизансцен при этом бесхитростна, и каких-то мистических глубин режиссер Ольга Капанина актерам и публике не предложила. Просто разделила и разыграла по ролям детскую сказку про принца и принцессу, прекрасных, так сказать, по определению, про шумных крикливых злодеек — Царицу Ночи со свитою из трех дам, да про всемогущего волшебника — надо полагать, доброго. Потому, наверное, и самый яркий эпизод возник словно из детской сказки: огромные диковинные звери кротко пританцовывали под звуки флейты. Но скептические настроения та же учительница из музыкальной школы, которая поставила с детьми спектакль про Моцарта, не разделяет и обижается даже. Утверждает, что в их театре давно уже не было таких качественных спектаклей. Учеников водила на премьеру, они смотрели с интересом, стали читать про Моцарта, про «Волшебную флейту», про другие его оперы. А значит, в культурный обиход города вошел еще один великий моцартовский текст.

    Июль 2006 г.

    admin

    Пресса

    В театре «Приют комедианта» прошла премьера спектакля «Мой бедный Марат». В постановке Андрея Прикотенко по одноименной пьесе Алексея Арбузова всех жалко.

    Тонкая, психологически и стилистически выверенная пьеса Арбузова «Мой бедный Марат» входит в число лучших произведений отечественной драматургии. Действие происходит в Ленинграде в три этапа: блокадной зимой 1942 года, послевоенной весной 1946-го и в предновогодние дни декабря 1959-го. Прибившаяся в чужую квартиру в полуразрушенном доме девочка Лика, вернувшийся из эвакуации Марат, свалившийся им на голову поэт Леонидик… Рассказ про людей, в котором есть все поистине человеческое: личности, разговоры, борьба характеров, столкновение интересов, невыносимая легкость бытия, переходящая в тягучее, мучительное сосуществование и тщетные поиски своего места и своего счастья в жизни… Опубликованная в журнале «Театр» в 1965 году, пьеса за минувшие полвека пользовалась вниманием многих замечательных режиссеров, от Анатолия Эфроса до Игоря Владимирова. В постановке последнего, к слову, Лику блистательно играла Алиса Фрейндлих.

    У Прикотенко главную женскую роль исполняет Ульяна Фомичева. Достойная ученица мастера Вениамина Фильштинского, эта сильная актриса с явным потенциалом — муза и талисман режиссера: он с удовольствием занимает ее в последних своих спектаклях и ставит явно и в основном «на нее». Тенденцией, однако, можно считать и то, что Фомичевой у Прикотенко достаются подряд роли, где она переживает за вечер несколько возрастов своих персонажей, от юности беспечной до горчайшего кризиса среднего возраста. Так было в нашумевшей, острой «Лерке», поставленной в прошлом году в «Балтийском доме», и в китчевой премьере уходящего сезона «Чеховъ. Водевиль» в Театре им. Ленсовета.

    Еще один характерный момент, перекочевавший из одного спектакля в другой вместе с режиссером и актрисой, — совпадение многих элементов внешней атрибутики сценического пространства. Прикотенко выступает в «Марате» и художником-постановщиком. Ему на площадке нравятся лестницы (в «Лерке» — из подполья сразу на чердак, в «Марате» — из замкнутого пространства комнаты на антресоль, она же спальня, она же — место бегства героини от реальности). В лестницах этих легко находить символы откровенно пространственно-временные. В чемоданах (в «Лерке» это тюки и кули) здесь запросто считывается метафора бренного пути земного и метаний души, не нашедшей покоя и в итоге задохнувшейся в обыденной, пошлой тривиальности. Есть еще внушительный буфет, «перекочевавший» в «Марата» из «Водевиля». И там, и там в этом предмете мебели действующие (или нарочито бездействующие) лица прячутся, кучкуются, тусуются, и эта «суета вокруг буфета» замыкает мир в мирок, а душевные порывы зажимает и загоняет в своеобразный угол, в тупик.

    Слегка разряжающей обстановку шуткой в «Марате» выглядит деталь, заимствованная из «Водевилей» Ольгой Лукиной, художницей по костюмам обоих спектаклей. Вслед за чеховским Ломовым, делающим предложение помещичьей дочери в исполнении все той же Ульяны Фомичевой, с артиста Театра им. Ленсовета Александра Новикова на артиста Александра Кудренко, играющего в «Марате» поэта Леонидика, перекочевал в свежую премьеру Прикотенко умилительный вязаный чепчик. Несомненно, головной убор сей прекрасен и мгновенно придает должную степень трогательности и несуразности каждому из нацепляющих его персонажей. Перманентно закутанный, как болезненный ребенок на прогулке, Кудренко-Леонидик в последней своей работе вырывается из образа «секс-символа театрального Петербурга», навязанного ему было в прошлых сезонах, и предстает хорошим характерным актером, и удивляет своими неизвестными доселе возможностями. Причем удивляет приятно, оставляя надежду на дальнейший творческий рост.

    Нужно сказать, что для премьеры и присущему ей обычно «нервяку» и определенной доли нестабильности в дни первых показов «Мой бедный Марат» в «Приюте» с ходу и на удивление ровен — в том смысле, что психо-эмоциональное состояние персонажей внешне практически неизменно, несмотря на их постепенное взросление. Казалось бы, Марат в рьяном, каком-то даже ретивом исполнении молодого артиста Антона Багрова как был, так и остается «вечным мальчиком» с замашками хулигана и заводилы. Даже став Героем Советского Союза, даже будучи уже битым жизнью и слегка потертым, не теряет он почему-то звонких, задорных интонаций слегка закомплексованного подростка, желающего быть настоящим мужчиной любой ценой и любыми способами, основной из которых — редкие, рубленые, едкие фразы и внешняя демонстративная сдержанность (мужчины, дескать, не плачут).

    Действие благодаря существованию актеров на одной, в самом начале заданной, высокой, напряженной ноте в целом длинновато — аж за три часа да с двумя антрактами. Такое испытание на прочность современному зрителю дается, увы, нелегко и заставляет его нервно смеяться и даже не к месту (в пику напряженным настроениям, царящим в этот момент на сцене) аплодировать на фразе Лики, устало обсуждающей с Леонидиком совместный культпоход в театр: пьеса, произносит Фомичева с вызовом в одиннадцатом часу, «нормальная, и кончилась рано».

    Что же по сути? Режиссер Прикотенко наотрез отказывает арбузовским персонажам в счастье. Вырвав их из геометрии любовного треугольника, он не сглаживает острые углы, как вкрадчиво делал это автор, и даже лишает Лику знаковых, почти чеховских, финальных реплик («все будет хорошо», «не бойся быть счастливым»). Режиссерской своей волей он привносит в пьесу четвертый временной отрезок, решительно перенося действие в наши дни. Лика-Фомичева в последней сцене спектакля превращается в дряхлеющую почетную пенсионерку, у которой за проявлениями внешней немощи проглядывает крепкий внутренний стержень, а за упрямо поджатыми губами «истинной ленинградки-петербурженки» прячется загадочная улыбка Джоконды. Она с видимым трудом и в полном одиночестве (мужчин нет — таков приговор, диагноз, примета времени, таков трагический исход) продвигается через небольшую сцену «Приюта комедианта» и усаживается у пресловутого буфета смотреть цветной телевизор невидящим взором. Он не горящий — но и не потухший. В спектакле вместо точки стоит даже не многоточие — скорее запятая.

    Вышла история не о любви троих друг к другу. Вышло то, что на наших глазах в течение последних лет рождается как собственный почерк взрослеющего, но отчаянно ностальгирующего режиссера Прикотенко: он ставит вроде бы про судьбы, но всякий раз, упрямо и твердо, — про «Я в моем мире». А поскольку мир у нас, постсоветских людей XXI века, един, а генетическая память общая, то и чувствуем мы друг друга и себя на клеточном уровне. Мы упрямо верим, что все будет хорошо, и боимся быть счастливыми. А может, не умеем? Как Лика, которая как была в своей любви к Марату и к Леонидику и в браке с Леонидиком, так и осталась — одна, не сумела или не знала, как любить. Или просто не полюбила.

    Зыкова Наталья

    МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

    Наталья Зыкова. Юрий Георгиевич, в мире оперетты вы известны как драматург, перерабатывающий, обновляющий либретто классических оперетт, создающий новые их сюжетные версии. А приходилось ли вам работать над созданием опереточной пьесы для современного вам композитора?

    Юрий Димитрин. Строго говоря, созданием новых современных оперетт в советском и далее в российском театре ни драматурги, ни композиторы не занимались. Даже если жанр произведений определялся ими как «оперетта», по существу ни одно из них опереттой не являлось. Это «музыкальные комедии». Разница существенная. Она определяется масштабом, удельным весом музыкальной драматургии в общей драматургии произведения, спектакля. В оперетте музыка ведет пьесу, в музыкальной комедии пьеса — музыку. Нет, в жанре музыкальных комедий мне работать не приходилось.

    Н. З. А вас не смущает, что жанр классической оперетты представляется многим устарелым, обращенным в прошлое?

    Ю. Д. Смущает. Но не жанр оперетты, а это устоявшееся мнение о нем. И здесь уместно обратить внимание на некое обстоятельство, которое все видят и мало кто замечает. Где в наше время сохранились опереточные театры? В Будапеште один, по одному в Вене, Лейпциге, Варшаве. В Германии три опереточных труппы гастролируют по стране. Столько же в Штатах. И все. Если и ошибаюсь, то не намного. Правда, в репертуаре больших и поменьше европейских оперных театров классические оперетты не редкость. Ну, а как в этом смысле выглядит Россия, не давшая, к слову сказать, миру ни одной классической оперетты (сохранившиеся в репертуаре наших театров «Свадьба в Малиновке», «Холопка», «Бабий бунт» и немногие другие в мировой известности не замечены)? В России количество театров, где классическая оперетта — Кальман, Легар, Штраус, реже Оффенбах — является основой репертуара, приближается к тридцати. При этом залы отнюдь не пустуют, и публика вполне счастлива даже на тех рядовых спектаклях, которые мы с вами не отнесли бы к успешным. По существу именно Россия ныне является основным, если не единственным хранителем жанра. Похоже, что менталитет отечественного городского мещанства (употребляю это слово без всякого негатива) очень складно и удобно уложился именно в оперетту, прежде всего нововенскую. Что значит «оперетта устарела»? Устарела, стало быть, не нужна. А она, бестия, нужна. Вот с этим жанром я и работаю.

    Н. З. В репертуаре — любимая публикой классика. Зачем ее перерабатывать?

    Ю. Д. Видите ли, и в операх, и в опереттах их составные части (либретто и музыка) имеют, как правило, разную «длительность дыхания». В музыке, тем более классической, оно кажется вечным. В либретто — слишком уж коротким. Вся музыкально-театральная классика названа «классикой» исходя из уровня музыки, а не либретто. (Кстати в ХХ веке качественный уровень либретто опер и мюзиклов несравнимо более высок.) Ромен Роллан по поводу всякого рода переделок в музыкальном театре заявлял следующее: «Мы вправе сохранять от классиков то, что в них вечно». Вот я и сохраняю. Что есть мочи. Что же касается именно оперетты, то есть еще одно смягчающее мою вину обстоятельство. Оперетта — комедийный жанр. Печально-лирические оперетты, скажем, многие оперетты Легара, с трудом удерживаются в репертуаре. С понятием «оперетта» публика связывает комедийность. Основной фактор комедии в опереттах — это разговорные сцены. А комедийность разговорных сцен классических оперетт зависит и от времени (устаревают), и от географии (то, что для немца смешно, для русского смерть).

    Н. З. Вы переписываете, пересочиняете, делаете «по-русски комедийными» только разговорные сцены? А музыкальные номера не трогаете?

    Ю. Димитрин. Фото М. Дмитревской

    Ю. Димитрин.
    Фото М. Дмитревской

    Ю. Д. Ну как это «не трогаю». Кто же их за меня будет трогать? Впрочем, однажды действительно не тронул. Речь идет о моей последней по времени переработке — «Сильве». Там я стихи не тронул. И тому были более чем веские причины. Сколько строк из вокальных номеров, скажем, «Баядеры» знает наизусть российский зритель? Одну. Она звучит так: «О, Баядера, пи-ри-па пи-ри-пи…» А из «Марицы» — ни одной. А из «Летучей мыши»? Целый куплет «О, бо-, о, бо-, о, боже мой! О, бо-, о бо-, о, боже мой. О, бо-, о, бо-, о, боже мой! О, бо-, о, боже мой!». А из «Сильвы»? Все народонаселение России знает наизусть около ста строк «Сильвы». Авторы одной из первых (точнее, второй — 1930-е годы) русских пьес к «Сильве» В. Михайлов и Д. Толмачев написали эти строки, во-первых, удачно, во-вторых, давно, в-третьих, их стихотворная часть версии вошла во все три киношные «Сильвы» — 40-х, 60-х и 80-х годов. Короче говоря, 100 строк из «Сильвы» занимают прочное место в подкорке любого зрительного зала. Сочинять их заново, изменять, улучшать — это бороться с подкоркой. То есть каждой измененной строкой раздражать зрителя. Не надо большого ума, чтобы отказаться от этой затеи. Я поступил так. Получил официальное разрешение наследников авторских прав Михайлова и Толмачева на включение прежних стихов в новое (вернее, ново-старое) либретто и занялся разговорными сценами. Русских пьес к «Сильве» предостаточно. Среди них одна весьма любопытная. По идее режиссера Юрия Александрова драматург Вячеслав Вербин, человек очень талантливый, перенес время действия оперетты в эпоху Третьего рейха. И Сильва в этой пьесе ко всему еще и еврейка, спасающаяся от преследования нацистов. Эта «Сильва» была поставлена в Новосибирске. Очень интересный получился спектакль. Не думаю, однако, чтобы эта версия ставилась еще где-нибудь. Слишком уж в ней «единичная», не предполагающая разных постановочных концепций, пьеса. Лично я очень не люблю работать по конкретному режиссерскому заказу. В любой стoящей работе драматурга должно таиться множество концепций.

    Н. З. А каков ваш «личный рекорд» постановок?

    Ю. Д. Это «Марица». Она — мой «фельдмаршал». На отечественной сцене «Марица» с моим либретто ставилась тридцать один раз. Там я, разумеется, стихотворный текст трогал. И началось это «дотрагивание» до «Марицы» в 1981 году, когда питерский Театр музыкальной комедии пригласил венгерского режиссера ставить «Марицу», а меня — изложить по-русски не раз поставленную им в Венгрии пьесу. Отметим, кстати, что пьеса эта оказалась очередной венгерской переделкой оригинальной «Марицы». Стало быть, и в Венгрии, на родине Кальмана, его оперетты перерабатываются. Итак, рукопись этой переработки была вручена нашему переводчику, который перевел ее на русский и вручил мне. Чем поразила меня эта венгерская пьеса на русском? Нескладным, каким-то несценическим диалогом (перевод лингвиста — это вам не художественное творчество комедиографа) и полным отсутствием шуток. Раскрашивать эту унылую «Марицу» было выше моих сил, и я решил делать свою версию. Разумеется, по венгерской канве, но свою. Завершив пьесу, я вовремя почувствовал недоброе и дней за десять до прилета режиссера в Питер убедил театр сделать обратный перевод моей пьесы с русского на венгерский. Переводчик еле успел, и пьеса была вручена ничего не подозревающему венгерскому режиссеру в аэропорту. Первая репетиция была назначена на следующий день.

    Н. З. Жуть! Завтра начинать репетиции, но не той пьесы, которую он не раз ставил в Венгрии и собирался мирно перенести на питерскую сцену, а совершенно новой версии.

    Ю. Д. Ну, не совершенно новой, но достаточно новой, чтобы онеметь, затем прийти в ярость, а потом звонить в Министерство культуры Венгрии и добиваться через венгерского министра разгневанного звонка в театр из нашего Министерства культуры. Репетиции начались на четвертый день. За это время режиссер пришел к выводу, что ставить мою версию можно. А к какому еще выводу он мог прийти, если актеры питерской оперетты к тому времени практически выучили музыкальный материал? Вместе с новым вокальным текстом, разумеется.

    Н. З. Однако закончилась вся эта эпопея довольно хорошим спектаклем. Я его видела.

    Ю. Д. Да, спектакль получился очень недурным и за двадцать два сезона прошел более трехсот раз. Однако эпопея с переработками «Марицы» на этом не закончилась… Спустя четверть века постановочная бригада из Венгрии была приглашена перенести на сцену Екатеринбургского театра оперетты очередную будапештскую «Марицу». Стало быть, за эти двадцать пять лет на родине Кальмана появилась как минимум еще одна переработка его оперетты.

    Н. З. И как же екатеринбургский театр справился с… аналогичными трудностями?

    Ю. Д. Мы вовремя списались с Екатеринбургом, и я в мягких тонах поведал театру обо всем, что его может ждать! Сердце успокоилось тем, что разговорными диалогами очередной «Марицы» занималась замечательная завлит театра Елена Обыдённова, а в качестве стихотворного текста театр убедил венгров согласиться на стихотворный текст моей питерской версии (не во всем подходящий к новой пьесе). Спектакль, говорят, пользуется бешеным успехом публики. Мораль: в случае приглашения на постановку оперетты режиссера-иностранца жизнь театра будет состоять не из сплошных удовольствий.

    Н. З. Как же прикажете понимать? Все классические оперетты на современных сценах — переработки, версии?

    Ю. Д. В отношении пьес — пожалуй, да. Все. Во всяком случае, я иных не знаю. В отношении музыки — совсем не обязательно. Музыка, как правило, сохраняется. Какой обновитель классической оперетты станет выбрасывать из нее шлягерные номера? Он просто напишет к ним новый текст, сюжетно подходящий к его пьесе. Впрочем, нередко в новых версиях классических оперетт появляются вставные номера (т. е. номера, заимствованные из другой оперетты того же автора). В опереточном мире (во всяком случае, в российском) это считается вполне невинной традицией. Я в своих последних переработках этим стараюсь не пользоваться.

    Н. З. Ну, что ж, скажем спасибо хотя бы за то, что музыка классиков оперетты все же до нас, простых смертных, доходит.

    Ю. Д. Да. Музыка, как правило, доходит. Но! Есть еще одна опереточная тема, способная удивить многих. И история создания мною версии либретто оперетты И. Штрауса «Цыганский барон» способна пролить на нее свет. Проливать?

    Н. З. Разумеется.

    Ю. Д. Лью. Художественный руководитель Краснодарского музыкального театра дирижер Владимир Зива, побывав за рубежом, привез изданную там партитуру «Цыганского барона». В предвкушении удовольствия ставить «Барона» по подлинной штраусовской партитуре он обратился к существующим на русской сцене пьесам. Их оказалось всего две. Первая из них, более или менее соответствующая оригинальному либретто, на меня (и не только) всегда производила впечатления полного дурдома. Тем не менее Штраус написал на нее вечную музыку. (Его отношение к либретто вообще загадка. Дали ему либретто — написал оперетту. Не дали — не написал. Ему давали либретто 24 раза. Он написал 24 оперетты. Хоть сколько-нибудь репертуарны — от силы пять. Среди них два шедевра — «Летучая мышь» и «Цыганский барон»). Вторая пьеса — основа всех до единой российских постановок «Цыганского барона». Знакомство с нею привело Зиву в уныние. Партитуре она ни в какой мере не соответствовала. Тогда он обратился ко мне с просьбой сделать новую пьесу «Барона», соответствующую партитуре. Подробно ознакомившись с отвергнутым Зивой либретто, я был изумлен. Его автор — небезызвестный в прошлом драматург В. Шкваркин. Музыка Штрауса, подтянутая под пьесу Шкваркина, перетасована, как колода карт. Я никогда не встречал столь бесцеремонной в отношении музыки пьесы. Мне она не слишком нравится и как пьеса, тем не менее приходится признать, что театрально, сценически она вполне приемлема. Спектакли, как правило, грубоваты, громоздки, но не сходят со сцены десятилетиями. Я принялся за свою обычную «варваризаторскую» работу над новым либретто классики, но на этот раз не удаляя, а приближая оперетту (если не пьесу, так музыку) к подлинному Штраусу. Удалось, ни разу не выйдя за рамки партитуры, создать весьма динамичную и, на мой взгляд, содержательную пьесу. Я хочу обнародовать одну фразу актрисы Краснодарского театра, отреагировавшей на нового «Барона» следующим образом: «Эта пьеса сделана под партитуру, а ведь обычно партитура подгоняется под пьесу».

    Н. З. Это действительно так?

    Ю. Д. Да. Во всяком случае, в практике российского театра оперетты. Хорошо это или плохо? Однозначного ответа у меня нет. Зато есть еще один подлинный факт, говорящий о том, что переработки опереточных либретто на зарубежной сцене — общепринятая традиция. Во время работы над «Бароном» я имел доступ и к немецкому подстрочнику либретто, и к записи спектакля Штутгартской оперы, полностью соответствующим штраусовской партитуре. Так вот, свидетельствую. Разговорные сцены либретто заменены в Штутгарте на другие. Следовательно, немцы меняют немецкие тексты либретто своих немецких классиков оперетты, быть может, с не меньшей лихостью, чем тексты либретто их классиков (своих, увы, нет и уже не будет) меняем мы. Но и это еще не все. Я, кажется, обещал вам поведать нечто способное удивить многих. Выполняю обещанное. Обладая изданной в Германии штраусовской партитурой «Цыганского барона», дирижер Владимир Зива обладает подлиным кладом. Дело в том, что подлинные партитуры в практике российской опереточной сцены отсутствуют. Их в России нет.

    Н. З. Ни одной?

    Ю. Д. До последнего десятилетия, скорее всего, ни одной (более категорично заявлять опасаюсь). Наши партитуры — это доморощенные оркестровки, сделанные умелыми музыкантами по клавирам (подлинные клавиры в России есть) или по пластиночным записям спектаклей. И эти партитуры один театр переписывает у другого. Во времена работы над опереттой «Бал в „Савойе“» мне попалась польская пластинка с номерами из этой оперетты. Ничего подобного услышанному мной оркестровому пиршеству в наших театрах я не встречал ни разу.

    Н. З. В чем же причина такого положения? Можно же купить, привезти.

    Ю. Д. Сейчас — да. Но, во-первых, во времена, когда опереточная классика внедрялась в российские театры в 20–30-х годах, далеко не все партитуры были изданы и на Западе. Там из театра в театр передавались копии рукописных партитур, приносимых авторами при первых постановках (иногда партитуры создавались внутри того или иного театра). А во-вторых — это касается России, — в те времена театральные деятели по заграницам не очень-то разъезжали. В 30-х, правда, разъезды активизировались, но все больше на восток, в сторону Воркуты. И еще одно обстоятельство. Во главе театров оперетты стояли, как правило, режиссеры, а не дирижеры (и это, на мой взгляд, «меньшее зло»). Поэтому оркестровое хозяйство подавляющего большинства таких театров в более запущенном состоянии, чем сценическое. В постсоветское время во главе театра встал директор, но количества закупленных на Западе партитур не увеличилось.

    Н. З. Что в ваших драматургических работах оказывается более для вас важным — критическое неприятие оригинального либретто или борьба с теми его переделками, которые попали на отечественную сцену до вас?

    Ю. Д. Более чем своевременный вопрос. Еще лет десять назад я бы, не сомневаясь, ответил: и то и другое. Сейчас я отвечу… то же самое, но сильно призадумавшись. За последнее время я дважды приближал (а не отдалял) свою версию опереточной пьесы к оригинальному варианту оперетты. Моя работа над «Бароном» — это второй случай. Первый — «Цыганская любовь» Легара. Жупелом для меня в этом случае являлась пьеса Ю. Хмельницкого и В. Полякова, завоевавшая российскую сцену, пьеса, кстати, более лихая и изобретательная, чем пьеса к «Барону» Шкваркина. Но! Вслушиваясь и вчитываясь в «Цыганскую любовь» Легара, я вдруг осознал беспримерное новаторство этой оперетты. Либретто А. Вильнера и М. Боданского, на которое Легар писал свою «Любовь», прямо-таки модернистская пьеса, где второе действие происходит позже третьего, где контраст между положительным и отрицательным размыт, а основная идея не слишком очевидна для публики. В лихой пьесе Хмельницкого и Полякова все это нивелировано, оперетта превращена, по сути дела, в вульгарный детектив. Что же, если необходимо переделывать старые либретто, то обязательно нужно вместе с мутной водой (а ее в первоначальном либретто «Цыганской любви» предостаточно) выбрасывать и ребенка? Я решил попытаться оставить этого ребенка в живых. И вот с этого времени при работе над старой опереттой я ревностно ищу в ней младенцев, которых (если ты не вандал) лишать жизни не следует. С другой стороны, не стоит думать, что все российские переделки прежних либретто столь худы, что надо сломя голову бросаться на их переиначивание. Обновлять, скажем, эрдмановскую «Летучую мышь» я не собираюсь. И другим не советую.

    Н. З. И последняя тема нашей беседы, Юрий Георгиевич. Режиссерские проблемы оперетты. Есть что сказать по этому поводу?

    Ю. Д. Ох, есть. Прямо-таки язык чешется, насколько есть. Но… утерплю. Почему? Все же в беседе на эту тему напротив вас должен сидеть человек иной профессии — режиссер. Убежден, что беседа эта способна оказаться не менее увлекательной, чем роман А. Дюма «Три мушкетера». И в роли ответчика здесь должна выступать бесшабашная самоуверенность Д’Артаньяна.

    Март 2006 г.

    Садых-заде Гюляра

    МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

    Д. Шостакович. «Москва, Черемушки». Мариинский театр.
    Дирижер Валерий Гергиев, постановка и оформление Василия Бархатова

    На фестивале «Звезды белых ночей» прошла премьера оперетты Шостаковича «Москва, Черемушки».

    …Космонавт Армстронг в белом скафандре неверным шагом продвигается по лунному грунту с американским флагом в руках и думает, что он здесь первый. Не тут-то было — навстречу ему высыпает шумная компания советских колонистов и встречает гостя хлебом-солью. Наши люди обосновались на Луне гораздо раньше: застолбили участочки, пометили их табличками с номерами, живут, не тужат. Высаживают на спутнике Земли «волшебный сад», поливают из леечки клумбы и прилаживают на елку граненую «кремлевскую» звездочку, которая в финале вспыхнет, заалеет ярким светом.

    Сцена из спектакля. Фото Н. Разиной

    Сцена из спектакля.
    Фото Н. Разиной

    Направление, по которому двигалась мысль молодого режиссера-постановщика Василия Бархатова, предельно ясно: в конце 1950-х годов переселение из центра Москвы в далекий микрорайон Черемушки для коренных москвичей было сродни переселению на Луну. «Это ж у черта на куличках!» — в сердцах восклицает «старый москвич» Семен Семеныч Бабуров.

    Начинается же спектакль «Москва, Черемушки» достаточно предсказуемо: на заднике крупно — старые, черно-белые фотографии, взятые Бархатовым из семейного архива (поскольку личных воспоминаний у него о времени «хрущевской оттепели» нет, возрастом не вышел). Затем фото сменяет экран: дефилируют манекенщицы в пышных юбках — старая документальная съемка показа мод в ГУМе. На сцене — суета: очередь за пиджаками. На переднем плане типичный персонаж того времени — спекулянт, что-то продающий из-под полы.

    Но, задав временную и предметную среду «эпохи поздних пятидесятых», Бархатов постепенно, зацепившись за важную в те годы «космическую тему», выводит действие за земную орбиту. На экране еще один документальный фильм, где появляются космические символы Страны Советов: первый советский спутник-бибикалка, собачки Белка и Стрелка в скафандрах. После такого видеоряда перемена предметной среды кажется уже вполне логичной. Со второго акта персонажи действуют на изрытой кратерами Луне на фоне черного неба. Становится ясно: заселение ночного светила советскими колонистами — это продолжение масштабного эксперимента советских ученых по освоению Космоса.

    Жилищный вопрос, центральный в оперетте Шостаковича, решается и здесь: зарвавшийся управленец хочет присвоить себе квартиру 48 (читай: участок под тем же номером) — но праведный гнев трудящихся сметает его с поста, а заодно с ним и вороватого подлизу-управдома. Впрочем, тема жилья актуальна во все времена. В этом смысле Шостакович гениально угадал, обозначил и сатирически отрефлексировал жгучую для всех россиян проблему жилищных склок, мухлежа с ордерами, бюрократического произвола, провоцирующего возмущение народных масс.

    На благодатном материале — вальсы-вальсочки, лирические и задорные арии, оживленные диалоги, любовные объяснения, супружеские скандалы — Бархатов выстроил легкое, динамичное и непредсказуемое представление. Ни следа натужности и вымученного веселья, ни намека на претенциозность или пошлость. Зрелище вполне комильфо: обещали полуконцертное исполнение, а показали полноценный спектакль, с декорациями, костюмами, видеорядом и подробной режиссурой. Декорации и костюмы придумывал сам Бархатов — и при этом уложился в краткие сроки и бюджет, отпущенный для semi-stage, что лишь умножает его заслуги.

    Сцена из спектакля. Фото Н. Разиной

    Сцена из спектакля.
    Фото Н. Разиной

    Удивляешься и смеешься каждую секунду: то над нетривиальным поворотом темы, то над неожиданно остроумной деталью. Вот, например, влюбившись в Лидочку, Борис (Алексей Сафиулин) тут же обзаводится пышным хвостом из страусиных перьев и поет «испанистую» арию с тореадорским наскоком, грациозно виляя «спинным» опахалом и бродя кругами вокруг предмета воздыханий, словно токующий тетерев. Или в кульминационный момент «разборок» с управленцем Дребедневым в зал с балкона бросают листовки: «Верните квартиру законному владельцу! Даешь свободную Луну!!!» «Персональная жена» Вава (Елена Соммер) семенит по сцене, поддерживая ценный живот, ибо находится в последней стадии беременности. Она беспрестанно взвизгивает, жеманится, рыдает, кокетничает. Просто диву даешься, как за такой короткий срок Бархатов умудрился не просто «слепить» и развести действие, но и научить вокалистов естественно разговаривать, уморительно разыгрывать скетчи и с азартом «впадать» в комические ситуации. Неподдельный артистизм и непринужденность демонстрировали практически все занятые в спектакле учащиеся и выпускники Академии молодых певцов при Мариинском театре. И замечательно голосистая Анастасия Беляева (Люся, арматурщица), и щуплый, подвижный как ртуть Павел Шмулевич (Дребеднев), и превосходно вжившаяся в образ строгой наукообразной девушки — синего чулка Екатерина Соловьева (Лидочка), и звучный тенор Андрей Ильюшников (Сергей). Карикатурность персонажей, впрочем, никогда не переходила грани между искусством и дешевым шутовством. Ироничный, но заинтересованный взгляд режиссера на осваиваемый материал тому весьма способствовал. Исполнение было отличное: свежие голоса солистов были явно крупнее, ярче, чем нужно для зала Театра музкомедии, да и оркестр Мариинского театра давал такой мощный, насыщенный звук, что маленькую оркестровую яму буквально распирало от эдакой мощи. За пультом стоял Валерий Гергиев; кажется, это был его первый опыт дирижирования опереттой — простая, славная, мелодичная музыка, которая не грузит сверхсмыслами и драматическими коллизиями, зато нашпигована цитатами из популярных в пятидесятые годы песен. Мотыльками мелькали знакомые мотивчики: «Нас утро встречает прохладой» (из кинофильма «Песня о встречном»), «Бывали дни веселые», «Цыпленок жареный», «Во саду ли, в огороде». И, конечно же, знаменитый лейтмотив: «В Черемушках, в Черемушках черемуха цветет», памятный старшему поколению по фильму 1962 года.

    Июль 2006 г.

    Барыкина Лариса

    МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

    В.-А. Моцарт — П. О. Бомарше. «Figaro». Remix-опера в 2-х актах.
    Свердловский театр музыкальной комедии.
    Музыкальный руководитель Елена Захарова, режиссер Дмитрий Белов, художник Виктор Шилькрот

    Практически одновременно сразу в двух российских театрах родилась мысль поставить спектакль по мотивам опер Моцарта и Россини на сюжеты Бомарше. Новосибирский спектакль Л. Квинихидзе «Фигаро здесь!» (был показан в рамках «Золотой маски») сделан по «Севильскому цирюльнику» Россини, а в Свердловской музкомедии замахнулись на «Свадьбу Фигаро» Моцарта. Конечно, можно предположить, что совпадение — чистая случайность. Но в закономерность верится больше. Во-первых, обработка классики, рождение принципиально нового на стыке разных жанров, на пересечении стилей, культур — подобные идеи ныне носятся в воздухе. Во-вторых, кризис жанра музыкальной комедии, о котором столько говорят, в первую очередь продиктован отсутствием полноценного репертуара. Наверное, поэтому идея спеть оперу в оперетте оказалась не менее популярной, чем исполнять оперетту в оперном театре.

    Автор проекта Дмитрий Белов вполне может считать Свердловский театр музыкальной комедии точкой отсчета творческой биографии, в свое время он, начинающий режиссер, поставил здесь несколько спектаклей, в том числе и лучшую работу — «В джазе только девушки». Затем были острополемичные постановки в Саратовской опере, номинации на «Золотую маску», и «Снегурочка», несколько лет назад открывавшая Новую сцену Большого театра. Резкий разворот режиссера в сторону «легкого» жанра совпал с мюзикловым бумом в столице, Белов получил известность как режиссер русских версий «Метро», «Нотр-Дам де Пари» и «Ромео и Джульетты». Нестандартные прочтения оперной классики и овладение приемами изготовления современного музыкально-театрального продукта — именно с таким багажом Белов и прибыл в театр, сцена которого, как оказалось, благоволит к нему по-прежнему.

    Перед премьерой был долгий период, начавшийся с кастинга, переполошившего массу поющих молодых людей всего уральского региона, и продолженный новыми приемами «раскрутки» проекта. Множество громких заявлений (вроде «Мы опустим Моцарта в кислоту!») подогрело внимание СМИ и публики к премьере. В результате отборочных туров из трехсот претендентов вместе с молодым поколением Театра музкомедии в спектакле очутилось несколько абсолютных неофитов, студентов музыкальных и театральных заведений города. И на сцене воцарился дух дерзкой юности, не признающей никаких канонов и запретов.

    Сцена из спектакля. Фото В. Пустовалова

    Сцена из спектакля.
    Фото В. Пустовалова

    Белову удалось собрать отличную команду. Музыкальное руководство взяла на себя известная джазовая певица и педагог Елена Захарова (некоторые из новичков — ее ученики по Свердловскому музыкальному училищу), аранжировки начинал делать петербуржец Игорь Пономаренко, но большая часть вышла из-под пера екатеринбургского музыканта Антона Куликова, среди них есть поистине замечательные, с немалой долей музыкально-стилевых находок. После всех манипуляций с текстами Бомарше и Моцарта появился занятный жанр, обозначенный в программке как ремикс-опера. Он сохранил узловые эпизоды комедии в разговорных сценах и главные фрагменты оперы: арии, дуэты, сложнейшие ансамбли, причем в интонационной неприкосновенности (изменены, причем существенно, только ритм и гармония).

    М. Виненкова (Сюзанна), В. Алексеев (Граф). Фото В. Пустовалова

    М. Виненкова (Сюзанна), В. Алексеев (Граф).
    Фото В. Пустовалова

    Главные герои Бомарше—Моцарта появляются в виде персонажей виртуальной игры под названием «Фигаро», поэтому кроме них в спектакле действует еще и команда киберов, вводящих зрителей в пространство компьютерного действа. Художник Виктор Шилькрот постепенно, «по ходу пьесы» перемещает героев из реалий жутковатого постурбанистического ландшафта (мусорные свалки, промышленные отходы) в мир, населенный приметами и аксессуарами салонного стиля XVIII века. Словно из небытия, «вкраплениями» возникает изящная мебель, садовые скульптуры… Актеры дефилируют в белых костюмах от Ольги Шагалиной, ее изысканная коллекция и в крое, и в деталях тоже соединяет «век нынешний и век минувший».

    На зрителей обрушивается шквал непривычных музыкальных ощущений, моцартовские мелодии звучат то как рок-н-ролл, то как джаз а капелла в стиле «Swingle Singers», а еще соул-баллада, хард-рок, рэп, итальянская хрипловатая попса в духе Сан-Ремо. Действие несется в бешеном темпе, артисты виртуозно переходят с пения на речь, с танца на вокал, с русского на итальянский. Публика, ошарашенная таким напором, едва успевает следить за перипетиями сюжета. Но тем, кто неплохо знает Бомарше, скажем, видел знаменитую постановку Театра Сатиры, да еще знаком с моцартовским подлинником, спектакль доставляет наслаждение: игра подтекстами, смысловыми аллюзиями, перекличка эпох составляют здесь свою интригу. Вдобавок все это еще и очень смешно. Безумный день, иначе не скажешь.

    Моцарт здесь меньше всего выглядит как канонический «венский классик», но волноваться за реноме великого композитора после этой премьеры способны только самые унылые, ортодоксы без малейшего чувства юмора. «Вечный свет» неугасим, и Вольфгангу-Амадею нашему Моцарту уже ничего не грозит, а будь он жив сегодня, то, без сомнения, оценил бы, как минимум, бесшабашную смелость проекта. Скорее всего, ему бы понравилось.

    Жизнелюбивая моцартовская натура, вольная до неприличия (читайте его письма!), придала спектаклю атмосферу высоковольтного эротического напряжения. Ею заражены буквально все персонажи: молодые, азартные Сюзанна (Мария Виненкова) и Фигаро (Александр Копылов), сексуально озабоченный Граф Альмавива (Владимир Алексеев), истомленная женской невостребованностью Графиня (Светлана Кочанова), интриган Бартоло (Павел Дралов) в паре с моложавой Марселиной (Ольга Клеин) и, конечно же, парочка тинейджеров, стриженных под ноль, Фаншетта (Ирина Макарова) и Керубино (Елена Костюкова) с их юношеской гиперсексуальностью. Надо видеть и слышать, как маленькая порочная хулиганка Фаншетта (та, что в опере Барбарина) с остервенелым ликованием поет «Уронила, потеряла, где теперь ее найти?». Поет после альковной встречи с Графом — любителем нимфеток, подразумевая, конечно же, не потерянную булавку. Надо ощутить дрожь в коленках и чуть сбитое дыхание маленького пажа Керубино, желающего ну хотя бы прикоснуться к любому женскому телу. И надо видеть этих женщин, когда их объединяет «священная борьба» против мужчин (трио Марселины, Сюзанны и Графини). Впрочем, для всех без исключения персонажей найдены свои нюансы и веселые подробности поведения. Среди актерского состава есть многоопытные солисты театра, но фурор производят именно дебютанты. Прежде всего, Мария Виненкова — Сюзанна, притягательный центр, звонкая пружина всего действия. Образование джазовой певицы и диплом драматической актрисы (отличное соединение!) дополняются у нее редким сценическим обаянием.

    Ближе к финалу смешная, дурашливая комедия приобретает более глубокий смысл, знаменитый монолог Фигаро тут как нельзя кстати. Даже в сокращенном виде текст 1784 года поражает своей злободневностью (тезис об оскорблении магометанских святынь в самый разгар карикатурной войны, разразившейся как раз накануне премьеры, звучал особенно актуально!). В итоге поднимается даже проблема самоидентификации: кто же все-таки мы? Слова из прошлого в эпоху вторжения виртуальной реальности в наше сознание звучат почти пророчески.

    Безусловно, подобный спектакль требует особого к себе отношения: иных способов продвижения, другой рекламы и продажи, а главное, постоянного актерского и музыкального тренинга. В «Фигаро» есть что развивать и совершенствовать. Вероятно, поэтому команда Елены Захаровой вскоре оказалась в штате театра.

    Сцена из спектакля. Фото В. Пустовалова

    Сцена из спектакля.
    Фото В. Пустовалова

    А вообще, резко разделив зрителей на поклонников и противников (похоже, не было только равнодушных), премьера «Фигаро» в Екатеринбурге еще и поколебала как минимум три живучих стереотипа. Первый: в российских театрах музыкальной комедии — полный застой, жанр умирает, и с этим ничего не поделать: классическую оперетту петь не умеем, а у русского мюзикла нет корней, вот и приходится бесконечно ввозить западный секонд-хенд. Стереотип второй: сложные и дорогостоящие проекты по плечу (и по карману!) только столичным продюсерским центрам и компаниям. Даже не зная точного бюджета спектакля, можно с уверенностью сказать, что звук, свет, спецэффекты в «Фигаро» вполне на уровне современных зрелищ, только в отличие от многих привозных спектаклей они здесь — отнюдь не главное. Наконец, тезис третий: классика, в частности Бомарше, Моцарт, — это скучно, продвинутая молодежь этим вряд ли заинтересуется. Таким зрелищем, как «Фигаро», может увлечься и молодежь, только как раз продвинутая, способная оценить микст энергетики клубных ритмов и высокой классики, знакомая с фабулой и слыхавшая хотя бы «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный». Не исключено, что теперь в городе возрастет популярность дисков с музыкой Моцарта и изданий комедии Бомарше, как это уже случалось, когда после знаменитых сериалов с полок сметали Достоевского и Булгакова. Да, путь извилист, но скажем честно: уж лучше такой вариант (назовем его реверсивным) приобщения к базовым культурным ценностям, чем никакого.

    Май-июнь 2006 г.

    Третьякова Елена

    МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

    Кажется, в театрах оперетты или музыкальной комедии лед тронулся, господа присяжные заседатели. Во-первых, два года подряд в забытой Богом и людьми номинации «Золотой маски» появлялись награды — за лучший спектакль («В джазе только девушки» Новосибирского театра в 2005 году и «Ночь открытых дверей» Свердловского театра музыкальной комедии в 2006-м), за лучшую режиссуру (Л. Квинихидзе за спектакль «Севильский цирюльник» в том же Новосибирске — в 2006-м), чего давненько не случалось. Во-вторых, вообще появились спектакли, способные привлечь общественное внимание, — в весенние дни «Маски» все бегали смотреть «Москву, Черемушки» Д. Шостаковича в Музыкальном театре им. К. С. Станиславского и В. И. НемировичаДанченко, а несколько позже, уже в дни летние, — те же «Черемушки» поставил недавний выпускник РАТИ В. Бархатов с академистами Мариинского театра на сцене Петербургской музкомедии (см. рецензию в этом номере). Эта сцена постепенно оправляется после не одного десятилетия ремонта и застоя. Публику она ухитрилась не утратить, а вот критики давно оставили ее вне поля зрения. А тут вдруг на премьеру «Синей бороды» Ж. Оффенбаха в постановке Ю. Александрова вышла дюжина рецензий, развернулась дискуссия, скрестились копья. Мало того, что по поводу этого театра давно никто не спорил, так и по поводу оперетты и ее дальнейших путей все только сожалели — не повезло бедной, отстала. Не востребована, прозябает, не в силах сбросить оковы омертвевших традиций, оголтелых клише и штампов. Петербургская музкомедия между тем набирает темп, показав нетривиальное зрелище на темы аргентинского танго, потом выпустив «Милого друга» в режиссуре М. Розовского — явно другого качества спектакль, нежели давние опусы. И теперь — планы, планы, один заманчивей другого, а значит, и отклики, которые появятся в нашем журнале. Успешными были последние сезоны и в свердловском театре под руководством Кирилла Стрежнева — две мировые премьеры («Ночь открытых дверей» и «Храни меня, любимая», см. № 41 «ПТЖ»), венгерская транскрипция «Марицы», снискавшая любовь публики, спорная и совершенно необычная трактовка «Свадьбы Фигаро» Д. Беловым (рецeнзия в этом номере) и под занавес сезона — «Летучая мышь» И. Штрауса в интерпретации С. Цирюк.

    Не отстал и Ростовский музыкальный театр, праздновавший в этом сезоне свой юбилей — семидесятипятилетие. Та же С. Цирюк поставила «Принцессу цирка» — о чем речь впереди.

    Эксперты «Золотой маски» говорят, что в этом году особый наплыв кассет-заявок от многих театров страны и отбор будет сделать едва ли не сложнее, чем в опере. В общем, оперетта оживилась и если не везде ожила, то на пути к этому. Смею надеяться, что дело не в количестве. Дело именно в качестве, в изменении подходов к классике, в появлении новых произведений, размывающих границы жанра, в смелых опытах на территории оперы, с травестирования которой оперетта определяла себя как новый вид театра на заре своего существования. Театры оперетты в лице режиссеров разных поколений, но одинаково экспериментально настроенных двинулись в русло общих процессов современного театра, на обочине которого немало лет оперетта пребывала. Выяснилось, что возможности придумывать свои сюжеты и сверхсюжеты здесь велики и, в отличие от оперы, совершенно не исчерпаны. Здесь можно создавать спектакли художественно объемные и с «человеческим лицом». Здесь можно ставить и решать сложные театральные задачи — технологические и содержательные. В общем, пришло (или приходит) осознание, что открылся новый полигон для поисков в области языка, средств выражения тех смыслов, которые оказались погребенными под грудой плоского юмора, однозначности, пошлости, мишурного блеска.

    Об этом свидетельствуют спектакли, отклики на которые составили целый блок внутри номера, о чем прежде и мечтать не приходилось. Высказались об оперетте Резо Габриадзе и Юрий Димитрин — естественно, каждый в своем роде и каждый по собственной инициативе, а вовсе не специально по заказу. Словом — процесс пошел…

    «SHOW MUST GO ON»

    И. Кальман. «Принцесса цирка». Ростовский государственный музыкальный театр.
    Дирижер Алексей Шакуро, режиссер Сусанна Цирюк, художник Эрнст Хайдебрехт

    Последняя сценическая версия «Принцессы цирка» И. Кальмана Ростовского музыкального театра в постановке Сусанны Цирюк относится к спектаклям экспериментальным и спорным, затрагивающим болевые точки существования жанра. Такие спектакли сейчас нужны — для прояснения сознания, для роста, для нового осмысления собственных возможностей.

    «Принцесса цирка». Сцена из спектакля. Фото В. Погонцева

    «Принцесса цирка». Сцена из спектакля.
    Фото В. Погонцева

    Сценограф Эрнст Хайдебрехт, как всегда, лаконичен и конструктивен: открывается занавес — и звучат аплодисменты. Уж очень впечатляет подъем огромного кольца со светящимися софитами над ареной цирка, где замерли участники представления в самых причудливых костюмах (фантазия художника Вячеслава Окунева неистощима). И дальше все пойдет в том же духе — на арене жонглеры, клоуны, гимнасты. Они — главные герои, а смысл их существования — тренировки, разминки, опыты, выступления. Им отдан первый план в прямом и переносном смысле. Привычные герои кальмановской оперетты — Мистер Икс, Теодора, Тони и Мари, Пеликан и Барон — персонажи эпизодов. Они приходят и уходят, что-то произносят за кольцом арены, плетут интриги, ссорятся и мирятся, а цирк живет своей жизнью. Вернее, цирк здесь скорее метафора искусства и людей искусства как таковых.

    Жизнь эта внешне напоминает красочное и отнюдь не бедное шоу. (После спектакля слово «шоу» звучало чаще всего.) Но избранная форма все же форма именно спектакля, где шоу существует по законам драматического развития, не являясь сменой номеров, как это часто бывает в нынешних театрах. Здесь цели и задачи другие — они связаны со смыслом происходящего. «Show must go on» — так его можно сформулировать, воспользовавшись цитатой знаменитой песни «Queen». Люди влюбляются, сближаются и расстаются, чтобы соединиться вновь, — эта человеческая история развивается пунктир но, напоминанием о сюжете, причинно-следственные связи которого восстанавливаются в последние 15 минут развязки. На протяжении всего действия личное прочно вплетено в сверхличное. Здесь мало сольных и дуэтных эпизодов как таковых, без фона. Уж если звучит знаменитое «Цветы роняют лепестки на песок», то целая толпа артистов окружает Мистера Икса на ступенях лестницы-фрагмента амфитеатра, разделяя его думы о публичном одиночестве. Каскадный дуэт Тони и Мари идет не просто с подтанцовкой, придуман целый номер на трехколесном велосипеде, будто из фильма «Цирк» (помните троицу во главе с Володиным, которая занимает публику, обрядившись в дореволюционные костюмы с пышными панталонами в воланчиках?). Хореография Елены Дмитриевой менее всего оформительского характера — через трюк, работу с предметом, будь то велосипед, обруч, огромный мяч или барная стойка, она задействована в развитии сюжета.

    «Принцесса цирка». Сцена из спектакля. Фото В. Погонцева

    «Принцесса цирка». Сцена из спектакля.
    Фото В. Погонцева

    В спектакле много культурных отсылок к знаковым персонажам искусства прошлого и настоящего — костюм Мистера Икса и его двойника (здесь друга и напарника) напоминает одеяние Бэтмена. Над ареной в финале первого акта зависает летающая тарелка — из нее должен появиться «циркач и шут», но его, подобно царствующей особе на балу у екатерининского вельможи из «Пиковой дамы», играет свита: все замирают в предвкушении, тарелка опускается, и идет занавес. Публика высшего света подана в марионеточной, искривленной пластике. Пара бальных танцоров исполняет танго во время любовных признаний лирических героев вовсе не как фон или параллель, а как значимый контрапункт происходящему — «Show must go on».

    Сценическая драматургия явно противоречит оригинальной венской схеме, где финал первого акта — соединение героев, второго — расставание, третьего — примирение. Здесь все три финала — гимн цирку, искусству, любви. Основной сюжет, что оригинальный, что предложенный В. Вербиным, — переосмыслен (диалоги сокращены, мотивировки если не проигнорированы, то заменены своими). Музыкальные номера идут не всегда в той последовательности, что у Кальмана (музыка финала первого акта звучит во втором и третьем и наоборот). Искать соответствия бесполезно — здесь режиссерский сценический текст определяет тон и смысл, он сбивает с толку, нарушает традиции и каноны, но он образный и художественный, если судить по его собственным законам. Он в чем-то обедняет оригинал, а в чем-то обогащает, в любом случае — переинтонирует.

    Воплощение задуманного не всегда на уровне задуманного — не хватает тонуса оркестру под управлением Алексея Шакуро. Не вполне ровно работают солисты — иногда проседают диалоги, проведенные приподнято искусственными голосами. Точнее всех в жанровой органике существуют Геннадий Верхогляд (Барон Штальбрук) и Владимир Некрасов (Пеликан). Теодору больше подает свита, хотя с вокальной стороной партии Елена Романова справляется лучше. Петр Макаров награжден столь выигрышной сценической внешностью и певческими данными для Мистера Икса, что это скрадывает недостатки актерской выучки.

    Публика приняла спектакль воодушевленно-восторженно, хотя у знатоков Кальмана и традиций его исполнения было много поводов для недовольства. Но то ли знатоков и ревнителей традиций становится все меньше, то ли спектакль убедил неверующих, в любом случае успех налицо. А это значит, что можно двигаться дальше и можно вести за собой…

    HAPPY END НЕ СОСТОЯЛСЯ

    И. Штраус. «Летучая мышь». Свердловский театр музыкальной комедии.
    Дирижер Александр Гойхман, режиссер Сусанна Цирюк, художник Зиновий Марголин

    «Летучую мышь» ставить трудно. Во-первых — с каким текстом? Либретто К. Гафнера и Р. Жене хотя и апробировано не в одном уже отечественном театре, но все же перевешивает версия М. Вольпина и Н. Эрдмана, со знаменитым диалогом про собаку Эмму, без которого «Мышь» уже вроде и не «Мышь». Правда, там мотивировки другие, причинно-следственные связи… В свое время удачную компиляцию оригинала и русской версии сделал А. Кордунер. Вот она — не без поправок — и легла в основу спектакля.

    Во-вторых — про что? Про далекую уже от самих венцев венскую жизнь? Про прелести измены и про то, что во всем виновато шампанское? Было уже, и не раз… Получается скучно или с уклоном в ревю, что тоже скучно.

    Н. Басаргина (Розалинда), С. Вяткин (Генрих). Фото В. Пустовалова

    Н. Басаргина (Розалинда), С. Вяткин (Генрих).
    Фото В. Пустовалова

    В основу екатеринбургского спектакля Цирюк легла идея лабиринта, выраженная сценографически — в первом акте он опрокинут в глубину сцены, будто с верхнего этажа парадной лестницы мы смотрим вниз, в лестничный пролет, как в бесконечную воронку, которая затягивает в себя всех и каждого. На увертюре разыгрывается предыстория событий. Появляются новые персонажи — дети семейства Айзенштайнов. Вполне взрослые, в молодежных прикидах, с блестящими париками, будто жизнь для них вечный карнавал. Они — каждый сам по себе — подглядывают, прислушиваются, мотают на ус, ищут выгоду в семейном укладе своего дома. Девица лопает конфеты из маминой коробки и бежит взвешиваться на внушительных медицинских весах, юнец тайком наливает папиного коньяку и млеет от картинок в «Плейбое». Они видят, как маму провожает поклонник, оставляя визитку, а папа тайком выбирается из комнаты Адели, а потом, как ни в чем не бывало, возвращается домой после суда. Каждый живет собственной жизнью, давно и привычно. Розалинда (Надежда Басаргина) привычно делает мужу массаж, он привычно несет небылицы. Все одинаково жаждут развлечений, так что Фальку (Владимир Смолин) не стоит труда уговорить Розалинду в костюме летучей мыши отправиться на бал к Орловскому. Она согласится с удовольствием — это ее быт, уклад жизни. И Альфреда (Владимир Фомин) она целовать не стесняется, а на прощанье тем более — просто не оторвать. И к нанятому Альфредом громовержцу кинется в объятья, не обращая внимания на то, что гром бутафорский — лист железа в руках. Суета, пробежки по лестницам, автономность существования и общее невнимание друг к другу — лабиринт, в котором у каждого свой путь, свои тайны, свои повороты судьбы.

    Во втором акте лабиринт, подсвеченный лампочками, поднимается, как подиум. Он похож на тот, что обычно выстраивают в парках из ровно подстриженных высоких кустов. Здесь он ледяной: зима, сочельник, гулянье. Князь Орловский (Михаил Шкинев) в костюме Деда Мороза приезжает на санях с пляжной полосатой крышей-тентом. И опять развлечения — то спортсмены в разноцветных дутых куртках открывают парад, то ангелы с чертями напоминают о близости ада и рая, то восточные девы подносят кальян, трубки которого похожи на пожарные шланги. Публика одурманена и еще более весела. Все объяснения переодетой и неузнанной Розалинды с Генрихом (Сергей Вяткин) здесь из разряда тех, что входят в состав программы развлечений. Никого ничто не затрагивает искренне и лично. Для него она — очередная интрижка, для нее он — забава. Из толпы ее выделяет только черный костюм с маской из очередного фильма фэнтези, по манере поведения — она здесь своя. Ничто не затрагивает чувств, все поверхностны, и пустая жизнь несется вперед.

    Сцена из спектакля. Фото В. Пустовалова

    Сцена из спектакля.
    Фото В. Пустовалова

    Сцена из спектакля. Фото В. Пустовалова

    Сцена из спектакля.
    Фото В. Пустовалова

    Наверное, этот сверхсюжет не прочитывался бы так ясно, если бы не решение третьего акта. Здесь ситуация доводится до абсурда, которого никто не замечает. Заключенные разгуливают по все тому же лабиринту в своих полосатых арестантских одеждах и с готовностью составляют массовку для Адели (Ирина Цыбина), подняв над головами тарелки, как нимбы (что напомнит сцену в монастыре из прокофьевской «Дуэньи»). Между тем на сцене электрический стул, вполне действующий, на столе начальника тюрьмы пыточное колесо, с помощью которого он нарезает колбаску, а охранник Фрош на лагерной вышке похож на недобитого фрица. Все это смешно, нелепо и отдает жутью. Уставший от объяснений и треволнений Генрих в результате остается один, поливая опустевшую тюрьму очередью из автомата. Остальные, включая Орловского, Розалинду с Альфредом и всех заключенных, побежали веселиться дальше, будто не в силах остановиться…

    В спектакле как-то странно и в то же время органично смешаны жизнь и карнавал, сталкиваются герои-люди и герои-маски, вроде начальника тюрьмы (Павел Дралов) в дикообразном парике и костюме, слегка напоминающем клоунский, очень точные наблюдения — приметы современной жизни (весь сценический пролог — картинка быта) и намеренные преувеличения, театрализация этой жизни. В этом смешении реального и фальшивого, искусственного, заостренного кроется конфликт. Будто суета, мишура, мельтешение в поисках занятий, развлечений, интриг призваны скрыть одиночество, пустоту и бессмыслицу существования, скрыть усталость. Генриху Айзенштайну в финале спектакля скрыть не удалось… Happy end не состоялся.

    Надо сказать, что само произведение в редакции театра выдерживает этот подтекст, оставаясь в рамках жанра, не превращаясь из комедии в трагедию. Просто за комическим, природу которого режиссер хорошо чувствует, постепенно проступает второй план. И это заставляет мысленно возвращаться к спектаклю вновь и вновь — не из удовольствия вспомнить что-нибудь смешное, а чтобы подумать и решить: не все здесь просто…

    Сентябрь 2006 г.

    Габриадзе Резо

    МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

    Оперетта воспринимается обонянием. Героиня еще в кулисах — и оттуда идет волнами запах духов, шуршание тафты…

    Когда строилось божественное здание оперы, то, конечно, там, рядышком, должно было стоять что-то легкое, не амбициозное, нежное — из фанеры, бархата, с помпончиками, красивое, понятное, пахнущее мимозами… Я бы сравнил это с бабочками, если бы бабочки были не столь трагичны…

    Конец первой мировой войны. Если посмотреть тех героев, не в Женеве, скорее в Версале, то, конечно, по одежде, по улыбкам, серьезности, пластике они кажутся опереточными. Война началась опереточными героями, военными, похожими на пожарных… Кайзер, например. Это такой положительный герой, который появляется в конце сюжета: бакенбарды, шишечка на шлеме. Словом, кончился этот ужасный, бесконечно длинный, грешный, сладкий XIX век. И кончился он в 1914 году.

    Но вслед за ними пришли совсем, совсем другие герои! Уинстон Черчилль — это уже полностью ХХ век… Или Сталин. А Рузвельт? Тонкие губы, глаза очень родные, но стальные. Шутить с ним можно, но лучше воздержаться.

    Словом, те, которые ушли, все были из Австрии, из Мистельбаха, городочка вроде наших Петушков.

    Мне посчастливилось, что в мой маленький очаровательный городок Кутаиси приезжал Тбилисский театр музкомедии — он приносил в мое детство беззаботность, легкость, сладость игры и много мелодий.

    Оперетта делилась на две красоты: первую олицетворяли блондинки, вторую — роковые брюнеты. Брюнеты были очень таинственны, и блондинкам было трудно устоять перед их отрицательным обаянием. Что сказать о блондинках? Они были прекрасны — порхали, страдали… Это похоже на страдание ваты, когда ее расчесывают до воздушности и она улетает с пальцев. Это очень не обременяющие вас страдания, хотя все равно трудно удержаться от сочувствия к блондинкам. И в жизни тоже. Им так часто не везет.

    Кроме блондинок и брюнетов в оперетте встречались седые, не по возрасту легкомысленные, смущающие своей молодостью персонажи, на сцене они выглядели немного ненормальными, но обаятельными. Сапоги у них были начищены, их блеска хватало навсю вашу жизнь.

    У оперетты есть много лиц, как у цирка. Одно дело — цирк стационарный, другое дело — шапито. Современные шапито для меня непонятны, как для моего французского друга, очень интересного режиссера и писателя Пьера Минье. В этом виноваты пожарники: они запретили использовать для шапито горючие материалы… А настоящие шапито, шапито моего детства, обязательно должны были пропускать дождь. Брезентовые, не из латекса, старые шапито быстро натягивались, и рисунки, нарисованные на них маслом, ломались от солнца, ветра, дож- дя, транспортировки и получали фрагментарность и обобщение такого рода, что многие из них можно считать произведениями искусства.

    Актеры оперетты прекрасные люди, многогранные, и обычно они актеры от рождения. В отличие от драматических актеров, они сами поют и сами могут читать ноты. В мое детство они вошли как букет дивных, тропических цветов, которые можно собрать только в оранжерее или на других материках. Красиво пахли духами, гримом, театром, кулисами… На нашем базаре они смеялись и украшали друг другу ушки вишенками…

    Они хорошо знали грим. Доводили себя до образа кукол, грим был решителен, смел и точен. Их не узнавали мамы и папы, собака, а они не узнавали друг друга. Пели не туда, не тому и не то. Удивительно, но дирижер не отставал от них ни на такт.

    Но из-за грима было много волнений. Освещение тогда давало большую температуру, сцена маленькая. Месяц август. Ночью в тени + 35 градусов. А гримом делали профили — лепили благородные австрийские носы. Вы представьте, как немолодой герой, накрашенный под брюнета, растопыренным мизинцем держит с одной стороны горбинку носа, а указательным пальцем другой руки темечко — и что-то еще поет ей, по силуэту тоже уже не совсем подходящей к тексту о неотразимой красоте Сильвы.

    В оперетте рождались легкокрылые мелодии для невеселых минут вашей будущей жизни. Мы помним их, они перекочевали в фильмы…

    Приходилось ли мне работать в оперетте? Да, както на полтора года я бросил все и отдался оперетте. Названия ее не помню — наверное, от счастья и безответственности.

    В грузинской музыке есть много красивейших оперетт. Я полтора года общался с замечательно талантливыми композиторами. Они писали музыку прямо на коленке, на подоконниках, в столовке.

    В зале почти на каждом спектакле попадался человек с чемоданами, даже несколько человек. А галерка была похожа на зал ожидания ЖД. По залу мерцали извиняющиеся выражения лиц, за которыми было легко угадать восторг. В моем детстве женщины часто передавали друг другу остаток помады первой жены директора филармонии Давида Сарджвеладзе. Среди любителей оперетт получались очень хорошие супружеские пары.

    Лимонад в зрительском буфете был излишне газирован, и зрители во время спектакля выпускали через нос дополнительное дыхание.

    Сколько тяжестей подняла оперетта послевоенных лет!

    Как только я подошел к опереточному возрасту как зритель, началась перестройка, которая исключила мое зрительское присутствие в оперетте. А я уже был готов для нее и даже сохранил маленький флакончик одеколона «Красная Москва». Я берег его для этого возраста, для оперетты. Вот так, к 50-ти с чем-то годам, я потерял возможность быть зрителем «Цыганского барона».

    Почему толстые люди так красиво танцуют? Вы заметили? А толстые и лысые еще лучше, особенно при их улыбке из фарфора (искусственного, конечно…). Красивая, условная улыбка, печальные брови и чечетка — за ними читается прошлое, много разбитых сердец. Такие герои дают неотразимый сценический эффект.

    Какие имена!.. Сильва Вареску! Эдвин! Ганна Главари! Марица! Тасилу! Розалинда и Генрих Айзенштайн! Мистер Икс! Теодора Вердье!..

    Вы, наверное, не знаете, что Сильва Вареску, прекрасная Сильва (ее так ждали в Америке), ушла со сцены и уехала… Вы знаете куда? В глухое местечко, которое называется «Козлиное болото». Она уходит от света, от гастролей… Уходит и пишет, и плачет о козлином болоте. Эта такая красивая улыбка автора, что не зааплодировать ему просто невозможно…

    Куда, куда вы ушли, Сильва?.. Куда вы удалились?

    Говорят, цирк ушел из нашей жизни, говорят, оперетта ушла… Но это дыхание жанра. Как любой жанр, оперетта и цирк дышат, это и есть вздох и вдох…

    Невозможно, чтобы они ушли, — иначе мы получим большую-большую черную дыру, откуда на нас будет дуть холодный поток скуки…

    Советские опереточные актеры будут судиться на Страшном суде за очень понятные грехи — измена-любовь-измена. В отличие от других актеров, которые претендовали на управление государством и зомбирование общества, в том числе родных и близких, эти не претендовали ни на что, оставались такими, какими были лицедеи XVIII века, то есть готовыми для простых котлов со смолой. Если бы они жили в средние века, их после захода солнца выставляли бы за ворота города вместе с зубодерами и кукольниками.

    Опереточные актеры хорошо танцевали (там были, кстати, по-настоящему профессиональные танцмейстеры), они подарили нам шедевры танцев в кино. Как жаль, что в кино их приглашают все меньше и меньше, они могут спасти фильм.

    Падение оперетты повлекло за собой общее понижение художественности драматических театров и усиление помпезности по отношению к своей профессии.

    Может быть, оперетта — та самая санитарша, которая очистила оперу от того, что не есть опера, ни в коем случае не умаляя радости искусства, заключенной в ней самой, в оперетте. Похоже на то, как фотография очистила мир от анатомического реализма. Мысль, как видите, не глубокая, не вечная и легко забываемая.

    Снимем шляпу и поблагодарим оперетту. Ею занимались великие люди, фантастические, красивые. Например, Шостакович. «Москва, Черемушки». Одно удовольствие слушать, как гений может быть легкомысленным и изящным.

    Оперетта — радость моего детства. Хотя я мало понимал, почему Сильва страдает, но я понимал: случилось что-то плохое, сочувствовал ей. Но почему она предпочла Козлиное болото Бродвею? Этого понять я не могу и сейчас.

    Очень помогает к началу первого акта стаканчик красного вина, или пятьдесят грамм водочки, или коньяка. И к началу второго акта еще пятьдесят грамм. Это такое красивое состояние: слушать арию Мистера Икса — вы верите ей, и на ваших глазах могут появиться слезы. Но больше не пейте, чем я сказал. Иначе на лице появится хмурость, вы помрачнеете от непохожести происходящего на сцене на вашу жизнь.

    Ах, какое счастье сидеть в оперетте, выпив пятьдесят грамм коньяка, и нюхать обертку от шоколадной конфетки… И вам всего лишь 50 лет!

    Ни с чем не сравним поклон в оперетте — рамповый свет только на щеке сверху и тени снизу, блеск глаз! Ух, как здорово они умеют кланяться!

    Обычно дирижер в оперетте, в отличие от других дирижеров, чаще показывает свой профиль — левый и правый, которые не всегда совпадают… И ласточкин хвостик фрака! Он летает, как будто он тоже участник спектакля, он управляет музыкой хвостом фрака! Манжетами!

    Да, это было… это кончилось…

    А какие бакенбарды! Лаковые туфли! А бриолин?! Бриолин — важнейшее составляющее оперетты… А проборы? Они очень сильно действовали на нас в той жизни. Шляпки и турнюры, плечики, капризные взгляды блондинки через плечико и горькая ирония удаляющего в кулисы брюнета. Как легко этот взгляд разрывал сердца брюнетов! Как красиво уходили они со сцены, и угол их при этом иногда был равен 45 градусам… И на поклон брюнеты выходили последними и клали цветы к ножкам блондинок…

    А вы мне говорите, оперетта кончилась?

    Никогда!

    Сентябрь 2006 г.
    В статье использованы рисунки Р. Габриадзе

    Третьякова Елена

    МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТЕАТР

    ПРЕМЬЕРЫ БОЛЬШОГО И МАРИИНСКОГО ТЕАТРОВ

    П. И. Чайковский. «Евгений Онегин». Большой театр.
    Дирижер Александр Ведерников, режиссер и художник Дмитрий Черняков

    Премьера «Евгения Онегина» в постановке Дмитрия Чернякова, приуроченная к открытию очередного сезона Большого театра, вызвала огромный интерес в театральном мире. Опера Чайковского в столичном театре не меняла облик с 1940-х годов, а имя Чернякова давно уже действует на общественность как красная тряпка на быка (хотя, говорят, быки — дальтоники). Ожидался наплыв заинтересованных лиц — директоров, художественных руководителей, режиссеров и дирижеров из всех городов и весей, министров культуры областей и республик, зарубежных гостей, критиков и журналистов — столь представительная публика была приглашена к разговору на волнующие темы жизни русской классики на оперной сцене. (Алексей Садовский, главный специалист Кабинета музыкальных театров СТД, организовал на базе Большого театра и Музыкального театра им. К. С. Станиславского и В. И. НемировичаДанченко ни много ни мало международный научнопрактический симпозиум.) Список желающих участвовать во всем этом целостном действе (просмотр премьеры и проблемная дискуссия) насчитывал почти сотню человек. Тон обсуждению задал Жерар Мортье, Генеральный директор Парижской национальной оперы, специально выкроивший в своем сложном графике время, чтобы познакомиться с работой Чернякова не понаслышке.

    Комплекс идей великого импресарио (а Мортье действительно великий, хотя считает, что до его кумира Дягилева ему далеко) заключается в следующем: творения мирового классического наследия должны быть представлены публике на языке современного театра, на том языке, который она способна понять и воспринять. В созданиях гениальных художников прошлого ныне живущие должны услышать то, что им сегодня созвучно, ибо исчерпать заложенное в романе, пьесе или партитуре невозможно. Любая современная интерпретация — лишь часть того, что прочитывалось и будет прочитываться поколениями. Каждое новое поколение вносит свой опыт и актуализирует тот круг проблем, которыми болеет общество. Господин Мортье счел, что решение оперы Чайковского русским режиссером Черняковым абсолютно отвечает этим требованиям. На спектакле он все время восклицал «Magnifico!» и радовался как ребенок.

    Он еще не знал, что в начале XXI века все еще находятся желающие всерьез рассуждать, Чайковский ЭТО или не Чайковский, Пушкин или не Пушкин, и выступать наместниками классиков на земле. Както уже неловко повторять, что режиссер Черняков, ставящий Чайковского, по определению не превратится в Чайковского хотя бы потому, что один писал музыкальный текст, а другой сочинял текст сценический. Они творили по разным законам, на разных языках и в разное время. Причем партитура осталась неизменной, а лексика и сама образная система театра изменились, и почти за сто тридцать лет со дня премьеры оперы театр прошел свой долгий и самостоятельный путь, который режиссером Черняковым неплохо изучен и освоен.

    Все рассуждения о том, кто подошел ближе к Чайковскому, кто дальше, — от лукавого, ибо представления о точке отсчета — партитуре — у каждого свои. И о лирике, в отсутствии которой обвиняют нового постановщика «Онегина», — у каждого свои, и о драматизме, и о психологии, и о границах вмешательства в образный строй произведения…

    Театр — это всегда очный или заочный диалог автора литературной или музыкальной основы с автором спектакля. От содержательности диалога зависит конечный результат. Как бы последний ни клялся в верности замыслу первого, как бы ни пытался «соответствовать» — не получится. Просто у современников спектакля может возникнуть иллюзия близости или отдаленности от первоисточника, которую разобьют следующие иллюзии. Так что Черняков все равно останется Черняковым, и этим интересен. А Чайковский, оперы которого идут по всему миру, давно не нуждается в защите. С его наследием все в порядке, лучше, чем при жизни композитора. И еще неизвестно, что бы ему понравилось больше — то, как некоторые его защищают от Чернякова, или спектакль Чернякова. Нам не дано узнать…

    Спектакль начинается до оркестрового вступления — идет занавес, на сцене большая комната дома Лариных, огромный стол, гости, звон посуды, хлопочущая хозяйка. Тема интродукции — секвенция Татьяны и этот сценический ряд конфликтны, будто в душевный мир героини вторгся чуждый ей быт. Если это услышать, становится понятно, почему ей не хочется выходить к гостям и петь по маминому заказу разученный с сестрой дуэт «Слыхали ль вы». Тем более что внимания присутствующих хватает ненадолго, а меньше всего терпения у самой Лариной: «Они поют, и я, бывало…» — она буквально перебивает дочерей (Маквала Касрашвили проявила себя как прекрасная характерная актриса). Ольге тоже быстро наскучит выступление, и она пойдет к гостям, Татьяна останется на месте, у пюпитра, как пригвожденная — ее с трудом усадят к родным. Тут все гости дружно затянут «Болят мои скоры ноженьки» — русскую протяжную, а затем и плясовую — «Уж как по мосту-мосточку». Застолье наберет силу.

    В этом первом эпизоде все взаимоотношения уже заявлены, характеристики даны. В музыке еще идет экспозиция, а сценически — происходит завязка будущей драмы. Здесь публичное одиночество Татьяны (Татьяна Моногарова), странной, углубленной в себя блондинки с неприбранными волосами, и трепетное отношение к ней все понимающей няни сопоставлены с жизнью внешней, напоказ (за неимением большего) Лариной и окружения. Давний, застарелый спор слышен в арии Ольги «Я не способна к грусти томной». Это кредо, протест, самоутверждение, настойчивое предупреждение Татьяне, почти истерика. «Меня ребенком все зовут» Ольга (Маргарита Мамсирова) поет с отчаянным напором, как внушение. Это не милое, невинное кокетство, а отстаивание права жить иначе. Отношения обострены и почти враждебны, прежде всего со стороны обывательски-агрессивной. От Татьяны ответа нет, она буквально сжимается. Зато нянины слова «Танюша! Что с тобой? Уж не больна ли ты?» имеют под собой все основания.

    М. Мамсирова (Ольга), М. Касрашвили (Ларина), Э. Саркисян (Няня). Фото Д. Юсупова

    М. Мамсирова (Ольга), М. Касрашвили (Ларина), Э. Саркисян (Няня).
    Фото Д. Юсупова

    Вот так подробно, тщательно, предельно внимательно режиссером проработан текст. Все, что казалось проходным, общим местом, данью медленно разворачивающейся экспозиции получило заряд действенности — заработали мотивировки, глубинные подтексты. И так спектакль выстроен до конца: детально по психологии, причинно-следственным связям — при общем крайне лаконичном решении. Комната дома Лариных в стерто-бежевых тонах становится местом событий первого акта (он включает в себя пять картин и заканчивается сценой дуэли). Пышный обеденный зал особняка Греминых цвета бордо, блистающий хрусталем, — единая установка двух последних картин. Центральное место в том и другом случае занимает огромный стол. Все остальное: обивка стен, светильники и люстры, убранство стола, одежды гостей — контрастно.

    События первого акта отражаются, как в кривом зеркале, во втором. Когда впервые появляется Онегин (Мариуш Квечень) — в доме Лариных, среди мещанской серости, — он единственный в черном, и он почетный гость. Каждый готов уступить ему место, подвинуться, оказать подобострастно-преувеличенное внимание, мужчины надевают сброшенные было пиджаки, чинно выпрямляются на стульях. Онегин начинает светскую беседу — «Мой дядя самых честных правил» — вовсе не с Татьяной, он будто не заметил ее, дав возможность ускользнуть. Зато во втором акте он полностью почувствует пренебрежение высокого собрания. Никто и головы не повернет — даже слуги, внимательно ухаживающие за гостями, которые занимаются трапезой под звуки полонеза. У него не возьмут пальто, не подвинут стул, не нальют вина в бокал. Его будут сторониться, и места вокруг постепенно опустеют. Тост его «И здесь мне скучно» — именно тост, а не размышления «про себя» — нарочито неуместен, подобен вызову. Он здесь не просто по тексту «как Чацкий, с корабля на бал», а действительно как Чацкий.

    Сцена из спектакля. Фото Д. Юсупова

    Сцена из спектакля.
    Фото Д. Юсупова

    У Чернякова есть свойство создавать ясно читаемые спектакли, добиваясь ясности не за счет упрощения или схематизации материала. Напротив, благодаря максимальному насыщению ассоциациями, подробностями, казалось бы, мелочами, которые при этом не засоряют сценический текст, не перенасыщают его, а отобраны с огромным чувством меры, внутренним камертоном правды. И это правда жизни, предстающая в художественном обобщении. Вот Ленский в прекрасном исполнении Андрея Дунаева, например. Он вроде бы свой в доме Лариных и одет под стать всем — в неприметно-коричневые тона. При нем что-то вроде потрепанного ранца, в котором есть заветная красная папочка со стихами на все случаи жизни. «Я люблю вас, Ольга» он заранее написал и готов поделиться радостью чувства и радостью творчества. А Ольге неудобно — гости за столом, а тут в дверях ей очередной опус восторженно зачитывают. Она оглядывается, не хочет брать листочки, посмеивается, и ясно, что Ленский так же неудобен ей со своим пылом, как Татьяна со своей отрешенностью. Они другой породы.

    На ларинском балу именно Ленский поет куплеты Трике, который останется стоять в дверях — строгий и подтянутый, явно не способный к шутке. А Ленский способен. Он надевает клоунский колпак, берет игрушечный пистолетик, окружает именинницу подарками — делает все, чтобы отвлечь от неожиданного для нее прихода Онегина (которого он почти насильно привел, заставил вручить букет и коробку с бантом и остановил, поняв, что тот готов развернуться и уйти). Татьяна так и ходит, вцепившись в эту коробку, и с ней же будет поставлена, как ребенок, на стул, дабы принять шутливые поздравления. Это неожиданно и трогательно. Из этих поступков, реакций, мимолетных черт поведения возникает образ провинциального поэта — открытого и незащищенного, чуть экзальтированного и доверчивого, немного смешного — такие есть и сейчас. В сцене дуэли, которой, по сути, нет — он все в той же комнате (только стол сдвинут, убирают посуду, на диване спит Зарецкий), в нелепой ушанке и полушубке, подбирает с пола разбросанные в момент ссоры листы. На одном из них — «Что день грядущий мне готовит», явно давно написанные стихи. Пожилая дама из гостей, еще не покинувших бал, примостилась рядом — послушать очередные вирши. И слушает, сначала кокетливо и с умилением — к ней ведь обращаются, больше не к кому (Ольга равнодушно проходит мимо в поисках потерянной сережки — это для нее важнее), а потом по-настоящему, всерьез, до слез, примеряя на себя заключительные строки: «Куда вы удалились, весны моей златые дни»…

    Вместо дуэли — драка. Онегин отказывается стреляться, пытается отнять у Ленского ружье (именно ружье, а не дуэльные пистолеты — их вряд ли можно обнаружить в доме совсем не пушкинских времен), и ружье стреляет. Случайно. Помните у Чехова — про ружье, которое висит на стене?.. Здесь оно появляется уже в предыдущей картине, где Ленский в запале ссоры палит в воздух, а Татьяна мягко отбирает оружие и гладит Ленского по щеке, понимая и успокаивая. Так вот пуля все-таки попадает в цель. Невольно. И это делает ситуацию едва ли не более трагичной именно в силу ее нелепости, непоправимости.

    Конечно, Черняков читает текст Чайковского через Чехова, через новую драму с ее внутренней напряженностью, закрытой для тех, кто не умеет ее расслышать. Это напряжение прорывается всплесками, когда «люди обедают, только обедают»…

    Т. Моногарова (Татьяна). Фото Д. Юсупова

    Т. Моногарова (Татьяна).
    Фото Д. Юсупова

    Самый чеховский персонаж — Татьяна. Она скрытна, странна, неприметна и одновременно — как натянутая струна, на грани срыва. Срыв — сцена письма. Больше такого накала эмоций, когда взрываются лампы и падают стулья, она себе не позволит. После объяснения с Онегиным (третья картина) — на разных концах стола, на расстоянии, которое кажется огромным, — ее внешне словно заморозит, будто разорванная на части душа только так способна сохранить свою оболочку. Она поменяет внешность на более строгую и импозантную, но останется внутренне такой же и в финале. Как до этого няня, так здесь будет следить за ней Гремин (Александр Науменко), прикасаясь, как к хрустальной вазе. Именно ему, своему мужу, она нервически бросит: «Опять Онегин стал на пути моем, как призрак беспощадный». Еще одного такого испытания чувств и нервов она не выдержит, и Гремин, прекрасно это понимая, поспешно ее уводит. Он гасит свет и влечет Татьяну в приоткрытую дверь, оставшуюся единственно освещенной. В этом луче среди тьмы попытается застрелиться Онегин — это его час выплеска открытых эмоций, бьющих через край. Но пистолет дает осечку — раз, другой, что заставляет воспринять назойливо мелодраматический, пафосный текст как вполне органичный — «Позор!.. Тоска!.. О жалкий жребий мой!»

    Не всякий драматический спектакль оставляет такое ощущение объемности, смысловой наполненности, психологической точности во взаимоотношениях, в создании атмосферы (здесь — жизни усадебной и столичной). И ощущение, что все это вычитано из текста, не придумано, а извлечено, востребовано, наконец. И удивление, как это раньше не замечалось, что проходные, обстановочные, дивертисментные эпизоды — все действие, все события, все драма. Часто бывает, что при перенесении времени действия в другие десятилетия или века персонажи не претерпевают изменений, остаются хрестоматийно закрепленными, механически погружаются в другую среду и ничего нового с ними не происходит. Здесь — иное. Все герои будто те и не те. Они обрели индивидуальность, конкретность и абсолютно свою, новую органику. И они обрели свой индивидуальный мир, хотя это и мир спектакля, художественный мир. Здесь своя реальность — не натуралистически-жизненная, а последовательно сконструированная железной волей художника, но тоже жизненная. В таком подходе должно главенствовать рациональное начало, чреватое холодностью, определенной дистанцированностью создателя от материала. Черняков чувствует своих героев изнутри, они у него живые, со своими характерами и судьбами, и в то же время он над ними, в логике собственного сюжета. Это трудно объяснить словами, потому что материя его спектаклей всегда сложна, а простота и непринужденность кажущиеся. Он не любитель загадывать зрителю ребусы, в сценическом тексте все понятно, но понимать в нем можно многое, очень многое — и по-разному. Ясность режиссерского высказывания не тождественна однозначности. Поэтому и идею спектакля не выразить в одном предложении, и темы множатся, не желая втекать в точные словесные формулы. Если сказать — спектакль про жизнь с ее поэзией и прозой; про людей с их неприкаянностью и одиночеством; про несостоявшуюся любовь, время для которой пришло для каждого из любящих в свой, не совпавший с другим момент; про семью, в которой можно чувствовать себя чужой; про социум, всегда готовый к отторжению любого, кто по-другому устроен, — все будет мало и как-то штампованно. А спектакль штампов лишен, и он объемнее любых формулировок.

    А. Науменко (Гремин), М. Квечень (Онегин). Фото Д. Юсупова

    А. Науменко (Гремин), М. Квечень (Онегин).
    Фото Д. Юсупова

    Во всех спектаклях Чернякова, и в этом в особенности, возникают свои, специально продуманные взаимоотношения музыки и сцены. Музыка здесь воспринимается по-другому, потому что она действенно — драматически, драматургически — осмыслена. Она каждый раз не просто фон или эмоциональное высказывание — она характеристика героя, ситуации, внутренних перемен. Оркестр Александра Ведерникова несколько суховат, но со своими довольно быстрыми темпами он будто нервически вздернут, работая на общий тон, общие задачи спектакля.

    Новое прочтение «Евгения Онегина» в Большом театре — действительно новое, в нем нет поверхностного радикализма и экспериментальности ради эксперимента. В нем новое время артикулировало себя через глубинное вчитывание в хрестоматийный материал и совершило собственные открытия… Ради этого существует искусство театра.

    П. И. Чайковский. «Мазепа». Мариинский театр.
    Дирижер Валерий Гергиев, режиссер Юрий Александров, художник Георгий Цыпин

    Мариинский театр открыл сезон премьерой совместной с Метрополитен-опера постановки «Мазепы» П. Чайковского. В Нью-Йорке свою работу дирижер Валерий Гергиев, режиссер Юрий Александров и художник Георгий Цыпин уже апробировали. Настал черед Санкт-Петербурга.

    Задача перед постановщиками стояла сложная — создать спектакль для таких разных аудиторий, как американцы и русские. У нас разный культурный и исторический опыт, мы живем в разных мирах, разных социумах. Тут нужна или очень высокая мера обобщения, или, наоборот, такая психологическая правда, такая человеческая конкретика, которая оказалась бы близка каждому, вне зависимости от национальности. Тем более сама опера Чайковского в равной степени может быть прочитана и как актуальный политический материал, и как человеческая, любовная драма. Художник Цыпин явно пошел по первому пути, режиссер Александров, видимо, пытался совместить оба подхода.

    На сцене в первом акте предстает ВДНХ — массивные колонны с гипсовыми фигурами украинцев и две гигантские скульптуры коровы и быка на имперских пьедесталах… Ломящиеся от белых муляжных яств столы в сцене приема Мазепы Кочубеем напомнили фильмы-сказки вроде «Свинарка и пастух» или «Кубанские казаки». Танцы в золотых лебединых пачках с торчащими из-под них украинскими юбочками прочитывались как пародия на кремлевские концерты. Профиль вождя всех народов, возникший на заднике в сцене казни Кочубея, светился электрическими лампочками и не оставлял сомнений, про что вся эта история. Про власть, ведущую к трагедии свой народ, про тиранию, ломающую человеческие судьбы, про имперские амбиции, осуществление которых чревато смертью невинных людей или безумием. Тема, основательно заэксплуатированная искусством последних десятилетий, выраженная средствами, не менее основательно тиражированными.

    Т. Павловская (Мария), Н. Путилин (Мазепа). Фото Н. Разиной

    Т. Павловская (Мария), Н. Путилин (Мазепа).
    Фото Н. Разиной

    Сцена из спектакля. Фото Н. Разиной

    Сцена из спектакля.
    Фото Н. Разиной

    Н. Путилин (Мазепа), Т. Павловская (Мария). Фото Н. Разиной

    Н. Путилин (Мазепа), Т. Павловская (Мария).
    Фото Н. Разиной

    Есть в этом месиве, в этом нагромождении привычных для всех знаков что-то намеренно преувеличенное, что-то нарочитое. Будто два нетривиально мыслящих художника — Цыпин и Александров — решили публику окончательно перекормить. Тут и колосящиеся поля на суперзанавесе, и снопы перезрелых золотых хлебов в руках благостных крестьянок, и немыслимое количество золота в костюмах — в начале спектакля. Потом все это постепенно модулирует в серые, а затем черно-серые тона. От слепящего света к тьме и мраку. Головы Кочубея, скатывающейся прямо в руки Марии, постановщикам недостаточно — из пола торчат десятки голов, а когда приподнимается подиум, видны и десятки повешенных тел, принадлежащих этим головам. Решение, конечно, эффектное и даже образное, а выполнено так фальшиво театрально, что эффект оказался смазанным. В сцене пытки Кочубей с окровавленными руками выступает из клубка опутанных проволокой фрагментов человеческих тел. В финале подиум усеян трупами, как до этого снопами. Трупы почерневшие, застывшие, с поднятыми руками или завернутые в целлофан. Безумная Мария добавляет к ним целый мешок человеческих останков — торс, рука, голова — и пытается из неподходящих друг к другу обрубков что-то соорудить. Может быть, надгробие. В общем, жуть, но в таком количестве, что это не трогает, как бывает, когда смотришь американский триллер. Море крови, горы трупов, а тебе все нипочем — закон жанра.

    Не попытка ли это тему отработать, исчерпать до дна, все найденное использовать, преувеличив до абсурда, и закрыть? Раз и навсегда. Уж больно бутафорским выглядит весь этот антураж. Даже в кабинете Мазепы стоит внушительных размеров конная статуя — тиран на вздыбленном коне. Назойливость и прямота, с которой зримо утверждается мысль о вреде тирании вообще, даже по-своему впечатляет. Не ирония ли все это, не пародия? В общем, с социальным пафосом спектакля вышел явный перебор.

    А что же с человеческой драмой? Она возникала спорадически. В первой сцене отчетливо акцентировалась давность дружбы Мазепы и семейства Кочубея. Мужчины вальяжно раскинулись на подушках, спокойно и привычно вели доверительный разговор — все свидетельствовало о том, что их связывают отношения не только официальные. Но… пока речь не зашла о дочери, представить которую женой Мазепы оказалось для Кочубея невозможным. Когда Мария выбирает Мазепу, негодованию родителей нет предела, для них сама мысль о женитьбе — предательство, и старой дружбе приходит конец. Но Мазепа все же появляется в сцене казни Кочубея и Искры, и молится вместе с ними, и глубоко переживает смерть друга, которого он отправил к палачам — жестокие люди, как известно, сентиментальны. В финале в болезненном сознании Марии всплывет картинка прежних совместных семейных встреч, как воспоминание о том, что разрушено. Наверное, эта тема оказалась самой читаемой в спектакле, хотя и намечена пунктирно.

    Дальше. Мазепа изменяет Марии, как полагается развращенному властителю (для этого введен новый персонаж — любовница). Эта новая сценическая краска нужна ли? Она обосновывает сцену ревности Марии, но при этом ей и нам труднее верить в его любовь, которая столь проникновенно выражена в знаменитой арии. И он же оставит обезумевшую Марию на поле боя в финале, но как! — оставит лежать на чьем-то трупе, прикрыв траурным черным платком. В результате вместо желаемой объемности образа ощущается скорее его размытость.

    В нужные моменты появляется страдающий Андрей для исполнения очередной арии и куда-то в ненужные исчезает — как персонаж, он незаметен, впечатление, что не решен, забыт, номинален.

    Украинцы в резиновых шапочках (изображающих бритые головы с длинными чубами и усами), а некоторые без оных и в шароварах, на которые ушли километры тканей, в сцене заговора могли бы все же составить обобщенно-барельефную сцену. Но, увы, они закусывают свое судьбоносное решение настоящим салом, которое с остервенением нарезает Любовь, размахивают бутылками с горилкой и, устраивая общий оживляж, превращают весь этот эпизод в фарс, потому что он штампован, будто из другого спектакля.

    В целом есть в некоторых мизансценических решениях проблески живых человеческих чувств и точность характеристик, но есть и фальшь, переборы. То отзвуки античной трагедии — появляются плакальщицы в черных хитонах, и тогда колонны ВДНХ ассоциируются с разрушенным Парфеноном, то перед вами фильм ужасов — горы трупов, целых или расчлененных, к которым привыкли и не замечают. То на столе белая гипсовая еда, то натуральное сало, которое потребляют соратники Кочубея, похожие при этом на ряженых. Спектакль застрял на перекрестке собственных дорог — тематических, жанровых и стилистических…

    Ничем подобным не страдал оркестр Валерия Гергиева — живой, дышащий, наполненный эмоцией и драматизмом. Среди исполнителей первого состава настоящий класс демонстрировали только Николай Путилин (Мазепа) и Лариса Дядькова (Любовь) — по качеству вокала, ровности голосоведения, фразировке, кантиленности пения, дикции, наконец. Это просто другой уровень, другая школа. И это их коронные партии. По праву.

    Сентябрь 2006 г.

    Марихбейн Ефим

    АНТРАКТЪ

    Лет двадцать прошло с тех пор.

    Но память неожиданно высветила случай, имевший место в Малом оперном театре. Тогда в этом театре жил Глеб — умный, благородный, черный кот с огромными золотистыми глазами. Он и другие коты и кошки, нашедшие здесь приют, с благодарностью принимали от людей, неравнодушных к судьбам братьев наших меньших, уважительное отношение, еду, лечение, защиту, ласковое слово. Театр был их домом. В меру сил своих они служили ему, помогая создавать уют и оберегая театральное имущество от крыс и мышей. Они неплохо усвоили заведенные порядки и старались не мешать производственному процессу. Но иногда случалось непредвиденное…

    В тот вечер давали «Пиковую даму».

    Перед началом спектакля в закулисной части много народа, большое оживление. Глеб спустился в трюм, под сценой, подальше от волнений и суеты. Он прилег у теплой батареи и в полудреме слушал, что происходит наверху.

    Успокоился зрительный зал, мягко прошуршав, поднялся занавес.

    Конечно, смысл слов Глебу понять было не дано. Но когда он услышал знакомый голос, сразу встрепенулся.

    Это для зрителей ОНА была Лизой. Для него же, в повседневной закулисной жизни театра, ОНА была ангелом-хранителем: кормила, ласкала, расчесывала, разговаривала с ним, разрешала находиться в гримерной.

    Глеб привязался к НЕЙ, обожал ЕЕ, тосковал, если долго не встречал, а увидев издали, мчался навстречу, крутился вокруг, терся об ноги, теребил лапами подол платья, и все его существо светилось счастьем, верностью, любовью.

    «Красавица! Богиня! Ангел!»

    Да, именно такой ОНА для него была в реальной жизни, а не по словам Германа в опере. С НЕЙ он ощущал себя в полной безопасности и был окружен заботой, вниманием и теплом…

    После смерти Графини случилось ужасное, непоправимое. Отчаяние и боль в голосе Лизы при обращении к Герману: «Не я тебе была нужна, а карты!»

    Мрачное, зловещее оркестровое вступление к шестой картине ничего хорошего уже не предвещало.

    «…истомилась, исстрадалась я!»

    «…страшно, страшно мне!»

    Глеб не мог больше находиться в трюме, и, минуя «Систему орошения сцены», он выбрался по винтовой лестнице за кулисы.

    ОНА стояла на отгороженной решеткой авансцене. В это время появился Герман.

    Просветление сменилось безумием, бредом, ясное сознание покинуло его, он оттолкнул Лизу и устремился в игорный дом.

    «Оставь меня! Кто ты? Тебя не знаю я! Прочь! Прочь!»

    Такое перенести Лиза была не в силах. Рухнули все надежды, окончательно загублена жизнь. «Погиб он, погиб! А вместе с ним и я!»

    От музыки этой дрожь по всему телу.

    Глеб никогда не видел ЕЕ в таком состоянии. ОНА глубоко несчастна, бесконечно одинока. НЕ НАХОДИТЬСЯ СЕЙЧАС РЯДОМ С НЕЙ БЫЛО НЕВЫНОСИМО!

    И, нарушая главный запрет для театральных котов, не думая о предстоящем неотвратимом наказании, потеряв контроль над собой, Глеб выскочил на сцену.

    Под ударами музыки и света он остановился у левой кулисы.

    Тут его заметила Лиза, глаза их встретились. Без колебаний он побежал к НЕЙ вдоль рампы. Как ему было страшно в эти мгновения! Кто может сказать и понять, что творилось у него в голове?!

    Застыла в воздухе рука дирижера, возник шум в зрительном зале.

    Лиза в порыве отчаяния, решив утопиться, сбросила с себя накидку и в смертельной тоске убежала. Глеб бросился за НЕЙ, но в правой кулисе уже ждали, развернулся в левую, но и там приготовились ловить его.

    В панике он метался по авансцене и вдруг случайно зацепился за накидку.

    Зацепился, застрял и остался на ней.

    Глеб замер на спасительном для него островке, еще сохранившем тепло ЕЕ тела.

    В это время произошла плановая вырубка всего света на сцене и в оркестровой яме, как обычно и бывало на каждом спектакле «Пиковая дама». Но дальше, через несколько секунд, должен был бы снова зажечься свет на последнюю картину оперы и вступить хор: «Будем пить и веселиться! Будем жизнию играть!»

    Лиза погибла — и тут же ушла в небытие. У зрителей нет времени погоревать о ней, помянуть ее.

    Но в тот вечер произошло удивительное. Две старейшие работницы нарушили ход спектакля и, не сговариваясь, решили действовать по неписаным законам театра. Осветитель, сразу же после общей вырубки, из специальной ложи прорезала тьму лучом света, а ведущий режиссер задержала начало седьмой картины.

    И в кромешной темноте появился круг света на авансцене, а в нем — оцепеневший от страха и ужаса черный кот. Он распластался, вдавился в планшет, шерсть стояла дыбом.

    НА СЦЕНЕ, НА ЛИЗИНОЙ НАКИДКЕ ЛЕЖАЛ ОДИНОКИЙ, БЕЗЗАЩИТНЫЙ, НЕСЧАСТНЫЙ КОТ!!!

    Все произошло неожиданно и оказалось таким невероятным, что зал замер.

    В зрительном зале, где находилось более 1200 человек, установилась гробовая тишина. Казалось, люди тоже оцепенели от трагедии, которая разыгралась сейчас у них на глазах. Что-то вырвалось на свободу из их душ.

    Это была минута молчания и скорби…

    П. И. Чайковский, создав музыку оперы «Пиковая дама», писал: «Я испытал в некоторых местах… такой страх, и ужас, и потрясение, что не может быть, чтобы слушатели не ощутили хотя бы части того же».

    В свой звездный час Глеб с пронзительной силой помог это сделать…

    Но вот уже убрана решетка, подан свет и — во всей красе предстал игорный дом.

    Глеб бросился через всю сцену в правые кулисы, за ними была дверь, промчался мимо помещения охраны, скатился по лестнице в подвал и у пожарного насоса забился в темный угол, дрожа всем телом, как в лихорадке…

    Все. Спектакль окончен. Аплодисменты, выходят на поклоны артисты, дирижер поднимает оркестр и — цветы, цветы, цветы.

    Ведущий режиссер по закулисному радио благодарит участников и просит опустить занавес.

    И вдруг с третьего яруса кто-то крикнул: «А где же кот черный?!»

    Конечно, это была шутка. Но тут совершенно неожиданно — кто бы мог подумать! — в зрительном зале вспыхнули и разгорелись с новой силой аплодисменты.

    Люди, стоя, благодарили театрального кота за то, что он сберег для них ТУ ЗАВЕТНУЮ МИНУТУ!