Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Господин А. Что это было?.. Кто это был? Сказали — Чехов. Но один похож на Куприна, другой на Ленина, третий на Горького, а у четвертого борода такая нечеткая, как будто бы ее и вовсе нет…

Господин К. А как похоже на «Каприччо»! И плащи те же. Я сперва подумал, что спектакль заменили…

***

Господин Б. Помните, у Козлова сначала был один Саша Черный, потом два Крайслера, два Ильфа-Петрова-Бендера, потом три Буниных и четыре Чеховых? Арифметическая прогрессия.

Господин А. Противоположная художественной?..

***

Госпожа Д. Когда-то в Германии я видела спектакль, он назывался «Сахалин». Чехова там играл Н. Коляда. В финале его Чехов метался босой и разбрасывал страницы рукописей. Я подняла одну. Имитируя неведомую немцам русскую письменность, Коляда написал там все, что пришло в голову из Чехова, все, что помнил на чужбине: «Моя душа — как дорогой рояль… Я чайка, нет, не то, я актриса… Милые мои сестры!.. Мы отдохнем, дядя Ваня, мы увидим небо в алмазах… Америка России подарила пароход… Музыка играет так радостно!» И так далее — до конца страницы. Мне кажется, в «Докторе Чехове» играется именно этот текст: настригли и склеили безо всякой связи все, что подвернулось под руку…

Госпожа С. Спектакль несомненно доказывает — Чехов великий драматург. Составленные им в определенном порядке слова образуют гениальные пьесы. Но эти же слова, расставленные в спектакле в другом порядке, не образуют вообще ничего. Полная бессмыслица, чепуха, «renyxa»… Они хотели этого?

Москвина Татьяна

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА

«Доктор Чехов». Совместный проект Театра на Литейном с «Таким театром».
Режиссер Григорий Козлов, художник Никола Тороманов

Размышляя об этом спектакле, я все время наблюдаю в себе некую сложность. Что-то у меня в душе все время вращается — переворачивается. Так бывает не всегда. Мы же знаем, что большинство спектаклей — плохие. Ну, плохие и плохие — ничего страшного в этом нет, как и в том, что большинство людей на свете — так себе…

Этот спектакль — неважный. Он называется «Доктор Чехов». А спектакль, который называется «Доктор Чехов», все-таки накладывает на себя какие-то обязательства. Ведь в афише не написано «Играем Чехова» или «Шутка юмора вокруг пьес Чехова». Театр пишет «Доктор Чехов» и тем самым дает заявку на то, что он будет общаться с личностью Чехова. И я тут начинаю нервничать, поскольку Достоевский и Чехов — «наше всё», у меня больше ничего нет, я с этими томиками лежу, читаю их, перечитываю. С Достоевским мне хорошо, потому что это мир, где в каждом углу копошится Бог и черт в белой пуховой шляпе рассуждает о гармонии, — в этом мире на самом деле легко. А Чехова я читаю и все время плачу. Начну читать — и плачу. Потому что он сильнейшим образом воздействует на мою совесть и на нравственное чувство. Такое уникальное явление в русской и мировой культуре. Он совершенно недаром был принят за эталон на Западе, потому что нет больше в мире писателя, который так сильно воздействовал бы на человеческую совесть, в котором нет вообще ничего фальшивого, наигранного, изломанного, неискреннего, наносного, идеологического, стащенного у религии, у философии, у кого-то еще — не своего.

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

И — «Доктор Чехов». Я все понимаю: что театр свободен, что он сделал этакую вольную композицию, взяв за основу фигуру доктора, смешав много разного. Собственно, мы все это понимаем и уже видели такую свободную театральную игру в подобных вариантах. Всяких. Ничего тут уголовно наказуемого, художественно преступного нет. Все нормально, это плод театральной свободы.

И тем не менее никуда не деться от мысли, что это театральное шутовство скрывает отсутствие серьезных художественных намерений, того, о чем Набоков говорил: «Талант ручается за соблюдение автором всех правил художественного договора». То есть должен быть какой-то художественный договор — и талант его соблюдает. В «Докторе Чехове» собрались люди и способные, и достойные. Г. Козлов поставил несколько серьезных, значительных спектаклей. Дальше идет четверка актеров, каждый из которых имеет свою устойчивую репутацию, высокую и заслуженную. С. Бехтерев, С. Власов, А. Баргман, И. Латышев, Ю. Рутберг. С ней сложнее. Приглашена одна женщина, она декламирует монолог Нины («все души — во мне одной…»), и мы понимаем, что в ней, в Ю. Рутберг, — все души женщин из пьес Чехова. Юлия Рутберг подходит для театральной игры, но для пьес Чехова не подходит, на мой взгляд, совершенно. Она некая мужедева, которая напористо и ярко играет только сцены, где женщины атакуют мужчину, разыгрывает ли она Аркадину или генеральшу Анну Петровну…

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

В спектакле взяты только пьесы Чехова. Если бы были взяты еще и рассказы, то было бы не четыре доктора, а сто сорок четыре. Докторов у Чехова много, самых разных, так же как учителей, актеров, священников — у него это четыре опорных профессии, они для него самые значимые, они для него проводники цивилизации, культуры, достоинства — чего угодно в современной ему России. Опять скажу, что человеку, который хорошо знает Чехова, скучно это смотреть, потому что видишь белые нитки кроя — по какой именно фразе резали и как именно сшивали. Если хорошо видишь, как кроили и шили, знаешь изнанку инсценировки — это тоже как-то нервирует. Если ничего не знать — тоже будет скучно смотреть: ничего не понятно, не прочитывается. Лучше знать кое-что, когда-то что-то читать…. Одна мужедева и четверо девомужей… Какой-то отпечаток «лунного света» лежит на этом спектакле. Я бы сказала, что он не вовсе чужд Чехову. Чехов сам был чрезвычайно притянут женским миром и без женского общества не мог, но всетаки его стремительно развивавшийся дух уходил в конфликтные отношения с природой, а в таком случае всегда будет некий отпечаток «лунного света», несчастья, несчастливости, неполного слияния, неудовольствия поэтому. Это не вовсе чуждо Чехову, но не в таком варианте, когда нет, собственно, уже ни мужского, ни женского, а есть только странный клоунско-шутовской баланс в человеке: мол, он так может вывернуться и так.

Идею умерщвления жизни доктора проводят и в конце и в начале. В конце они умерщвляют, хоронят женщину, изгоняют ее и садятся выпивать и закусывать… Даже если ты именно это хочешь сказать людям, не стоит, понимаете ли, все время прикрывать это Чеховым.

Вопрос к «Доктору Чехову» не в том — надо или не надо ставить такое, вопрос — что в результате? И вот если бы Козлов с Латышевым просто поставили бы те же «Три сестры» с Бехтеревым и Баргманом — это было бы значительнее и интереснее, чем смущать нас наклеенными усами и бородкой. Здесь неудачное, на мой вкус, сочетание сильного актерского трюкового театра, где всё строится из каких-то балаганных, слегка проживаемых, а больше начерченных небольших кусочков игры, — и фигуры Чехова, которая взята для игры. Это противоречие может быть снято в уме какого-то зрителя, который может это понять, и ему это понравится, но во мне эти противоречия никак не сняты. Какие-то камни ворочаются в душе…

Ноябрь 2002 г.

Бржезинская Карина

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА

Т. Бернхард. «Сила привычки». Театр Сатиры на Васильевском.
Режиссер Олег Рыбкин, художник Илья Кутянский

В театре Сатиры на Васильевском Олег Рыбкин поставил на редкость внятный и по-хорошему простой спектакль.

Для своей первой постановки в Петербурге режиссер обратился к творчеству малоизвестного у нас автора. Именно выбор пьесы «Сила привычки» Томаса Бернхарда во многом определил успех постановки.

Драматургию австрийца Бернхарда в нашей стране почти не знают. До последнего времени она не переводилась и не ставилась. Бернхард был бунтарем и вольнодумцем, циничным и едким мизантропом. «Это же смак — делать что-то, что люди отвергают, что вызывает в них чувство неприятия и протеста… когда кто-нибудь звонит, приглашает, мол, приезжайте, почитайте нам, а я вдруг говорю „нет“! И просто умираю от удовольствия… Если людям во всем потакать, во всем уступать, это же ужасно. Значит, надо что-то такое для себя придумывать, потому как извне ждать нечего… Значит, приходится придумывать для себя свой Афганистан и все такие штучки»*. Подобные убеждения он отстаивал в своих произведениях. Бернхард считает, что люди ненавидят читать сложные тексты, мало того, им это просто не дано. Поэтому его пьесы написаны в столбик. В строке — от одного до пяти слов, пунктуация отсутствует.

* Цит. по: Рудницкий М. По ту сторону видимости // Бернхард Т. «Видимость обманчива» и другие пьесы. М., 1999. С. 8.

Одна из излюбленных тем Бернхарда — ничтожность людей и их жалкие попытки прикоснуться к высокому искусству. Над этим он «со смаком» издевается и в пьесе «Сила привычки».

Все действие происходит в фургончике Цирка на колесах. Карибальди, пожилой одноногий директор, одержим одной странной идеей. Уже много лет он стремится исполнить шубертовский квинтет «Форель» силами артистов своей цирковой труппы. Идея утопическая — никто из новоиспеченных музыкантов не умеет и не желает играть. Они приходят на каждодневные репетиции только из-за страха перед гневом Карибальди. Это соприкосновение, а по сути — пытка искусством, должно, по мнению директора, чему-то поспособствовать, чем-то помочь этим людям… На самом деле ясно лишь одно — никогда чудный квинтет «Форель» не будет исполнен с арены цирка Карибальди. Циркачи, работающие на арене для двадцати пяти человек, никогда не воспарят. Лучше не обольщаться. Сам Карибальди, повинуясь силе привычки, тянется за высоким искусством, но на самом деле никому из смертных, по мнению Бернхарда, не дано постичь его, даже приблизиться к нему.

Сцена из спектакля. Фото М. Хейфеца

Сцена из спектакля.
Фото М. Хейфеца

Поэтому все, что может Карибальди, — это бесконечно клясть своих актеров, стремиться к прекрасному и извлекать из драгоценной виолончели «Феррара» несколько протяжных звуков.

Бернхард показывает: как бы ни была сильна привычка к поиску гармонии, красоте — это не что иное, как привычка к поиску. Для человека остается лишь суета вокруг и по поводу искусства. Не более. Но зато она дана в полной мере, без всякой меры. Поэтому Карибальди не может сосредоточиться, перебивает себя бранью, воспоминаниями, нравоучениями и т. д., и т. д. А Укротитель, по совместительству пианист, вечно пьян и ненавидит музыку. А запах его любимой редьки вообще не сочетается с квинтетом «Форель». А у Клоуна, исполняющего партию контрабаса, во время репетиции падает его шутовской колпак. А Жонглер (скрипка), как только начинается репетиция, безудержно кашляет. А Внучка Карибальди, воздушная гимнастка (скрипка), все время глупо смеется. А еще всем надо «яблоки потереть, ботинки надраить, молоко вскипятить, одежду почистить», купить канифоль в Аугсбурге, 14 раз сделать упражнение как надо кланяться, ходить гулять, чтобы очистить легкие… И все это ну никак не сочетается с исполнением квинтета «Форель».

Мизантроп Бернхард изощренно издевается над читателем — потенциальным зрителем, ассоциирующим себя в финале с героями пьесы, заставляя прослушать шубертовский квинтет «Форель» по радио, которое в изнеможении включает Карибальди. Человек с его убогим существованием и никчемными мыслишками не должен стремиться к гармонии. Богу Богово. А человек — сиди в цирковом ремесленном фургончике и не мечтай.

Вот такую оптимистическую пьесу представил нам театр Сатиры на Васильевском.

Режиссура Олега Рыбкина ненавязчива. Это комплимент. Удивительно, что режиссер в своем питерском дебюте не кричит о себе, не старается ни удивить, ни ошарашить. Представляет нам не себя, а пьесу и актера в ней. Действительно, на первый взгляд постановщик лишь явил из небытия пьесу и удачно подобрал актера на роль Карибальди, а потом скромно отошел в сторону. Он даже сохранил почти все ремарки Бернхарда! Редкое и ценное качество.

А. Никитинских (Жонглер), Ю. Ицков (Карибальди). Фото М. Хейфеца

А. Никитинских (Жонглер), Ю. Ицков (Карибальди).
Фото М. Хейфеца

Карибальди в исполнении Юрия Ицкова — истинный герой Бернхарда. Что бы директор цирка ни делал, он раздражает зрителя. С одной стороны, все, что он говорит, верно, но согласиться с ним нет никакого желания. Карибальди антипатичен, без тени обаяния. Наоборот, безвольные, примитивные циркачи кажутся необычайно милыми и приятными.

Дирижируя человеческими жизнями, Карибальди все же не может продирижировать божественным квинтетом «Форель». Он стал виновным в смерти своей дочери, ломает жизнь Внучке, держит в страхе Клоуна и всю труппу, он называет их простыми созданиями. Но дирижеру простых созданий не подвластно высокое искусство.

Карибальди Ицкова пытает не труппу, он изощренно пытает себя. Он единственный, в ком еще осталась эта разрушающая привычка тянуться к гармонии и красоте. Его не понимают и ненавидят. Из просветителя он превращается в тирана, не найдя ни понимания, ни сочувствия. Все потуги человека приблизиться к Прекрасному зло высмеиваются Бернхардом.

Олег Рыбкин смягчает акценты, и в финале Карибальди становится жаль. Измотанный и неудовлетворенный, он обессиленно включает радио. Трудно и неприятно не быть богом.

Январь 2003 г.

admin

2010/2011

Фишер Анастасия

Блог

14 ноября на международном театрально-музыкальном фестивале «Юла» (Мюнхен) состоялся показ спектакля Светланы Бень «Домашний Еж».

«Домашний ёж» (моноспектакль Светланы Бень по рассказу Владимира Шинкарева).
Государственный Белорусский Театр Кукол (Проект «Новая сцена»).

Вообще-то, она грустная, но чтобы никто не догадался, она притворяется весёлой, причудливо одевается, поёт-шутит, играет на гармошке, танцует и ей даже и взаправду немножко веселее делается.

Иногда она пьёт вино, чтобы стало совсем весело.

У неё было сказочное детство и большущая роскошная помойка возле дома, где она находила множество удивительных, иногда непонятных вещей, и она их «оживляла».

Да, она верит, что с этим даром нужно родиться, как, например, с музыкальным слухом, или способностью к магии. Когда она заявила родителям о том, что она прирождённый кукольник, родители ответили «Светочка, какое счастье, что ты уже замужем!..». Что тут возразишь? Не всем папам-карлам выпадает золотой ключик от дверки в страну счастья и собственный театр.

Светлана Бень, или просто «Беня».

Еж и Кошка танцуют.
Фото — Александр Иванов

«Как у нашего ежа больно кошка хороша!» — Беня очень давно полюбила грустную сказку Владимира Шинкарёва «Домашний ёж», так полюбила, что мечтала превратить её в спектакль. Она просила своих знакомых художников: «Ну, придумайте мне кукол, ну, пожалуйста!», — но всё, что ей придумывали и зарисовывали было совсем не то звери. Они были словно настоящие — Ёжик — как ёжик, Кошка — как кошка, а нужны были особые, «митьковские», чтобы и минималистские и крупно-выразительные вроде звери, да не совсем.

И однажды, всего лишь за вечер дизайнер по костюмам Анастасия Гончарова нарисовала как раз таких: Ёжика-который-сопьётся-и-сдохнет-под-забором в вязаном свитере c лохматыми колючками-проволочками, Кошку-красивую-но-неверную в яркой тряпочке, востренькую такую, Хорька-злодея, ухмыляющегося и Добрую-Собаку с длинными грустными ушами. Куклы незатейливы в своей механике — по две трости на каждую, чтобы вести голову и тельце. Лапки смешно болтаются и «сами» движутся, как у народных кукол-мароток.

Беня появляется в старом длинном пальто и шарфе, с гармошкой, как будто это один из номеров фрик-кабаре бэнда «Серебряная свадьба», где она — солистка. Света поёт, танцует, но что-то мешает ей, она морщится и потирает уколотый палец — из правого кармана появляется Ёжик.

«Один домашний ежик заболел, и хозяева отвезли его в больницу…» — гармошкин футляр, наброшеный носовой платочек, стёклышки, подсвеченные карманным фонариком, тень Ёжика, рисующего «картинки» для больных — незатейливый быт, но до чего чудесный!

Вот в жизни Ёжика появляется Она, Кошка (из левого кармана Бениного пальто!): вот они целуются в кино, вот танцуют первое танго — Беня прикрепляет парочку к липучке на кармане пальто, руки её заняты гармошкой, а Ёжик с Кошкой подстраиваются под шаги её ботинок. А вот они дома, перед большим старым чайником, в который можно кричать и который можно слушать, в который можно положить лампочку и уютно коротать вечера. Можно поставить чайник на гармошкин футляр, и поехать на этом поезде «загород», а зелёный карманный фонарик будет весело семафорить. Можно даже рок-н-ролл отплясывать.

Но кошка познакомилась с Хорьком, и отвела Ёжика обратно в больницу…

От Ёжика, действительно, остались одни глаза, хоть и ясно, что лицо куклы не может меняться. Он понуро сидит, или лежит, Добрая-Собака скулит и не может уговорить его снова рисовать и шуршать кисточкой. Вместо уютного тёплого мира лишь жесткий гармошкин футляр. А Кошка поняла, что Хорёк плохой, и пришла просить у Ежа прощения, но он только качал головой и не вернулся. Он спился и замёрз. Беня укрыла его белым платочком.

«Люди, простите кошку!» — на поклон Беня вывела Кошку, Ёжика и Собаку, а Хорька поставила «в угол», за футляр.

— Почему, Света, ты выбрала эту грустную сказку?

— Потому что сказок со счастливым концом не бывает.

— А «митьки» знают о твоей постановке?

— Да, я играла её в Петербурге, в галерее. Пригласила их тоже…

— И что же? Они пришли, им понравилось?

— Ну, пришли. Сказали «Хорошо. Спасибо», а потом ушли.

— А кто автор текстов к песням фрик-кабаре бэнда «Серебряная свадьба»?

— Грустные песни написал Ёжик, а весёлые — Кошка.

Ау, «митьки», ёлы-палы, а сестрёнка-то удивительная! И «кораблюшечка плывётушки». А после спектакля на фестивале «Юла» Светлана Бень давала кукольный мастер-класс для всех желающих. Но это уже другая интересная история.

Жаковская Татьяна

ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА

У. Шекспир. «Гамлет». Театр «Олд Вик» (Лондон).
Режиссер Тревор Нанн

Лет в пять я заявил моим родителям (они были простыми рабочими), что хочу быть актером. Это вызвало дикий смех. Я никогда до этого не был в театре, так что, наверно, эта идея возникла под воздействием радиопередач, которые я слушал во время войны. Каким-то образом до меня дошло, что одни люди играют роли, а другие говорят от себя. И это желание играть никогда меня не оставляло. С семилетнего возраста я участвовал во всех любительских театральных начинаниях, которые только мог найти.
В подростковом возрасте я пережил период страстного обожания учителя английской литературы. Я хотел заниматься тем, что он одобрил бы, и решил стать ученым-филологом. Но в один прекрасный день я обнаружил, что наиболее сложные пьесы должны быть поставлены режиссером. В профессию режиссера входит большое количество игрового инстинкта, но наряду с этим анализ и литературное чутье.
В 17 лет, незадолго до окончания школы, я нахально поместил объявление в местной газете, гласившее: «Я хочу сформировать театральную труппу. Ищу молодых единомышленников для совместной работы». Я сформировал эту молодую театральную труппу. Наверно, в ней не было ни одного человека старше 21–22. Я поставил с ними «Гамлета» — огромный, расползающийся, амбициозный спектакль, который длился пять часов. Он включал в себя идиотски подобранную симфоническую музыку и впечатляющие декорации, на смену которых требовалась масса времени между сценами… Но это было такой замечательной школой!
У меня возникло ощущение, что шекспировские монологи на самом деле являются диалогами со зрительным залом. Я помнил, что в фильме «Целуй меня, Кэт!» Петруччио играл на платформе, выдававшейся в зрительный зал. И я построил помост, по которому Гамлет выходил прямо в публику и разговаривал. «Должен ли я покончить с собой или продолжать жить? Что мне делать с тем, что взвалил на меня отец?» Я всегда верил в этот способ решения шекспировских монологов. Я всегда хотел, чтобы в них присутствовало чувство диалога с залом. И забавно, что впервые я сделал это, когда мне было 17.

Из интервью Тревора Нанна, данного в 1998 году американскому веб-сайту «Академия достижений»

Памяти Сергея Клещевича,
Гамлета «Четырех окошек»

В фойе развешены фотографии знаменитых спектаклей, шедших на сцене Олд Вика. Добрая половина — версии «Гамлета» разных театральных времен. Алек Гиннесс, Джон Гилгуд, Лоренс Оливье, Ричард Бартон… Многим из них Гамлет Бена Уишоу сгодился бы в сыновья.

Первый раз Тревор Нанн поставил «Гамлета» в 17 лет — в самодеятельном молодежном театре городка Ипсвич. Потом в 30, через два года после того, как стал руководителем Королевского Шекспировского театра. Прошлым летом, освободившись от хлопот по руководству Национальным, он использовал неожиданное «окно» в своем расписании (сорвались съемки киноверсии его прошлогоднего спектакля «Трамвай „Желание“») для того, чтобы осуществить идею, давно не дававшую ему покоя.

Случайно ли в пьесе столько раз повторяются слова «молодой» и «молодость»? «Нечто экстраординарное происходит тогда, когда персонажей, которые явлются студентами в шекспировской истории, играют актеры студенческого возраста…»

…Кожа да кости, сутулые плечи слишком быстро вытянувшегося подростка, неустойчивость психики, порывы эмоций, не уравновешенные ощущением перспективы. (Недавно в «Тайме» была статья про то, как работает мозг тинэйджера, — оказывается, тот его отдел, который отвечает за «перспективу», развивается медленней других и созревает только к 25). Этот гадкий утенок — надвинутая на глаза вязаная шапочка, школьный мундирчик с вечно короткими рукавами — проживает каждую секунду отчаянно, взахлеб: «вчера» рухнуло, а «завтра» не существует. В слезах и соплях, которые он вытирает рукавом — пока в конце концов Горацио не протянет ему носовой платок, он в опасной близости от срыва за черту еще до встречи с призраком. Красавица- мать вышла замуж слишком быстро после похорон — и не по государственным соображениям, а по любви, которую ни она, ни Клавдий не скрывают, да и скрыть не в силах: их так и тянет друг к другу, и не дотерпеть до спальни — обнимаются по углам, забыв о присутствии обслуги. Не было бы призрака — он бы сам его выдумал.

У короля (Том Маннион) — лицо и манеры Падди Ашдона, бывшего лидера британских либдемов, умницы и всеобщего любимца. Он себя чувствует ужасно виноватым перед этим несчастным мальчишкой и не знает, с какого боку к нему подойти… Делает шаг навстречу, видит худенькие плечи, трясущиеся в рыданиях, — и отступает, пытаясь сохранять хорошую мину при ужасно плохой игре. Все понимают, поддерживают, сочувствуют — трудный возраст… Вон у Полония двое таких растут — хорошие ребята и отца любят, но подсмеиваются над ним все время, а он потихоньку сует уезжающему Лаэрту деньги — мало ли что может случиться — и кудахчет над старшеклассницей Офелией.

Кажется, все это сыграно «этюдным методом», в своих костюмах и с реквизитом, прихваченным из дома. На сцене — атмосфера комнатного прогона, который так часто бывает свежее и острее законченного спектакля. Дистанция между залом и пьесой сокращена до минимума — и происходит такой рывок к сути, который театральную эпоху назад мы испытывали в «Современнике» или у Товстоногова. Зал Олд Вика, наполненный неизвестно откуда взявшейся молодежью (обычно в театр здесь ходит публика много старше — ну да это же их школьная программа!), радостно «узнает себя» в растасканной на цитаты пьесе — как мы когда-то на «Горе от ума».

К. Уэзен (Розенкранц), Б. Уишоу (Гамлет), Э. Хьюз (Гильденстерн).
Фото из архива театра

К. Уэзен (Розенкранц), Б. Уишоу (Гамлет), Э. Хьюз (Гильденстерн). Фото из архива театра

Т. Маннион (Клавдий), И. Стабс (Гертруда), Н. Джонс (Полоний).
Фото из архива театра

Т. Маннион (Клавдий), И. Стабс (Гертруда), Н. Джонс (Полоний). Фото из архива театра

Но «узнавание» — всего лишь ключ, которым отпираются двери…

Монолог «Быть или не быть» идет в спектакле сразу за сценой с призраком (чуть ли не единственная вольность с текстом, которую позволил себе Нанн, — и он уверен, что так у Шекспира и было). Гамлет решает очень конкретный вопрос — жить или не жить — с пузырьком таблеток в одной руке и ножом в другой.

Он влюблен в театр, в актеров, как все мы были влюблены в 16 или 18 (иначе бы вы не читали этот журнал), — в магический мир, где испытываешь то, на что в жизни вряд ли способен. Он сам бы хотел играть — оттого и монолог про Гекубу знает наизусть, и читает, чуть робея перед профессионалами, но в то же время гордясь собой, как мальчишка на вступительных экзаменах в театральный. «Профи» одобрительно хлопают — у молодого любителя определенно есть шансы, но, конечно, надо поработать над голосом — «посыл» слабоват. Он ужасно рад этой похвале, но есть еще более дерзкая затаенная мечта — быть режиссером, и он ставит с ними свой первый в жизни спектакль, «Мышеловку», и то, что он ставит его, похоже, важней того, для чего он его ставит (согласитесь, что сюжет саморазоблачения злодея в театре и особенно расчет Гамлета на это саморазоблачение — одна из странных вещей в этой пьесе). Постановка удалась, и в восторге от удачи Гамлет—Уишоу натягивает на себя камзол, брошенный в спешке Первым Актером, и декламирует «Теперь пора ночного колдовства». Это — роль, и костюм с чужого плеча, но на боку камзола прицеплена шпага, и он вытаскивает ее из ножен, и чувствует себя героем — «и на дела способен, от которых я утром отшатнусь…».

Но убить молящегося Клавдия не может — не потому, что тот молится, а потому, что не может воткнуть клинок в живое тело. Не по убеждениям, а чисто физически: когда меч уже направлен в Клавдия, по телу Гамлета проходит что-то вроде судороги, и он опускает клинок, и весь последующий текст о нежелании убивать во время молитвы — придуманное на ходу оправдание… А вот через ковер — другое дело — ты ведь не видишь, куда входит клинок, и он вонзает его дважды, не медля ни секунды, почти радуясь удаче. Тот факт, что за ковром оказался Полоний, сгоряча вызывает лишь досаду. Чувство вины — ведь убилто он, как ни крути, отца любимой девушки — придет позже, и он быстро его отбросит — как нестерпимое. И о том, что Розенкранц и Гильденстерн плывут себе на гибель, скажет легко, ведь они же «сами добивались».

Тинэйджеровское осколочное сознание этого Гамлета объясняет много темных мест текста, делает ситуацию прозрачной и обжигающе близкой.

Тут нет злодеев и героев. Есть «отцы» — каждый со своей правдой и правом на свою собственную жизнь, ну не ложиться же в могилу, когда подрастают дети… Королева Гертруда (Имогена Стабс) — красавица, умница, чувственная и чуткая. Она любит Гамлета не меньше, чем он ее, радостно отвечает объятием на объятие, ерошит ему волосы… Но выйти замуж за младшего брата — как будто вернуть молодость, может быть, не очень счастливо прожитую со старшим. А братья похожи — ну просто одно лицо, только Гамлет — старше и седей (Маннион играет их обоих). В сцене в спальне она понимает больше, чем хочет, и отшатывается от Клавдия — физически. Опять и опять он протягивает к ней руки — и натыкается на холодную пустоту. А она пьет, пряча бутылку виски в ящике туалетного столика. И не хочет видеть сошедшую с ума Офелию потому, что не хочет видеть никого — и не хочет, чтобы видели ее.

И. Стабс (Гертруда), Б. Уишоу (Гамлет).
Фото из архива театра

И. Стабс (Гертруда), Б. Уишоу (Гамлет). Фото из архива театра

И есть «дети» — школьники, студенты, тинэйджеры. Ни о каком бунте не помышляющие — просто живущие совсем другую жизнь, в совсем другом мире, и им не помочь с ответами, поскольку вопросы другие. За отъезжающим во Францию Лаэртом везут велосипед и несут гитару, на столе у Офелии — музыкальный центр, Гамлет записывает строчки в заветную тетрадку со стихами… С Розенкранцем и Гильденстерном они играют в студенческую игру — кто кого переострит… Но одному — в боевики, другому — на службу в дипкорпус, третьей — в психушку, а четвертому вряд ли найти место во «взрослой» жизни.

В конце ничего не разрешилось. Гамлет согласился на дуэль с азартом мальчишки — обрадовался отсрочке всех проблем, завелся. Тому, что это — конец, не верит никто: Гамлет в ужасе смотрит на свою кровь, Лаэрт — на свою. Королева захотела не пить, а выпить. Клавдий рванулся к ней, не успел остановить — и впал в столбняк. Гамлет не протыкает его шпагой — просто царапает острием несколько раз. Клавдий и не сопротивляется толком — настолько он потрясен смертью Гертруды. Уже корчась на земле от яда, проникшего в кровь, он подползает к ней и обнимает — последним земным объятием, теперь уже навсегда…

Может, и впрямь эта пьеса — не для звезд на излете карьеры, а для тех, кому еще предстоит нюхать отсыревший порох жизни…

Кстати, о запахе… ну и вонища стоит в подвалах Хельсинора — там целая армия ютилась под сводами вечно мерзлых камней, а для сугрева им полагалось какое-то астрономическое количество пива на застывшую душу — так и не выветрилось за века! До родового замка Амлета, который успешно прикончил своих врагов и просидел на троне до седых волос, — полтора часа на электричке от Копенгагена. Но если будете в тех краях, не поддавайтесь соблазну — эти камни не объяснят вам ничего в загадочной пьесе Шекспира. Лучше сойдите с электрички на несколько остановок раньше, где в парке между лесным озером и морем прячется музей «Луизиана», постойте на берегу моря рядом с веселым ветряком Александра Колдера, найдите среди кустов скульптуры Джакометти, Хуана Миро и Макса Эрнста — на театре не сошелся клином белый свет…

Август 2004 г.

Ратобыльская Татьяна

ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА

«Последний караван-сарай» («Одиссея»). Театр Солнца (Париж).
Режиссер Ариана Мнушкина, художники Серж Николаи и Дуччио Белуджи-Ваннуччини

…На сцену выезжает фурка с телефоном-автоматом, под которым валяется куча мусора. К ней подходит баба в платке, в бесформенной и бесцветной широкой юбке, с огромным деревянным чемоданом времен Второй мировой войны и шевелит мусор. Изпод тряпья вылезает бормочущий абракадабру безлицый бомж Алексей, брат бабы. Она отдает ему консервную банку с орденами за Афганскую и Чеченскую войну, а сама собирается ехать в Европу искать пропавшего сына Ивана.

Ну, как картиночка Москвы «от Арианы Мнушкиной»?

…Лагерь беженцев Сангат на приграничной французской территории. Ввозится жилая клетка на подвижной фурке. Мать уговаривает чистящую зубы дочь Ольгу еще немного потерпеть, деньги на побег почти собраны. Дочь плюет зубной пастой в лицо матери, ей опротивело зарабатывать на побег проституцией.

Ну, как вам еще одна картинка из жизни «наших»? Как ни проститутка на сцене — так русская, иногда для разнообразия из соседней восточноевропейской страны.

Это кривое зеркало того, что мы сами о себе говорим, пишем, показываем, в «чужих руках, в чужих устах» шокирует и оглушает фальшью. Не жили мы так никогда и не этим живем. Такой взгляд, однако, на одну пятую часть земли, со времен М. Горбачева насаждаемый экспортируемым из России искусством, заразителен и щекочет европейское самолюбие: вот, дескать, до какой степени деградации и одичания они там дошли. Даже юбилейный фильм о 300летии Петербурга немцы снимали не только в янтарной комнате, но и в питерском морге. Мол, нечего тут потемкинскую красоту наводить, мы вас знаем с «настоящей» стороны.

Сцены из спектакля.
Фото Ч.-Г. Брадье

Сцены из спектакля. Фото Ч.-Г. Брадье

Пять лет наблюдаю, что вывозится из России и что показывается: обклеенные газетой стены, протекающие унитазы, насилие, убийства, абсолютное отсутствие морали и культуры. Грязь, криминал, проституция. В «Месяце в деревне» Харьковского драмтеатра (режиссер А. Жолдак) акты онанизма и голое тело. Так называемые «сюрреалистические картинки». Теперь это — искомый и хорошо продающийся на Западе «товар» о постсоветском пространстве. Хорошим тоном считают «братья» из бывших республик лягнуть покруче Россию и откреститься от нечистой силы.

Ариана Мнушкина смешала русских беженцев с курдами и афганцами, иранцами, африканцами, бегущими от нищеты, голода и войны.

…Вздуваются театральные волны серого полотнища, изображающие потоки бурной горной реки. Через сцену протянут канат с плетеной корзиной на двух человек. В ней афганский по виду возчик перевозит бегущих людей. Крики, ссоры, завернутые в тряпку деньги, страх, стрельба, балансирование между жизнью и смертью. Кто-то не выдержал, влез в корзину без разрешения и вместе с перевозчиком чуть не погиб в бурном потоке. С этой драматической сцены, сопровождаемой титрами пререкательств, ибо шум реки заглушает всякий голос, начинается современная Одиссея Арианы Мнушкиной «Последний караван-сарай». Она сделана специально для Рурской Триеннале знаменитым когда-то Театром Солнца. Спектакль рассчитан на два вечера, в течение которых зрители становятся свидетелями неимоверных усилий людей, пытающихся вырваться на свободу, обрести землю под ногами, но чаще всего встречающих обман, надругательство и новый лагерь- тюрьму. Они копят деньги, платят по-черному в маленьких портах морякам и пограничникам, лагерным служкам и слаженной мафии, занимающейся нелегальными перевозками. Платят деньгами, телом и жизнью. Кому-то, конечно, и повезет.

«Проект начался после того, как мы посетили лагерь беженцев во Франции. Тогда было очень много беженцев из Косово, они спали прямо на дорогах, и Красный Крест решил организовать для них лагерь. Но единственной гостеприимной страной в Европе была Англия, отнюдь не Франция. Только Англия принимала беженцев, и они каждую ночь пытались легально и нелегально прыгнуть в поезд, зацепиться за вагон, за автомобиль и переправиться на остров свободы», — рассказывала Ариана Мнушкина на театральной встрече, организованной Французским институтом в Дюссельдорфе.

В спектакле часто повторяется одна и та же сцена в различных вариантах: в металлической сетке лагерной ограды прорезана дырка, сквозь которую пропускают за неимоверную плату разных людей — афганцев, курдов, русских, чеченцев. Они прячутся в яме авансцены в ожидании проходящего ночного поезда, чтобы ухватиться за него и попасть на землю обетованную. Кто-то падает, и его ногу переезжает вагон. Кого-то хватают пограничники и возвращают обратно в лагерь, кого-то гонят взашей, потому что не принес нужную сумму денег на нелегальный проезд.

Слово Сангат, название лагеря беженцев во Франции, стало почти нарицательным. Нужно пройти длинную и бюрократически сложную процедуру, чтобы доказать, что ты действительно «беженец». Иначе отправят в страшную тюрьму Австралии. Ариана Мнушкина объездила за последние годы много лагерей. Сотни людей рассказали свои жизненные истории, сотни интервью сложили театральную Одиссею. Она и на театр-то мало похожа.

«Что я могу сделать для этих людей? У меня нет политической власти, я не могу повлиять на их судьбы, я могу только рассказать об этом. Так возник проект спектакля о современных беженцах. Сейчас все изменилось, и Англия стала, подобно другим европейским странам, не гостеприимной для беженцев страной. Переход или перебег стал еще дороже, опаснее и сложнее. В Австралии в лагерях беженцев, куда мы тоже ездили, хуже всего. Там они годами сидят в тюрьме, некоторые не выдерживают и кончают с собой. Можно делать об этом третью часть Одиссеи», — говорит Ариана Мнушкина.

Лагерь Сангат, французский порт Кале, Тегеран, Африка, перекресток в Боснии и Герцоговине, афганская деревушка, Москва, Кабул — места действия мелькают, обозначенные титрами. Въезжают фурки с приземистым домиком афганского торговца сигаретами или с лагерным бараком, портовой служебкой или помостом кабульской площади, где сначала талибаны вешают провинившихся афганцев, а потом вешают самих талибанов. Несколько бытовых примет, балахонистые костюмы персонажей, типичные для беженцев, особенно много азиатской одежды. На головах тюрбаны, тюбетейки, кепки, платки, чадры.

«Театр должен идти к сердцу, поэтому в спектакле много аутентичного, но и театрального тоже. Ибо есть реальность, но в театре мы представляем не настоящую реальность, а ее перевод. Мы стремились избежать лжи, но не театра, театр должен все равно присутствовать», — формулирует режиссер.

Сцены из спектакля.
Фото Ч.-Г. Брадье

Сцены из спектакля. Фото Ч.-Г. Брадье

Откровенно говоря, в спектакле так много аутентичного или игры в аутентичность, что мне сначала показалось: играют непрофессиональные актеры, Мнушкина, вероятно, создала театральную труппу из самих беженцев, вариант лагерного театра. Все актеры в ее труппе разной национальности, персонажи тоже, одеты соответственно, ощущение — набраны с улицы. Не играют, а показывают эпизоды лагерной и долагерной жизни, чаще — с помощью движений и физических действий или произнося фразы на родном языке. За сценой звучат подлинные голоса интервьюируемых беженцев. Актеры и готовятся к спектаклю (переодеваются, гримируются) общим открытым табором на глазах у входящих зрителей, за полупрозрачной занавеской, отделяющей их от сцены.

Оказалось, нет, все-таки это труппа Театра Солнца, профессиональная, хоть и интернациональная, и только один курдский актер, встретившийся Мнушкиной на лагерных путях, играет собственную историю. Программка к спектаклю — сброшюрованные тетрадные листки с лагерными почеркушками. Есть и написанное по-русски стихотворение Цветаевой:

Кто на ветру — убогий? Всяк на большой дороге Переодетый князь! Треплются на отрепья Всюду, где небо — сине, Всюду, где Бог — судья.

Выезжают на колесах почти игрушечные выгородки мест действий, так же передвигаются в этом спектакле и персонажи — не ходят, а ездят по сцене на тележках-фурках. Чаще всего их толкают незаметные «слуги просцениума». С одной стороны, эти фурки — напоминание о средневековом принципе симультанного действия, позволяющем мгновенно переноситься с одного континента на другой, из 1998 года в 2003. Прием, который не раз использовала Ариана Мнушкина в своих спектаклях 1970-х годов. С другой стороны, тележка — это впрямую реализованная театральная метафора «жизни на колесах», метафора человека — перекатиполе, не находящего твердой почвы под ногами. Каждый человек словно караван, бредущий в пустыне в поисках оазиса, но встречающий только красочные миражи. Как говорит один из персонажей, караван идет по дороге, а все дороги ведут в Рим. Только где тот сегодняшний Рим — никому не известно. На какой-то отрезок беженской жизни Римом стала Англия, самая лояльная для беженцев страна.

Сцены из спектакля.
Фото Ч.-Г. Брадье

Сцены из спектакля. Фото Ч.-Г. Брадье

Как вспоминает Ариана Мнушкина, рассказы беженцев, большинство из которых — неграмотные, иногда очень поэтичны. На основе жизненных историй было сделано 600 импровизаций, из которых в спектакль вошло около сорока. Некоторые эпизоды действительно окрашены если не поэзией, то любовью, как, например, история афганской молодой пары, пытающейся любить и мечтать в окружении враждебных талибанов. Откуда они, кто, почему им нельзя открыто любить друг друга — неясно. Действие движется скачками: от чаепития талибанов, устроившихся на спине лежащей под ворохом одеял женщины, к ночному нападению на молодую пару, к повешению женщины в назидание другим неверным… Письмом осиротевшего несчастного афганца, в каждой афганской женщине видящего теперь тень своей погибшей возлюбленной, и начинается спектакль.

Ариана Мнушкина, встреча с которой состоялась на другой день после спектакля в театральном музее Дюссельдорфа, одетая в белый, спортивного вида костюм и кроссовки на босу ногу, осталась верной социальному пафосу театра, родившегося в 1968 году. Ее золотое время — конец 60-х — начало 70-х, когда она делала огромные сценические полотна вроде революционного «1789» или шекспировской трилогии. Мнушкина осталась верна театру активного политического воздействия, театру, пытающемуся влиять на сознание людей. На сегодняшнего зрителя, избалованного всякого рода медиумными и эстетскими излишествами, которого не устрашить сценами насилия (их чуть ли не в каждом спектакле навалом), ее Одиссея поначалу не производит впечатления. Но по прошествии времени, когда снова и снова в голове всплывают эпизоды разбитой жизни тысячи людей, таки думаешь: не так все просто, и эта частичка «документальности», doc’а, и даже устаревшая эстетика действительно еще могут нести боль времени и прибавлять опыта и жизненного знания. Но правда ли то, что они показывают (а спектакль Театра Солнца рассчитан именно на эффект документированной реальности), все равно остается под сомнением: ведь это иллюстрация рассказа беженца, а не реальности, хоть в ней и есть ее отблеск. «Лагерные истории» кажутся более правдивыми, нежели эпизоды воспоминаний, претендующие на обобщение жизни в той или иной стране. Сама себя ловлю на мысли, что смотрю на спектакль не с точки зрения театральной эстетики, а с позиций степени правдивости и политической остроты поднятой проблемы. Участь «документальной драмы» и документального спектакля. Хотя почему «участь» — еще жив, оказывается, дух шестидесятничества! Последний заключительный спектакль «Одиссеи» проходил в огромном зале Бохумского индустриального павильона в течение целой ночи, с девяти вечера до четырех утра. От заката до восхода солнца. Как совместное мистериальное переживание ночного затмения современной истории, в конце которого брезжит в полусвете надежда нового утра.

Июнь 2004 г.

Дмитревская Марина

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА

А. Н. Островский. «Бесприданница». Экспериментальная сцена театра «Балтийский дом».
Режиссер Анатолий Праудин, художник Александр Мохов

Чтобы назвать рецензию на спектакль А. Праудина «Простая история» — до этого надо было, знаете, дожить.

Если бы десять лет назад мне сказали, что, усмирив бурный «фонтан фантазии», он впадет (как, действительно, в безумство) «в неслыханную простоту», — я бы не поверила ни на секунду. Вообще можно ли было поверить десять лет назад в то, что Г. Козлов, призванный ловить в луче света пылинки хрупких чувств в «театре жизненных соответствий» (Рудницкий), усыпит свой дар «горизонтального», причинно-следственного мышления и займется «монтажом аттракционов», явно не имея склонности к театру такого рода, — а А. Праудин, ас этого самого монтажа и того самого аттракциона, придет к строгому психологическому театру и выпустит «Бесприданницу», которую театральная молва сразу определит — «козлее Козлова»? Нет, в такое поверить было нельзя.

Эволюция Праудина очевидна. Обладая, по определению Ю. М. Барбоя, «мейерхольдовским геном» и пройдя, соответственно тяжелой театральной наследственности, различные «измы» с приставкой «post», он приблизился к наиболее трудновоплотимому из них — психологизму. Режиссер, владеющий крупной формой, умеющий заполнить сценически содержательным текстом большие пространства, но загнанный судьбой в закутки «Балтийского дома», — он нашел для себя эстетический выход в принятии постановочной схимы и утверждении режиссерской аскезы.

Работа над «Бесприданницей» начиналась с экспедиции на Волгу, в Ярославль и в Щелыково, продолжалась полтора года (!) и закончилась спектаклем, на котором явно скучают те, кто так любил праудинский игровой театр («Бесприданница» разочаровывает их отсутствием дефицитной театральности, так радовавшей в Праудине), и который кажется спектаклем редким по режиссерскому действенному разбору (как стосковалась о нем театральная душа!), по подробнейшей, подлинной драматической выделке и содержательной человеческой простоте. На фоне анемичного сезона (если не двух) — это настоящее событие.

Медленное чтение простой и строгой истории, написанной А. Н. Островским, дает замечательные результаты.

В этом Бряхимове никакой «мохнатый шмель» не летает, а «душистый хмель» — это шампанское, которое пьет с утра в трактире Вожеватов, угощая Кнурова и Хариту Игнатьевну. Чтоб никто из прохожих не подумал лишнего, шампанское подносят в чайных чашках.

Спектакль играют в комнате. Это явно законы «бедного театра». Вся декорация — несколько круглых столов (из современного буфета и, одновременно, из бряхимовского трактира), стулья и скатерти. Взмахивая ими, половые меняют желтые на белые — вот и переход к следующей сцене. Или переставляют столики по-новому… Еще при входе в зал — стол, заваленный дарами природы: орехами, тыквами, фасолью, зеленью. Играет маленький оркестрик. Потом на столиках трактира тоже сложат изысканные композиции из круп и растений. Создание nature morte — отдельная, странная жизнь этого мира, некий ритуал, внушенный кем-то. Будто тяга к декоративности, к красоте, искусству. А потом вынимают из художественной композиции яблоко — и вгрызаются в него. Или орехи щелкают.

Когда Лариса вернется из-за Волги и после прямого разговора с Паратовым тихо завоет коротким неживым воем, ощутив себя женщиной поруганной, а Кнуров, ничего не замечая, в нервном восторге открывшейся возможности предложит ей содержание, то есть стать женщиной еще и продажной, — половые наденут на Ларису вульгарный парик, украсят зеленью, ярко намажут ей щеки, брови, губы и сделают ее, сидящую на столе, частью натюрморта. Можно раздробить орех — можно жизнь. Можно употребить яблоко — можно человека…

А можно не считывать смыслы этих композиций. Так просто — горох, петрушка, кабачки… Не Снайдерс, не Йорданс — Сезанн.

М. Лоскутникова (Лариса). Фото Ю. Богатырева

М. Лоскутникова (Лариса).
Фото Ю. Богатырева

Праудин ставит условный, одному ему ведомый по внутренней сути пролог (выносят фотографию Комиссаржевской, выпивают поминальную рюмку, прощаясь с великой традицией русского театра или, напротив, возвращаясь к ней). В финале он опять неожиданно переменит язык и вернется к театральной условности. Но внутри спектакля все происходит безусловно, почти в натуральном физическом времени, медленно и подробно. Это несомненная попытка ощутить психологическую мхатовскую традицию как живую (намеренно весь спектакль в уголке тихо стоит фотография молодого Станиславского К. С.). У этой Ларисы — никакого искрящегося взгляда и лирической готовности к любви. Любовь предала ее год назад. Она, как известно, кинулась за Паратовым, ее вернули с дороги. Она выжила. Но умерла, высохла. Год — это как раз тот самый срок, когда проходит боль и умом решают продолжать жить. А значит — можно и за Карандышева. Юлия Капитоновича. Потому что всё безразлично, надо только взять себя в руки и достойно двигаться по будням. Когда умерла не только любовь, но с нею и вера, и надежда (надежда, как известно, умирает последней, когда уже нет ни веры, ни любви), одно и остается — достоинство. Лариса — Маргарита Лоскутникова неулыбчива (ей безразлична реакция посторонних), умна, молчалива, проста, честна и никак не заинтересована жизнью. Предпочитает быть в стороне, не участвуя в разговоре. И только когда раздается гудок парохода, напоминающий гудок паратовской «Ласточки», — испуг, страх, и мизинец на руке, которой она подперла голову, начинает тихо дрожать…

Лишь один раз глаза ее загораются нездоровым блеском горячего, улыбчивого, счастливого воспоминания: как стояла она с монетой в руке, а Паратов, объявив, что дороже этой девушки никого для него нет, — стрелял в нее и даже не побледнел… Ей надо, надо, надо помнить это как доказательство того, что было, было, было — не придумано! «Я не люблю и не полюблю никого!» — говорится с восторгом и гордостью. Мол, я такая! Оркестрик дает форте. Это — идея, с которой Лариса живет, это ее амбиция, если хотите.

И никакого вопля женщин всех времен: «Мой милый, что тебе я сделала!» Приняв решение выйти за Карандышева, она ровна, терпелива и назидательна с ним. Так ровны бывают женщины, делающие внутреннее («педагогическое») усилие примириться с тем, кого не любят, но с кем решили жить в буднях. Так высокомерны бывают те же женщины, в душе которых живет другая, небудничная любовь, верность которой они гордо и долго хранят, живя уже жизнью будничного долга. Лариса высокомерна сознанием своей избранности — было!

Паратов — Александр Борисов приезжает в Бряхимов, вовсе не помня о Ларисе Огудаловой. Прочтите Островского, за долгую сцену он ни разу не спрашивает о ней. Он приехал прогулять свою холостяцкую жизнь, он приехал в «свой» трактир, его встреча с половыми — целый ликующий ритуал, возвращение сонного Бряхимова к жизни. И только когда Кнуров и Вожеватов сообщают, что не могут отобедать с ним, потому что званы к Карандышеву («Лариса Дмитриевна замуж выходит»), — досадная ревность посещает душу Паратова, никак не рассчитывавшего на такую новость. Нет, это не любовь, когда «я встретил вас — и все былое…», это тоже амбиция. Привычная. Мужская. Тут и нервы, и ревность, и обида, и тоска — не человек, что ли? Только тоска золотым приискам не конкурент…

Но Лариса умерла год назад. И приезд Паратова не оживляет ее. Потому что преданная любовь не возрождается, ей место в прекрасных воспоминаниях, а как только она возвращается в какую-то реальность (вот, приехал Паратов) — рубцы от предательств начинают болеть… Можно горячо вспоминать его, того, целый год, но вот он стоит, и у обоих как будто — волнение, но скорее — нервная вибрация, а еще вернее — страх новой боли… Ничего восстановить нельзя, и Лариса, как девушка цельная, последовательная, идейная, никаких иллюзий не питает (она приняла решение и отвечает за него — значит, будет Карандышев). Она лишь доигрывает сюжет своей любви до конца. Собственную историю доигрывает. По своим правилам. То, что она едет с Паратовым за Волгу, не порыв — поступок.

А вернувшись еще более потухшей, чем уехала, Лариса требовательно, словно войдя в какие-то нерадостные права, по-хозяйски спрашивает Паратова: «Жена ли я вам?» Сидит за столом, вызывающе грызет яблоко и хмуро, нервно спрашивает. Он говорит ей о своих «цепях», она, видно, не понимает, приняв слово «цепи» за их узы (мы часто слышим то, что хотим услышать) — и с облегчением кидается к Паратову. Объятия. Эта первая, странная минута ее надежды. Оркестрик дает форте. И — «Я обручен». Короткий Ларисин вой. Мелькнувшая иллюзия, тайная надежда рухнули. Теперь все должно сойтись — внутренняя смерть и смерть реальная. Выстрел Карандышева — облегчение, счастье, за которое Лариса Огудалова, стирая с лица румяна и помаду, с улыбкой благодарит Карандышева словами, написанными великим драматургом А. Н. Островским…

Сцена из спектакля. Фото Ю. Богатырева

Сцена из спектакля.
Фото Ю. Богатырева

«Бесприданницу» Праудина можно рассказать как внятную историю — и это не будет «Бесприданница» Праудина. Потому что ничто здесь сюжетом не определяется. Можно описать пару драматических взрывов, но это будет неправда о спектакле, потому что взрывами, коллизиями, перипетиями здесь ничего не решается. Праудин налаживает психологические связи, как будто всячески разжижая привычный драматизм, но сохраняя постоянное напряжение, натяжение в сиюминутных, очень конкретных и незначащих отношениях. Психологический театр для него как будто не синоним театра драматического.

И вообще это не история любви, это история амбиций, из которых состоит будничная жизнь нашего вечного Бряхимова.

Чувства всех героев этой «Бесприданницы» так или иначе разъедены амбициями.

Это очень мужской спектакль. Каждым из четверых — Кнуровым, Вожеватовым, Карандышевым, Паратовым — движет вполне эгоистическое стремление обладать Ларисой не как женщиной (в ней, кстати, и собственно женское тоже высохло), а как недостижимым, никому не принадлежащим центром. У каждого из них свои «цепи» — у кого прииски, у кого купецкое слово, у кого жена — и они, «Прометеи прикованные», тягаются друг с другом за обладание абстрактным огнем — Ларисой Дмитриевной Огудаловой. Кто кого…

Многим кажется, что в центре спектакля оказывается Карандышев, ярко, а местами просто блестяще сыгранный Сергеем Андрейчуком. Если поведение прочих героев по-своему «подводно», потаенно, то Карандышеву подарены режиссером открытые ходы. Мелкий, глупый, тщедушный (не физически, а душевно — «тще»), он кривляется, актерствует, то изображая птичку, то зайчика — словом, разных животных. А ему и изображать не надо — он и так похож на насекомое, на зверюшку. Напившись, бродит с грязным носком в руке, икает… Можно ему, конечно, сочувствовать, но чему, собственно? Что не любящую его Ларису замуж берет? Что глух и слеп, удовлетворяя собственные амбиции? Она за Волгу собралась, а он, пьяный, ничего не чуя (амбиция-то удовлетворена, честная девушка ему досталась), произносит тост в ее честь, размахивая бокалом. Договорил — а бокал-то уж пуст, выплескался… Ничтожество человека, за которого Лариса собралась замуж, наводит на Паратова грусть, и его можно понять…

Праудин не любит героев. Когда-то в «Моем бедном Марате» его режиссерские симпатии тоже были отданы не-герою романа — Леонидику. Но в данном случае А. Островский, все-таки знавший толк в мужских доблестях (шел ХIХ век…), никак не дает А. Праудину сделать из Юлия Карандышева героя истинно драматического. Жалок. И только финальный поступок — убийство-освобождение Ларисы — вызывает несомненное уважение. Ведь не в монету стрелял — в девушку. И не побледнел…

Не описать, как замечательно сыграны здесь Кнуров (Владимир Баранов) и Вожеватов (Юрий Елагин)! В сказке-то, может, и сказать (о «Бесприданнице» говорят много и воодушевленно), а вот пером не описать. Нет такого пера, чтобы стала ясна внутренняя жизнь этих людей, в отношениях которых сперва существует негласный паритет, они покровительствуют Ларисе на равных. Этот паритет не нарушается ни предстоящим браком с Карандышевым (его присутствие возвышает их), ни приездом Паратова, потому что здесь, в Бряхимове, Ларисой владеют они, а не он, пропавший на год.

Вожеватов — парень простой, выпивающий, живой. И только после Волги все меняется. Вася Вожеватов становится злым мальчиком (Паратов сумел внушить комплексы и ему, обойдя его во всем): издевается над Робинзоном — вчерашней своей любимой игрушкой, обмазывает его ваксой и обсыпает перьями, плещет водой в лицо трактирной девчонке — паратовской подружке, унижает ее и тут же кормит, ревущую, конфетами — он не находит себе места для самоутверждения. Его обошли все: и Паратов, и Кнуров, и даже Карандышев. Да еще дал купецкое слово — это-то и бесит!

Нестарого, но страдающего комплексом маленького роста Кнурова, кажется, действительно влечет к Ларисе. Она — последний его шанс. Когда они с Вожеватовым кидают монету, кажется, Кнурова от волнения и ожидания хватит удар. Баранов превосходно играет постоянное — до пота — напряжение Кнурова: выгорит — не выгорит, войдет он в ситуацию — не войдет. Все внутри, он ждет, выжидает, а выиграв пари с Васей, уже ничего не видит и не слышит — как воздух из шарика, рвется открывшееся желание обладать Ларисой. Выигрыш — и преград никаких! Через пять минут, когда Лариса уже будет мертва, он спокойно скажет про поездку в Париж — уже без нее, — потому что амбиции закончились. А жизнь продолжается в формах, присущих этой жизни.

И все это опять не про «Бесприданницу». Портретирование «по образам» — никак не закон спектакля — сугубо партнерского, с паутиной пересекающихся реакций. Не сравниваю впечатлений, но такое напряженное психологическое существование многих людей в пространстве одной сцены одновременно и параллельно было когда-то законом васильевского «Первого варианта „Вассы Железновой“». Только тогда, реформировав «палату мер и весов» психологического театра (единицей измерения стал не см, а мм внутреннего действенного движения), Васильев не коснулся качества самого драматизма. Все было густо замешано, драматически развито. Но между «Вассой» и «Бесприданницей» прошло больше двадцати лет, и астенический синдром не раз за это время коснулся категории драматического. Праудин, в не меньшей степени занятый подробностями человеческой жизни, микширует, размывает густой, казалось бы, замес Островского, история движется здесь не сшибками, а подробностью скользящих или скрытых реакций.

А вообще «Бесприданница» — спектакль очень человеческий. Про людей. Про жизнь. Про будни. Про эгоизм. Про любовь, в общем. Только, наверное, и впрямь, как цинично сказано в «Бесприданнице» Сергеем Сергеевичем Паратовым, «любовь с обеих сторон — кондитерское пирожное, безе какое-то». Такое знание не помогает жить, но помогает ставить психологические спектакли. Чтобы — не «безе». Сладкого А. Праудин не любил никогда.

Февраль 2003 г.

Песочинский Николай

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА

А. Н. Островский. «Бесприданница». Экспериментальная сцена театра «Балтийский дом».
Режиссер Анатолий Праудин, художник Александр Мохов

Отношение Анатолия Праудина к классическому тексту неожиданно похоже на тот остраненно-объективированный прямой взгляд, которым смотрит на безрадостную натуру в фильмах «Догмы» Ларс фон Триер. На поверхности новую «Бесприданницу» можно принять за простую неприукрашенную человеческую историю, только лишенную привычной классической теплоты, свойственной русской литературе XIX века. Но холодная трезвость режиссера, кажется, коренится гораздо глубже. Театральность Островского разбилась о «реальный» менталитет подростка, которого приведут на этот спектакль, может быть, на следующий день после концерта рок-певицы Земфиры (и спору нет, что она имеет самое непосредственное отношение к сегодняшнему трагическому искусству). Что тут всерьез говорить о каком-то приданом… Содран с пьесы глянец «Жестокого романса» Э. Рязанова, спектакль изначально запрограммирован на негласное противоречие этому привычному домашнему культурному атрибуту, чувствительному кино-теле-романсу.

«Бесприданница» начинается и заканчивается похоронными ритуалами. Сперва вместе с одним из купцов мы молча поминаем В. Ф. Комиссаржевскую, легендарную исполнительницу роли Ларисы (или, точнее, Ларису в легендарном психологическом исполнении), — ее портрет, цветы, черная лента, полупустая рюмка на столике. Весь вечер обращен к зрителям также установленный на подоконнике рядом со стаканом и вечнозелеными ветками портрет К. С. Станиславского (он, как известно, в молодости романтично играл Паратова). А в финале, после прощальных слов Ларисы, разворачивается магическое действо — ее наряжают, гримируют, украшают чесноком и зеленью, как рождественскую индейку, вставляют горящую свечку в недоеденное яблоко в ее руке и уносят. Между композиционными координатами экспозиции и развязки — смертью и смертью — призрачная «жизнь» спектакля замедлена, разорвана на эпизоды, остранена печальным пением. В сценическом сюжете выведена на первый план пара трактирных слуг.

Сцена из спектакля «Бесприданница». Фото Ю. Богатырева

Сцена из спектакля «Бесприданница».
Фото Ю. Богатырева

Ю. Елагин (Вожеватов). Фото Ю. Богатырева

Ю. Елагин (Вожеватов).
Фото Ю. Богатырева

Драму Островского Праудин оградил от малейшей опасности появления сентиментального оттенка, лишил ее и привычного драматизма, и привычной театральности. И — никакой романтизации! Максимальная простота, вместо классической алгебры — обыденная арифметика человеческого сознания. Эксперимент в том, чтобы поставить Островского без яркой характерности персонажей, без типажей, без занимательной интриги. Интонация спокойная, будничная, обыденная. С главным уравнено второстепенное — суета официантов в кабаке, многочисленные музыкальные номера, штучки Робинзона, неторопливые разговоры купцов, паузы, ожидание чего-то не происходящего, пустота. Первые слова произносятся через 25 минут после начала действия. Происходящее совсем не похоже на хорошо сделанную пьесу, скорее — на телевизионную «натуру», непредсказуемо существующую «За стеклом». Спектакль играют в большом репетиционном зале. Зрители оказываются в пространстве непривычных пропорций: глубокая игровая площадка в несколько раз больше места, отведенного зрителям, которые поставлены в положение свидетелей «уличной сцены» (вспомнить Брехта тут, пожалуй, не лишнее). С краешка большого зала четыре долгих часа мы наблюдаем течение чужой «трехмерной» нестройной жизни. Форма репетиции, разомкнутая по отношению к зрителю, борется с лживым правдоподобием реалистического действия за «четвертой стеной». В итоге перед нами reality show (жизнь, показанная по телевизору), драма, превращенная в прозу, в прямую трансляцию жизни. А там нет кульминаций и развязок, скорее — тупики. Место действия одно — кабак, и стулья в нем обшарпанные, советские, примерно такие же, на которыx сидит публика. Купцы достают полиэтиленовые продуктовые мешки, ломают руками и едят сухую булку, Паратов надевает для последнего выхода какой-то начальнически-безликий современный костюм и галстук красного цвета — это самые демонстративные признаки снижения драмы (можно было бы на поминальную стену поместить и портрет Аполлона Григорьева, который когда-то открыл в Островском поэта и романтика).

Все персонажи оказываются несвободны, связаны, убиты непреодолимым прошлым: Паратов — помолвкой с золотыми приисками, Вожеватов — купеческим словом, Лариса — цыганским счастьем, то ли случившимся в реальности, то ли иллюзорным, но в которое она теперь фанатически верит, и давно пришедшим на смену ему ожесточением. Ни бедные, ни богатые не плачут, все равны, им ничего не остается, кроме мрачной игры амбиций и рассудительных объяснений. Стихия чувств тут давно отбушевала, если и была вообще, речь не о ней. Драма Ларисы в понимании А. Праудина и актрисы Маргариты Лоскутниковой выходит не столько чувственная, сколько идейная (привет Н. А. Добролюбову). Едва ли было без сарказма задумано, как похожая на классную даму, эта оскорбленная добродетель, убежденный борец за права бесприданниц, с поджатыми губками, укоряет всех мужчин в недобросовестности и занудно диктует окружающим рационалистичную аксиому о том, что Паратов, мол, «идеальный мужчина», а последний разговор с ним ведет испытующе, так сказать, «насквозь его видя», откусывая кусочки от яблока. Выросшая из фиктивной «любви» драма нелепа и смешна по отношению к тому Паратову, который предельно деромантизирован артистом Александром Борисовым: самовлюбленный баритон агрессивен, завистлив, ревнив, злопамятен. Глупость бессмысленной привязанности делает образ Ларисы по-своему еще более драматическим, и тут опять вспоминаются натуралистичные женские образы у Триера.

Зато драматическая линия есть там, где никогда ее не обнаруживали, назло традиции: Карандышев в исполнении Сергея Андрейчука — артистичный «маленький человек», безнадежно влюбленный, и единственный для него выход — прикидываться клоуном, чем дальше, тем больше. Во время званого ужина Карандышев не разыгрывает дурачка, он, действительно, пьян и беспомощен, артист не боится эксцентрических деталей, но даже бегающий бессмысленно с носком в руке и в расстегнутых брюках, Карандышев не отвратителен, он в этот момент ведет себя как непонятый ребенок, униженный взрослыми — амбициозным Паратовым, интриганамикупцами и фанатичной феминисткой Ларисой. В отличие от знаменитой роли Андрея Мягкова, этот Карандышев не теряет человеческого облика, когда гоняется за Ларисой с пистолетом. Напротив: здесь наступает самый серьезный момент его жизни, он перестает паясничать, за нее страдает и спасает ее из безвыходного положения. Его выстрелы останавливают всякое существование в бесчувственном темном царстве. Все отмучились. Дальше — только похороны. Недаром вначале помянули Комиссаржевскую со Станиславским. Анатолий Праудин вычитывает в «Бесприданнице» гораздо менее красивую историю, чем они сто лет назад.

Режиссер охладил драматическую материю, и, участвуя в неторопливом действии, актеры на редкость естественно, тихо проживают безжизненность и бесчувственность своих персонажей. Кажется, что это не особенно продуктивно для театральной энергии постановки. Без-действие тянется печально, но в этом как раз и заключен своеобразный черный юмор, составляющий самую специфическую, трудно объяснимую стилевую примету режиссуры Анатолия Праудина. Его трагедии основаны на комическом очуждении, на саркастическом бесчувствии. Сегодняшнего «юного зрителя» на сладкой мякине не проведешь, театром «детской радости» не заманишь, остранение — в природе неклассического сознания. Праудин переполняет спектакль трюками и комическими кусками, по касательной связанными с сюжетом, как жаргонными словечками, и притворяется, что говорит со зрителями на одном языке, в принятой ими манере. «Реально».

Декабрь 2002 г.

Дмитревская Марина

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА

Марина Дмитревская. Анатолий Аркадьевич, со времени нашего диалога «Люблю я парадоксы ваши…» (№ 13 «ПТЖ») прошло несколько лет. К чему теперь пришла ваша программа детского театра?

Анатолий Праудин. По сути мы остаемся на прежних позициях, просто идеи продолжают развиваться. Мы прошли испугавшую всех идею театра детской скорби, называемся детским аналитическим театром. А по сути строим детский МХАТ.

Наш эксперимент состоит в том, что мы стараемся применить идеи русского психологического театра для подростков. Сегодня понятно, что страна переживает сумерки русского психологического театра. И мы оказались одними из немногих, кто должен и хочет сохранить эти знания, эти технологии, эти традиции, потому что это самое великое открытие, которое совершил русский театр еще на заре прошлого века. Мы применяем в нашем театре идеи раннего МХТ не только эстетически, не только этически, но и организационно. Два спектакля мы уже начинали с длительных экспедиций. Как Станиславский — так и мы. И сегодня аналитический театр для детей приобретает более точную формулировку — Детский МХАТ. Сегодня я декларирую это словосочетание как цель, к которой мы должны стремиться.

Идея оказалась чрезвычайно заразительной. Уже больше трех лет она держит вместе нашу компанию при том, что, как вы знаете, нам живется не очень сытно. Я все время настраиваю театр на то, что мы занимаемся архиважным делом, и это позволяет нам работать в напряженном режиме тотального театра, когда все подчинено процессу и когда я требую полного самоотречения во имя цели. Это позволяет нам сохраняться как театру, существовать три года без потерь.

Последней премьерой — «Бесприданница» — мы заканчиваем цикл «От детской классики к взрослой классике», а внутри — экспериментальные спектакли.

Сейчас мы затеваем новый цикл «От Винни Пуха до Маленьких трагедий», а внутри две экспериментальные работы. Легко догадаться, вокруг чего в этом году крутятся все темы — вокруг 300-летия Петербурга. Через несколько дней мы приступаем к «Поэме без героя» Ахматовой, а потом — очень чистый, прозрачный красивый проект возник вместе с голландским театром города Зандам. Физический адрес этого театра — улица царя Петра, дом 1. Рядом с этим театром дом, где жил Петр, а позади — верфь, на которой он учился делать корабли. Этот театр предложил нам сделать совместный проект «Русский царь». Они пишут пьесу и музыку, а мы будем ставить. Ничего конъюнктурного в этом нет, идея вполне детская.

М. Д. Люди, которые следили за вами с момента вашего появления в театре, говорят, что собственно психологическим театром вы занимались всегда. Тем не менее у вас всегда была репутация человека, который ведет и воплощает линию игрового театра, театра «монтажа аттракционов», определенной внятной структуры. По вашему собственному ощущению, изменилось что-то в ваших основных позициях, в частности в работе с артистом?

А. П. Конечно. Я стал преодолевать и изживать собственную страсть к излишествам. Последние два спектакля «Урок первый» и «Бесприданница» внешне совершенно просты.

М. Д. Это труднее достигается?

А. П. О да! О да! Неизмеримо. Аттракцион придумывается гораздо легче, чем внутренний ход исподтишка, который взрывает сцену. А люди сидят и пьют чай… И надо очень долго трудиться, чтобы очистить все от мейерхольдовщины и пробиться к чистому, внятному русскому психологическому театру…

М. Д. …взрослой скорби…

А. П. Конечно, скорби.

М. Д. Насколько актеры внутренне готовы к такой работе?

А. П. Если актер не готов — он уходит. Готовность к такого рода сотрудничеству распознается только по результату: прошли вы с актером путь до конца или расстались, не пожав руки друг другу. Актеры, которые ушли со мной из ТЮЗа, были знакомы с моим творчеством, я — с их творчеством. И мы прекрасно понимали, куда идем. Пока что мы только радуем друг друга таким отношением к делу и гордимся, что до некоторой степени находимся в оппозиции к главным стратегическим тенденциям отечественного театра.

М. Д. Любое миссионерство требует жертв, не приходится ждать пирогов и пышек. Жизнь вашего театра складывается соответственно программе, но трудно. Вы очень редко играете, а для психологического театра нужен постоянный, регулярный тренинг.

А. П. Мы постоянно репетируем. Для тренинга вполне достаточно. Конечно, нам бы хотелось играть чаще, хотя бы через день, но сейчас Балтийский дом дает нам играть раз в неделю. Это очень редко, зато спектакль превращается в такую радость! Ручная выделка сохраняется долго.

Проблема помещения — больной вопрос. В Балтийском доме две площадки, а театров — четыре. При всей благодарности Балтдому я хочу сейчас сделать заявку на театр-лабораторию, привести то, что мы делаем, и нашу орг. структуру в какое-то соответствие. Для этого нужно помещение. Кроме того, пока мы гордились нашими достижениями в области детского театра, мир страшно обогнал нас. Мы отстали. И нам надо смирить гордыню и приглашать сюда лучшие европейские детские театры, смотреть, обсуждать и, конечно, привлекать подростковую аудиторию.

Помните, много лет назад мы хотели осуществить с вами проект издания подросткового театрального журнала «Петербургский Карабас»? Я не бросаю этой мечты. Такой журнал может быть открыт зрителю-участнику творческой лаборатории.

М. Д. Вы считаете, что «Бесприданница» детский спектакль? Мне он представляется настоящим психологическим театром для взрослых. Он поставлен людьми с определенным опытом, знающими, как идет жизнь, из чего она состоит, обладающими опытом потерь.

А. П. Думаю, что этот спектакль должен быть интересен для старшего подростка, потому что проблема превращения человеческой индивидуальности в предмет потребления — это сегодня очень актуально! И именно для молодых людей. Потому что мы с вами свой выбор уже сделали, а персонажам «Бесприданницы» около 30 лет, самому старшему, Сереже Паратову, 31 год, Карандышев совсем пацан. Естественно, это возраст выбора.

М. Д. 31 год в прошлом веке — это не нынешний 31 год! Вспомните седого Тургенева, которому 40…

А. П. Мы все тоже в 40 лет седые и лысые. Я думаю, что разницы в веках никакой! И я думаю, именно в 30 лет решается вопрос о главных ценностях жизни. Что это — сохранение собственной личности или золотые прииски? Для нас с вами этих проблем уже давно нет: ну, конечно, прииски.

М. Д. Или индивидуальность!

А. П. А десять лет назад мы еще боролись с этой жизнью.

М. Д. Только за всех не говорите…

А. П. Проблема превращения человека в предмет потребления — это бездуховный и не присущий России процесс. А сегодня проблема в том, что мы все, как страна, пытаемся преодолеть эти классические ценности. Я верю, что это не удастся, я верю, что, как всегда, величие страны не даст довести саморазрушение до конца. Но мы должны помогать этому, говорить об этом. Поэтому мы сделали «Бесприданницу». Это наш маленький вклад в борьбу за сохранение российского менталитета, мировоззрения, традиционных духовных ценностей.

М. Д. Вы приобрели романтический взгляд на жизнь.

А. П. Для меня это прагматический подход к проблеме: я хочу, чтобы эта страна сохранилась. Будет грустно и обидно, если она станет какой-нибудь Турцией.

И поэтому продолжением программных поисков, которые ведутся на экспериментальной сцене, должен стать набор актерского курса в Санкт-Петербургской академии искусств. Сверхзадача профессионального воспитания — подготовка актеров для театра, исповедующего психологический театр, живущего в реалиях сегодняшнего дня нашей страны и, увы, — завтрашнего, когда героизм и самоотречение художника во имя торжества духовных ценностей не будут оплачены. Не будет ни денег, ни славы. К этому надо готовиться. Каждый день. Дипломный спектакль нового курса будет сделан на основе романа Н. Островского «Как закалялась сталь».

Январь 2003 г.

Праудин Анатолий

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

Лачплесис — герой национального латышского эпоса. Рижский ТЮЗ располагался на улице его имени.

А. Шапиро. Фото из архива редакции

А. Шапиро.
Фото из архива редакции

«Золотой век» тюзовского движения отнюдь не поражает количеством героев. В Москве Мария Кнебель приводила в чувство Центральный Детский театр, где, помимо нее, замечательно работали Анатолий Эфрос и Олег Ефремов, в Ленинграде Зиновий Корогодский творил легенду, название которой — ЛенТЮЗ, где начинали свой путь Лев Додин и Вениамин Фильштинский. А в рижском ТЮЗе в начале 1960-х на тридцатилетнюю вахту заступил Адольф Шапиро. Вот, собственно, и все золото.

«Серебряное» поколение тюзовской режиссуры в большой степени восприняло шапировские идеи детского театра. А сегодняшняя картина российского театра, работающего для юного зрителя, представляет собой развернутый вариант шапировского взгляда на искусство для молодых. Шапиро применял технологии русского психологического театра в создании спектаклей для детей и молодежи. Делал это талантливо. Смело, внятно, убедительно. Он доказал, что детский театр может быть ТЕАТРОМ, и заставил относиться к нему серьезно. Спектакли становились произведением искусства, что было настоящей революцией, ибо в те времена приоритет педагогического над художественным был законом. Будучи учеником Марии Кнебель, а стало быть, правнуком Станиславского, Шапиро строил свой ТЮЗ как художественный театр, который начинался в прямом смысле этого слова с вешалки. Уже в гардеробе и зрительском фойе был упразднен дежурный свет хрустальных монстров, свисающих с потолка, пространство освещалось художественным, сочиненным светом, создавался особый воздух, в котором грезились чудеса. Если мне не изменяет память, перед каждым спектаклем ставился особый свет, создавая неповторимую атмосферу, приуготовляя зрителя к спектаклю, который начнется именно в этот вечер. Во время самого представления в кулисах стояли монтировщики и, не отрываясь, следили за развитием действия, а в административной части театра служащие в своих кабинетах рыдали вместе с залом, слушая спектакль по трансляции. Я сам видел. Например, восприятие знаменитого спектакля «Завтра была война» было четырехмерным, когда энергия спектакля подчиняла себе и зрительный зал, и закулисье, и фойе с билетершами, администраторами и вахтерами — все живое, что встречалось на пути этого потока. Сегодня это выглядит неправдоподобным.

Идея театра-дома, которой все мы были больны, наиболее законченную форму приобрела, опять-таки, в театре Шапиро. Артисты не покидали театр ни днем, ни ночью. Они жили в нем. На четвертом этаже располагалось общежитие. Поэтому особо работоспособные репетировали сутками. Шапиро отменил выходные. У него в театре можно было репетировать, о ужас, по понедельникам. Утром. Днем. Вечером. И, если устоишь на ногах, ночью. Никто не воспринимал это как ущемление прав свободы личности. Труппа была воспитана в лучших традициях. Под стать труппе работали цеха и администрация. Причем в основе организации театра была не дубина с гвоздями, а творческий порыв. Потребность все делать хорошо. Шапиро — выдающийся строитель театра, театра с художественной ориентацией.

В годы моей учебы в театральном институте, будучи на каникулах в моей Риге, я останавливался перед рекламным стеклом Театра Юного Зрителя и разглядывал фотографию сценического пространства спектакля Шапиро по пьесе Бертольда Брехта «Страх и отчаянье Третьей империи». Композиция из велосипедов на разных уровнях, на разных высотах. Элегантные, стильные машины. Когда на них садились персонажи и начинали крутить педали, возникал безумный дюралевый мир, бешено несущийся куда-то, оставаясь на месте. Страх и отчаяние. Счастливая идея. Тогда казалось, что больше ничего не надо. Эффектный, яркий зрительный образ затмевал все тонкости и изыски психологического рисунка. Вот это театр! Да, нужны новые формы. А если их нет, то ничего не нужно.

Шапиро руководит режиссерской лабораторией. Однажды, пару лет назад, уже будучи худруком большого театра, я участвовал в лабораторных занятиях по пьесе Бертольда Брехта «Страх и отчаянье Третьей империи». Сидим за столом, читаем сцену. Благополучная семья, тридцатые годы, ужин. Идут аресты. На улице маршируют крепкие парни в коричневых рубашках, учреждаются концлагеря. Страх поселился в уютной столовой благополучной семьи. Но есть проблемы. Пьеса, которую называют великой, в ту минуту казалась схематичной, кукольной, иллюстративной, мертвой. Говорить было не о чем. И тут Шапиро предложил: глава семейства не верит в серьезность происходящих событий, не видит закономерностей, не предчувствует беду. И успокаивает супругу — он уверен в торжестве человеческого разума. Читаем. И происходит чудо. Применив этот тихий ход, ход исподтишка, Шапиро открыл невидимые шлюзы, и сцена ожила. Задышала. Шапиро преподал урок «животворения», что, собственно, является сутью профессии. Помню, тогда подумалось, что дело не в старых и новых формах. Дело в том, чтобы слова свободно лились из души.

Январь 2003 г.

«Долгая жизнь». Новый Рижский театр.
Режиссер Алвис Херманис, художник Моника Пормале

«Долгая жизнь» — часть двойного проекта Алвиса Херманиса и его актеров: эта постановка без текста, без какой-либо литературной основы возникла как своеобразная параллель к спектаклю «На дне», поставленному режиссером в Новом Рижском театре. В течение нескольких месяцев молодые актеры Г. Зарина, Б. Брока, Г. Круминьш, В. Даудзиньш, К. Знотиньш изучали поведение очень пожилых людей, и эти наблюдения стали основой «Долгой жизни». Вот что говорит 39-летний режиссер о замысле своего спектакля: «Это один день пенсионеров, живущих в рижской коммунальной квартире. Как мне когда-то сказал бывший премьер-министр Латвии, в период перехода к капитализму общество жертвует своими стариками, поскольку деньги нужны на инвестиции, а не на пенсии. Таким образом, почти все пожилые люди поколения моих родителей становятся аутсайдерами. Общество изолирует их, превращая людей в участников некоего антропологического эксперимента, похожего на реалити-шоу с неясными правилами игры: непонятно, кто выигрывает — тот, кто умрет первым или последним?..». На пресс-конференции, предшествовавшей фестивальному показу, Херманис рассказал о том, что спектакль недавно побывал на гастролях в Италии и имел там успех, но был воспринят публикой благополучной страны как страшная сказка, безумная фантазия, не имеющая никакого отношения к реальности!.. Зрители, живущие на постсоветском пространстве (хоть в Латвии, хоть в Литве, хоть в России), конечно, отчетливо видят на сцене отражение реальной жизни, и узнавание — одна из важных категорий спектакля. Мы узнаем предметы, мебель, одежду, цвета, звуки и даже запахи! (Нетрудно усмотреть сходство с «Ревизором» Херманиса, в котором был тщательно воссоздан быт провинциального города советской эпохи.) Режиссер посчитал необходимым сообщить шокировавшую многих подробность: обстановка сценической коммуналки (а это сотни, может быть, тысячи всевозможных вещей) собрана в реальных квартирах умерших одиноких стариков — рижская мэрия предоставила театру возможность подобрать подлинный «реквизит» для «Долгой жизни». Все вещи, которые мы видим на сцене, кому-то принадлежали. Люди много лет пользовались этим телефонным аппаратом, варили суп в этих кастрюлях, слушали эти радиоприемники, зажигали эти торшеры, стелили на эти столы именно эти скатерти и клеенки, спали в этих кроватях. Портрет Хемингуэя смотрит на нас со стенки так же, как он много лет смотрел на какого-то человека, постаревшего и умершего рядом с ним…

Сцена из спектакля.
Фото Д. Матвеева

Сцена из спектакля. Фото Д. Матвеева

Невероятно, но факт: актерам удалось вписаться в среду подлинных предметов, освоиться в ней и зажить совершенно органично. В первые двадцать-тридцать минут спектакля может показаться, что мы, на самом деле, «подглядываем» за настоящей жизнью, настолько натурально все происходящее. Темнота, слышно разноголосое сонное сопение и храп, потом включается радио, зажигается одна лампа, другая… Мы видим коммуналку «в разрезе»: слева санузел, потом три комнаты (ясны границы каждой, хотя перегородок нет), справа кухня, а за стеной вдоль всей квартиры тянется коридор — по нему публика шла в зрительный зал. Пятеро обитателей коммуналки пробуждаются, поднимаются с постелей, переодеваются, идут в ванную — исполняют все положенные утренние процедуры, не пропуская ничего. Все происходит жутко медленно, невероятно медленно, каждое движение дается с трудом, занемевшие за ночь старые ноги плохо слушаются, руки беспомощно шарят за спиной в поисках рукава… Явная замедленность, весьма трудная вначале для восприятия, сохранится в течение всего спектакля, но постепенно к такому темпу жизни привыкаешь, смиряешься с ним, да и старики днем чуть-чуть «расходятся».

Нелегко уследить за каждым персонажем, поскольку вся квартира живет параллельно и одновременно.

Однако можно заметить, что режиссер, не останавливая общий процесс ни на секунду, мастерски наводит фокус именно на тот участок действия, который в данный момент наиболее важен. Герои не разговаривают, но на это долгое время не обращаешь внимания — настолько выразителен язык их тел. Старики общаются взглядами, жестами, иногда что-то невнятно бормочут, даже напевают. Все слова за «долгую жизнь» уже были сказаны, сейчас они ни к чему.

Немыслимо запомнить и пересказать все, что найдено, подсмотрено, «украдено» у жизни и перенесено на сцену в этом спектакле. Видно, что каждый актер в самых скрупулезных подробностях придумал и воспроизвел своего персонажа, у которого, несомненно, есть особенная биография, характер, точный возраст и набор болезней. Ближе всех к ванной живет одинокий мужчина, чье главное сокровище — старый музыкальный центр с шипящим микрофоном. Его соседи — семейная пара, они, по-видимому, самые старые в квартире. Еще двое — тоже супруги, но жена выгнала мужа из общей постели на раскладушку. У каждого из этой парочки есть «пунктик»: жена бесконечно что-нибудь перебирает и тщательно пересчитывает в своих коробочках, сумках, мешках, а муж столь же маниакально стремится залезть куда-нибудь повыше (на шкаф, на стол и на телевизор), чтобы прибить нелепый гвоздь или покрасить стену. Отношения между персонажами складываются в микросюжеты, забавные и трогательные, диковатые и щемяще-печальные. Херманис показывает, что буквалистское следование реальности — это только первый слой спектакля, а вообще-то он готов смело от нее оторваться. Натуралистические подробности — это только элементы, детали конструктора, из которых выстраивается сложное художественное здание.

Вот жена, побившая мужа за некстати затеянный «ремонт», заставляет его идти в ванную и помогать ей развешивать стираные кальсоны и трусы. А следом появляется более пожилая и «дружная» парочка, которая решила помыться перед приемом гостей. Старушка помогает мужу, трет ему спину, но в какой-то момент он не удерживается и проваливается внутрь ванны, хватается за развешанное белье, срывает его… Попытки выбраться неизбежно приводят к тому, что ванна переворачивается чуть ли не вверх дном, и этот фантастический разор — не из разряда «чернухи».

Владельцу караоке, видимо, небезразлична его замужняя соседка, и в какой-то момент ему удается заманить ее в свою комнату и показать музыкальный центр. «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться…» Зрители до слез хохочут, разобрав, какую именно песню пытаются пропеть-проныть друг другу безнадежно «влюбленные». Придумана и квазиэротическая игра: старушка случайно кладет микрофон в чашку, он начинает шипеть и трещать, и тогда она начинает засовывать его в каждую попавшуюся под руку посудину, будь то тарелка, стакан, бутылка, ваза — звук получается все время разный. Тут ревнивый муж, наконец, находит свою благоверную и с трудом уводит ее домой…

Одна сцена спектакля довела публику чуть ли не до припадка: любитель пения поставил на плитку сковороду, раскалил на ней прогорклое масло (сам в это время успел одеться и спуститься к почтовому ящику за газетами) и стал жарить какую-то самую дешевую, «кошачью», рыбу. Невыносимый смрад постепенно распространился по залу, зрители чихали, кашляли, затыкали нос платками, впадали в истерику… Вообще, Херманис не собирается щадить публику и хоть как-то облегчать ей восприятие: нам приходится долго смотреть на все то, чего бы мы предпочли не видеть, думать о том, что мы хотели бы не знать. На протяжении всего действия с тревогой ждешь чего-то страшного, какого-то неумолимого вмешательства извне (из-за границ обыденного), которое должно прервать едва теплящуюся «долгую жизнь» этих стариков.

Главное событие спектакля, собирающее вместе всех персонажей, — день рожденья «ревнивца». В этом есть, конечно, горчайшая ирония: люди, с трудом балансирующие на краю могилы, празднуют прибавление еще одного года затянувшейся жизни. Старики словно впадают в детство: решают поиграть в обычную для детского праздника игру — прятки. Тот, кто должен «водить», остается один и неловко мечется среди вещей, растерянный, напуганный этим неожиданным одиночеством и тишиной. Ужас в том, что хорошо попрятавшиеся кто куда люди уже и сами не знают, спрятались они или умерли… Все в зале ощущают внезапное холодное дуновение страха смерти.

Но никто пока не умер, хозяева и гости расползаются по своим комнатам, включают черно-белые телевизоры и смотрят одни и те же новости. Долгая жизнь продолжается! А чтобы она была еще длиннее, полураздетые старики вновь собираются в одной комнате и медленно водят призрачный хоровод в свете кварцевой лампы…

Высказывание Херманиса и его замечательных актеров лишено пафоса и риторики. «Долгая жизнь» — спектакль бесстрашный, искренний и, несмотря на предельную честность, светлый.

Ноябрь 2004 г.

Вильнюсский международный театральный фестиваль «Сирены»
24 сентября — 3 октября 2004 г.

Театральные фестивали проводятся круглый год, но, кажется, осенью их особенно много. Почти одновременно с XIV фестивалем «Балтийский дом», афишу которого, как обычно, украшали постановки литовских режиссеров, в самой Литве, в Вильнюсе, состоялся Первый театральный фестиваль «Сирены». Его художественный руководитель Элона Баёриниене так отвечает на вопрос, который неминуемо возникает при нынешнем обилии фестивалей: «Для Литвы это не просто „еще один фестиваль“. С 2000 г. после проведения последнего (шестого) фестиваля LIFE театральный обмен почти прекратился, вернее, он протекал только в одном направлении. Некоторые литовские труппы регулярно с успехом выступают за границей, а зарубежные спектакли, наоборот, показываются в Литве редко и случайно (исключение — концептуальный и результативный фестиваль „Акция Новой Драмы“). Необходимо активизировать циркуляцию творческих театральных идей в обоих направлениях — не только „вывоз“, но и „ввоз“ их в Литву».

Литовский театр известен во всем мире, однако, как выяснилось, деятели театра в самой Литве чувствуют неудовлетворенность и бьют тревогу: театральному процессу грозит застой! Оскарас Коршуновас заявляет: «Театр, живущий замкнуто, становится пленником своей сцены, своего репертуара и неменяющейся публики. Такой театр не может избежать консерватизма и начинает удовлетворять запросы аудитории, говоря в провинциальном дидактическом тоне или становясь исключительно коммерческим. Только ежегодный международный театральный фестиваль может „взорвать“ ситуацию и влить свежую кровь в умирающее тело».

С инициативой проведения фестиваля выступил Театр О. Коршуноваса (ОКТ), недавно получивший статус Вильнюсского Городского Театра. Литовская столица рассчитывает стать одним из важных культурных центров расширившегося Евросоюза, поэтому заинтересована в значимых событиях международного статуса. Конечно, таким событием имеет право считаться театральный фестиваль, показавший десять литовских и пять зарубежных спектаклей и собравший более полусотни продюсеров, менеджеров, журналистов, критиков, представителей театральных школ более чем из десяти стран мира.

Театр О. Коршуноваса за последние годы создал свой репертуар, посетил множество фестивалей по всему миру от Кореи до Аргентины, регулярно завоевывал престижные премии и по праву считается одним из лидеров театрального процесса Литвы. Не случайно, таким образом, что именно этот коллектив стал инициатором проведения интернационального театрального форума у себя на родине. Важно отметить, что «Сирены» затеяны не как фестиваль спектаклей О. Коршуноваса. Организаторы включили в афишу спектакли разных режиссеров, а сам ОКТ представил лишь одну работу — «Ромео и Джульетта» (о спектакле см. с. 55). Кроме того, был показан спектакль Коршуноваса, поставленный им в Клайпедском драматическом театре.

Программа «Европейские Сирены», по замыслу руководителей, должна была представить уникальный опыт режиссеров Центральной и Восточной Европы, ставших лидерами поколения в последние пятнадцать лет. Компанию Алвису Херманису (Латвия) и Кшиштофу Варликовскому (Польша) составили Виктор Рыжаков (Россия) со спектаклем «Кислород» и Жосс де Пау (Бельгия) со спектаклем «uBUNG». Интересно, что спектакль Эймунтаса Някрошюса вошел именно в зарубежную часть афиши: в Вильнюс приехал московский «Вишневый сад»*. Хотя очевидно, что приглашенные режиссеры не принадлежат к одному поколению, а их «уникальный опыт» и вклад в театральное искусство трудно сопоставим, выбор организаторов все-таки не произволен и не случаен. В программе «Литовские Сирены» по одному спектаклю представили известные мастера старшего поколения — Йонас Вайткус, Римас Туминас и Валентинас Масальскис, а режиссеры, которым от тридцати до сорока лет, показали по две постановки, причем каждый выступил и с классикой, и с новой драмой (не думаю, что это случайное совпадение!). Итак, гости увидели спектакли Коршуноваса, Гинтараса Варнаса (его постановка пьесы Ж.-Л. Лагарса «В далекой стране» в прошлом году была показана на NETе в Москве) и Цезариса Граужиниса, чьи работы до сих пор почему-то не попадали в программы российских фестивалей.

* О спектакле «Кислород» Театра.doc. читайте в № 32 «ПТЖ», о спектаклях «Вишневый сад» Э. Някрошюса и «Очищенные» К. Варликовского — в № 34 «ПТЖ». Спектаклю А. Херманиса посвящена отдельная рецензия. Бельгийский спектакль автору этой статьи посмотреть не удалось.

«Холодный ребенок». Сцена из спектакля. Клайпедский драматический театр.
Фото Д. Матвеева

«Холодный ребенок». Сцена из спектакля. Клайпедский драматический театр. Фото Д. Матвеева

За пятнадцать лет своей карьеры Граужинис (кстати, закончивший ГИТИС) поставил около двадцати спектаклей в Литве и странах северной Европы. В последнее время режиссер работает с молодыми актерами, недавними выпускниками курса В. Багдонаса (маленькая труппа именуется «Группа Цезариса»). Команда дебютировала спектаклем «Арабская ночь» (проект Информационно-образовательного Центра Театра и Кино, фестиваль «Акция Новой Драмы»), а перед самым фестивалем «Сирены» выпустила в Молодежном театре премьеру «Укрощения строптивой». Фестивальная программа не придерживается хронологии, поэтому шекспировский спектакль мы увидели первым, и он произвел впечатление славного незатейливого капустника. После знакомства с «Арабской ночью» стало понятно, что режиссер попробовал развить найденные там приемы игры и внести их в постановку «баллады» по Шекспиру (так определен жанр музыкального спектакля, композитор — Г. Пускунигис). Актеры в обоих спектаклях играют легко, раскрепощенно — все они как бы бегут трусцой, ровно дыша, не напрягаясь, но и не останавливаясь. Можно говорить о беге в переносном смысле, как о способе существования — динамичном, свободном и бодром, но актеры, действительно, много бегают. На бегу проходят целые эпизоды, бегущие на месте персонажи могут общаться, а могут и молчать несколько минут в ожидании своего следующего вступление в действие. Может быть, это часть актерского тренинга, внесенная в сценический текст, или просто демонстрация живой энергии молодых артистов, всегда находящихся «в тонусе».

В «Укрощении строптивой» нет сложной режиссерской концепции, но есть чистая радость игры, дурашливое сценическое веселье, смысл которого заключен в нем самом. Так же, как артисты, динамичны, бодры и радостны их несерьезные персонажи — даже не маски, а «масочки», забавные и плоские. Приколов и хохм придумано не слишком много, зато то, что придумано, повторяется много раз (например, игры с дверью, которую постоянно выносят на сцену и превращают во все, что нужно по ходу дела). Катарина (Б. Арсобайте) не столько строптива, сколь кокетлива, хотя строит из себя ведьмочку — пластичная, прыгучая, с черной взлохмаченной шевелюрой, в черном платье с воздушными кружевными юбками. Сдается она Петруччо без особой борьбы: все ее шалости, гримаски и ужимки абсолютно беззлобны. Тщетно ждешь перемен, которые вроде бы должна произвести любовь: симпатичный придурковатый Петруччо (Ю. Жалакевичус) весь спектакль говорит «смешным» тонким голосом и хихикает, и даже обретенное счастье с Катариной не делает его более мужественным. Несмотря на некоторое однообразие и затянутость, спектакль «Группы Цезариса» смотрится свежо и имеет большой успех у зрительного зала. У этой команды есть немало поклонников, полюбивших ее еще за первый спектакль.

Г. Иванаускас (Раскольников). «Преступление и наказание». Каунасский театр.
Фото Д. Матвеева

Г. Иванаускас (Раскольников). «Преступление и наказание». Каунасский театр. Фото Д. Матвеева

«Арабская ночь», написанная современным драматургом Р. Шиммельпфеннигом, была несколько лет назад поставлена в Москве, в Мастерской Г. Тараторкина, и включена в программу фестиваля NET. Пресса отозвалась критически о спектакле и прохладно о тексте. О других постановках пьесы в России мне не известно, и очень жаль, если первый неудачный опыт создал пьесе дурную репутацию. Действие спектакля Ц. Граужиниса полно неожиданностей и непредсказуемых поворотов, следить за которыми захватывающе интересно.

Так же, как и в «Укрощении», на площадке почти нет предметов, только пять стульев — по числу персонажей: водопроводчик Ломейер, арабка Фатима и ее соседка по квартире Франциска, любовник Фатимы Калиль и Карпати, молодой человек из дома напротив. Действие разворачивается одновременно в квартире, в лифте, на лестнице современной блочной многоэтажки. История начинается вполне обыденно и забавно, но очень скоро из бытовой комедии превращается в страшноватую сказку.

Каждый вечер, приходя с работы, Франциска принимает душ и сразу забывает все, что было с ней в течение дня. Она засыпает глубоким сном на диване и не знает, что к Фатиме в гости приходит Калиль. Вот и сегодня, как только девушка погружается в забытье, Фатима звонит Калилю, он заводит мопед и спешит к возлюбленной. Вмешивается случайность: Калиль застревает в лифте. В это же время Карпати тоже устремляется в квартиру Фатимы и Франциски (он увидел в окно красивую девушку, которая принимала душ)… Пока Калиль пытается взломать лифт, Фатима, обеспокоенная его отсутствием, выходит из дома без ключей и оказывается на улице перед закрытой входной дверью. Она нажимает подряд все кнопки переговорного устройства, надеясь, что ее впустят внутрь… Карпати несется по лест нице и отсчитывает этажи… Водопроводчик идет по дому и проверяет трубы… Франциска спит и видит сны о том, как родители потеряли ее на восточном базаре, как она стала жить в гареме шейха Аль Харада, и ревнивая жена шейха проклинает ее в тот самый день, когда шейх должен был лишить ее невинности… Все это нагромождение недоразумений и случайностей кажется развеселой комедией ошибок, и актеры, особенно Ю. Жалакевичус (Калиль) и Б. Арсобайте (Фатима), доводят зрителей буквально до колик. Но вот Карпати входит в квартиру и видит спящую красавицу (В. Раубайте)… Он целует ее, и этот поцелуй неожиданно делает его крошечным и перемещает внутрь почти пустой бутылки коньяка, стоящей около дивана!.. Дальше — больше. Водопроводчик тоже оказывается в квартире, целует девушку и мгновенно переносится в жаркую пустыню. Несчастье ждет любого, кто коснулся губ Франциски!

Цепляющиеся друг за друга истории о чудесных превращениях и полетах в пространстве напоминают волшебные сказки Шахразады. Они увлекательны, но изобилуют жестокими и кровавыми событиями, так что в развязке гибнут двое: Карпати вместе с бутылкой падает с седьмого этажа и видит на лету, как Фатима настигает Калиля и бьет его в спину ножом. Правда, проклятие, наложенное на Франциску, снимается, она обретает память и, похоже, соединяет свою судьбу с водопроводчиком, вернувшимся из пустыни…

Квинтет артистов работает слаженно, ритмично, эмоционально. Этот мастерский, изящный спектакль «Группы Цезариса» разрушает обычные представления о «новой драме».

Г. Латвенайте (Салли). «Мадагаскар». Вильнюсский Малый театр.
Фото Д. Матвеева

Г. Латвенайте (Салли). «Мадагаскар». Вильнюсский Малый театр. Фото Д. Матвеева

На фестивале была показана еще одна современная немецкая пьеса, в финале которой героиня тоже убивает кухонным ножом любимого мужчину. Однако на этот раз убийство происходит совсем не в сказке (хотя, может быть, во сне) и сценически решено с иной мерой условности: кровь льется рекой, актриса даже на поклоны выходит в промокшей от крови одежде. Впрочем, О. Коршуновас в «Холодном ребенке» натурализмом не увлекается. Ему удается вселить в зрителя чувство тревоги и страха с помощью музыки, света, звуков, сочетания красок, алогичного чередования пауз и движения. Ставя «странную» пьесу, которая может показаться бессвязным набором эпизодов, режиссер опирается на «нормальное» актерское проживание и оправдание.

Коршуновас в третий раз обращается к М. фон Майенбургу (до этого были «Огнеликий» и «Паразиты»), драматургу-ровеснику, проблематика пьес которого ему близка. Несколько лет назад спектакль по пьесе «Огнеликий», привезенный на NET, был назван некоторыми критиками «разрушительным». События, которые там происходили (брат и сестра вступали в сексуальные отношения друг с другом, подросток убивал родителей молотком и поджигал дом), казались мрачным маниакальным бредом. «Холодный ребенок» менее радикален и, пожалуй, более сложен в художественном отношении. Полем для исследования по-прежнему остается семья, болезненные и изломанные отношения самых близких людей. Сексуальная и эмоциональная неудовлетворенность, невозможность достичь подлинной душевной близости и взаимопонимания, потеря нравственных ориентиров, постоянное чувство одиночества и, как следствие, агрессия — у персонажей пьесы и спектакля налицо все эти «признаки» современного человека. Но драматургу все-таки удается намекнуть на то, что он не фотографирует реальность, а преображает, изменяя масштабы, нарушая пропорции. Кроме того, в пьесе есть юмор — и не только черный, и такие ноты отчетливо слышны в спектакле Коршуноваса.

Впрочем, отчетливость — вообще одно из качеств этой режиссуры. Коршуновас стремится к внятности, определенности, отточенности — как на уровне формы, так и в плане намерений.

Неприятное название спектакля настораживает, так же как и сценография: ослепительно-белые кафельные стены, кафельные тумбы, белые писсуары и унитазы. Оформление дает понять: речь пойдет о таких вещах, которые происходят с каждым, но которые каждый хотел бы скрыть. Оглушительная фонограмма, сочетающая музыку и характерные звуки сливаемой воды, зловещий красный свет, резкие ритмичные движения актеров нагнетают ощущение тревоги. Яркие цветовые пятна костюмов на белом фоне — дополнительный раздражитель. Ближе к финалу Коршуновас добавит к воздействию на органы зрения и слуха удар по обонянию: героиня вынесет блюдо с целым поросенком, источающим очень сильный «копченый» запах (в «Огнеликом» остро пахло бензином). Лежащий на краю сцены пятачком к зрителям, глядящий на них маленькими бессмысленными глазками запеченный поросенок, в которого с каким-то тупым звуком втыкают нож, — может, это и есть «холодный ребенок»?

Сюжет спектакля пересказывать не имеет смысла, хотя бы потому, что далеко не всегда понятно — происходит ли данное событие на самом деле или все это фикция. Например, лежащий в коляске младенец, о котором все время беспокоится его отец («Посмотри, наш ребенок совсем холодный»), в конце концов, оказывается куклой: мать ребенка не только выливает в коляску свое пиво, но и отрывает от туловища кукольные ноги и руки. Так же неясно, было ли свершено убийство, несмотря на кровь, брызнувшую на белый кафель и на одежду.

Может быть, героиня только подумала, что невыносимого мужа, который называет ее именем своей бывшей невесты, стоит зарезать… Счастливой, в итоге, оказывается юная парочка, познакомившаяся при не вполне обычных обстоятельствах — в женском туалете. «Ты извращенец? Ты подглядываешь за женщинами, когда они писают?..» — сочувственно спрашивает Тина неуверенного в себе симпатичного молодого человека. «Вовсе нет, я совершенно нормальный эксгибиционист!» — с живостью парирует Хеннинг.

Самокопание доводит до уничтожения — убийства или самоубийства, не важно. Поэтому выбор делается в пользу простого и здорового желания: юные герои, наплевав на моральные запреты и собственные комплексы, следуют своим инстинктам, главный из которых вовсе не разрушителен и не страшен — инстинкт размножения. Если уйти от подобной терминологии, можно сформулировать идею спектакля иначе: любите друг друга «черненькими», главное — любите, и тогда ваш ребенок не будет холодным.

Бывший в течение последних лет «свободным художником» Гинтарас Варнас недавно возглавил Каунасский театр (в котором до этого уже поставил пять спектаклей) и осуществил первую в Литве постановку романа Достоевского «Преступление и наказание». Это большая, серьезная работа, видно, что ни режиссер, ни артисты себя не щадили и самоотверженно вживались в тяжелый материал.


Г. Иванаускас (Раскольников), Д. Казлаускас (Порфирий Петрович).
«Преступление и наказание». Каунасский театр.
Фото Д. Матвеева

Г. Иванаускас (Раскольников), Д. Казлаускас (Порфирий Петрович). «Преступление и наказание». Каунасский театр. Фото Д. Матвеева

Варнас не пытается с ходу выдать какую-нибудь трактовку, не делает броских режиссерских «заявлений» внутри сценического текста: он словно бы просто «читает» роман, подробно воспроизводит все его линии, переносит на сцену диалоги, ищет способы передать внутреннюю речь героя. Раскольников в исполнении Г. Иванаускаса, не только драматического актера, но и танцора, воплощает особое видение романа, его интерпретацию. Герой в этом спектакле — очень молод, что для режиссера принципиально. Родя—Иванаускас выглядит очень современно, это парень из сегодняшнего дня, а не из позапрошлого века. Небольшого роста, хрупкий подросток с соломенными волосами и большой головой, с крупными суровыми чертами лица проводит перед нами почти пять часов сценического времени. Все эти долгие часы он невыносимо, неизбывно страдает. Его ломает, корежит, гнет к земле, распирает и рвет изнутри сильнейшая душевная боль. Общение для него мучительно так же, как и одиночество, — ему плохо всегда, везде, со всеми и с самим собой. Причины этого экзистенциального страдания не называются и не исследуются, так же как и вопросы вины Раскольникова. Преступление, совершенное героем, осталось за рамками спектакля, поэтому Родя предстает не столько убийцей, терпящим наказание, сколько мучеником. Мизансцены провоцируют прямые ассоциации с Христом: над головами героев спускаются штанкеты, Раскольников взбирается на них, качается, висит и иногда замирает почти что в позе распятого. А когда он приходит прощаться с матерью и та внезапно принимается причитать, обнимая и укачивая сына на руках, невозможно не увидеть композицию Пьеты. Кажется, здесь Варнасу изменило чувство меры, так же как в той сцене, когда Иванаускас-Раскольников режет себе руку разбитой лампочкой…

Иванаускас в «Преступлении» работает очень мужественно. Его герой впервые появляется перед нами с перекошенным от боли лицом, а ведь дальше боль только усиливается, кошмар существования одолевает, напряжение растет. Как это сыграть, где взять эмоциональные ресурсы, как провести нас по всем кругам этого ада?.. На экран, который служит задником, транслируется видеоизображение — параллельно сценическому действию. Варнас монтирует маленькую фигурку Раскольникова, свернувшегося на диване, с его же громадным лицом на экране. Сузившиеся от боли глаза, слеза, катящаяся по щеке… Видеоряд — проекция душевной жизни Раскольникова, его кошмарные сны и воспоминания (эпизод с избиением лошади), его внутренний раскол. Когда герой на сцене яростно отбивается от «атак» Порфирия, на экране он молча идет по бесконечному обшарпанному коридору и так никуда и не приходит. После признания Соне Раскольников бросается за экран и с обратной стороны поливает его водой из шланга: кажется, что по его лицу потоками струится густая кровь…

Публика сидит прямо на сцене, неглубокая игровая площадка сильно вытянута по горизонтали. За поднимающимся экраном в полумраке зрительного зала видны жутковатые куклы с большими, как тыквы, головами — старуха-процентщица и ее сестра. Алена Ивановна трясет головой, злорадно хихикает и манит Родю дрожащей рукой. К убитым старухам постепенно спускаются все умирающие по ходу спектакля герои.

Многочисленные персонажи романа сыграны достаточно точно и «близко к тексту», хотя достоевскую природу чувств передать удается далеко не всем. Великолепен в роли Порфирия Д. Казлаускас. Сначала кажется, что этот персонаж весь состоит из суеты, мимических хлопот, болтовни, хихиканья, обезьяньих ужимок и прыжков. Каскад трюков, сотни движений в минуту, плюшевый мишка в руках… Лицедей, хитрец, ищейка! Но вот наступает последняя встреча Порфирия с Раскольниковым — и приходит очень усталый, грустный человек в неловко расстегнутой одежде, взъерошенный, помятый. Маска сползла и обнажила лицо со следами душевной борьбы и тяжкого опыта.


Р. Циценас (Пакштас), Г. Латвенайте (Салли). «Мадагаскар». Вильнюсский Малый театр.
Фото Д. Матвеева

Р. Циценас (Пакштас), Г. Латвенайте (Салли). «Мадагаскар». Вильнюсский Малый театр. Фото Д. Матвеева

Хотя рассказ о «Преступлении и наказании» и так неимоверно затянулся, необходимо еще упомянуть о том, что сценографом является знаменитый А. Фрейбергс, а музыку написал Г. Пускунигис.

Молодые актеры, ученики Римаса Туминаса, сыграли на фестивале спектакль «Мадагаскар» (Вильнюсский Малый театр). Пьесу написал Мариус Ивашкевичус, причем материал для нее писателю принес сам Туминас, давно мечтавший о произведении, посвященном Кажису Пакштасу (1893–1960). Этого человека — географа, путешественника, геополитика и общественного деятеля — называли литовским Цицероном, сравнивали с А. Линкольном. Пакштас всерьез думал о том, чтобы «переместить» Литву в Африку и создать там новую, другую родину. В пьесе, создававшейся в сотрудничестве с театром, действуют персонажи литовской истории. Их имена слегка изменены, они прозрачно «замаскированы»: Казимерас Покштас — это Пакштас, Салли — это знаменитая Саломея Нерис и т. д. Конечно, «Мадагаскар» — не документальная историческая хроника, а ироничная и грустная фантазия, актеры играют условных персонажей, а не их реальных прототипов. Это понятно даже тем зрителям, которые ничего или почти ничего не знают о событиях и людях той эпохи. Работа Ивашкевичуса — нетипичный для «новой драмы» пример пьесы, не чуждой политике. Как написали бы раньше, здесь обсуждается общественно- значимая проблема национального самосознания. Кроме того, пьеса написана сложным, образно- насыщенным языком, в ней много длиннейших монологов, трудных для исполнения и восприятия. Молодые актеры, впрочем, существуют в «Мадагаскаре» стилистически точно.

Туминаса как художника занимает «национальная проблема», только не в злободневном ракурсе. Он поставил спектакль о надеждах и мечтах, которые в юности окрыляют человека, а потом заставляют его страдать из-за проигранной жизни и обманутых ожиданий.

Фестиваль «Сирены» собрал много спектаклей, но он мечтает о расширении театрального пространства, об открытых границах, о путешествиях творческих идей и людей. Эти надежды, пожалуй, похожи на идеи К. Пакштаса, но не столь утопичны!..

Ноябрь 2004 г.

Жаковская Татьяна

ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА

Льву Иосифовичу Гительману, который преподавал нам когда-то самый важный предмет — любовь к ТЕАТРУ как таковому — всякому и разному.

Нежданно-негаданно на две недели моим рабочим местом оказался Главный Театр Страны… После первого дня, когда мы собрали «Ноев ковчег», привезенный в Лондон, из груды ржавого металла и прочих рогов и копыт, работал он, исправно собирая вокруг толпу людей разноообразного возраста, а мои обязанности сводились к нажатию на педаль старта и приглядыванию за публикой, чтобы в порыве энтузиазма не переступали через барьер и не нажимали кнопки сами. Свое временное служебное положение я использовала сполна — обзавелась контрамарками на весь текущий репертуар Национального и на всю программу Маймфеста, главные площадки которого — Purcell Room и Queen Elisabeth Hall — находились в трех минутах ходьбы на том же South Bank. В результате эти две недели в Лондоне обернулись опытом одновременного существования в двух театральных мирах. (На самом деле их в Британии, как минимум, еще два — Вест-Энд и региональные театры. Каждый существует по своим законам: финансирование, уклад жизни, способ мышления и взаимодействия со зрителем разные. Порой они друг над другом иронизируют, порой — покусывают оппонентов как в личных разговорах, так и в печати. Но это — сообщающиеся сосуды, и тем, как мне кажется, и живы.)

Наши мини-гастроли закончились приглашением в Национальный на следующий год — с большим количеством кинематов и на подольше. Проекту этому не было суждено материализоваться, но возник другой, и в июне мы вернулись в Лондон — привезли два десятка кинематов на долгосрочную выставку в Театральный музей, расположенный в Ковент-Гарден. К этому времени Сережа Жаковский закончил постановочный факультет местного театрального, где его обучили всяким техническим премудростям, — и завел все управление получасовым перформансом на световой компьютер. Кнопку старта нажимают смотрители, а мы наезжаем в Лондон раз в месяц «починять примус»…

Сколько бы ни накопилось работы, охрана выгоняет всех из здания без четверти семь — «караул устал!». До Национального через мост Ватерлоо — двадцать минут быстрым шагом — голова вертится направо-налево — дуга Темзы от Парламента до Собора святого Павла — такой же неприедающийся пейзаж, как изгиб Невы от Сената и Синода до Мраморного дворца… Биг-Бэн отбивает семь… в четверть восьмого — третий звонок…

КОРОЛЕВСКИЕ ТЕАТРЫ

Главных театров в Британии два. Один — самый главный: Национальный. Другой — тоже очень важный — Шекспировский. Питер Холл создал RSC — «Royal Shakespeare Company» — на базе Шекспировского Мемориального театра в Стратфорде в 1960 году, Национальный театр под руководством Лоренса Оливье открылся в 1963. С тех пор большая часть истории британского театра происходила в них (если не считать того, что происходило в Париже, у добровольно-ссыльного Питера Брука). Непредсказуемый порыв ветра во времена хрущевской оттепели занес их на российский небосклон — и москвичи увидели последнюю великую работу Лоренса Оливье — Отелло, а до питерцев добрался «Король Лир» Питера Брука с Полом Скоффилдом и Макбет Питера Холла с Вивьен Ли (последний спектакль Холл считал своей неудачей, но в России это как-то не заметили…).

Об истории взаимоотношений Шекспировского и Национального можно было бы написать роман, но вкратце сюжет таков: Оливье предложил Холлу объединиться — поскольку было очевидно неизбежное соревнование за фонды и т. д. Подумав, тот отказался, предпочтя соревнование монополии. В 1968 году у Холла случился нервный срыв — и он оставил театр на никому тогда не известного 28-летнего режиссера — Тревора Нанна, который и руководил театром до 1986 года, создав один из самых мощных театров Европы. В 1973 Холлу предложили возглавить Национальный, так как здоровье Оливье резко ухудшилось. Холл вытащил на своих плечах растянувшуюся на годы эпопею строительства здания на Южном Берегу, и под его руководством Национальый стал общепризнанным лидером театральной жизни страны. Холл проработал в Национальном до 1988, потом его сменил Ричард Эйр. Когда в 1997 году Эйр решил уйти в отставку, очевидной замены ему не нашлось — многим казалось, что следующее поколение режиссуры еще «не доросло», и возглавить Национальный предложили Нанну…

Национальный театр в Британии появился позже, чем во многих других европейских странах (что отчасти объяснимо недоверием протестантизма к искусству вообще и театру в особенности). О необходимости его говорили с начала XX века, парламентский билль был принят в 1949, но, чтобы дело сдвинулось с места, понадобилось еще пятнадцать лет — и художественный авторитет и уникальная человеческая индивидуальность Лоренса Оливье. На старой фотографии Оливье выглядывает из окошка строительного вагончика, припаркованного рядом с «Old Vic», пристанищем Национального в его первые годы, — в течение многих лет этот вагончик служил в качестве «временного» кабинета худрука.

Говорят, после премьеры «Отелло», когда овация перекинулась из зала за кулисы, Оливье мрачно прошел мимо аплодирующих рабочих сцены и одевальщиков и заперся в гримерке… Причуды мастера никого в театре не удивляли — все знали, например, что знаменитый актер испытывает панический страх перед сценой, партнеров просили никогда не оставлять его на сцене одного и не смотреть ему в глаза во время спектакля. Но когда в течение получаса из гримерки не раздалось и звука, друзья забеспокоились. Кто-то выдавил дверь плечом — и увидел Оливье, сидящего перед зеркалом все еще в гриме Отелло в подавленном состоянии. «В чем дело, Ларри, ведь ты только что гениально сыграл свою лучшую роль?» — «Да, но я не знаю, КАК я это сделал…»

Он был честолюбив, как генерал, ведущий армию в поход, но умел слушать других. Кеннет Тайнен, в ту пору — самый влиятельный и язвительный театральный критик, написал весьма негативную рецензию на один из его спектаклей — и послал Оливье копию по почте. В ответ пришло предложение на работу литературным директором театра. Мастер старшего поколения, он принял и признал новую драматургию — в Национальном шли пьесы Пинтера и Беккета. Он приглашал на постановки Брука, Дзеффирелли и Эдуардо Де Филиппо.

Его видение Национального театра было похоже на концепцию элитных войск — ансамбль лучших актеров страны в лучших пьесах классического и современного репертуара, поставленных лучшими режиссерами мира. Но настали трудные для Британии времена, Маргарет Тэтчер безжалостно срезала дотации театрам, от многих замыслов пришлось отказаться, в том числе — от дорогой его сердцу идеи постоянной труппы, строительство затягивалось… До переезда в новое здание Оливье так и не дотянул — здоровье вынудило уйти на покой раньше. Только один раз — на торжественном открытии 25 октября 1976 года — он вышел на сцену, которую вымечтал и которая названа его именем. Тысячный амфитеатр — от актеров труппы до королевы — встал ему навстречу, приветствуя овацией…

Национальный до сих пор несет на себе отпечаток его личности и его идей, или, точнее, его отказа от подчинения спущенной сверху — или навязанной снизу — идеологии. Когда его спросили, для чего существует театр, он ответил кратко: «Для аплодисментов», — а на вопрос, сколько же денег нужно театру, еще лаконичней — «Больше!».

Из трех слов, составляющих его название — The Royal National Theatre, — употребляют обычно только одно, но с определенным артиклем — The National. (В текстах просто две буквы — NT.) Звание «Королевский» преподнесли в подарок к 25-летию высокопоставленные доброхоты, не согласовав с творческим руководством и коллективом, и оно было воспринято со смешанными чувствами — скорее как понижение в ранге, чем повышение. Что же касается третьего слова, то Национальный больше чем просто театр. Он — театральный дом… Большой театральный дом… Возможно, слишком большой…

Три сцены: знаменитый веерообразный амфитеатр Оливье с огромной вращающейся сценой и сказочной акустикой (в последнем ряду слышно как в первом), традиционная коробка Литэлтон и малый зал Котслоу, где форму сцены и расположение зрительских мест можно менять как угодно, — в сумме 2650 мест. 20 премьер в год, 700 тысяч проданных билетов. Штат — 800 человек (включая билетеров и официантов), из которых актеров меньше ста. Бюджет — 30 миллионов фунтов в год, из них государственная субсидия —13 миллионов, доля спонсоров около 2 миллионов. (Про бюджет, субсидию и прочие финансы каждый желающий может узнать, заглянув на веб-сайт: если театр дотируемый, он должен быть как можно более открытым — во всех отношениях). Репетиционный период — роскошные 4–6 недель вместо обычных для британского театра 2–3. Лучшие в стране цеха — световики, звуковики, электронщики.

Фойе Национального открыты весь день — здесь встречаются за ланчем, проводят деловые совещания, приходят послушать бесплатный дневной концерт, посмотреть выставку, порыться в книжном магазине, а иногда и просто посидеть: с книжкой за чашкой чая с принесенными из дому бутербродами, с книжкой без чая, без книжки и без чая — просто отдохнуть. В любом случае никто и никогда не глянет на тебя косо — это в полном смысле слова «public building» — здание, принадлежащее публике.

Национальный не задумывался гигантским театральным комбинатом, он им стал в силу особенностей британской системы финансирования искусства. Трудно, почти невозможно получить деньги, чтобы спокойно продолжать делать то, что ты делаешь. Даже «бюджетники», в списке которых Национальный и Шекспировский занимают две красные строки, вырвавшись далеко вперед от остальной массы, должны каждый год подкреплять свою апелляцию на грант списком принципиально нового в работе — т. е. практически брать на себя повышенные капиталистические обязательства, особенно в области работы со зрителем. Это, в свою очередь, ведет к большему объему работы, новым единицам в штатном расписании и т. д. и т. п.

Ни у того, ни у другого театра нет постоянной труппы в российском смысле этого слова — договор у актеров то на спектакль, то на определенный отрезок времени. Но практически успешно дебютировавший в одном театре имеет большие шансы быть приглашенным в другой, и, судя по спискам предыдущих работ актера, которые включаются в программку спектакля, раз попавший в этот избранный круг и выдержавший испытание будет приглашен снова (актерский заработок в бюджетном театре в несколько раз меньше, чем в коммерческих театрах Вест-Энда, не говоря уже о голливудских гонорарах, но, судя по количеству звезд на сценах Национального и Шекспировского, деньги правят не всем миром).

В «Дневниках» Питера Холла есть запись, относящаяся к началу восьмидесятых, — разговор за обедом втроем: с Тревором Нанном и Питером Бруком. В тот момент Холл руководил Национальным, Нанн — Шекспировским, а у Брука на полном ходу был его центр театральных исследований в Париже. Каждый сетовал на разбухание своего театра, рост административных проблем, крадущих время и силы. Сошлись на том, что все, что им нужно на самом деле, — один театр на троих в Лондоне с постоянной труппой из двадцати — тридцати хороших актеров… На том и расстались — без последствий. Вряд ли бы они ужились вместе — но в любом случае денег на такое предприятие никто бы не дал… Питер Холл попробовал сделать свой собственный репертуарный театр в Лондоне уже в девяностые — продержался несколько успешных сезонов, потом владельцы решили продать здание — и при всех своих регалиях, поклонниках и т. д. он не смог получить грант, чтобы выкупить помещение. (Одной из причин отказа, невысказанной, конечно, вслух, было редкостное умение сэра Питера говорить в лицо власть имущим, что он о них думает, другой — его возраст: в «новой» Британии новых лейборов предпенсионный возраст начинается в сорок. Питеру Холлу почти вдвое больше, во что трудно поверить на «Вакханках» Еврипида, которые он поставил в этом году в Национальном, — спектакль удивительной мощи и театральной магии.)

В общем, как здесь говорят, травка всегда зеленей по другую сторону забора — российские театры полвека мучились от разбухших трупп и мечтали о возможности собрать звездный состав на постановку, британцы смотрели на них с завистью, полагая, что постоянная труппа — автоматический залог ансамбля (учтите, что последние десять лет их видение российского театра базируется на гастролях Малого драматического и «лабораториях» Анатолия Васильева, последние — в основном в университетах, для узкого круга посвященных).

ПОСЛЕДНИЙ СЕЗОН ТРЕВОРА НАННА

Тревор Нанн. Фото из архива автора

Тревор Нанн.
Фото из архива автора

Мы попали в Национальный на «смену караула»: летом 2001 года Тревор Нанн объявил, что не намерен продлевать свой 5-летний контракт. Объясняя это решение, он уподобил должность худрука Национального работе воздушного гимнаста, который пытается удержать баланс на канате, протянутом над Ниагарским водопадом, крутя педали одноколесного велосипеда, и при этом жонглировать тарелочками. Трудно представить себе кого-то более подготовленного для исполнения этого трюка — опыт и заслуги Нанна общепризнанны. Он уходит под звуки фанфар — Национальный получил в 2000 году 8 наград имени Лоренса Оливье. Эти награды присуждают зрители (через систему добровольцев, отсматривающих репертуар всех лондонских театров, и голосование по Интернету). Самый почетный приз — за выдающиеся достижения — был вручен самому режиссеру. (Еще одного «Оливье» получили «Отверженные» — как самый популярный мюзикл.)

…Утром, когда он, с черными мешками под глазами, просит чашку двойного «эспрессо» в угловом кафетерии, где и от одинарного просыпаешься, как от удара током, Нанн выглядит на семьдесят с гаком. Вечером, на встрече со зрителями, он хохочет, увлекшись по ходу разговора какой-то идеей, чуть ли не подпрыгивая на стуле от предвкушения того, как то-то и то-то можно сыграть, — вряд ли ему дашь больше 40. Он все еще получает удовольствие от жизни и от игры, умеет увлекаться — и увлекать нас за собой…

Он родился в 1940 году в малоимущей рабочей семье в провинциальном Ипсвиче. (Что за биографии у мэтров британского театра! Питер Холл — сын железнодорожного служащего с маленькой станции. Питер Брук, Харольд Пинтер, Том Стоппард — дети иммигрантов из Восточной Европы. А говорят — классовое общество…) Лет в пять, никогда не быв в театре, заявил родителям, что хочет стать актером. В семь обнаружил том Шекспира на полке у тети (в их доме книг не было). В 11 сдал экзамен, дававший ему право продолжать образование в гимназии. По окончании получил стипендию в Кембридже, где в какой-то момент руководил двумя студенческими театрами одновременно. По счастливому стечению обстоятельств получил первую работу в театре в Ковентри, в 15 милях от Стратфорда, где Питер Холл незадолго до того основал Шекспировский театр. Через два года Холл предложил ему работу… За свою долгую художественную жизнь он поставил ВСЕ пьесы Шекспира, и десяток его спектаклей вошел в историю, среди них — античная трилогия и недавний «Венецианский купец» в Национальном (Нанн не поверил, что его любимый драматург мог написать антисемитскую пьесу — результатом явился удивительно тревожный спектакль, действие которого происходит в Италии между двумя мировыми войнами, и предчувствие Катастрофы разлито в воздухе).

Балансировать над Ниагарой предстоит следующему поколению — теперь уже ни у кого нет сомнений, что оно «доросло» — не только Николас Хитнер, которого после продолжительных дебатов назначили преемником Нанна, но и другие претенденты — не те, кого выбирают, а те, кто выбирает. У многих есть выбор между Лондоном и Голливудом, они успели утвердить себя не только в театре, но и в кино: Хитнер получил Оскара за «Безумие короля Георга Третьего», Сэм Мендес — за «Американскую красавицу», Стефан Далдри — номинацию за «Билли Эллиота». Мендес сделал свой выбор, уйдя из популярного лондонского театра «Донмар», который он успешно возглавлял 10 лет. Хитнер пожертвовал заокеанской карьерой, чтобы подставить плечи под ярмо Национального. У него, конечно, есть свои идеи о том, куда плыть Национальному, но никаких революционных потрясений не ждите — в одном из интервью он признался: «Если бы в 16 лет меня спросили, кем хочешь стать, я бы ответил не раздумывая — Тревором Нанном…». Интересно, что смена караула произошла неожиданно и в Шекспировском: Адриан Ноубл, возглавлявший его на протяжении последних десяти лет, слишком резко повернул руль — решил одновременно перестроить здание театра в Стратфорде и отказаться от зала Барбикан, который был лондонским домом Шекспировского на протяжении двадцати лет. Этот уникальный зал, предмет законной гордости Тревора Нанна, был спроектирован под его наблюдением с таким расчетом, что играть любую пьесу Шекспира в нем можно практически без декораций. Каковы бы ни были причины этой резкой смены курса, громоздкий корабль Шекспировского дал слишком крутой крен, провалив свой первый сезон вне Барбикан, — и Ноубл подал в отставку. Его преемником стал 46-летний инсайдер Майкл Бойд, за последние пять лет поставивший несколько интересных шекспировских спектаклей.

Контракт Нанна истекает весной 2003 года. Несколько месяцев он и Хитнер будут руководить театром совместно, работая бок о бок, — так пять лет назад Нанн принимал театр у Ричарда Эйра, тот — у Питера Холла, а тот — у Лоренса Оливье (впрочем, последний эту вахту в четыре руки сократил до минимума — уходить на пенсию с его темпераментом было непросто).

Судя по «Дневникам» Питера Холла (которые просто необходимо издать на русском языке в качестве подготовительного холодного душа для будущих худруков), вот тут-то и наступает режиссерское счастье — в твоем распоряжении лучшая сцена Британии и еще две вдобавок, лучшая в стране постановочная часть, вдвое больше репетиционного времени, чем то, что может позволить себе любой другой театр, бюджет, являющийся предметом зависти всех остальных режиссеров (его, правда, все равно всегда не хватает), возможность занять лучших актеров страны — и наконец-то можно заняться своими собственными спектаклями, не терзаясь проклятыми вопросами о будущем Главного театра страны…

Как же распорядился этим счастливым сезоном Нанн? С точки зрения логики «после меня хоть потоп», столь печально знакомой всем нам по истории театра родного города, — абсурдно: предпринял несколько решительных шагов, которые сильно облегчат жизнь его преемнику. Одной из главных проблем Национального является средний возраст его зрителя, постепенно приближающийся к 60-ти. Причин тому множество, и цены на билеты — не последняя из них (поход в театр вдвоем обходится около ста фунтов). За годы правления Нанна было сделано немало, чтобы изменить ситуацию и привлечь в театр нового зрителя: летние фестивали уличного театра на площади перед входом, бесплатные выставки и концерты в фойе, вечера, когда любой билет на спектакль стоит десять фунтов… Но последний проект — «Transformation» («Преображение») — превзошел по радикальности все предыдущие. В него оказались вовлечены два пространства — зал Литэлтон (результат компромисса между архитектором и комитетом 30 лет назад — старомодная сцена-коробка с длинным залом и безнадежно далеким от сцены балконом) и фойе балкона, обычно используемое под выставки. Литэлтон переоборудовали в 500-местный амфитеатр с большим просцениумом, в фойе построили еще один временный малый зал — «Лофт» («Чердак») на 100 мест, и за пять месяцев весной и летом 2002 года сыграли на этих двух площадках премьеры 13 новых пьес, в основном рассчитанных на молодежную аудиторию (и с ценами на билеты им по карману — шесть с полтиной для тех, кому нет 25-ти). А ведь за все это надо было уговорить заплатить спонсоров…

Одновременно с этой бурной административной деятельностью он поставил новую трилогию Тома Стоппарда «Берег Утопии», «Трамвай Желание» Теннесси Уильямса с известной звездой американского театра и кино Глен Клоуз (на этот спектакль билеты на три месяца вперед были раскуплены до премьеры), американский мюзикл тридцатых годов «Все сойдет» Коула Портера (ранний предвестник «Чикаго»), а в феврале 2003 планирует выпустить «Бесплодные усилия любви» (с той же группой артистов, что виртуозно отбивает чечетку в мюзикле Портера).

Каждый раз, когда Национальный ставит мюзикл, критика дружно взвывает, что, дескать, не для того дотацию дают, — Нанн аргументирует тем, что на мюзикл приходит самая широкая аудитория, в том числе и та, что никогда бы не пришла в Национальный на драму, — а Главный театр страны должен заботиться обо всех… Важна и финансовая сторона дела — успешный мюзикл переводят потом на Вест-Энд, и он годами зарабатывает солидные суммы на пропитание родителям — не только постановочной бригаде, но и театру, откуда он родом (поставленные Нанном «Отверженные» за 18 лет проката принесли Шекспировскому театру сумму, превышающую размер его ежегодной дотации, а Национальный уже третий год получает солидную финансовую подпитку от его же постановки «Моей прекрасной леди» — очень красивого и остроумного спектакля, который собирает каждый вечер полный зал в ста метрах от того места, где встретились профессор Хиггинс и Элиза Дулитл). Ставить мюзиклы Нанн любит и умеет — можно даже сказать, что никто не умеет ставить их лучше него (знаменитые «Кошки» только недавно сошли со сцены Вест-Энда после 20 лет аншлагов), но он любит и умеет ставить не только их…

ЗАЛ ЛИТЭЛТОН: ХАРОЛЬД ПИНТЕР «НИЧЬЯ ЗЕМЛЯ»
LYTTELTON AUDITORIUM: HAROLD PINTER «NO MAN’S LAND»
Январь 2002

Сегодня трудно понять, почему пьесы Пинтера традиционно относили к театру абсурда: жизнь догнала его драматургию. С другой стороны, театр абсурда догнал самого драматурга — привычка быть слева в любом конфликте привела к тому, что как публицист он обыч но выступает в печати в лучших традициях выпускника университета дружбы народов имени Патриса Лумумбы, видя за каждым кустом происки американского империализма. По счастью, в театре он трижды практик — не только драматург, но и режиссер, и актер — и на репетициях идеологией не занимается.

Пинтер связан с Национальным с давних пор — он был одним из режиссеров театра во времена Оливье. С Питером Холлом не нашел общего языка — и ушел. В Национальном есть неписаная традиция — каждый следующий худрук дает постановку предыдущим. В этом сезоне Питер Холл поставил на сцене Оливье «Вакханок» Еврипида, Ричард Эйр — пьесу о молодом Ван Гоге «Винсент в Брикстоне», которая перекочевала с Котслоу на Вест-Энд. Пинтер вернулся к своей старой пьесе — «Ничья земля». Во время репетиций ему исполнилось шестьдесят, впереди была серьезная операция, потом химиотерапия (все вроде обошлось в конце концов благополучно, и он даже написал и напечатал стихи, посвященные борьбе своих клеток с опухолью). В одном из интервью он признался, что пьеса повернулась неожиданной для него самого стороной…

Сцена из спектакля «Ничья земля». Фото из архива автора

Сцена из спектакля «Ничья земля».
Фото из архива автора

Джон Вуд и Корин Редгрейв в спектакле «Ничья земля». Фото из архива автора

Джон Вуд и Корин Редгрейв в спектакле «Ничья земля».
Фото из архива автора

«Ничья земля» уже шла на сцене Национального — двадцать пять лет назад, в год открытия на Южном берегу, на той же сцене Литэлтон, с Джоном Гилгудом и Ральфом Ричардсоном в главных ролях. Театральная легенда, рожденная их исполнением, на много лет «закрыла» пьесу для сцены — пока несколько лет назад сам драматург не сыграл Хирста в театре Альмейда… На этот раз Пинтер является постановщиком, в главных ролях Джон Вуд и Корин Редгрейв, оба — с длинным послужным списком сыгранного в Национальном и Шекспировском, включая Лира и Глостера, чьи тени явно присутствуют в этом спектакле.

Действие происходит в просторной викторианской гостиной — шкафы с книгами, шкаф с выпивкой, тяжелые шторы на окне, глубокое кресло напротив камина. Когда шторы открываются, за матовым стеклом окна ничего не видно — может быть, Лондон, а может, Москва, может быть, туман, а может — ничья земля небытия, которая чудится хозяину дома, стареющему Хирсту.

…Некогда преуспевший литератор, а ныне запойный пьяница, он подобрал где-то и привел в свой богатый дом случайного собутыльника — поэта-неудачника Спунера, перебивающегося случайными приработками в местном пабе. Спунеру здесь тепло, хорошо, покойно — он хотел бы остаться подольше, он распускает павлиний хвост, надеясь покорить Хирста блеском ума, остроумием диалога, изысканными манерами, готовностью услужить и т. д. Хирст молча и стремительно напивается. Спунер рассказывает (или фантазирует — мы так и не узнаем) о прошлом — о любившей его красавице жене, о приемах для молодых поэтов на лужайке перед летним коттеджем. У Хирста от прошлого остались довоенные альбомы с фотографиями людей, чьих имен он не помнит, а в настоящем ничего, кроме видения безмолвного озера в туманном лесу, где кто-то утонул — или это тонет он сам… Спунер преисполнен сочувствия, хочет помочь — но налившийся до бровей Хирст уползает на четвереньках в спальню.

Бриггс и Фостер (Анди Ла Тур и Данни Дайер), мафиозного вида слуги, жирующие за счет впадающего в маразм хозяина, разгадывают намерения Спунера зацепиться в теплом уголке и недвусмысленно дают ему понять, что место занято. Поскольку выгнать Спунера оказывается не так-то просто, один из них неожиданно гасит свет и запирает докучливого претендента в темноте неведения.

Проснувшись поутру, Спунер вознагражден завтраком с шампанским, который предназначался не для него — так, во всяком случае, утверждает Бриггс. Пока Спунер поглощает его, Бриггс рассказывает о том, как они познакомились с Фостером, которому он показал дорогу на улицу Болсовер с односторонним движением. Ее трудно найти, но уж если ты туда попал, выхода нет — ты будешь пытаться выбраться всю оставшуюся жизнь и, в конце концов, осядешь там с навсегда серым лицом. Стремительно вошедший Хирст неожиданно обращается к своему гостю как к Чарльзу Везерби, своему давнему товарищу по Оксфорду, которого он узнал — или притворяется, что узнал, — в Спунере.

Чтобы так написать-поставить-сыграть последующую сцену, надо очень хорошо знать и очень сильно не любить британский вариант номенклатуры — «истэблишмент», закрытый класс, в который и по сей день нет доступа без растянувшейся на столетия родословной, поддержанной «старыми» деньгами, дорогими частными школами, «Оксбриджем» (производное от Оксфорда и Кембриджа), разветвленной сетью родственных и дружеских отношений. Эти люди, узнающие друг друга по выговору, манерам и цвету галстука, по праву рождения освобождены от борьбы за выживание — но и от повышенного содержания адреналина в крови — и лечатся от скуки превращением чужих жизней в повод для увеселения. Если вы не принадлежите к числу посвященных, не пытайтесь встрять в их диалоги, основанные на чувстве полного морального и интеллектуального превосходства, — чужака походя смешают с грязью, вывернут наизнанку ваши аргументы, посмеются над всем, что вам дорого, — да так, что вы никогда уже не отмоете деготь от всего, что любили и во что верили.

Именно это проделывает со Спунером Хирст. Неожиданно пружинистый и моложавый — ни малейших следов давешнего алкогольного ступора, — он радостно приветствует вновь обретенного друга юности и обрушивает на него стремительный, не требующий от собеседника ответа восторженный монолог о добрых старых временах, без паузы перерастающий в не менее восторженные откровения о своем романе с его молодой женой, которую он соблазнил одним довоенным летом с помощью коржиков и взбитых сливок, — и далее, и далее, во всех подробностях расписывая такую милую и забавную историю, которая не оставляет камня на камне от романтической легенды, столь дорогой сердцу его собеседника.

У героя Джона Вуда под ногами разверзлась пропасть. Приветственная улыбка застыла на губах — да и сам он застыл на середине какого-то движения, запрокинув лицо, будто ожидая подсказки сверху…

Драматург-режиссер и актер держат паузу: мы пытаемся понять, что происходит — тот ли он, за кого его принимает Хирст, или тот, за кого он сам себя выдает, существовала ли эта женщина в реальности, была ли она Эмили Везерби или Эмили Спунер, — и так и не получаем определенного ответа. Точнее, мы получаем ответ, который лежит в другой плоскости, — неважно, была ли вообще у него жена или все это только фантазия одного и игра другого, — все это не меняет ситуацию Спунера. Эта минута — главный выбор его жизни, его единственный шанс войти в тот круг, куда ему так хотелось и не удавалось попасть. Но от него требуют слегка пригнуться и согласиться на унизительную роль — в истории, которая случилась лет тридцать назад, если случилась вообще.

Через несколько секунд он делает ответный ход — подхватывает интонацию собеседника, быстрыми уколами нащупывает его уязвимое место и возвращает удар, пускаясь в свою очередь в откровения о подробностях неполных сексуальных отношений, которые он якобы имел с любимой девушкой Хирста. Он наслаждается достигнутым результатом — бычьим яростным ревом противника — и не упускает возможности произнести гневную и высокопарную филиппику в адрес циника, посмевшего оскорбить его Дульсинею. Он воспаряет до небес, разнося в пух и прах все, на чем зиждется чувство превосходства поэта-лауреата…

Его торжество длится недолго — деваться старому поэту некуда, и вскоре он будет молить о разрешении остаться в этом теплом углу в любом качестве, но бунта здесь не прощают. Хирст не любит слова «нет» — но он и сам в западне: слуги, один из которых оказывается молодым поэтом (или претендует на то, чтобы им быть), а второй, похоже, готовится к роли его литературного агента, уже теснят надоевшего им лауреата со сцены — в никуда, в это самое озеро, в смерть…

Спектакль получился «бесшовный», сохранив всю мерцающую многозначность пьесы. Было у этих стариков общее прошлое или нет, были ли они поэтами или было ли у них вообще какое-либо прошлое или только несостоявшиеся мечты — нам знать не дано. Да и не важно… Вне зависимости от того, как они прожили свою жизнь, герои стоят на краю ничьей земли, но один из них уже мертв, а другой еще нет…

ЗАЛ КОТСЛОУ: ГРЕГОРИ БЁРК «ПУТЬ ГАГАРИНА»
AUDITORIUM COTTESLOE: GREGORY BURKE «GAGARIN WAY»
Январь 2002

Грегори Бёрк изучал экономику в университете, бросил, работал где придется, в том числе на маленькой фабрике по производству картриджей, похожей на ту, где происходит действие его пьесы. В то время как мыл тарелки в ресторане, написал пьесу — и отправил ее по почте в Эдинбургский театр Траверз, который специализируется на работе с молодыми драматургами. Через несколько месяцев, уже потеряв всякую надежду, получил ответ… В марте 2000 года в Траверзе состоялось то, что здесь называют «performed reading» — публичное чтение по ролям. На следующем этапе подсоединился Национальный, у которого специально для таких случаев существует программа «springboard» — «подкидной доски»: новая пьеса ставится на паях с каким-либо региональным театром и после обкатки на зрителе играется в Лондоне. Премьеру в Траверзе сыграли на прошлогоднем Эдинбургском фестивале — под шквал аплодисментов и восторженных рецензий. По окончании фестиваля спектакль переехал в Лондон, на малую сцену Национального — Котслоу, где шел при аншлагах до конца января, потом переместился на Вест-Энд, где продержался три месяца, а затем поехал на гастроли по городам и весям…

Никакого отношения к советской космонавтике пьеса не имеет, зато имеет прямое отношение к тем звонким идеям, которые наша страна запустила на орбиту, — как старые спутники, они крутятся там, постепенно снижаясь, пока не вспыхнут на прощанье фейерверком очередного насилия.

Сцена из спектакля «Путь Гагарина». Фото из архива автора

Сцена из спектакля «Путь Гагарина».
Фото из архива автора

Сцена из спектакля «Путь Гагарина». Фото из архива автора

Сцена из спектакля «Путь Гагарина».
Фото из архива автора

«Путь Гагарина» — это название улицы в шотландском шахтерском поселке Ламфинэнс, оплоте местного рабочего движения (в 30-е годы они умудрились продвинуть в парламент одного из немногих представителей коммунистической партии). Таких унылых поселков и маленьких городков с аккуратными террасами одинаковых серых домиков в центральной Шотландии множество. Это — местный Донбасс, но черной пыли давно нет, а на поросших травой терриконах пасутся ленивые овцы… Шахты закрылись лет двадцать лет назад. Еще раньше закрылись верфи — из 55 на Клайде осталась одна. Аналогичная судьба постигла почти одновременно всю тяжелую индустрию севера Англии, теперь тот же процесс распространился на ткацкие фабрики, на очереди — фермеры… Уголь дешевле было покупать в Польше, самолеты вытеснили корабли, пластмассы — металл, ткани стало дешевле завозить из Китая, продукты — отовсюду, где больше солнца. И есть тысяча мест, где люди счастливы получать за день столько, сколько британский рабочий за час… А здесь можно спокойно — хотя скучно — прожить всю жизнь на пособие по безработице, так что процесс привел не к обнищанию рабочего класса, но к его превращению в неработающий класс. Сначала возмущались и писали социальные драмы, потом пришел черед романтической комедии — фильм «Full Monty» предложил мужской стриптиз как выход из проблемы неполной занятости. Фильм пришелся по душе Тони Блэру и стал чуть ли не знаменем кампании новых лейборов по возвращению бывшего рабочего класса на работу. Ситуация выродилась в фарс — дело не только в том, что создание новых рабочих мест обходится дороже, чем выплата пожизненного пособия по безработице, — но, как и следовало ожидать, не так уж много находится желающих выполнять нудную механическую работу за минимальную зарплату, которая обеспечивает тот же уровень жизни, что и пособие.

Все эти предлагаемые обстоятельства пьесы актерам знакомы не понаслышке, и местный диалект, на котором разговаривают герои, — не по урокам сценречи. Трое из них шотландцы, так же как и режиссер Джон Тиффани (он же — литературный директор, т. е. завлит, театра Траверз).

Действие пьесы происходит на складе маленькой фабрики по производству компонентов в Дамферлайне (такая есть теперь в каждом бывшем шахтерском городке — дальневосточный «хай-тек» двинулся в Шотландию: чистая вода и воздух, тренированная и дисциплинированная рабочая сила, гранты от местных властей на создание новых рабочих мест). Двое рабочих: идеолог Гарри, ветеран рабочего движения с нечаевским уклоном, и мускулистый психопат Эдди, которому постоянно хочется кого-нибудь побить, — замыслили акцию протеста против глобализации. По плану задуманного политического убийства Гарри должен был похитить инспектирующего фабрику японца, а Эдди — подкупить сторожа, чтоб он убрался с глаз долой. Но сторож, незадачливый выпускник университета по специальности «политика», вернулся за шляпой, фабрика, как оказалось, в связи с дальневосточным экономическим кризисом перешла в руки американцев, и захваченный «японец» оказался пожилым шотландцем, уроженцем Левена, такого же городка в ста километрах отсюда. Под гомерический хохот зрительного зала следует дискуссия, в которой над сценой летают все популярные идеи двадцатого века, изложенные с сильным местным акцентом и густо пересыпанные матом: мелькают имена Маркса, Нечаева, Сартра, Кропоткина, Жана Жене, в диалог замешана советская космонавтика, израильские кибуцы, хиппи, йога — и все эти яркие воздушные шарики с треском лопаются при соприкосновении друг с другом и с реальностью… Сознавая полный идеологический провал всей акции и абсурдность всей ситуации, Гарри готов дать отбой — тем более что пистолет он купил, а на пули денег не хватило. Но ходу назад нет: Эдди не купил балаклавы — у него аллергия на шерсть, и вообще он хочет, наконец, перейти от слов к делу. Полная алогичность и неподготовленность кровавого финала отбрасывают зал в состояние шока, пережитого в солнечный осенний день 11 сентября, — несколько недель спустя после премьеры пьесы Бёрка на Эдинбургском фестивале…

Харольду Пинтеру пьеса очень понравилась — за исключением кровавого конца. И то и другое не случайно — хотя критика мгновенно обозначила Бёрка как последователя Пинтера (а также Беккета, Брехта и Тарантино), но если Пинтер-публицист все еще бредит конфликтами классовой борьбы, куда он отнес и 11 сентября, то у следующего поколения иллюзий уже нет — ни розово-красных, ни какого другого цвета. Все теории разумного построения общества оказались бессильны перед человеческой натурой, в состав которой входит ненависть к себе неподобным…

ЗАЛ ОЛИВЬЕ: ТОМ СТОППАРД «БЕРЕГ УТОПИИ»
OLIVIER AUDITORIUM: TOM STOPPARD «THE COAST OF UTOPIA»
Июль — октябрь 2002

Три спектакля по три часа каждый, тридцать актеров, семьдесят персонажей, 160 перемен костюмов… Нескончаемые диалоги о судьбах России и Европы… Неудобопроизносимые — и почти ничего не говорящие зрителям фамилии… И аншлаг в середине лета, спектакль за спектаклем…

Том Стоппард. Фото из архива автора

Том Стоппард.
Фото из архива автора

В детстве меня заворожило бабушкино трюмо — поворачиваешь боковые створки, и фарфоровые безделушки начинают двигаться, потом множиться… В каком-то положении зеркал уже совершенно невозможно понять, где первоначальное отражение, а где отражение отражения отражения… Стоппард играет с этим со времен «Розенкранца и Гильденстерна» (в фильме, поставленном им самим через двадцать лет после театральной премьеры, он возвел эти отражения в квадрат, если не в куб: Розенкранц и Гильденстерн смотрят «Гамлета» как пантомиму, которую актеры разыгрывают на заднем дворе перед гогочущей дворней, причем сначала они смотрят не с той стороны рампы, а в конце видят себя повешенных; в сцене «мышеловки» Клавдий и Гертруда смотрят на сцену, где Король-на-сцене и Королева-на-сцене смотрят кукольную пьесу, в которой кукла-Клавдий отравляет брата и соблазняет куклу-Гертруду). Его интересует иллюзия, игра — и он множит планы восприятия, меняет угол зрения…

И вдруг — историческая трилогия, почти без трюков, если не считать нескольких наплывов и возвратов во времени… Едва ли не документальная драма, список действующих лиц которой (но уж никак не содержание) вызвал бы восторг во время подготовки к какому-нибудь юбилею советской власти: Герцен, Огарев, Бакунин, Белинский…

Первоначально Стоппард намеревался писать пьесу про Исайю Берлина и Анну Ахматову — возможно, под влиянием опубликованной в 1998 году книги «Жизнь Исайи Берлина» (Michael Ignatieff «A Life of Isaya Berlin»). Эта блестящая и «авторизованная» самим героем биография — автор, известный журналист Майкл Игнатьефф, беседовал с Берлиным на протяжении последних лет его жизни — мгновенно стала бестселлером (если ее когда-нибудь переведут на русский язык, что вообще-то стыдно не сделать: едва ли не треть книги посвящена встречам Берлина с Ахматовой и Пастернаком, — сравнение с повестью Наймана «Сэр» даст вполне «стоппардовский» эффект — мы никогда не узнаем, какое отражение истинно, но заключим, по Берлину, что каждый имеет право на свое видение мира и мифа — плюрализм, господа!).

Потом Стоппард зачитался «Русскими мыслителями» Берлина — и его увлек Белинский: нам трудно представить себе, насколько оригинально звучит для здешнего уха идея о том, что «поэт в России больше чем поэт». Предполагаю, что второй причиной этого увлечения стало открытие прозы Белинского как первоклассного драматического монолога (для нас совершенное Володиным в «Старшей сестре») — оно подтверждено лучшей ролью — и лучшей актерской работой спектакля — виртуозным и драматическим исполнением Вила Кина.

В дальнейшем фокус внимания драматурга переместился на любимого героя Берлина — Александра Герцена, который в «Русских мыслителях» выступает едва ли не в качестве alter ego автора.

В предуведомлении к «Берегу Утопии» Стоппард называет второй источник — написанную в 30-е годы книгу Карра «Романтические ссыльные» (E. H. Carr «Romantic exiles»). Для Берлина эти люди — участники драмы идей, оказавших влияние на ход XX века. Карр с дотошностью проследил их личную жизнь — и обнаружил сюжеты под стать мыльной опере. Стоппард пользуется этими двумя зеркалами одновременно: пока герои заняты судьбами России и мира, возникают романы, распадаются семьи, вырастают дети, умирают друзья…

В начале третьей пьесе — «Salvage» — политические изгнанники из разных стран Европы, выброшенные на берег Альбиона, задумчиво глядя поверх голов зала, обмениваются своими соображениями по поводу Англии и англичан — и зал весело оживляется этому превращению персонажей в наблюдателей, а самих себя в наблюдаемых…

Блан. Они воображают себя самой передовой нацией мира! Глупости! Они еще не открыли для себя принцип порядка. Все в этой стране соединено в какой-то совершенно невразумительной манере — боком! — вместо того, чтобы как в каждой разумной стране — сверху до низу. Ни в чем нет системы — общество, закон, литературная жизнь — все произрастает вперемешку… Здесь есть такое слово «шрубери» — знаете, я видел табличку в Кефф Гардэнс «Шрубери» — ничего, что можно было бы назвать садом! Англия — это одна сплошная шрубери!!!

Герцен. Кефф Гардэн?

Руж (смеясь). Не Кефф! Кев!

Название сада произносится на самом деле как «Кью», а «шрубери» (произносится как шробери) — это участок дикой растительности, в основном кустарника, обязательный в эстетике английского парка, который у Стоппарда становится обозначением той черты британского менталитета, которую сами обладатели практически не замечают — а эмигранты догадываются не сразу. В отличие от клумбы, шрубери за ночь не посадишь — годами предоставленные сами себе растения свободно переплетаются корнями и стеблями.

В трилогии Стопарда именно «шрубери» — не подлежащая садовым ножницам жизнь делает несостоятельными попытки запланировать мировую гармонию. Перекраивающие в своих мечтах мир в поисках идеального устройства общества борцы за светлое будущее оказываются беспомощными перед реалиями обыденной жизни, их собственные нормальные человеческие слабости путают карты Утопии.

«Шрубери», раскинувшаяся на тридцать с лишним лет, несколько государств, десятки человеческих характеров, — центральный образ спектакля Тревора Нанна.

Сценограф Вильям Дудли с помощью новейшей технологии — смесь слайдов, видео и компьютерной программы — меняет пейзажи и интерьеры с калейдоскопической быстротой: изображение проецируется на белую полукруглую стену позади вращающего круга, наплывает, движется то параллельно вращению круга, то навстречу ему, некоторые картинки складываются у нас на глазах из отдельных элементов, потом распадаются на куски, и уже наплывает следующее место и время действия, а иногда возвращается видением предыдущее, и это постоянное движение, перетекание одного в другое создает образ нерасторжимой вязи случайностей, которые становятся причинами непредвиденных следствий.

Человеческое «шрубери» создано удивительно сильным ансамблем тридцатилетних актеров. Только четверо ведут свои партии от начала до конца: Стифен Дилейн — Герцен, Дуглас Хеншел — Бакунин, Симон Дай — Огарев, Гай Хенри — Тургенев. Их героям — двадцать в начале, шестьдесят в конце. Главные женские партии распределены между двумя актрисами — Ив Бест играет Любовь Бакунину в первой части, Наталью Герцен во второй и Мальвиду в третьей, Люси Уайброу — Тата Бакунина в первой части, Наталья Огарева — во второй и третьей. Остальные актеры играют по несколько ролей, но этого практически не замечаешь — каждый персонаж выразителен и неповторим настолько, что впечатление, что в спектакле занято сто с лишним человек (в реальности — тридцать). Тревор Нанн знаменит своим виртуозным умением выстраивать многофигурные композиции — массовые сцены спектакля напоминают полотна Хогарта или Брейгеля.

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ: «ПУТЕШЕСТВИЕ» («VOYAGE»)

Поплыл над сценой перебор гитары, закружился хоровод белоствольных берез… В усадьбе Бакуниных Премухино, патриархальном дворянском гнезде с безмолвными крепостными, четыре сестры учат иностранные языки, которые здесь нужны как шестой палец, и не чают души в подающем блистательные надежды брате… Молодой и восторженный Михаил Бакунин, еще в артиллерийском мундире, но уже с Кантом в груди, объявляет что помолвка его сестры должна быть расторгнута в связи с открытием им трансцендентального идеализма… («Тата, Тата, разве ты не видишь? Рассвет уже наступил! Это только мы в несчастной отсталой России еще не поняли: жизнь Духа — это единственная настоящая жизнь!»)

Подав в отставку по состоянию здоровья — «меня тошнит от армии…», — Бакунин раз за разом привозит в Премухино ворох новых идей — и друзей. Вдохновенный Станкевич преподает Бакунину Шеллинга и между тем влюбляется в его сестру Любу. Она отвечает ему взаимностью, чем повергает Станкевича в панику — это грозит реальностью! — а Бакунина в гнев: «Никто, кажется, не понимает — мы со Станкевичем ведем тут бой не на жизнь, а на смерть против материальных сил с целью воссоединения нашего духа с Абсолютом — а ему завтра нужно возвращаться в Москву!»

Д. Хеншел (Михаил Бакунин). Фото из архива автора

Д. Хеншел (Михаил Бакунин).
Фото из архива автора

И. Бест (Любовь Бакунина), Р. Коулхард (Николай Станкевич). Фото из архива автора

И. Бест (Любовь Бакунина), Р. Коулхард (Николай Станкевич).
Фото из архива автора

В следующий приезд Бакунин открывает для себя Фихте и разводит сестру Вареньку с ее мужем по причине его бездуховности. Потом он привозит с собой идеи Фихте — и застенчивого до потери координации молодого Белинского, в которого с ходу влюбляется Тата. (Головокружительная вольтижировка Вила Кина — переходы от заикания к неудержимому фонтанированию, от замедленного, осторожно-незаконченного движения к цирковому антраша. Его руки и ноги как бы живут независимой от хозяина жизнью, норовя пуститься во все тяжкие, — и он удерживает их, пряча под мышки, в рукава, в карманы, — но они вырываются на свободу, как крылья пойманной было птицы, — и несут своего хозяина в опасную высоту — откуда через минуту он сваливается наземь, набив синяки обо все попавшееся по дороге…) Приходит весть о закрытии «Телескопа» — Белинский уезжает в Москву…

Варенька собирается ехать с ребенком за границу, не зная, на что она будет там жить, Люба умирает от чахотки… Отец решает, что все это слишком, и, когда Михаил требует у него денег на поездку в Германию, чтобы «сидеть у ног великих философов», — он отказывает… Михаил все-таки уезжает — и присылает в гости красавца Тургенева с рассказом о смерти Станкевича на руках Вареньки… Тата влюбляется снова — на этот раз в Тургенева…

Во втором акте, действие которого происходит в Москве и Петербурге почти параллельно первому, разворачиваются события, чье отражение в тихих водах премухинской идиллии мы наблюдали в первом.

Молодой Герцен с друзьями нарываются на неприятности с властями, голодный Белинский получает работу переводчика в «Телескопе» (не зная ни одного иностранного языка)… В московских гостиных Любовь Бакунина впервые встречает Станкевича, Шевырев в гневе от статей Белинского и в восторге от «Философских писем» Чаадаева, ходящих в самиздате, — он хочет их опубликовать при условии замены двух слов — «Россия» и «мы» — на «некое государство» и «некий народ». Чаадаев примеривается — «некий народ, не принадлежащий ни к Востоку, ни к Западу… Ренессанс обошел некий народ стороной…» — и приносит рукопись в «Телескоп», где Белинский временно замещает Надеждина.

В оригинале «Письма» на французском, в незнании которого молодой критик не может признаться властителю дум… Белинский — Вилл Кин делает умное лицо, кивает важно головой, следуя за пальцем Чаадаева, указывающим ему на ключевые места, — и, как только тот скрывается за дверью, взрывается беззвучным пароксизмом отчаянья: стыд, ненависть к самому себе сводят его тело в судороге, скрючивают пополам, выгибают в борьбе за глоток воздуха… Он сопротивляется рвущемуся из груди крику отчаянья, его кулаки не смеют даже стукнуть по столу… Он казнит себя, распинает, он готов кататься от отчаянья по полу, да в маленькой комнатке нет места — он бросается на стол — и в какой-то момент зависает над ним, опираясь лишь на пальцы рук и носки ботинок, чтобы не смешать бумаг… Вот в этой позе его и застает вернувшийся с дороги Чаадаев — «Извините, моя вина, я пришлю вам перевод…»

Статья напечатана, «Телескоп» закрыт — Белинский возвращается из Премухино на свой чердак над слесарной мастерской и прачечной и кается своей простонародной сожительнице в невозможности постичь высоты духа бакунинского дома.

— Что означают эти слова? «Гармония с Абсолютом достигается через духовное слияние прекрасных душ»… Что это значит?

— Я не знаю.

— Ровным счетом ничего! А ведь я понимал их так ясно…

Бакунин затевает с ним новый журнал, спорит, ссорится, решает все бросить и уехать в Берлин («Я мог бы три года изучать идеализм в Берлине за цену двух домашних слуг!»). Деньги в конце концов дает вернувшийся из ссылки Герцен — и единственный приходит проводить его. Под катером Бакунина, отплывающего в Кронштадт, вздымаются волны мирового океана, столько лет разбивавшегося о стены Брестской крепости…

На Сенатской площади Герцена встречает Белинского: «Мы игрушки — но не во власти воображаемой космической силы, а в руках Романова, посредственности, у которой вообще отсутствует воображение. Он похож на почтового чиновника, который в одну минуту шестого показывает на часы и отказывается продать вам марку — и под ним кряхтит целая страна, как школьники под педагогом-садистом».

В финале снова хоровод премухинских берез — в золоте поздней осени… Ослепший Бакунин-отец сидит на скамейке, пытаясь поймать момент заката, — он только что узнал, что сын заочно осужден на пожизненную ссылку с конфискацией имущества.

ВТОРАЯ ЧАСТЬ: «КРУШЕНИЕ» («SHIPWRECK»)

1846 год, подмосковная усадьба Герцена Соколово. Наталья Герцен жалуется, что идеальная любовь и молодость ушла, корит себя — и отечественную медицину, бессильную вылечить глухонемого сына… Огарев, от которого сбежала жена, пьет, читает вслух самиздат (письмо Белинского Гоголю), втихую пишет стихи в стол. За сбором грибов Герцен яростно спорит с Грановским о бессмертии души (естественный результат — одинокая сыроежка в корзинке), за накрытым в саду столом — с Кетчером о способе заварки кофе, рискуя растерять всех друзей. Ссору предотвращает картинное появление Аксакова в квазирусском костюме — он пришел формально рассориться с «западниками» по вопросу о будущем пути России. Появляется жандарм — все замирают: следующая ссылка? тюрьма? — но на этот раз «отказник» получает долгожданную визу на выезд за границу для лечения сына… Вздох облечения, восторг, объятия — никто не подозревает, что путь назад будет закрыт навсегда… (На Лубянке надо было ставить памятник Николаю I — он основатель и предтеча!)

…Тургенев и Белинский, прославившиеся и постаревшие (первый — слегка, второй — катастрофически), пьют немецкие воды, которые им не помогают, и едут в Париж, где все встречаются у Герцена, ругают буржуазную Европу, в которой разочарованы все, кроме Тургенева. Впрочем, Белинский делает исключение — для шелкового халата, который он увидел в витрине парижского магазина. Явно уже не жилец — глаза навыкат, осторожные движения, ухающий кашель — он исступленно отдается запретному желанию: «Какие замечательные вещи я бы мог написать в этом халате!..»

Бакунин уговаривает его остаться в Париже, где можно писать и печатать все что угодно…

Белинский. Вот это-то меня и останавливает… Какой смысл?.. Здешние писатели не знают, что такое успех… Для того чтобы это понять, надо быть писателем в России — пусть даже не очень талантливым… пусть даже критиком… Цензура калечит мои статьи, но за неделю до выхода «Современника» студенты толкутся у книжной лавки Смирдина, спрашивая, не пришел ли свежий номер… И они подхватывают каждый намек, пропущенный цензором, обсуждают его полночи, копируют и передают дальше… Если бы здешние писатели знали, они бы бросились паковать свои чемоданы в Москву и СанктПетербург!.. (Уважительная пауза на сцене и в зале… будет ли она в России?.. или зритель посмеется над «счастливым» временем застоя и самиздата со всеми вытекавшими последствиями???)

С. Дилейн (Александр Герцен), И. Бест (Наталья Герцен). Фото из архива автора

С. Дилейн (Александр Герцен), И. Бест (Наталья Герцен).
Фото из архива автора

Последние минуты перед возвращением в Россию он проводит с подарком, некстати врученным забывчивой Натали — детской головоломкой (его ребенок умер), и приходит в страшное предсмертное отчаянье — он не может сложить квадрат! «Возможно, это круг», — утешает его Тургенев. Несколько сцен спустя эта картина снова встанет перед глазами Герцена, получившего известие о смерти Белинского, — и тут только мы увидим, что вожделенный шелковый халат, подаренный Тургеневым, так и остался забытым в спешке отъезда…

Революция, о которой мечтали, не заставляет себя ждать: 1848 год — недолгая эйфория — кровь на улицах — разочарование… Бакунин, который нашел свое призвание на баррикадах, арестован, на допросах он настаивает на своей ведущей роли во всех европейских революциях — и надолго попадает за решетку. Надвигается семейный кризис, которого Герцен не ожидал (а кто их ожидает?): Наталья увлекается процессом утешения друга дома — незадачливого революционера и романтического поэта Гервега — и становится его любовницей. Герцен, догадавшийся слишком поздно, впадает в праведный гнев, причину которого Наталья не понимает.

Наталья. Как ты можешь! Как ты можешь! Ты — моя родина, моя жизнь. Я живу любовью к тебе, как в божественном мире, без этого я бы не существовала, мне надо было родиться снова, чтобы жить…

Герцен. Отвечай прямо, ради бога! Гервег — познал тебя?

Наталья. Если бы ты только мог понять! Ты бы просил прощения за свои слова!

Герцен. Он взял тебя?

Наталья. Это я взяла его — как ребенка — к своему цветку!

Герцен. Это поэзия или инфантилизм? Я хочу знать, является ли он твоим любовником.

Наталья. Я чиста перед собой и перед миром — в глубине моего сердца нет сожалений — теперь ты знаешь.

Герцен (в отчаяньи). Знаю что?

Наталья. Что я твоя, что я люблю тебя, что мое чувство к Джорджу — от бога, если он уедет, я заболею, но если ты уедешь, я умру… Как это случилось? Как невинный мир моего любящего сердца разбился на куски?

Герцен. Господи! Да скажи ты мне без околичностей — Гервег — твой любовник? Он был в твоей постели?

Наталья. О да, я понимаю — ты не имеешь ничего против того, чтобы он был в моем сердце — только в моей постели…

Герцен. Вот именно. В твоей постели, в его постели, на цветочной клумбе, у стены городской ратуши…

Они едва успевают выбраться из этой фарсовой ситуации, примириться и помириться, как приходит

весть о случайной и бессмысленной гибели их сына Коли, только начавшего говорить, его учителя и матери Герцена…

Наталья умирает, не в силах вместить в себя эту боль, и Герцен покидает Европу. На пароме через ЛаМанш ему является Бакунин. «Куда мы плывем? У кого карта?..» — «Карты не существует, Михаил…»

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ: «SALVAGE»

Название трудно перевести одним словом — буквально «salvage» означает спасенное из огня или воды имущество. Скорее «Выброшенные на берег», чем предложенное кем-то «Спасение»…

С. Дилейн (Александр Герцен), Д. Хеншел (Михаил Бакунин). Фото из архива автора

С. Дилейн (Александр Герцен), Д. Хеншел (Михаил Бакунин).
Фото из архива автора

Герцен с детьми и их бестолковой няней в Англии… Его статус поменялся — он больше не состоятельный турист, наслаждающийся вольным воздухом Парижа или Ниццы, а эмигрант, которому путь назад заказан, один из многих, которых скорее равнодушно, чем радушно приютила эта земля. «Англичане предоставляют убежище не из уважения к беженцам, а из уважения к самим себе. Они первые изобрели персональную свободу. Они знали, что это такое, и сделали это безо всяких теорий. Они ценят свободу, потому что это свобода…»

Его одиночество только подчеркивает пестрая компания европейских революционеров — обломки крушения 1848 года заняты борьбой самолюбий и строительством воздушных замков. И вот тут, в момент, когда все иллюзии утрачены, все, что было дорого, потеряно и кажется, что жизнь кончена, почти случайно с помощью старого польского националиста Ворцеля и денег (которые помог ему выцарапать из хватких лап Николая барон Ротшильд) он находит то занятие, которое станет смыслом его жизни и его местом в истории, — Вольную русскую типографию!

Дом быстро превращается в буйную славянскую вольницу. Появляется бежавший из ссылки Бакунин, постаревший, обрюзгший и все так же увлеченный собственным пафосом. Зовет к революции — все равно какой — в надежде, что стоит только все зажечь — а там разберемся…

Бакунин. По природе своей народ благороден, щедр, чист… он мог бы создать совершенно новый тип общества, если бы только народ не был так слеп, глуп и самоуверен.

Герцен. Это один и тот же народ или разные люди?

Бакунин. Один и тот же!

Преданная немка-воспитательница пытается ввести жизнь и образование детей в какое-то русло, но ненадолго — все ее старания сведены на нет прибытием Огарева с молодой женой Наташей (мы ее уже встречали во второй части как восторженно-романтическую подругу Натальи Герцен). Начинается «Колокол»… но и роман с Наташей. Отныне во все философские споры контрапунктом будет вмешиваться ее требовательный фальцет «Хочу, хочу, хочу!!!».

Огарев спивается, все чаще сваливается в эпилептических припадках — и находит утешение в союзе с Мэри — матерью-одиночкой, подрабатывающей на панели, откуда он ее забирает…

Молодые диссиденты недовольны старшим поколением — Чернышевский приезжает лично убедиться в том, что Герцен — ренегат, отказывающийся звать Русь к топору…

Чернышевский. Призыв к реформам — заблуждение! Топор — это единственный путь!

Герцен. А что потом?

Чернышевский. Там увидим! Прежде всего социальная революция, потом политическая. Вопрос об организации можно решать на полный желудок.

Герцен. Речь не о желудке, а о голове. Организация? Стаи волков получат свободу бегать по улицам Саратова. Кто будет заниматься организацией? А, конечно, вы! Революционная элита. Потому что крестьянам нельзя доверять — они слишком темные, слишком безалаберные, слишком пьяные… Что действительно так. Но что, если они не захотят вас? Что если они предпочтут есть или быть съеденными, как все остальные? Вы принудите их — для их же блага? Будете их папочкой? Вам понадобится помощь. Вам придется завести собственную полицию. Чернышевский! —  мы что, хотим освободить людей из-под ярма для того, чтобы они жили под диктатурой интеллектуалов? Конечно же, только до того момента, пока мы покончим со всеми врагами!.. В парижских канавах я видел достаточно крови, чтобы отвратить меня на всю жизнь… Прогресс должен совершаться мирным путем — я буду повторять это, пока дышу…

С. Дилейн (Александр Герцен), Л. Уайброу (Наталья Огарева). Фото из архива автора

С. Дилейн (Александр Герцен), Л. Уайброу (Наталья Огарева).
Фото из архива автора

Г. Хенри (Тургенев), С. Дилейн (Александр Герцен). Фото из архива автора

Г. Хенри (Тургенев), С. Дилейн (Александр Герцен).
Фото из архива автора

Диалог о судьбах России прерывается домашним скандалом, который Герцен и Огарев пытаются замять, но сцена неудержимо сползает в фарс: Тата Герцен возмущена тем, что Огарев привел в дом свою больную сожительницу, Наталья Огарева укачивает орущего младенца — ее ребенка от Герцена, Чернышевский отвешивает комплимент Огареву — «удивительно похож на вас»… В финале сцены у Огарева начинается очередной эпилептический припадок, и единственный, кто приходит ему на помощь, — сын этой проститутки…

Наташа устраивает безобразную сцену, ревнуя Герцена к его покойной жене, уговаривает его уехать обратно на континент, «Колокол» никому больше не нужен, как, впрочем, и сам Герцен: дети живут своей жизнью — одна из дочерей не говорит по-русски, сын не имеет ни малейшего намерения заниматься чем-либо более абстрактным, чем физиология…

Постаревший Герцен сидит в полудреме на скамейке… С двух сторон ему мерещатся непрошеные гости — Маркс и Тургенев. Тургенев жалуется на хамство следующего поколения «разбуженных» и мечтает уехать жить на Сэндвичевы острова. Маркс предвкушает победный путь человечества к коммунизму как конечной фазе истории, которая должна придать смысл всем страданиям предшествующих поколений вплоть до сэндвичевых аборигенов и русских мужиков.

Маркс. Я вижу Неву в пламени и крови, кокосовые пальмы, увешанные трупами вдоль сияющей эспланады от Кронштадта до Невского проспекта!..

Герцен. Но у истории нет кульминации! Впереди всегда столько же, сколько позади! Сценария не существует! История стучит у тысячи ворот в каждый момент — и привратник — случай! Мы кричим в тумане, чтоб нам отперли те или эти, но за каждыми воротами — тысяча других. Дорога, которой мы идем, меняет нас… мы грабим сами себя, извиняя все обожествленной исторической необходимостью. Что это за зверь, что это за Рыжий Кот с неутолимым вкусом к человеческим жертвоприношениям? Этот Молох, который обещает, что все будет прекрасно после нас? Отдаленная цель — это не цель, а ловушка. Цель, для которой мы работаем, должна быть ближе — зарплата рабочего, удовольствие от сделанной работы, летняя гроза, личное счастье…

Маркс и Тургенев не обращают на него внимания и уходят вдаль. Он почти падает со стула. На помощь приходит Огарев — старый, опустившийся, босой…

Герцен (просыпаясь). Ничего… ничего… Идея не умрет… Молодые люди повзрослеют…

Огарев. Кто виноват, что мы не сумели повести их за собой? Мы знали, что хотим, но как этого добиться? Революцией? Императорским указом? Конституцией? Во что ты веришь? Я спрашиваю, потому что больше не понимаю.

Герцен. Открыть людям глаза, не вырывая их… если мы видим по-разному, это не значит, что мы должны убивать близорукого — это будет близорукостью с нашей стороны… Мы обязаны сохранить и передать дальше все хорошее. Люди не простят нам. Я вижу себя в будущем хранителем разбитой статуи, пустой стены, оскверненной могилы, объясняющим каждому прохожему — да-да, это все было разрушено революцией…

Бакунин (на заднем плане, закуривая сигарету). Наконец-то — счастливый миг…

Наташа. Собирается гроза..

Вбегает маленькая Лиза со сломанной игрушкой.

Лиза (по-русски). Смотри, сломалась!

Герцен (по-русски). Ты не поцелуешь меня?

Лиза (по-русски). Да! (Чмокает его в щеку.)

Летняя гроза… веселые крики испуга… гром… крики… затемнение.

Конец.

Поцелуй маленькой дочки — его ребенка от жены единственного друга — в преддверии надвигающейся бури… Вызванной им? Разразившейся вопреки его желанию? Уничтожившей все, что ему было дорого? Превратившей его в мумифицированную пародию на самого себя?

В заключительной пьесе «Берега Утопии» Тургенев стоит на краю отвесной скалы, о подножие которой разбиваются волны, а иногда и корабли, — и не может оторвать взгляд от разбушевавшейся стихии (в следующей сцене он встретит нигилиста из Росии — прототип Базарова, одного из тех, кого они разбудили и кто через некоторое время поставит к стенке им подобных). Книга Герцена «С того берега», любимая и обильно цитируемая Берлиным и Стоппардом, написана в Англии — глядя назад на крушение иллюзий русской интеллигенции во время французской революции 1848 года.

В афише спектакля использован фрагмент картины Айвазовского: среди волн, слившихся с небом, терпящий крушение парусник, люди в отчаянной попытке спастись, кто-то судорожно завис на канате — удастся ли ему прыгнуть в шлюпку или он промахнется и погибнет в пучине? Этот образ также и отсылка к финалу «Влюбленного Шекспира» — кораблекрушение выбрасывает Виолу на пустынный берег Америки, Шекспир начинает писать «Двенадцатую ночь» — пьесу о крушениях, потерях, чужих неприветливых берегах, опасных скитаниях и чудом дарованных встречах (Тревор Нанн снял по ней замечательный невеселый фильм…).

Распутывая нить Ариадны, замечаешь странные совпадения…

Сэр Исайя Берлин, как известно, родился за восемь лет до русской революции в Риге, учился в Петербурге и вряд ли стал бы английским философом, если бы его отец не торговал лесом с Британией. Сэр Том Стоппард — в младенчестве Томас Штрауслер — родился за два года до второй мировой войны в чешском городке Злин и вряд ли стал бы английским драматургом, если бы его отец не работал врачом на знаменитой обувной фабрике Бати (звоночек из детства — необыкновенной легкости чешские туфли, добытые мамой в пятидесятые в давке во Фрунзенском универмаге. «Это Батины!!!» — марка на стельке, конечно, была что-то вроде «Ротфронт»). За день до прихода немцев прогрессивные владельцы фабрики откомандировали несколько десятков семей неарийских специалистов в свои дальневосточные и дальнеюговосточные филиалы — детство Томаса прошло в Сингапуре и Индии.

После гибели отца (корабль, на котором он эвакуировался вслед за семьей из Сингапура, утонул или был потоплен японской подводной лодкой) мать вышла замуж за майора британской армии. Том и его брат получили архибританское воспитание в закрытой школе, а дома было не принято даже упоминать о Чехии и Индии. По официальной семейной версии какой-то прадедушка с папиной стороны, кажется, был евреем.

В середине девяностых Стоппард по приглашению своего давнего друга Вацлава Гавела посетил Чехию, где его принимали с двойным восторгом — и как писателя, и как ветерана борьбы за права человека. Вернувшись в отель после банкета, затянувшегося далеко за полночь, Стоппард обнаружил поджидавшего его молодого человека, с трудом говорящего по-английски, — тот протянул ему старенький альбом с семейными фотографиями. Обнаружилось, что «не той» крови в его жилах течет намного больше — огромная семья, о которой он не знал, погибла по Терезинам и Майданекам, а сам он — как и Исайя Берлин — обломок кораблекрушения, выкинутый по немыслимо счастливому стечению обстоятельств на британские берега…

Тот, кто выплыл на чужой берег, наверно, видит иначе, чем те, кто ложатся в землю рядом с могилами предков…

Ноябрь 2002 г.

P. S.

Под занавес Тревор Нанн устроил весьма неприятный сюрприз своим критикам. Любители считать деньги в чужих карманах никак не могли успокоиться по поводу авторских отчислений, которые он получает за мюзиклы, переведенные со сцены Национального на Вест-Энд, намекая, что для этого-то он кассовые спектакли и ставит… Оказалось, эти деньги (вдвое превышающие его зарплату худрука) он без лишнего шума отдавал Национальному — и намерен продолжать это делать и впредь… «Так что же Вы раньше молчали?» — «А это мое личное дело, я не хочу, чтобы кто-то другой был обязан поступать так же…»

Есть и приятные сюрпризы — только что объявлены лауреаты премий Оливье этого года — 10 из 25 наград получил Национальный, в том числе приз за выдающийся музыкальный спектакль («Все сойдет»).

Но самое главное — стали известны результаты опроса публики: в прошлом году каждый третий из зрителей пришел в Национальный впервые — это означает, что прорыв к новой аудитории совершен. Нанн сделал свое дело…

Февраль 2003 г.

ЗАМЕТКИ ОБ ОДНОМ ТЕАТРАЛЬНОМ ФЕСТИВАЛЕ

От редакции Во время нынешнего «Балтийского дома», ровно в те дни, в Петербурге проходил Форум Творческой Интеллигенции Соотечественников. Из бывших республик СССР съехались в том числе театральные люди, контакты с которыми нынче затруднены, поскольку когда-то единое информационное поле разорвано… Свидетельством этой разорванности и раскоординированности неожиданно стала статья Б. Туха, посланная нам… в мае, а пришедшая… в октябре. Посвященная фестивалю соотечественников, она пришла в тот момент, когда ее герои ходили по Невскому и заседали в «Пулковской». Случайность, как известно, закономерна. Нарушенный хронотоп мы решили восстановить, публикуя, хоть и с опозданием, эту статью.

Они появились в фойе «Балтдома» веселой ордой; казалось, к их курткам пристала пыль среднеазиатских пустынь. Их уже почти не ждали: в афише фестиваля значился спектакль Ташкентского молодежного театра «Турандот», но в Узбекистане в очередной раз обострилась обстановка, денег на поездку не давали — и лишь за два дня до спектакля в каком-то фонде деньги нашлись.

Отправлять в дорогу фуру с декорациями было уже бессмысленно. Узбеки (театр играет на русском языке, но труппа, включая режиссера Наби Абдурахманова, почти на сто процентов состоит из людей коренной национальности) захватили с собой в самолет полотнища, составлявшие часть оформления. Кое-что помогли подобрать бутафоры «Балтдома». А в целом театр — с одной-единственной репетиции — сыграл спектакль на почти пустой сцене.

Успех «Турандот» имела грандиозный.

ТРУДЕН ПУТЬ ДО ПЕТЕРБУРГА

Фестиваль русских театров СНГ и Балтии «Встречи в России» проводился в «Балтийском доме» в шестой раз.

Весной 1991 года в огромном здании театра в Александровском парке состоялся первый — еще очень скромный — фестиваль «Балтийский дом». Со временем он вырос в целую фестивальную империю. Стал намного шире первоначальной идеи — сохранить единое балтийское культурное пространство.

К концу 90-х стало ясно, что с балтийским культурным пространством все в порядке. Зато положение русских театров в постсоветских странах колеблется в диапазоне от сложного до катастрофического. «Встречи в России» задумывались как отдушина, как возможность хотя бы показать друг другу свои спектакли и сообща обсудить, как жить дальше.

Во время нынешнего фестиваля проводилась «ярмарка режиссеров»: молодые постановщики показывали сделанные ими спектакли. В расчете на то, что их пригласят в какой-либо из приехавших театров. Но для этого надо работать как минимум не слабее, чем штатные режиссеры. Пока что у тех, кто предлагал себя на «ярмарке», это не получалось. Вообще если приглашать режиссера, то такого, чтобы успех (хотя бы кассовый) был гарантирован.

Потому-то, наверно, спектакли, поставленные гастролерами с именем, привезли два самых благополучных театра. Рижский и Таллиннский. Остальным, как Северной Корее, остается только чучхэ — опора на собственные силы.

Таллиннцам и рижанам добираться до Питера было проще, чем остальным.

Как добирались ташкентцы, я уже рассказал. Ненамного проще было Ереванскому русскому драматическому театру им. Станиславского.

Театр этот по-своему уникален. Главный режиссер Александр Самсонович Григорян руководит им без малого сорок лет — и актеры, насколько я заметил, обожают своего худрука. Человек он чрезвычайно интеллигентный; диктатор, конечно, как все театральные руководители, но бархатный. И несмотря на возраст — отчаянный выдумщик.

Так вот, Александр Самсонович рассказывал мне, что в его труппе тоже за малым исключением играют армяне — из тех, кто некогда учился в русских школах. Когда-то почти половина армянских семей отдавала своих детей в русские школы, сегодня в гимназиях остались только отдельные русские классы. Прежний президент страны был западником, при нем всерьез поговаривали о закрытии русского театра. Труппу в течение двух лет покинули 18 актеров. Как при этом Григоряну удалось сохранить высокий художественный уровень театра — секрет фирмы.

Но возьмем вроде бы благополучную с точки зрения развития русской культуры Белоруссию. И здесь есть свои проблемы. Гродненский театр привез спектакль «Одинокий Запад» по пьесе Мартина МакДонаха. В Гродно власти этот спектакль, мягко говоря, недолюбливают; театр с боем отвоевывал себе поездку на фестиваль. Командировочных никто не получил; сотрудники редакции местной оппозиционной газеты скинулись и выдали каждому из четырех актеров по 500 рублей — это на четыре дня. В Белоруссии средняя зарплата специалиста с высшим образованием около 100 долларов, так что по их меркам это — деньги, но в

Питере на них не проживешь. Хорошо, что завтраки и обеды были за счет фестиваля…

ТРИУМФ ПРОДЮСЕРА

Герой рассказа американского фантаста Генри Каттнера «Механическое эго», драматург Ник Мартин, мечтает избавиться от кабального договора с одной голливудской киностудией. Режиссер, на которого работает Мартин, ни в грош его не ставит, корежит сценарии вдоль и поперек, однако отказываться от сотрудничества с известным писателем не желает. Мартину остается одно: уговорить продюсера. Драматург беззастенчиво льстит продюсеру, называя его функциональным гением, который блистательно организует свою среду — и в этом смысле он ничуть не ниже эстетического гения режиссера.

Рассказ написан в 1951 году, когда даже в Америке художника считали стоящим несравненно выше денежных мешков, и продюсер, который в глубине души страдал-таки комплексом неполноценности, клюет на нехитрую приманку.

Сегодня мы считаем лучших из продюсеров функциональными гениями на полном серьезе, ничуть не кривя душой и не насмешничая.

Директор Рижского театра русской драмы Эдуард Цеховал — один из таких продюсеров.

Несколько лет назад он устроил у себя стоппардовский фестиваль — и сэр Том Стоппард, лучший англоязычный драматург нашего времени, изволил почтить своим присутствием это мероприятие.

В Питер рижане привезли чеховскую «Чайку» в постановке германской знаменитости Петера Штайна. Насколько хорош сегодня герр Штайн, вопрос особый. Цеховал, приглашая Штайна, доказывал театральному миру, что он не лыком шит. Что русский театр в маленьком государстве, власти которого не слишком доброжелательно относятся к русской культуре, может позволить себе такую же роскошь, какую позволяет себе Москва.

Для честолюбивого продюсера это был триумф. Для искусства… не сказал бы.

Главные роли играли приглашенные из Москвы актеры не первого ряда: Аркадиной была Елена Стародуб. Тригориным — звезда телесериалов Анатолий Лобоцкий. Треплевым — практически неизвестный нам молодой артист Иван Шибанов. Насколько был оправдан этот выбор, судить трудно: рижанин Леонид Ленц в роли доктора Дорна выглядел намного убедительнее московских гастролеров.

Но в данном случае художественный уровень был фактором третьестепенным.

Смысл проекта заключался в том, чтобы доказать жизнеспособность Рижского театра русской драмы и его финансовые возможности. Ну и актерам было лестно поработать со знаменитостью. Тем более — со знаменитостью, безукоризненно вежливой. Елена Стародуб умиленно рассказывала, что Штайн на репетициях ни разу не кричал на артистов, не хамил им, а если что-то не получалось, говорил: «Сделайте мне удовольствие, сыграйте этот кусок еще раз!» Как немного, в сущности, нужно актеру для счастья!

БЕЗ ЕДИНОГО СЛОВА

З. Белохвостик (Раневская). «С. В.». Театр им. Янки Купалы (Белоруссия).
Фото из архива фестиваля

З. Белохвостик (Раневская). «С. В.». Театр им. Янки Купалы (Белоруссия). Фото из архива фестиваля

Национальный академический театр им. Янки Купалы, строго говоря, в программу фестиваля не оченьто вписывался: играет он на белорусском языке.

Но какое значение имеет буква, если по духу своему постановка 33-летнего режиссера Павла Адамчикова имела самое прямое отношение и к русской литературе, и к традициям, и к нашему времени.

«Пластический спектакль» — такое жанровое определение дали своей работе белорусы — назывался «С. В.» Он был сделан — без единого слова — на сюжет чеховского «Вишневого сада». «С. В.» — это и «Сад вишневый», и спальный вагон, в котором Раневская приезжает из Парижа… Хотя в самом спектакле вагона этого, естественно, нет: играющая главную роль Зоя Белохвостик грациозно шагает по чемоданам, поставленным на ребро, — как по шпалам. И ход этот становится многослойным, вызывает целый ряд ассоциаций. Раневская (в спектакле, очищенном от бытовых подробностей, обобщенном, как любая притча, имен нет: ее зовут просто Помещица; остальных персонажей — Брат, Студент, Купец и пр.) в какой-то момент готова шагать по шпалам — лишь бы домой, на родину, из эмиграции… У Чехова этого нет и быть не может, но «С. В.», начинающийся по Чехову и некоторое время кажущийся своего рода пластической бессловесной иллюстрацией к «Вишневому саду», постепенно уходит от оригинала, вбирая в себя мотивы нашего времени. Точнее — заставляя зрителя самостоятельно находить эти мотивы и параллели.

Театр относится к героям этой драмы не совсем так, как относился Чехов. К Помещице, ее Брату, ее Дочерям — нежнее и сострадательнее. К Купцу — жестче. Потому что сегодня мы знаем то, чего не знал и не мог знать Чехов. Тонкие пальцы музыканта и чувствительная душа, которыми он наделил Лопахина, — это отчасти лирика, отчасти — черты Саввы Морозова, с которого Чехов писал своего героя (и который никак не мог сойти за типичного капиталиста, или, по-нынешнему, олигарха). Нынешние олигархи не таковы. Их богатства не накоплены поколениями и не нажиты личным трудом. Это люди, прихватизировавшие какое-то выгодное производство (например, владельцы нефтяных терминалов из бывших парторгов, как у нас в Эстонии), твердо вызубрившие в университетах марксизма-ленинизма, что человек человеку — волк.

«С. В.». Сцена из спектакля. Театр им. Янки Купалы (Белоруссия).
Фото из архива фестиваля

«С. В.». Сцена из спектакля. Театр им. Янки Купалы (Белоруссия). Фото из архива фестиваля

Купец, сыгранный Дмитрием Ясеневичем, находится где-то на полпути между чеховским Лопахиным и олигархами нашего времени. Но чем дольше длится спектакль, тем грубее и проще становится пластика этого персонажа…

Постепенно мы забываем о том, что Чехов писал Раневскую и Гаева с насмешкой, что они для него — милые, но никчемные люди. В «С. В.» они — последние представители интеллигенции, последние носители культуры, Купцу ненужные: современные магнаты заинтересованы в запуганном и лишенном чувства собственного достоинства быдле, согласном гнуть на них спину за нищенскую плату. Интеллигенция читала Чехова и знает, что человек должен по капле выдавливать из себя раба. Тем, кто ныне занял место Лопахиных, требуются рабы. Поэтому культуру нужно уничтожить. Стереть с лица земли.

Брат (чеховский Гаев), такой трогательный в исполнении блестящего артиста Виктора Манаева, ломает бильярдный кий и швыряет его под ноги купцу. Это — и напоминание о том, как Епиходов кий сломал, и жест побежденного, но сохранившего честь рыцаря. А потом герои «С. В.», один за другим, снимают с себя часть одежд и уходят вглубь, в открывшийся перед ними многоуважаемый шкаф. Как в крематорий.

ЕЩЕ ДВА РАЗА ПРО ЛЮБОВЬ

«Горе от ума» принято ставить как социальную сатиру. «Принцессу Турандот» — как балаган. Ереванский театр им. Станиславского и Ташкентский молодежный театр поставили эти пьесы как истории любви.

Изобретательность Александра Григоряна обнаружила в грибоедовской комедии черты, роднящие ее с жанром комедии дель арте, в котором создавал свою «Турандот» граф Карло Гоцци. Романтичность Наби Абдурахманова не позволила ему в «Турандот» ограничиться шутовскими сценами четырех масок, к чему эту пьесу свела традиция — не та традиция, которая идет от Евгения Вахтангова, сделавшего когда-то из этой старой пьесы праздник театральности, а более поздняя, выморочная.

«Горе от ума». Сцена из спектакля. Театр им. Станиславского (Ереван).
Фото из архива фестиваля

«Горе от ума». Сцена из спектакля. Театр им. Станиславского (Ереван). Фото из архива фестиваля

Ереванское «Горе от ума» — спектакль очень веселый. Почти цирк. Преисполненный собственного достоинства Молчалин (С. Гумасян), сухощавый молодой человек спортивного сложения с близко посаженными глазками, в первый свой выход появляется в борцовском трико. Софья (Э. Шамхалова) раскачивается на трапеции.

Из комедии дель арте сюда прямиком проследовал краснолицый и усатый, одетый в камуфляжную форму десантника Скалозуб (Ф. Давтян) — ни дать ни взять Il Capitano, Хвастливый воин, одна из старейших масок этого жанра.

Читают стихи ереванцы великолепно. Темпераментно, четко и осмысленно. Причем каждый читает в образе. Фамусов (С. Магалян) с несколько вальяжной распевностью актера старой школы. Скалозуб — словно рубит правду-матку перед строем. Чацкий (А. Погосян) — очень просто; он одет в современный костюм, он здесь чужой, ему неведомы здешние правила игры, и отсюда его драма. Репетилов (А. Арнаутов) cделан в спектакле голубым; вольность, конечно, неслыханная (хотя и в те времена люди нетрадиционной ориентации процветали — примеров тому тьма). Но это эстетическое хулиганство работает на спектакль: когда Репетилов, манерно сюсюкая, произносит: «Левон и Боренька — чююдеээсные ребята», мы очень многое узнаем и о самом Репетилове, и об этих самых Левоне и Бореньке, до которых нам, честно говоря, иначе и дела-то никакого не было.

Легенда, сложившаяся вокруг «Горя от ума», навязала пьесе очень много того, чего в ней не было. Был человек, служил по министерству иностранных дел, изредка для развлечения сочинял средненькие водевильчики (да еще в четыре руки с князем Шаховским). А потом вдруг его осенило, и в давно известную схему (молодой человек приезжает, из дальних странствий возвратясь, а его возлюбленная ушла к другому) он влил всю свою желчь, досаду и презрение к окружавшей его тупой и бессмысленной московской жизни.

Чацкий здесь простак. По Пушкину: добрый малый, проведший несколько времени с Грибоедовым и понахватавшийся от него умных мыслей. Софья — тоже по Пушкину — не московская барышня, а откровенная б…; что-то у нее прежде с Чацким произошло такое, о чем он и не помнит, а она не может простить. А Фамусов… Что Фамусов? Милейший человек, который зависит от всех: от Скалозуба, от Молчалина, от упомянутой под занавес княгини Марьи Алексевны. Жаль его, право слово!

В финале все же разыгрывается драма. Чацкий, произнеся свое «Карету мне! Карету!», карабкается вверх, на колосники. Слышен шум падающего тела… Простак он там или не простак, а ходил без страховки под куполом — вот и разбился…

«Турандот». Сцена из спектакля. Молодежный театр (Ташкент).
Фото из архива фестиваля

«Турандот». Сцена из спектакля. Молодежный театр (Ташкент). Фото из архива фестиваля

…Для ереванцев источником смеха, извлекаемого из классического текста, стало постмодернистское противоречие между сюжетом и временем его сценического прочтения. Текст становится объектом театральной игры — и ничем более. Наши современники не могу принять его всерьез: отчасти из-за того, что каждая реплика давным-давно оторвалась от комедии как таковой и существует в культурном пространстве автономно; отчасти из-за того, что грибоедовские коллизии сегодняшний зритель, лишенный пиетета перед художественным наследием прошлого, не может воспринимать всерьез. Смех здесь заразителен, но разрушителен. И в этом смысле ереванский спектакль совершенно неожиданно становится носителем идей, свежих для постсоветского театрального пространства, однако достаточно укоренившихся в Европе. Идей, связанных с постмодернистским пафосом разрушения, с невозможностью существования в наши дни целостной и внутренне логичной картины мира. Разуверившийся во всем, разочарованный и утративший ориентиры человек начала третьего тысячелетия может находить утешение только в смехе над тем, что когда-то воспринимал всерьез.

Совершенно иначе интерпретирует театральный текст, являющийся по определению мифом, Ташкентский молодежный театр. Для его руководителя Наби Абдурахманова традиция — это некая высокая ценность, которую следует безусловно почитать, но при этом идти своим путем. И в прошлый раз, когда ташкентцы показали на «Встречах в России» «Историю лошади», и в «Турандот» чувствовалось, что Наби предпочитает развертывать свои спектакли не на том поле, на котором играет традиция, а в пространстве собственной творческой фантазии.

Обычно «Принцесса Турандот» ставится в форме театрального балагана. Сама история любви китайской принцессы Турандот и восточного принца Калафа остается на втором плане. Здесь же любовь — высокая, трогательная, романтическая — на первом плане. Рассказывается о ней с иронией, но иронии подвергается не сама любовь, а те преувеличения, которые придают ей люди. Всепобеждающая сила любви не подвергается сомнению.

Если в вахтанговской традиции принято опираться лишь на одну «Турандот», ту, которую написал Гоцци, то Наби Абдурахманов, безусловно, помнит и о Шиллере. Который, конечно же, отталкивался от фьябы Гоцци, но строил несколько иной мир. Мир возвышенных чувств и могучих страстей.

В ташкентском спектакле движущей силой сюжета становятся не «маски» — честно говоря, кажется, что они-то интересуют режиссера в последнюю очередь. Во всяком случае, никакого особого, «масочного», способа существования для них не придумано. Скорее, они представляют собою один из полюсов любой эпической вещи большой формы, где необходимо одновременное существование верха и низа, аристократического благородства и плебейской хитрованской практичности. «Маски» — это «низ». Страсть Калафа, капризы Турандот, которая боится утратить самоценность (в ташкентском спектакле строптивая принцесса оказывается идейной феминисткой!), любовная игра и придворные интриги — все это решается если и не вполне всерьез, то, во всяком случае, и никак не обесценивается откровенной условностью. Мир ташкентской «Турандот» — это мир восточной сказки (причем не адаптированной для детей), то есть когда здесь грозятся отрубить голову, то к данной ситуации следует относиться со всей серьезностью. И искать выход, а не надеяться на то, что все-таки царит здесь театральная условность и сабля окажется картонной, а кровь — клюквенным соком.

В этой сказке чаруют мастерские переходы исполнительницы роли Турандот (В. Васильева) от женского взбламошного каприза к тонкому лиризму, благородство чувств и проходящая вторым планом, очень тактичная самоирония Калафа (А. Халмурзаев), сочность образа Адельмы (М. Искандерова) и точность характера Скирины (Ф. Режаметова). А уж музыкальное оформление — выше всех похвал.

Спектакль ярок, элегантен и гармоничен. Он предстал таким и на фестивале. Несмотря на «организационные трудности».

МАЛЕНЬКИЕ И БОЛЬШИЕ ТРАГЕДИИ

Таллиннский Русский театр играл в Питере «Тойбеле и ее демон» И. Башевис-Зингера в постановке Михаила Бычкова. Зал был полон. Принимали очень тепло.

Оценки критики были разноречивыми. Александра Ивашкевича хвалили все без исключения, добавляя при этом, что спектакль получился историей его героя, Алханона, а не историей Тойбеле. К последней (точнее, к игравшей ее Любови Агаповой) были претензии.

Агапову питерская театральная публика помнит по фестивалю моноспектаклей «Монокль». Помнит как актрису сильную, яркую, но очень уж увлекающуюся. Ее темперамент часто перехлестывает через край. Особенно — во время гастрольных выступлений.

В результате акценты сместились — и спектакль получился не о женщине, поверившей в Каббалу и в то, что демоны приходят ночами к смертным красавицам, а о мужчине, который придумал этот трюк, чтобы заполучить недоступную Тойбеле.

Вообще-то сюжет этот по духу своему — вполне декамероновский. Он может завершиться либо счастливым финалом (после того, как обманщик признается в своем обмане), либо мелким конфузом. В любой среде, кроме еврейской.

Михаил Бычков и сценограф Ефим Капелюш решили «Тойбеле…» как маленькую еврейскую трагедию. Термин этот изобрел драматург Олег Юрьев. «Маленькая еврейская трагедия, — пояснил он, — это то же, что маленькая трагедия, только еврейская». А в сноске к одному из своих текстов объяснил: «„Шма, Ироэль“ („Слушай, Израиль“) — еврейская молитва, читать которую положено только в случае большого несчастья. Обычно произносится от двух до шести раз в сутки».

Алханон — не герой европейского (ренессансного) плутовского сюжета, а человек, совершивший кощунство. И за это кощунство он расплачивается смертью любимой, которая была очарована демоном, но ни в грош не ставила ни ум, ни мужскую стать самого Алханона.

Спектакль привлекал своей стильностью. Вообще на фестивале проблема стиля стояла довольно остро. Успешно ее решили ташкентцы, ереванцы и таллиннцы. А вот спектакль Минского Русского театра им. Горького по драме Герхарта Гауптмана «Перед заходом солнца» показался несколько архаичной претензией на т. н. большой стиль. На огромной сцене «Балтдома» это было особенно заметно. Конечно, следы «когтей» мастера — одного из самых ярких режиссеров «Ближнего Зарубежья» Бориса Луценко — остались и на этой в целом не очень удачной постановке. Прекрасно была сделана сцена, в которой «семья» решает, что делать с Маттиасом Клаузеном. Все персонажи были размещены за большим столом, фронтальная мизансцена напоминала «Тайную вечерю», только сидели-то за столом сплошные иуды.

Р. Янковский, игравший Маттиаса, был убедителен в сценах камерных, лирических. И несколько мягковат там, где требовался мощный трагический темперамент.

Минчане показали еще один спектакль, «Сон на холме», поставленный Борисом Луценко по поэме Якуба Коласа. Играли там молодые актеры, ученики Мастера. И это было по-настоящему захватывающее зрелище. Не во всем понятное: чтобы разобраться в нем, нужно знать первоисточник. Зато изобретательность режиссера, создавшего некий синтез этнографического зрелища (не без мистики), площадного балагана и интеллектуальной сатиры, и очарование молодости были бесспорны.

Июнь 2004 г.

Лукова Ольга

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

Петр Лебл. Автопортрет

Петр Лебл. Автопортрет

Режиссер Петр Лебл (1965–1999), бесспорно, был самым талантливым среди чешских театральных режиссеров последних двадцати лет ХХ века. Сегодня, по прошествии времени, это ясно даже тем, кто при жизни его терпеть не мог. Как режиссер и как человек (что в его случае было практически то же самое) он вызывал сильные эмоции — позитивные и негативные. Это был феномен, и невольно, и сознательно обгонявший эпоху.

Свою первую любительскую постановку он представил в двадцать лет, в 1985 г. «Гротеск» по Курту Воннегуту ошеломил невиданной, абсолютной силой воображения и энергией. Сам писатель, тогда случайно оказавшийся в Праге, после просмотра спектакля стал духовным союзником и «братом» Петра (Петр встретился с ним в Нью-Йорке в 1991 г., годом позже ему — «ангелу своего времени» — он посвятил первую собственную профессиональную постановку — «Войцева» Эгона Тобиаша, портрет Воннегута Лебл поставил около виселицы, на которой повесился в декабре 1999 г.).

Восемь любительских постановок, последовавших после «Гротеска» в труппе «ДОПРАДО» (позже «Как вам ехалось», затем «ЕХАЛО»), послужили дальнейшим доказательством невероятной широты и многогранности таланта Лебла и, кроме того, его безграничной работоспособности. Речь часто шла о его собственной, авторской драматизации литературных источников (Моргенштерн, Элиад, Кафка), к которым он создал (а значит, и изготовил) декорации и костюмы, нашел музыку и в которых играл сам. В одном интервью 1989 г. Лебл иронично характеризовал свою занятость: «На самом деле я — это двадцать человек. Это целый штаб, вернее, десант командо. Все живут у нас дома. Это уже нестерпимо. Однажды они вселились к нам. Меня не спросили. Один рисует, один драматизирует, пара людей для представительности, пара других просто болтается по кухне. И есть еще один эпик, но он уже двадцать лет спит…»

После своего прихода в профессиональный театр в 1992 г. Лебл отказывался быть указанным в программе в качестве режиссера (как это принято в Чехии). Он настаивал (не зная российской манеры) на формулировке — «Постановка Петра Лебла».

Мне повезло, потому что Петр выбрал меня заведовать у себя литературной частью (хотя это понятие не особенно признавал), т. е. быть близким, каждодневным сотрудником в работе над первыми тремя профессиональными постановками, которые он создавал в пражских театрах пока «в качестве гастролера». Когда же Петр стал художественным руководителем «Театра На Забрадли» (1993–1999 гг.), я работала с ним там завлитом два последующих сезона.

Работать с Петром Леблом (вернее, для него) было совсем не просто — более сложного и непостижимого человека я не знаю. Но это стоило терпеть. Конечно, если ты (по образованию театровед) способен тихо восхищаться и кричать от счастья (и таким образом черпать новые силы), видя неумолимость, оригинальность, остроумие проникновения Лебла в сущность текста, автора, актеров, ТЕАТРА. Малейшая деталь, как «первичный импульс», подвергалась новаторскому глубинному анализу (Петр обладал особым даром как будто впервые читать даже классический текст, особенно своего любимого Чехова), и только потом он мог «свободно» включиться во взаимосвязи настолько новаторские, сценически небанальные и неожиданные, что стандартно мыслящие критики были в панике и в шоке. Впрочем, «Шок как катарсис» — название одной из рецензий на первую профессиональную постановку Лебла — «Войцева» Тобиаша.

Приводимые здесь отрывки из импровизированных «размышлений вслух о театре», надеюсь, будут небольшой, но красноречивой возможностью заглянуть в «творческую кухню» Петра Лебла.

Власта СМОЛАКОВА, декабрь 2002 г.

1988 — вершина «любительского периода» П. Лебла. Опубликовано в 1990 г.

Театр — это государство в государстве. Поскольку люди объединились, поскольку они хотят что-либо сделать вместе, им приходится быть вместе. Приходится принимать «конституцию», приходится договориться — о чем-либо. Идеально, когда они настроены на одну волну, но такие — с трудом находят друг друга. Если люди занимаются театром, то они прежде всего демонстрируют отношения. Я лично оцениваю отношения как политику — театр ведь и есть политика.

Театр является политическим точно так же, как в школе учат знанию. Учитель отболтает положенное — и никто ничего не помнит. От формы, в которой нам это знание подается, зависит степень познания и знания. Как школа должна помогать получать знания посредством игры, так и театр — политика посредством игры.

…Театр должен подводить к теме. Но — я подчеркиваю — с помпой. Мне противно, когда кто-то заявляет, что он делает политический театр. Это все равно что сказать, что делаешь синюю синь. Это во-первых. Во-вторых, нет никакого знака равенства между театром и политикой.

<…>

Люди ходят в театр потому, что им что-то любопытно. В определенных идеальных условиях, правда, они могут выбирать; они также могут и чему-то научиться. Но их тянет в театр жажда сюрпризов. Я утверждаю, что театр — это сюрприз, политике тоже следовало бы быть сюрпризом. Ведь сюрприз должен быть положительным делом — к сожалению, жизнь научила нас чуять за сюрпризом коварство.

1993 — после назначения художественным руководителем «Театра На Забрадли».

Театр — это вид организованной тайны. В городе он конкурирует с церквями, даже в архитектурном плане, это учреждение, хранящее тайну. Мне не нравится, когда по причине какой-то непонятной лояльности театр стремится приблизиться к уровню прочих организаций. Театр — это профессия в том смысле, что его делают люди, которые не могут иначе. Но это не значит, что они могут меньше.

<…>

Люди ходят в театр, чтобы узнать кое-что о себе или о жизни, но при помощи живых людей, к которым они определенным образом относятся. Мне нравится, когда театр сохраняет дистанцию, когда он не идет на поводу у зрителя. Люди могли бы добровольно ходить в театр, не потому, что на них подействовала реклама, а просто так, из любопытства, потому что они догадываются, что там как раз сейчас происходит что-то такое, что им непременно нужно видеть. Время рыночной экономики пытается изготовить театр времени рыночной экономики, который заменит торжественное, праздничное напряжение — шалостями спонсоров и популярных людей с телевидения. Хорошо хоть, что они опрятно одеты. Но театр — это церемония, к которой отправляются в странствие за несколько дней.

1995 — после получения премии А. Радока (аналог «Золотой маски». — В. С.) за постановку «Чайки».

Постановка — это итог общей игры, не только моей. Мне не по нутру, когда слишком сильно поддерживается культ режиссуры. Я могу дать основной импульс, но думаю, что скорее всего я только пробиваю дорогу. Речь идет не о первооткрывательстве, не о пионерском псевдомужестве, а о простой грязной работе, которую нужно сделать, чтобы можно было пройти. И если это удастся осуществить в правильном направлении, все люди потом знают, куда им идти, в чем, почему… это поиск достоинства в отдельных людях, вещах, темах. Попробуйте-ка сегодня поискать где-нибудь достоинство. Я придерживаюсь театра, потому что это первая вещь в моей жизни, которая для меня важна. Вообще-то я об этом не задумываюсь и говорю себе, что если все будет не так, как мне хочется, я лучше вообще не буду этим заниматься. Оказалось, что чем ты упрямее, тем больше возможностей перед тобой открывается. Это милый сюрприз, который меня по-настоящему ужасает.

1995 — для журнала «Любительская сцена».

Это проблема «надкусывания» — когда вы начинаете работать с текстом, вы можете реализовать его после разгадки первой тайны, скрытой в нем. Но вы не заметите массу других тайн. Если вы действительно их исследуете, дела пойдут проще. За такой комбинаторностью скрывается простота, которая и важна. Но у нас простота часто заменяется несовершенством, недодуманностью и недоделанностью. Степень незнания пьесы, которую демонстрирует театр, в наших условиях кажется мне слишком большой. Я жажду простоты, но представляю ее себе совсем по-другому — прежде чем прийти к ней, нужно понять всю ее сложность, знать об этой сложности, с трудом преодолеть ее и выйти к чистоте и простоте.

<…>

Нарастающая степень юмора и работа с ним непременно связаны с получением опыта. Мне представляется, что трагикомическая позиция на сегодня является единственно возможной, она кажется мне более точной. Это взгляд на расстоянии, но не безучастный. Признаюсь, что трагедия сегодня в чешском театре мне не интересна еще и потому, что ее никто не умеет как следует сделать. Всегда получается что-то затасканное и слишком серьезное — это зрителя скорее отпугивает. Весьма возможно, что мы живем в такое время, которое не подходит для этого жанра, — так зачем же напрасно заставлять себя.

Я также полагаю, что границы смеха и плача тесно связаны и без шутки достичь по-настоящему серьезного сценического эффекта просто нельзя.

1998 — после получения второй премии А. Радока за «Иванова».

Я люблю призраки неловкости. Две маски, которыми с незапамятных времен изображают театр, выражают его крайние позиции — комедию и трагедию. Когда я размышляю о том, что в жизни интересует меня больше всего, то представляю, что в этот момент происходит нечто, очень притягательное для нас, но мы не знаем, серьезно это или смешно. Винегрет в бумаге на антикварном столе подозрителен, т. е. для кого-то неловок. Это призрак несоответствия. Когда открывается занавес, за которым видна сцена с какими угодно декорациями, вас охватывает чувство радости, потому что вы видите нечто необычное. Как если бы в доме обрушилась стена и открылось то, что находится за ней. Заглядывать в чужие окна невежливо и неестественно. Неловко. Поэтому люди фантазируют и любят театр.

Из воспоминаний режиссера к репризе «Фернандо Крапп написал мне письмо», 8.04.1993 г.

Чтобы порадовать себя, я придумал теорию, по которой «театральные люди» делятся на две основные группы: «художники» и «службы». Актеры относятся к «художникам» — это понятно.

А остальные? Тут дело посложнее. Почему не признать за разными обслуживающими дисциплинами определенной части художественности? Но техника превалирует. А разве актеры работают без техники? Напротив. Именно актеры на три четверти — технический персонал. Только на четверть это люди, которым разрешено договариваться с музами. Если не прямо с Богами. Но это уже их дело. Короче говоря, все, чем не являются актеры, — это аппарат помощников, обслуга, заботящаяся о них и создающая им условия. Уже здесь появляются первые проблемы. Хотя «услуги» наверняка — один из самых мощных жизненных принципов, у многих людей «с этим» гигантские проблемы. Они отказываются служить. Тем более обычным людям. Но — зачастую ничего другого им не остается. Итак, судьба заботится о регулярном нарождении буржуазии и о не менее регулярной поставке пролетариата. Итак, с незапамятных времен господа согревают слуг своим телом.

А где режиссер? Куда относится он? Он первый в аппарате или последний среди актеров? Глупости, что ему делать среди актеров? Он не относится ни к тем, ни к другим. В лучшем случае режиссер стоит одной ногой там, другой здесь. Вот кому действительно хорошо. Допустим, эти лодочки хоть немного перестанут понимать друг друга… и господин режиссер бултыхнется в воду. Так ему и надо. Все равно это недоразвитый художник, да еще и неумелый в техническом отношении. Чтобы защититься от подобных депрессий, я давно уже признал: что-то, что есть во мне, никто у меня не отнимет, и поскольку я мазохист, то снова и снова в веселом расположении духа ступаю между двух лодок и с нетерпением жду, насколько холодной на этот раз окажется вода…

Из беседы Карела Краля с П. Леблом, журнал «Мир и театр», 1994 г., № 6.

Как-то в мае меня пригласили на семинар для студентов-театроведов. Я рассказывал им о сценических условиях в «Чайке», о стиле и слоге, проявляющихся в многообразности инсценировки и исходящих из разбора текста пьесы. Они смотрели на меня, как на марсианина. Я говорил о сети указаний: «входит», «появляется», «возникает». Эти указания определили средства будущей постановки. Установка «возникает» и не работает, когда персонаж, как шут, выходит из портала и делает вид, что он в лесу. Поэтому персонаж на сцену выскальзывает, ввозимый на маленькой коляске с застывшей гримасой. Я объяснял им также, что может означать примечание «садится» — кроме того, что некто не стоит, а сидит на стуле, — что я думаю о том, что творится в теле, когда посреди реплики человек вдруг, резко переломившись, сядет. В Чехии царят странные условности. Такое сидение может быть спасением режиссуры. Когда зажигается свет на сцене, обычно видишь массу возможностей, куда бы присесть. То есть заранее представляешь себе, что, прежде чем актеры обойдут все стулья, диваны, табуреты и коробочки, пройдет час. И антракт на носу…

Из выступления П. Лебла на кафедре театроведения Философского факультета Карлова университета, 10.05.1994 г. Речь идет о пьесе «Чайка».

— Ваши постановки часто вызывают смех. Но при этом пьеса будит, скорее, ощущение трагедии… — Я стремился сотрудничать с печатным словом: есть автор, название и заявленный жанр — комедия в четырех действиях. Первая задача — попытаться как-то сравнить свое пространство с пространством жанра. Согласно установке, это комедия… И тут как раз первая шутка и первая задача, которую несет пьеса. Установка — это ясное и личное чувство, оно остается ясным и после прочтения, но все происходит в точке пересечения чувства трагедии и задачи комедии, в этом — все размышления о пьесе. Из этого, разумеется, можно заключить, что комедией может быть все что угодно…

<…>

Итак, после жанра тут же возникает вопрос о переводе, потому что это не наш автор, мы его получили опосредованно, я привязан к тому, кто делает перевод, и уже в этом содержится толкование. Только после выбора перевода можно подумать о том, что из него взять… Изложение — это витрина, это предложение, речь идет о том, что из него вы выберете, что вам интересно. Лучше всего, чтобы после вашего выбора от пьесы, если возможно, что-нибудь осталось. Самой авантюрной как раз является ситуация, когда вы хотите выкроить как можно больше для себя и при этом как можно больше соответствовать установке автора.

Поскольку, как вы знаете, в тексте Чехова много скобок, к нему, видимо, будут льнуть постановщики, любящие скобки. Он очень последователен в постановке скобок, идешь просто от скобки к скобке, и они, эти скобки, заполняются…

Как вы, конечно, знаете, в пьесах Чехова очень точно действуют сценографические примечания. Он мастерски работает с мебелью. Стулья. Стулья в драме! Театроведы вместе с фирмой «ИКЕА» могли бы провести семинар на эту тему. Чехов в первом действии ставит стулья, а во втором спокойно их убирает, причем в скобках сажает на них людей. Конечно, это могла быть небрежность, так же, как и гениальность. Но только после сбора всех скобок и в тот момент, когда вы пытаетесь разобраться в них, обнаруживается, что все это, в общем-то, игры, игры автора с теми, кто будет его читать: он испытывает их терпение — заниматься всеми этими стульями…

Наверное, есть цивилизации, в которых не сидят так, как мы, и для них, конечно, подозрительно подсовывать под тело подобные инструменты. С определенной точки зрения — это потеха: представив себя, например, в обществе индейцев, можно лопнуть от смеха, увидев человека, сидящего на стуле. То есть речь идет об оптике, о том, где вы находитесь душой. Из своих переживаний с «Чайкой» я бы отметил, что Чехов изображает именно смехотворность, комичность того, в каком состоянии может находиться тело; и вторая часть его оптики обращает внимание на словарь движений, на то, что человек может сделать за день, что он способен сделать; замечает важность сидения, какие центры при этом выключаются, что это означает. Он, Чехов, очень последовательно проводит рассаживание персонажей: разумеется, в тех ситуациях, когда не садятся ни в коем случае! Так что человек вводит свое тело в какое-то состояние — например, апатии, или минимального спокойствия, или удобства… Вам хорошо известно, что стулья с подлокотниками кардинально отличаются от стульев без подлокотников. Кресло — иное, чем стул с подлокотниками, который кардинально отличается от стула без подлокотников. Кресло дает телу совершенно иной вид напряжения, чем стул, а для театра и драматической литературы это своего рода фирменное блюдо. Все хорошие драматурги работают с этим, потому что тут действительно большой сборник задач для тех, кто потом играет пьесы.

Если мы просто будем якобы научно чесать языком о текст, то… Текст — действительно тайная вещь! Занятие театроведа — это своего рода танец тщетности, потому что вы обрабатываете полуфабрикат, которому, в общем-то, не место среди людей. Это протокол мистерий, это источник для мистерий, это и не для внешнего употребления, это и не литература для публикации… это система знаков и тайных советов для театральных деятелей, которые их понимают, потому что потом они составляют по ним планы: что делают стулья, что нового о стульях, и так далее…

Перевод Ольги ЛУКОВОЙ

Песочинский Николай

ФЕСТИВАЛЬ «БАЛТИЙСКИЙ ДОМ»

У. Шекспир. «Ромео и Джульетта». OKT / Vilnius City Theatre.
Режиссер Оскарас Коршуновас, сценография Юрате Паулекайте

Оскарас Коршуновас всегда отличался жесткостью сознания, был свободен от иллюзий и очень смел, сомневался в гуманистическом пафосе культуры ХХ века — это раньше, а не сейчас. «Ромео и Джульетта» — самый компромиссный спектакль режиссера, хотя он сделан правдиво, человечно, живо. Но теперь Коршуноваса стал волновать успех у широкого зрителя. И он отказывается от интеллектуализма своего театра, отказывается от трагедийных измерений, ставя трагедию Шекспира (его «Сон в летнюю ночь» был много серьезнее). На сцене комический триллер, понятный тинейджерам и отражающий ту жизнь, которую они знают. Репризы и шутки занимают не меньше половины времени спектакля. Принцип такой: серьезному событию предшествует подробная смешная подготовка — изобретательная ругань враждующих компаний, кривлянье родителей, неприличные шутки Кормилицы (самая яркая актерская работа в спектакле — Эгле Микулионите), разврат патера Лоренцо и так далее.

Добавляет возможности для комических трюков выбор места действия — вокруг бочки с мукой в кухне. Можно поваляться, покидаться тестом, поиграть ножами. Даже отправленным на тот свет персонажам удается пошутить друг с другом (черный юмор Коршуновасу всегда был свойствен, но когда он возникал в контексте раннего русского абсурдизма или прозы Булгакова — было другое дело). С мукой, сыплющейся во всех сценах, допущен явный перебор. Ее хватает и на простой комизм (если кто-нибудь на что-нибудь присел — зад белый), и на символы (перед совершением любого решительного действия персонажи черпают горсть этой, так сказать, энергии трагедии из пресловутого чана, в нем целуются, в нем же умирают); хватает муки и на трансформирование живой материи в мертвую (умирающий забеливает свое лицо). Но для искушенных зрителей интеллектуального театра все эти посыпания муки из сита на похоронах и возложение на могилы поварешек и вилок вместо букетов цветов — скорее, самоирония бывшего авангардиста. Кухонная стихия определяет стиль постановки, и если она драматически невнятна, рыхла и противоречива, тем хуже для смысла в целом. Пространство спектакля живет по драматическому принципу: кухонный интерьер все больше напоминает семейный склеп. Но грустить по этому поводу не предполагается. Выход действующих лиц на сцену через гроб вместо двери и скелеты на кухонных полках — все-таки нельзя отнестись к этому всерьез. (Можно вспомнить, что в предыдущих постановках Коршуноваса — в «Старухе», в «PS. OK», в «Мастере и Маргарите» — зона мертвого мира, небытия была нужна не только для стеба, но и для выстраивания смыслового пространства, где не действует обыденная логика.)

Р. Самуолите (Джульетта), Г. Иванаускас (Ромео).
Фото Д. Матвеева

Р. Самуолите (Джульетта), Г. Иванаускас (Ромео). Фото Д. Матвеева

Бедность, старые вещи, преувеличенные «натуральные» страсти, итальянские песенки, вылинявшие простенькие цветные рубашечки и платьица, дворовый стиль поведения враждующих почти сформировали восприятие среды действия как стилизации итальянского неореалистического кино 1950—60-х годов. Но к середине постановки эта плодотворная образная основа спектакля оказалась заброшена. (Да и в самом начале кухонный пролог вызывал другую ассоциацию — соревнование жителей двух деревень из телевизионной рекламы моющего средства Fairy.)

Комическое в спектакле сделано из любого материала, какой нашелся по ходу пьесы. Герцог, чья роль у Шекспира в том, чтобы усмирить враждующие семьи, напоминает какого-то брехтовского мошенника, который притворился слепым, и, понятно, его тирады оказываются полностью дискредитированы (зачем такое решение — неясно, ведь вражда семей и молодежных тусовок все-таки обозначена в нескольких сценах, она доходит до поножовщины и по ее поводу грех смеяться). Меркуцио спускается в партер и выбирает для Ромео новую пассию среди зрительниц в первом ряду, что становится естественной забавой для всего зала (этой сценкой общение с залом ограничивается, дальше все «за четвертой стеной»). Монтекки и Капулетти играют в регби (как такое возможно при полном запрете, по тексту, на общение представителей двух кланов?). Смешны страдания родных и Кормилицы по поводу смерти Тибальта (а что смешного?). Кормилица успевает на бегу предаться телесным утехам с патером Лоренцо (а что это дает?). Ушедший на тот свет Тибальт подает оттуда комические знаки и там общается с новопреставленным Меркуцио (вспомним классический триллер «Ночь живых мертвецов», еще раз усмехнемся). О смерти Джульетты сообщает изгнанному Ромео некто в громадной маске лошади (а раньше масок не было и позднее не будет). Яд Ромео покупает у переодетого Герцога (надо думать, все было подстроено?). Перечислять комические штучки и загадки — журнала не хватит. И все они «вкусно» сделаны. Правда, не актерскими средствами, а простыми приемами комедии положений. Главное, эти штуки ни во что не связываются, они остаются отдельными номерами, кое-как нанизанными на известный сюжет. Конечно, очень смешно, когда испугавшаяся господина Капулетти Кормилица падает в обморок, и ее ноги несколько минут конвульсивно дергаются над столом. Отлично сделана сценка, когда Джульетте, принявшей снотворное, чудится монструозный Парис, утюжащий галстук кухонной скалкой, а потом за ее неподвижным телом не то в реальности, не то в ее бреду родственнички готовят жратву к пышному свадебному пиру. Само по себе ярко. Но ни с чем, кроме кухонного гарнира трагедии, не связывается. Сюжеты намечены и брошены.

Сцена из спектакля.
Фото Д. Матвеева

Сцена из спектакля. Фото Д. Матвеева

Способ изображения шекспировских персонажей точно такими, как зрители, «простыми» дворовыми ребятами, в сущности, неоригинален уже лет 50 и более всего походит на известную голливудскую адаптацию этой пьесы 1997 года (артисты труппы Коршуноваса играют не хуже, чем Л. Ди Каприо, К. Дейнс и компания, но, к сожалению, и не лучше). А что, собственно, они играют — вопрос, на который непросто ответить. Ну да: простых пареньков и девочку. А дальше? Легко сказать, чего нет. Нет того, чтобы главные персонажи входили в сцену одними, а выходили из нее другими — были детьми, стали любовниками, были слабыми — стали сильными, были непримиренными — стали примирившимися. Этого нет и явно не предполагалось. Нет контраста между новыми людьми (Ромео и Джульеттой) и всеми остальными, они неотличимы от своих родственников и друзей, и что? Какая логика движет события от сцены к сцене? В отсутствие логики мы веселимся по частным поводам.

Надо было лишить образ Розалины вообще всякого приличия, чтобы на ее фоне Джульетта стала «нормальной» девушкой. И Розалину нам демонстрируют неоднократно во всей развратной красе — незамысловатый режиссерский прием выстраивания системы характеров. И Париса надо было представить самонадеянным индюком с шестимесячной завивкой, чтобы оправдать нежелание Джульетты выйти за него замуж. Кстати, с Парисом получилось неубедительно. Он по-театральному получился выразительнее Ромео, и любой скажет: Джульетта — дура, что за него не пошла. Да, простушке с писклявым голоском, с лицом, напряженным от старания понять, что происходит вокруг, Ромео — дворовый футболист подходит больше других парней, во-первых, потому что такой, как ей нужен, простой и понятный, а во-вторых, без всякой причины, все начинается случайно, а развивается из подросткового упрямства. Чувственная возня заглавных персонажей потребует от последовательного рецензента повторять по поводу каждой сцены «наивные, как дети», «наивные, как дети». В общем, и совершается вся цепь событий, в первую очередь, по их наивности. Может, в этом и заключено открытие Коршуноваса: «сами виноваты, упрямые идиоты»? Но такая версия разбивается о конструктивные части пьесы, которые остались на своих местах: и Джульетта и Ромео все-таки вызывают сострадание, и их дуэтные сцены проводятся «без штучек». Потом, отец Джульетты очень сильно давит на нее, чтобы она вышла замуж за Париса, и не оставляет ей возможности выбора. В финале трупы молодоженов (правда, некоторое время сидящие с кинжалом в позе статуи «Рабочий и колхозница») эффектно и печально проваливаются в чан с мукой, и наше сочувствие к ним бесспорно. В общем, в фабуле трагедии не произошло никакой перестройки, но мотивы ее остались смутны и, похоже, вторичны.

Р. Вилкайтис (Отец Лоренцо), Р. Самуолите (Джульетта).
Фото Д. Матвеева

Р. Вилкайтис (Отец Лоренцо), Р. Самуолите (Джульетта). Фото Д. Матвеева

Коршуновас отказался погружаться в драматические бездны и решил, что мастерства для постановки «хорошо сделанного спектакля» ему хватит. Кажется, это не совсем так. В новоиспеченном продукте, как раз с точки зрения стандартной театральной конструкции, масса ошибок. Сила этого уникального современного, смелого, мрачного театрального сочинителя всегда была в другом. От «молодого» Коршуноваса в спектакле осталась одна нота в звуковой партитуре. Сцены, которые ведут к трагической развязке, сопровождаются пронзительной звуковой вибрацией — на такой частоте, которая мучительна для человеческого уха, как технический сбой, как стон в подсознании. Как настоящий театр, неотвратимый слуховой призрак Шекспира, знак ошибки пути режиссера, свернувшего в main stream. Такой призрак по той же причине мучил Ивана Бездомного, главного персонажа «Мастера и Маргариты» в интерпретации Коршуноваса, привезенной в «Балтийский дом» пару лет назад.

Октябрь 2004 г.

М. Булгаков. «Мастер и Маргарита». Старый театр (Краков).
Режиссура и сценография Кристиана Лупы

ПОД ЛУПОЙ

Для нового поколения польских режиссеров непререкаемым авторитетом, Мастером, оказывающим художественное влияние, является шестидесятилетний Кристиан Лупа — режиссер, сценограф, театральный педагог.

«Его идеалы напрочь лишены коммерции — я не могу представить себе более не-американского художника», — восхищается его ученик Кшиштоф Варликовский. «Театральная работа для Лупы — его личное путешествие. Вы можете присоединиться к нему — или нет».

Агнешка Глиньская заявляет даже более определенно: «Лупа гений. Его театр для меня — настоящая магия. Его актеры умеют не играть, а быть».

Последние 20 лет Лупа связан с Краковским Старым театром, но также известен своими постановками в маленьких провинциальных залах для небольшого числа страстных театралов. Он ставит прозу, в частности австрийских писателей — Р. Музиля, Т. Бернхарда, Г. Броха, а также Ф. Достоевского. Некоторые его спектакли продолжались по 9–15 часов.

«Меня интересуют пограничные области между литературой и театром: неполного театра и перетекающей в театр литературы. Меня давным-давно не интересует чистое искусство. Почему в театре все должно быть театрально? Я не хочу до конца делать из театра драму. В романе открытия на тему диалога не сводятся только к самому диалогу. Они проявляются в сосуществовании диалога и определенного лирического контекста, тихого шепота, простирающегося над ситуацией. Я делаю театр, который заражен литературой и не может целиком от нее освободиться. И, одновременно, является чем-то совершенно другим, может быть, даже противоположным театру слова» (из интервью К. Лупы, опубликованного в журнале «Didaskalia» в 1995 г.)*. В интервью, данном после премьеры «Лунатиков» Г. Броха, Лупа точно охарактеризовал свой театр, каким мы увидели его спустя семь лет в «Мастере и Маргарите».

* Цит. по: Московский наблюдатель.1995. № 5–6. С. 27.

Старый театр ставит «Мастера и Маргариту» в афишу довольно редко. Спектакль играют два вечера или в течение целого дня, с двух часов до одиннадцати. Зрителю на этом спектакле хорошо, а вот как артисты справляются с девятичасовым пребыванием на сцене? Усталости не видно даже во время поклонов (исключение, пожалуй, Сандра Корженяк — Маргарита, которая до последней секунды в образе была хороша, а на аплодисменты выходила с трудом, выглядела измученной). Поскольку для Лупы такие протяженные спектакли — не новость, быть может, некоторые из занятых здесь артистов уже работали в таком режиме, и он стал для них привычным. Приходится согласиться с утверждением Глиньской: актеры Лупы не играют, нужен другой глагол.

Спектакль движется очень естественно, не провисая, почти без длиннот. Кажется, что и нельзя короче — зачем?..

Режиссер, особенно поначалу, стремится ничем не выдать своего авторства — он «просто» читатель, внимательный, серьезный, подробный. Начинается роман со сцены на Патриарших — и в спектакле появляются Берлиоз (Збигнев Косовский) с Бездомным (Богдан Бржызкий), покупают газировку у вздыхающей от жары и скуки продавщицы в будке, присаживаются отдохнуть на лавочку; к ним выходит Воланд (одетый, правда, не в дорогой серый костюм, а в бордовый сюртук и черный берет). И говорят они именно тот текст, который написан у Булгакова, дружно кашляют, упоминая о саркоме легких, обсуждают Канта… А вот тревожно-гнетущая музыка и какие-то неясные назойливые звуки, давящие и раздражающие, — такого, конечно, нет в книге. Но эта фонограмма — один из способов, которыми Лупа воспроизводит романный контекст, то, что не попадает в диалоги.

Сцена почти пуста, пол — деревянный, истоптанный, как в старом спортзале. Вызывающе бедный театр, не применяющий никаких новейших средств воздействия — ни видео, ни спецэффектов, даже поворотного круга нет. Минимум предметов и мебели, декорации — лишь несколько сменяющих друг друга задников (красная стена, стена зелено-голубая с рисунками и надписями, как в подъезде).

Лупа бесстрашно использует самые банальные приемы перенесения прозы на сцену — затемнения между картинами, переключения света во время реплик апарт. После одного такого затемнения на лавке вместо Воланда, Берлиоза и Ивана остаются сидеть их страшненькие восковые копии.

Лупа не старается выделить какого-нибудь одного героя (Иешуа, Воланда, Мастера, Ивана, Пилата, Маргариту), его композиция принципиально полифонична, лишена центра. Режиссеру интересно сосуществование разных реальностей, ни одна из которых не является главной. Здесь равнозначны мечты, воспоминания, сны и то, что «есть на самом деле». Нет отдаленного прошлого и нет расстояний — все здесь и сейчас. Азазелло (Яцек Романовский) и Коровьев (Петр Скиба) — стражники, ведущие Га-Ноцри к Пилату. Иван Бездомный сидит на Патриарших прудах и внимательно следит за всем, что происходит у Прокуратора. Мастер в палате рассказывает поэту историю своей любви, а Маргарита — она тут же, ходит, слушает, печалится, присаживается на койку к Ивану, и они вместе плачут. Сон Никанора Ивановича («Сдавайте валюту!») вклинивается в сцену знакомства Маргариты с Азазелло, который приглашает ее на бал к Воланду (Роман Ганцарчик). Мы видим только самое начало бала: тишина, гости, замершие по квадрату сцены, Воланд в облачении Князя тьмы, опирающийся на шпагу, обнаженная Маргарита стоит в ванне и глядит на гостей… И тут врезается Ершалаим — история смерти Иуды. Когда Иуду убивают по приказу Пилата, он зовет: «Иешуа!» На его зов откликаются. Га-Ноцри (Анджей Худзяк) входит, все в тех же легких желтых джинсах и белой сэконд-хэндовской рубашке, как будто и не был распят. Они с Пилатом (Ян Фрыч) идут, обнявшись, и в глубине в гаснущем свете поднимаются вверх…

Чем ближе к финалу спектакля, тем более сложно переплетаются нити действия, тем явственнее режиссерский монтаж. Кристиан Лупа решается обнаружить свое присутствие буквально — он появляется на игровой площадке, седой, элегантный, без грима и роли. Его вмешательство необходимо, чтобы Коровьева и Бегемота (Адам Навойчик) впустили в Грибоедов без писательских удостоверений. Большая часть спектакля — это разбирательство с романом Булгакова, текст которого неоднократно вслух читает Коровьев (книгу он находит у Степы Лиходеева). Комментарии, вопросы, обсуждение — недоумевающие и рассерженные персонажи устраивают настоящий семинар. Они ищут выход из всего этого безумия. Приход автоматчиков, которые расстреливают всех присутствующих, — один из возможных выходов. Хотя смерти нет, мертвые встают и уходят, только что отравленные Мастер и Маргарита поднимаются, и Азазелло приводит их в больницу к несчастному одинокому Ивану, большеголовому серьезному пареньку…

В спектакле Лупы отсутствует полет Маргариты. Его героиня не может стать ведьмой. В ее любви к Мастеру много горестей и мало счастья. Больной Мастер (Збигнев В. Калета) все время раздражен, даже груб. Только за чертой земной жизни они обретают гармонию, становятся нежны, спокойны, лицо Маргариты (Сандра Корженяк) впервые смягчается улыбкой.

Финал очень разнообразного, неоднородного, совсем не скучного спектакля-марафона окутан печалью. Все многочисленные персонажи в сборе, Воланд и все, кто улетает с ним, прощаются с Москвой — и с нами. Закадровый голос читает строки непостижимого романа. «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля!»

Б. Бржызкий (Бездомный), С. Корженяк (Маргарита), З. Калета (Мастер). Фото М. Гардульского

Б. Бржызкий (Бездомный), С. Корженяк (Маргарита), З. Калета (Мастер).
Фото М. Гардульского

Спектакль К. Лупы по роману М. Булгакова длился девять часов — с двух до одиннадцати. Каждые час пятнадцать, полтора часа делался перерыв с просьбой ко всем удалиться из небольшого зала малой сцены краковского Старого театра. Один перерыв длился час, остальные минут по пятнадцать. Никто не ушел… Зал оставался забитым до отказа.

Лупа неспешно читал роман, намеренно не пытаясь превратить его в инсценировку. Но и проиллюстрировать его тоже не пытался. Он создавал на сцене мир отнюдь не героев знаменитого романа, а мир обычных людей, вполне уравнивая их с нами. Во многом получилась история глазами Ивана Бездомного. Он более всего пребывал на сцене, на больничной койке, стремясь постичь события, невольным участником и свидетелем которых стал. И лишь в финале эти самые участники событий как бы вышли из-под контроля, позволив себе спорить и возражать — особенно бушевала Аннушка, которая разлила масло… Последняя часть — комментарий и размышления…

Режиссер работает в рамках добротного, подробного психологического театра, в котором нет места гротеску, утрировке, заострениям. Здесь неправдоподобное — Кот, например, — обыденно. У Кота пластика Кота. И Воланд не зловещий, а серьезный задумчивый мужчина в берете — он потом в койку Бездомного ложится, как в свою. И дама сердца у него ну чуть более экстравагантная, чем принято в Москве 1920-х. И Мастер — ничего особенного, с вполне органичным поведением человека странного, но земного. И Маргарита обычная женщина не без плотских желаний. Она способна Мастера утешить и, взяв за руку, повести за собой. Нет здесь разделения миров — все сплетено. Мир Воланда не есть отдельный мир, и мир фантазий Мастера без резкого членения, сцены с Пилатом отличаются скорее костюмно, нежели поведенчески. Все люди, просто люди. Они соединяются в объятиях — легионеры Пилата и москвичи, герои реальные и не очень. Все сплетено.

Сцена почти пуста — обшарпанные стены русских коммуналок, окна в давно не крашенных рамах, покосившиеся двери, железные кровати, уличные дощатые скамейки. Они появляются, очень расчетливо характеризуя быт. Только одна сцена как бы вламывается в наше время — демонстрация мод от Версаче, куда приглашается публика из зала, но откликаются все те же зрительницы из 1920-х в скромных по тогдашней моде платьях. Выходят то робко, то агрессивно, впадают в ажиотаж, примеряют роскошные вечерние туалеты, преображаются в нас сегодняшних и уходят обратно. Сцена — остановка действия и своеобразная кульминация, сцена — метафора неизменности человеческих страстей и тех вполне обыденных поводов, которые их порождают…

Сцена из спектакля. Фото М. Гардульского

Сцена из спектакля.
Фото М. Гардульского

Первое чувство, возникающее на спектакле Лупы (подобное «детское» чувство возникало на фоменковских «Войне и мире»), — радость узнавания персонажей: они!

«Мастер и Маргарита» (свидетельство социологов) — культовая книга для нескольких поколений поляков, при этом, как говорят коллеги и как считает, судя по спектаклю, Лупа — с этим мифом уже невозможно жить как в юности — изменился взгляд на мир, на историю…

Спектакль никак не историчен (детали одежды 20-х годов, но по радио звучит «Вставай, страна огромная!»; рожки из волос у Коровьева и красно-черное сочетание одежд у рыжего Воланда, но «хипповый» современный облик Иешуа).

Вопросы к театральным воплощениям «Мастера» всегда одни: как режиссер сможет свести в единое целое все булгаковские мотивы, зарифмовать их? Обычно власть берет московско-массолитовская, сатирическая стихия, с которой театральные руки обходятся привычно, не зная при этом, как подступиться к Иешуа. Пожалуй, только О. Коршуновас мастерски сплел воедино все линии романа, создал некий впечатляющий сценический механизм — и что-то одновременно потерял на этой «механистичности». Жизнь человеческого духа потерял. Когда шестеренка прилажена к шестеренке, это тоже вроде не Булгаков…

Начинаешь смотреть спектакль Лупы (вот прошла первая часть, вот вторая…), и возникает недоумение: а почему он не ищет так называемого режиссерского хода? Что медлит? А дело просто: Лупа следует структуре романа, лишь много спустя у него, согласно букве, происходит сплетение сюжетов и мотивов. Медленно читая роман, как будто до него никто его не читал и зрители узнают историю впервые, Лупа никак не стремится заинтересовать нас хоть чем-нибудь (это всегдашнее свойство его спектаклей, хотя их герметичность, напротив, притягивает: хочется войти, куда не звали…). Он долго занят линейным сюжетосложением и его плавным переходом в полифонию. Этого перехода надо дождаться.

В прошлых своих спектаклях (где тоже всегда — пыльные стекла, обязательно — стены, штукатурка, облупившаяся тусклая краска) он намеренно уничтожал центр и даже центральный герой интересовал его как «зеро», вокруг которого идет тусклая жизнь — сквозь стекло, не мытое с осени… Булгаков сам дарит ему роман без центра. Но — с вертикалью. Лупа вертикаль не берет, двигаясь горизональными мотивациями: и Маргарита — не ведьма, и Иешуа не светится нездешним светом.

В этом «заземлении» и очевидном отсутствии пафоса он что-то теряет, приобретая в другом. Вдруг явственно расслышалось: по-польски любовь — «милость» («милосчь»…). Милость — это свыше, но это что-то и очень человеческое. Нам посылается милость, мы становимся милостивы к людям… «Мастер и Маргарита» Лупы, минующий все сверх- и над-человеческие мотивы романа, спектакль этого звука — тихого, сосредоточенного, абсолютно неагрессивного, не желающего напрячь нас чем-то. Словом — милостивого. И главное — что мастер и Маргарита оказались вместе. Лупа, борец с фабулой, вдруг слагает миролюбивый, милостивый к жизни сюжет о соединении любящих друг друга людей. Не обращая внимания на то, что один — Мастер, а другая — ведьма. Ему это не важно.

В материале использованы эскизы костюмов к спектаклю К. Лупы

С. Кейн «4.48. Психоз». Театр «Розмайтощи» (Варшава).
Режиссер Гжегож Яжина, художник Малгожата Шчесняк

Молодой и очень знаменитый польский режиссер Гжегож Яжина — фигура экзотическая и весьма притягательная для критики. В каждой статье, описывающей его головокружительную карьеру, сообщается, что в 30 лет он стал художественным руководителем театра «Розмайтощи» (этот театр сегодня невероятно популярен, особенно среди молодежи), что каждую свою работу он подписывает новым причудливым псевдонимом (тогда как его фамилия по-польски означает просто — «овощ»), что он желанный гость на самых престижных европейских фестивалях и лауреат нескольких польских театральных премий. Прежде чем стать режиссером, Яжина работал туристическим гидом в странах Океании и теперь любит использовать азиатскую музыку в своих спектаклях. Он изучал философию и режиссуру в Кракове — интеллектуальной и культурной столице Польши, его учитель — знаменитый Кристиан Лупа. Все спектакли Яжины были высоко оценены и имеют огромный успех у публики, будь то «Тропическое безумие» Виткевича и «Ивонна, прицесса Бургундская» Гомбровича или «Князь Мышкин» по роману Достоевского и «Доктор Фаустус» по роману Манна. Последние по времени его работы — «Торжество» (сценическая версия фильма Томаса Винтерберга) и «4.48. Психоз» по последней пьесе (хотя этот текст вряд ли можно назвать пьесой) Сары Кейн. Вместо имени режиссера в афише «Торжества» стоит загадочное Н7, а «Психоз» подписан знаком +. Но главное в «Психозе» не сложение (арифметическое действие, выражаемое знаком +), а вычитание.

Ровный, лишенный эмоций голос диктора время от времени на протяжении всего спектакля произносит числа: «100, 93, 86…» — и так далее до 2. Каждое следующее число меньше на семь, чем предыдущее. Такого рода вычитание — тест, который проводится в клинике для душевнобольных. Чем лучше пациент справляется с обратным счетом, тем ближе он к возвращению в нормальную жизнь. Однако убывающая последовательность чисел в «Психозе» ведет героиню не к выздоровлению, а к смерти. Само время убывает, уходит, истекает. Неумолимо, неотвратимо и неизбежно.

Иногда цифры проецируются на стены, на экран. Бесконечные потоки цифр, стекающих по стене, множащиеся и множащиеся числа, падающие и падающие вниз, — это необъяснимо жуткое зрелище завораживает и угнетает.

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Конечно, это тяжелый материал — мрачная хроника погружения во все более беспросветное отчаяние и самоотрицание. Исследуется одиночество, болезнь, страдание, боль, безумие — в острых и крайних формах. Текст не разбит на диалоги, это, на первый взгляд, бессвязные слова, фразы, абзацы, вопросы, ответы, требования, ругательства, метафоры, строки из истории болезни… Это напряженный внутренний монолог, изнутри разрывающие мозг импульсы. Явно антисценичный текст Яжина переносит на сцену уверенной профессиональной рукой, и у него получается формально совершенный спектакль.

От его воздействия трудно защититься. С первого мгновения, как только в темноте слабо высвечивается лицо-маска, красивое, но страшное — страшное напором эмоций, рвущихся изнутри, — с этого момента зритель чувствует себя прикованным к происходящему на сцене.

По воле режиссера у героини появляются собеседники (друг, любовница, врачи) — они обнаруживаются на площадке после затемнений, словно материализуются. Их разговоры и отношения показаны как островки реальности, всплывающие в бреду. Есть еще два персонажа, также сочиненные автором спектакля, — это двойники героини, ее отражения. Маленькая больная девочка и старая больная женщина. То, что они больны, не вызывает сомнений. Девочка появляется в одной самых мощных сцен, когда героиня горстями глотает таблетки, запивая их болгарским Каберне Совиньон. Потом они вдвоем сидят на стеклянном полу, в котором все отражается, как в зеркале, среди разбросанных таблеток, обе в белых детских маечках с вишенками. Откуда-то доносится музыка — сладко и безмятежно поет Мерилин Монро, мелодия постепенно начинает «плыть», отдаляться, словно бы путаться и закручиваться — так мешается все в мозгу, одурманенном лекарствами и алкоголем. Позже девочка придет опять — все в том же белье, но с забинтованной головой.

Старая пациентка идет по коридору и садится на стул, ничего не говоря. Эта седая женщина — олицетворение больничного кошмара. Очки, неопрятно розовый халат, тапки без задника. Усталость, покорность, безразличие в походке и позе. В финале срыву и истерике молодой героини аккомпанирует последняя степень немоты и скорбного бесчувствия старой. Голая и страшная старуха медленно проходит вдоль всех стен — так, наверное, шли в газовые камеры. (Ассоциация невольная, но в тексте Кейн есть утверждение, что это Она душила евреев газом, — необъяснимое чувство вины заставляет больную принять на себя грехи мира.)

Полуобнаженная, израненная душевно и физически, вся в крови, со следами порезов на руках, Она — Магдалена Челецка мечется от портала к порталу по краю сцены. Ее последняя отчаянная и безысходная просьба повторяется снова и снова:

Подтверди меня
Подкрепи меня
Увидь меня
Люби меня

Да, болезнь, да, сумасшествие, да, суицид. Но так естественно для человеческого существа хотеть этого — быть увиденным и подтвержденным другим человеческим существом, контактом с ним.

Зажигается свет, удаляющийся голос диктора повторяет последнее число: «Два…два…два…два». Актеры не выходят на поклоны.

«Психоз» нельзя назвать пьесой. Это территория, где соединились жизнь и искусство, где больное сознание породило отчаянный и безысходный мир на бумаге, где автор сделал последний шаг в неизвестность. Состояние на краю жизни и смерти. Может ли это быть фактом искусства? И если да, то какую очередную границу преодолевают те, кто обращается к этому материалу? Сара Кейн написала несколько страниц, где зафиксировала последние вспышки изболевшейся души и распадающегося сознания, и умерла. Несколько страниц, наполненных одиночеством, болью, страхом и отвращением к этой жизни:

В 4.48
когда придет отчаяние
я повешусь
под звуки дыхания любимого человека

Режиссер Г. Яжина выбрал очень рискованный и неоднозначный для многих способ перенести это больное, предсмертное дыхание на сцену. Его спектакль физиологичен, но, соединяя физиологичность игры Магдалены Челецкой с продуманным визуальным рядом, он создает потрясающий по силе воздействия спектакль. Актриса, исполняющая главную роль, ПРОЖИВАЕТ ад, выпавший ее героине. Перед нами мучающийся человек — страшный мир депрессии, истерики, измученный лекарствами организм, отравление таблетками, отчаянная попытка самоубийства. Казалось бы, это противопоказано и невозможно — сыграть состояние человека, который решил умереть, который не может жить. Актрисе это удается.

Перед нами темнота. И в центре этого пространства голова, выхваченная из темноты мутно-зеленым лучом света. Голова, произносящая страшные слова. Здесь нет «нестрашных» слов. Каждая фраза — крик.

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

На сцене — стены из оргстекла. Грязное пространство клиники. Эпизоды последних встреч — с врачами, с той, которую она любит и которая приходит лишь в последних сладостных видениях. Чей-то голос отчетливо произносит цифры. Когда она глотает таблетки, запивая их вином из бутылки, сидя на полу под столом, — режиссер показывает, как изменяется сознание человека. Звучавший до этого бодрый шлягер вдруг меняет скорость, как заезженная пластинка, голос сгущается и расплывается, комната меняется — эффект отражения света от металлических пластин искривляет пространство. Выбегает маленькая девочка — ребенок, сохранившийся в ней? нерожденное дитя? — которая старается губами повторить жуткую, замедленную речь, она играет тут же, ползая по полу, подбирая рассыпавшиеся таблетки.

У зрителя есть два варианта — отстранившись от происходящего, наблюдать за спектаклем как за актом искусства. Или — позволить втянуть себя в жуткое сознание героини, заставить за нее и с нею пройти этот путь. Ее мир населен детскими видениями, людьми, бывшими в ее жизни, и теми, кто никогда не будет. Когда героиня, раздетая, с перебинтованными руками, безучастно замрет на стуле в центре сцены, на заднем плане спиной к зрителям будет сидеть голая женщина, и лишь когда она встанет и обернется — станет понятно, что это — седая старуха. Она проходит по периметру сцены и в конце концов медленно уйдет за выгородку — как в документальной хронике вереницы таких старух заходят в газовую камеру.

В финале голос все так же медленно и отчетливо произносит цифры. На щит в центре проецируются падающие цифры, как в тетрисе, они падают, падают — этот световой дождь завораживает, вот уже совсем скоро упадет 4.48 — и героиня начинает биться об этот щит, кидаться на него, и с каждым разом все больше кровавых разводов — на щите, на теле, словно невидимые штыри протыкают ее. Затемнение. Поклонов на этом спектакле не будет. Как и аплодисментов.

Вряд ли режиссер Гжегож Яжина ставил перед собой задачу эпатировать публику своим жестким, болезненным спектаклем. Не знаю, насколько справедливо определять Сару Кейн и Яжину как людей одного поколения — поколения тридцатилетних. Вряд ли вообще в случае с «Психозом» может стоять вопрос поколения. Одному человеку было так больно, что он умер. Другой человек решил рассказать об этой боли. И сделал это.

Я очень завидую тем зрителям, у которых хватает сил сопротивляться сильнейшему воздействию этого спектакля. Глядеть на М. Челецкую и не забывать — мы в театре. Понимать, что героиню рвет не по-настоящему и озноб — дело актерской техники… И когда все плывет, звук меняет скорость, а цифры — тараканы больного сознания — расползаются проекцией по всей сцене, облепляя не только стены, но и лицо героини, — отдавать себе отчет в том, что все это — режиссерская технология…

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Да, я отдавала должное режиссерскому таланту Яжины и все время поражалась тому, как виртуозно он владеет технологией, но когда звук менял скорость, у меня кружилась голова, когда героиню рвало — было не только страшно за актрису, но самой становилось нехорошо, и минут за пятнадцать до финала, когда цифры-тараканы поползли по всей сцене, нехорошая муть превратила меня из театрального зрителя во что-то другое. Это «другое» еще пыталось задавать вопросы — зачем, с какой целью выдающаяся актриса и незаурядный режиссер поставили именно это и позвали меня, зрителя, смотреть, — но вопросы были расплывчаты, их перебивал классический гоголевский вопрос — «Зачем они льют мне на голову холодную воду?», и из зала «Розмайтощи» я выходила разбитым человеком, которого вобрало в себя и заразило временным нервным недугом властное, больное поле спектакля.

Впечатление было очень сильным. Но в чем его природа?

По пути из театра, по мере выздоровления, я думала: может быть, я оказалась идеальным зрителем и целью Яжины здесь является именно эффект физиологического воздействия на любого, кто позволит спектаклю войти в себя? Или, напротив, я оказалась зрителем-идиотом, потому что поддалась на провокацию и приняла за показанный в подробностях процесс помешательства и самоуничтожения лихую театральную игру? Если создатели спектакля так прочувстовали и воплотили мельчайшие признаки депрессии, то как они живы и сами не заболели? Если они делали это с холодным носом, занимаясь «чистой формой» (к чему Яжина, судя по «Тропическому безумию», склонен с самого начала), — то не монстры ли они? И зачем им я?

«Одному человеку было так больно, что он умер. Другой человек решил рассказать об этой боли. И сделал это». А зачем? Ведь тому было так больно, что он умер. Пьеса Кейн — по сути психодрама, способ отторжения боли, перенос ее на бумагу. Нужно ли оживлять психоз?

Если я спокойно смотрю на это как на акт искусства — я бесчувственна к чужой боли и, следовательно, безнравственна. Если я включаюсь в происходящее и поддаюсь процессу сопереживания и, следовательно, идентификации, к которой меня зовут, пользуясь законом психологического театра, — я становлюсь заложником и возможной реальной жертвой, в меня попадает «вирус» недуга.

А играют «Психоз» именно по законам психологического театра, перевоплощения, сценической безусловности (от финального оргазма в любовной сцене с лесбийской подругой до галлюцинаций от таблеток и спиртного). Челецка бесстрашно кидается в темный омут Сары Кейн… Я видела английский спектакль по этой же пьесе (см. № 28 «ПТЖ»), английские актеры держали «диагноз» на расстоянии, не пропуская его внутрь, они не играли историю гибели реального человека, из плоти и крови, они, разложив монолог на три голоса, исследовали больную психику как таковую. И тем более интересно было, что произойдет с английской пьесой в славянской традиции — с ее актерской эмоциональностью, безоглядностью и полнокровностью. Несомненно, Яжина ставит некий сюжет — длящийся, развивающийся. Несомненно, Челецка играет правду физиологических состояний и делает это потрясающе, до мурашек по коже…

«Чем это отличается от „Записок сумасшедшего?“» — спрашивает меня Е. Строгалева по дороге из театра. Отличается. Тем, что у героя Гоголя есть царство Божие, в том числе и внутри его, а у бедной Кейн его нет нигде, все выжжено.

А когда выжжено — можно смешивать театр и нетеатр (тем более у поляков есть такая страшноватая традиция, как опыты Гротовского).

А когда смешивается театр и не-театр — Петр Лебл вешается ночью в своем театре, написав заранее сценарий собственных похорон и указав, какая музыка должна звучать и кто как выступать…

Приметы поколения? Приметы — в опасных играх, в нарушении любых и всяческих границ. Вау!

…К ночи я была уже здорова и решила стать визовым отделом хотя бы самой себя, чтобы не давать себе разрешения на переход границы от театра к не-театру. К психозу. Без кавычек, если уж так.

В оформлении материала использована графика буклета к спектаклю

Дмитревская Марина

ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА

Конрад Свинарский. Фото В. Плевиньского

Конрад Свинарский.
Фото В. Плевиньского

Ежи Гротовский. Фото Я. Рольке

Ежи Гротовский.
Фото Я. Рольке

Тадеуш Кантор. Фото Л. Дзедзица

Тадеуш Кантор.
Фото Л. Дзедзица

Кажется, нет театра более легендарного для России последней трети XX века, чем польский. В 70-е мы учили польский язык, чтобы приобщаться к тому, что звучало как «Мрожек-Ружевич-Кантор-Шайна-Гротовский-Вайда-Аксер-Свинарский»… Потом наступил информационный вакуум, потом явилось имя — Лупа, зазвучало новое — Яжина, но цельной и полной картины сегодняшнего состояния польской сцены у нас не было.

Поэтому очень давно мы хотели затеять в журнале серию материалов о театральной ситуации в Польше. Списывались с институтом Мицкевича, пытались уговорить польских критиков написать нам что-то, хотели наладить с польскими театральными журналами обмен текстами. Ничего не получалось.

До тех пор, пока консулом Польши в Петербурге не стал истовый театрал Эугениуш Мельцарек. Тут в Петербург стали приезжать А. Вайда, К. Пендерецкий, С. Мрожек, а в редакции нашего «квартальника», как называет его пан Мельцарек, постоянно раздавались его телефонные звонки: «Что еще посмотреть? Видели ли вы это?» — и так далее.

Звонок в начале декабря был радикальным: «Перед Рождеством вы едете на неделю в Варшаву и Краков по приглашению Министерства культуры Польши. Спектакли, встречи, публикации. Приглашаются шесть человек». Шесть не могли, поехали четверо: М. Дмитревская, Е. Третьякова, Е. Тропп и Е. Строгалева.

Неделю мы мчались по предрождественским Варшаве—Кракову на бесконечные встречи, запоминали лица и имена, общались с редакциями театральных журналов («Театр», «Диалог», «Дидаскалия», «Сцена»), с институтом Мицкевича, с Театральной академией и Ассоциацией польских критиков, но главное — репертуар счастливо позволил нам увидеть спектакли К. Лупы («Мастер и Маргарита») и Е. Яроцкого («Сапожники») в Старом театре Кракова, Я. Энглерта («Школа жен») и Е. Гжегожевского («Море и зеркало») в Театре Народовы, Г. Яжины («4.48. Психоз» в театре «Розмайтощи»), А. Глиньской («Bambini di Praga» в театре «Вспулчесны»).

И — спасибо Э. Мельцареку и его заместителю Х. Грале — сбылось: мы начинаем серию публикаций о театре Польши, которые продолжатся в следующих номерах и, при поддержке наших польских коллег, позволят вам, читатели, представить себе жизнь польского театра сегодня. Наши путевые заметки — лишь первый шаг, «коллективное бессознательное», написанное хором и по очереди. Но первая главка имеет авторгла — М. Дмитревскую. Итак…

АКСЕР

Самым сильным польским впечатлением стала беседа с Эрвином Аксером. То, что мы сидим в гостях у Аксера, все два часа казалось невероятным. Сознание отказывалось соединять детские впечатления ленинградской школьницы, по малолетству уже не заставшей «Карьеру Артуро Уи» (но были буклеты, а в них фотографии Юрского с набеленным лицом, имя Дживола, кривой рот Лебедева—Уи и фамилия — Аксер), знания взрослого театроведа о революционных действиях Э. Аксера на поле БДТ 60-х, понимающего, что такое Аксер в контексте «золотого века» польской режиссуры, в одном ряду с Кантором, Свинарским, Гротовским, Вайдой, — и совсем не старого (всего 85!), очень живого человека, сидящего в красивом кресле, возле письменного стола своей антикварной гостиной. Может быть, сам Аксер не понимал всего комплекса наших чувств к нему — живой истории не только польского, но и ленинградского театра (в этой истории не участвовали ни Свинарский, ни Кантор, ни Гротовский, а именно он, Аксер!), — когда с порога спросил на чистом русском, как нам удобнее разговаривать: по-французски? по-немецки?.. Потупясь, мы стыдливо выбрали русский, а дальше, отвечая на единственный наш вопрос — об общей ситуации в нынешнем польском театре, — Аксер говорил полтора часа, не останавливаясь и только иногда, когда речь шла о женщинах, прикрывая диктофон рукой…

Эрвин Аксер. Фото М. Дмитревской

Эрвин Аксер.
Фото М. Дмитревской

На стене висел портрет пана Эрвина, нарисованный нетрезвым Дюрренматтом, а неким паролем к общению, конечно, стало слово «БДТ». «Как там Зина? А Люся? Живы?» — спрашивал Аксер о Зинаиде Шарко и Людмиле Макаровой. «А что, Кирилл Лавров еще может выпить рюмку? Мне говорили — уже нет…» — и радовался опровержению этой ложной информации, потому что сам выпить еще вполне может. Он говорил о том, что после смерти Товстоногова надо было звать в БДТ Юрского, удивлялся, что Олег Басилашвили до сих пор вспоминает работу с ним в неудачном, по мнению Аксера, спектакле «Два театра», передавал приветы и спрашивал о судьбе «девочки, которая играла у меня в „Нашем городке“ — Лена…». То есть о Елене Поповой.

В гостях у Э. Аксера. Фото М. Дмитревской

В гостях у Э. Аксера.
Фото М. Дмитревской

В гостях у Э. Аксера. Фото М. Дмитревской

В гостях у Э. Аксера.
Фото М. Дмитревской

В гостях у Э. Аксера. Фото М. Дмитревской

В гостях у Э. Аксера.
Фото М. Дмитревской

В гостях у Э. Аксера. Фото М. Дмитревской

В гостях у Э. Аксера.
Фото М. Дмитревской

«Почему так высоко взлетел в 60–70-е польский театр?» — спрашивали мы. С одной стороны, считает Аксер, Польша долго питалась близостью европейского театра (его самого, Аксера, во многом сформировала австрийская культура, молодость прошла в Кракове и Вене, первым языком был немецкий). С другой, считает он, театр может развиваться, только имея собственную сильную современную драматургию, а польские 60–70-е — это Гомбрович, Ружевич, Мрожек. Имея трех таких авторов, театр может много лет жить даже при полной режимной замкнутости. Кроме того, эти десятилетия — возвращение и открытие Виткевича, новый взгляд на драматургию Мицкевича…

На сегодняшний польский театр Аксер смотрит с иронической печалью. Он нарисовал нам картину, очень похожую на российскую. Рушатся театры-Дома (сам он много лет стоял во главе театра «Вспулчесны»), пропадает сосредоточенность актеров на деле. «Это ужасно, но уже не месяцами, а годами не собрать актеров на репетиции — то один снимается в рекламе, то другой — в сериале. Скоро невозможно станет выпускать нормальные спектакли, и все закончится. Я уже знаю примеры несостоявшихся работ, потому что невозможнвыо организовать процесс…» И хотя в польский театр пришло новое поколение — К. Варликовский, Г. Яжина, А. Глиньска, — у Аксера к ним много вопросов. «Они все симпатичные молодые люди разнообразной, знаете, ориентации. Но это неважно, важно то, что они не отвечают и не хотят отвечать на вопрос — зачем они ставят то или иное произведение и о чем они его ставят. Недавно я не мог добиться вразумительного ответа от Агнешки Глиньской — про что она думает ставить, выбрав очередной материал. „Про любовь“, — после долгих раздумий вяло ответила она… Что такое — про любовь?»

Такого режиссерского мышления Эрвин Аксер не понимает. Ясное целеполагание отличало тот театр, к которому принадлежал он, — касалось ли это постановок «Дзядов» и чисто политических проблем, эстетических поисков Й. Шайны, углубленной работы Вайды и его актеров над Достоевским или лабораторных экспериментов Гротовского. Рассказы о последнем окрашены у Аксера явной иронией, Гротовский для него — младший коллега, склонный к шарлатанству и мистификации, а мир принял это за мессианство… Э. Аксер, любящий вино, женщин, спорт и театр как театр, к мессианству не склонен. Его глаз весел, конкретен, это любопытствующий, лишенный важности взгляд на вещи… Смеясь, он вспоминает, как хорошо удавалось загулять в Ленинграде, а не то, сколь новаторскими для нашего театра (просто «окно в Европу») были его режиссерские движения в спектаклях БДТ.

«Наверное, Министерству, которое вас пригласило, надо, чтобы я сказал — у нас все прекрасно. Но мне так не кажется. Мне кажется, утеряно то, чем мы обладали, царят суета и деньги». Мы слушали Аксера и находили черты ненадуманного сходства польской и российской ситуаций — от сериалов до съемок в рекламе и коммерческого «чеса»…

«Что различного в социальной ситуации наших стран? Польша не так богата, как Россия. Потому нет таких диких социальных контрастов. Конечно, есть богатые и бедные. Но это не такие богатые и не такие бедные, как в России».

Не скрою, в Аксере есть и некая осторожность, выработанная десятилетиями жизни в советской Польше, он избегает что-то выражать прямо, а тем более печатать невычитанные мысли и выражения. Иногда он явно напрягался — вдруг мы опубликуем интервью, не прислав ему на визу. А может быть, он вообще не будет удовлетворен текстом и не захочет его печатать… Тем более, Эрвин Аксер написал и издал уже шесть книг. «Не надо никаких интервью», — говорил он, если интересно, возьмите то, что я написал рукой, а не наболтал. Не печатайте наш разговор, я ничего не сказал. Просто передайте привет Ленинграду«.

Сбываются наши истинные желания… То есть не наши, а его, Аксера, желания…

Пан Эрвин! Случилось невероятное. Вы, как театральный человек, поймете, а как цивилизованный европеец — едва ли. Кассета с нашей беседой, только частично расшифрованная, лежала в сумке, когда я отправилась в очередную поездку — в Норильск. Там, в Заполярье, в театре, севернее которого на земле нет, на 69 параллели, я (в тот момент действительно полный «отморозок») приняла кассету за чистую и записала на нее какую-то следующую беседу. Зона вечной мерзлоты поглотила звук вашего тихого голоса, оставив на пленке несколько фрагментов, а в памяти — красоту вашего дома на тихой варшавской улочке, как будто спрятавшейся от урбанистической экспансии современного города, чай с марципановым кексом (мы тщетно искали потом такой во всех варшавских кондитерских, чтобы накормить коллег «вашим» кексом), пишущую машинку (не компьютер) на письменном столе, осенние букеты в вазах и отсутствие сентиментальности в том, как вы говорили о прошлом великого польского театра и нынешнем его грустном превращении в средний европейский театр…

ПО ТЕАТРАМ…

Да, Аксер грустил. А мы ходили по театрам и не разделяли его грусти. Знаете, если человек живет на двадцатом этаже, а потом переезжает на пятнадцатый, он все равно — высоко. Польский театр достиг в 60–70-е годы таких высот, что его нынешнее состояние так или иначе обнаруживает великую наследственность.

Нам посчастливилось посетить в Варшаве разные театральные адреса и увидеть работы режиссеров разных поколений. Уважительно начнем с Национальной сцены.

В Театре Народовы мы посмотрели два спектакля. На большой сцене «Школу жен» Мольера и на малой — премьеру, «Море и зеркало» по У. Одену.

Я. Энглерт (Арнольф), М. Пшибильский (Гораций). Театр Народовы. «Школа жен». Фото В. Плевиньского

Я. Энглерт (Арнольф), М. Пшибильский (Гораций). Театр Народовы. «Школа жен».
Фото В. Плевиньского

«Школа жен» — спектакль многоуровневой структуры. Классический, он создан с таким изяществом, в таком «мольеровском» духе, что не кажется архаическим. Сразу вспоминается что-то про «великую традицию» на сценах императорских театров. Зачин спектакля — увертюра, сыгранная живым оркестром, который долго собирается перед началом действа: вот флейта, вот скрипка, наконец пришел барабанщик (в программке кроме имени мольеровского героя и фамилии актера указан музыкальный инструмент, на котором данный персонаж играет). И вот он, дирижер, — строгий, сумрачный, высокий, сухопарый мужчина с длинными седыми прядями волос. Он — дирижер, но он же — режиссер спектакля и он же — мольеровский мизантроп, опекун, который вздумал жениться на своей воспитаннице. Вот на этих трех уровнях и будет строиться спектакль — собственно мольеровские истории будут превращаться в музыкальные композиции, а порой, прямо посредине сцены, главный исполнитель может бросить палку, пытаясь прекратить представление, не в силах более играть эту историю. Иллюстрация такой «сложносоставности» образа — три слоя «волос» на голове Энглерта. Его Дирижер носит парик а ля Луи XIV, а когда Дирижер превращается в Арнольфа — долой парик, остаются длинные седые волосы. Однако в финале, когда герой теряет Анну и надежду на ней жениться, Энглерт снимает и седые космы и на поклоны выходит уже с собственными волосами…

Козни пожилого опекуна, желающего взять в жены молоденькую наивную воспитанницу, препятствия, возникающие на пути юной влюбленной пары, забавные ошибки и совпадения, перебранки и потасовки — словом, все, что составляет ткань комедийного действия, сыграно в «Школе жен» легко, грациозно и стильно. Оформление спектакля — напоминание о мольеровской «гобеленной» эпохе: система разрисованных кулис, а в центре сооружение на круге — дом. С одной стороны это внутренние покои Анны, с другой — экстерьер ее дома.

Музыкальные номера, вживую исполненные артистами, — это не просто затейливые виньетки, добавляющие шарма и облегчающие восприятие старинной пьесы. Здесь выявляется театральная стихия, в свободной игре масками обнаруживается возможность подлинного актерского существования. Чего стоит хотя бы такая находка: пространные любовные диалоги красавицы Анны и ее возлюбленного Горация представлены как обмен музыкальными фразами, прелестный и виртуозный разговор двух скрипок, тем более что очаровательная актерская пара (А. Тодорчук и М. Пшибильский), действительно, превосходно играет скрипичные дуэты (композитор Мачей Малецкий).

Но перед нами отнюдь не комедия, и чем ближе к финалу, тем явственнее это ощущается. Режиссер поставил мужскую историю про немолодого человека, любящего свою воспитанницу — это ангельское создание с небесным голосом. И сыграл он эту любовь так, что потом еще долго думаешь: а видел ли ты, чтобы так — играли Мольера и чтобы так — играли любовь?

Ян Энглерт продемонстрировал не только постановочную культуру, ясность режиссерского замысла, изящество сценического почерка — он в центре этой работы и как актер. Властный руководитель оркестра, суровый хозяин дома, при этом по-мужски обаятельный и значительный, в финале истории он переживает настоящую драму. Герой Энглерта оказывается способным на истинное чувство — он любит, любит безответно и остро страдает.

Счастливый мольеровский финал не оставляет ощущения «хэппи-энда». Появление старика с сундучком тайн — дань мольеровскому сюжету. Молодые люди счастливы, они убегают, взявшись за руки. Но на сцене остается сидеть наш мизантроп — уставший, одинокий, влюбленный…

Не так давно Энглерт стал худруком Театра Народовы, сменив на этом посту Ежи Гжегожевского.

Гжегожевский — наряду с Кристианом Лупой и Ежи Яроцким — один из наиболее известных польских режиссеров. Он является не только постановщиком, но и сценографом и сам оформляет свои спектакли. Он считает визуальный ряд самостоятельным, автономным по отношению к тексту, при этом текст его спектаклей — зачастую его собственный сценарий на основе какого-либо произведения или компиляция нескольких произведений. Гжегожевский с успехом ставил Гомбровича, Ружевича, Виткация, Шекспира, Брехта, Чехова, Жене, причем неоднократно возвращаясь к уже осуществленным постановкам, делая новые версии, каждый раз в ином ключе. В течение долгого времени его излюбленным сценическим методом был коллаж — как на текстовом уровне, так и в сценографии. Его театр разрушал культурные мифы, включая мифологию польского романтизма, играл с театральной традицией. Назначение Гжегожевского на пост художественного руководителя Театра Народовы (1997) было скептически воспринято критикой, считавшей, что принципиально академическая сцена неосмотрительно доверена принципиально авангардному художнику. Его произведения, восхищающие многих, для других остаются непонятными, герметичными. Они напоминают паззлы — множество разрозненных кусочков, собрать которые в единую картину очень сложно. Мотивы, ассоциации, образы, обрывки и осколки…

Е. Радзивилович (Калибан). Театр Народовы. «Море и зеркало». Фото В. Плевиньского

Е. Радзивилович (Калибан). Театр Народовы. «Море и зеркало».
Фото В. Плевиньского

Таков и его спектакль «Море и зеркало» — последняя работа, которую Гжегожевский сделал в качестве руководителя Национальной сцены, это его своеобразное «прощание» с этим театром. В основе спектакля — поэма Одена, поэтический комментарий к шекспировской «Буре». Таким образом, уже на уровне текста идет литературная игра, которую сложно понять (тем более без перевода). Персонажи носят шекспировские имена — Просперо, Ариэль, Калибан, Миранда, Фердинанд и так далее, но наши зрительские попытки выстроить параллели с «Бурей» (как и попытки наших польских знакомых) оказались бесплодными, даже лишними. Впрочем, пьесу Барда здесь явно напоминает структура: есть высокий философский план, связанный с Просперо, есть любовная линия (эпизоды с красавицей Мирандой и Фердинандом), кроме того, возникает группа разнообразных персонажей, высадившихся на остров с утонувшего корабля. Разношерстная компания распевает веселые и приятные песенки, и эти шумные и пластически яркие сцены выстроены как контраст к медлительным и глубокомысленным монологам Просперо (Е. Трела). Ариэля, почти постоянно присутствующего на сцене, играет актриса Б. Фудалей. Похожий на Пьеро Ариэль с большими грустными и немного испуганными глазами ведет некую странную и таинственную сценическую жизнь, все время прячется, скрывается и вновь показывается (небольшая площадка малой сцены наполнена всевозможными предметами, словно обломками корабля и остатками погибшей цивилизации, выброшенными на берег, в которых можно легко заблудиться). Знатоки творчества Гжегожевского рассказали нам, что на сцене собраны образы и предметы, которые уже использовались в прошлых работах режиссера. Это цитаты из его спектаклей, коллекция излюбленных сценографических мотивов. Мы, конечно, разгадать такую саморефлексию художника не могли.

Особняком в спектакле стоит образ Калибана. Почти целый час длится монолог блистательного актера Ежи Радзивиловича (актера Краковского Старого театра), темпераментный, брутальный и провокационный. Он обращается непосредственно к публике, покидает площадку и находится среди зрителей, вовлекая их в свою игру. Он ругает невидимых критиков и швыряет в них тухлые яйца и гнилые помидоры (говорят, «новая» критика обходилась с Гжегожевским в последние годы жестоко, била чуть ли не ногами). Под конец он отдергивает штору, и сквозь стекло открывается вид на улицу. Там стоят припаркованные машины, изредка проходят люди (варшавяне рано ложатся спать, вечером столица до странности пустеет). Радзивилович долго и задумчиво смотрит за окно, границы театра и жизни неожиданно стираются, вполне реальные — не игровые — печаль и усталость художника передаются зрителям.

То, что этот спектакль — не просто премьера, а прощание Гжегожевского перед уходом из Театра Народовы, было видно по премьерному залу (первым знакомым лицом был А. Вайда). Даже мы, неофиты, встретили там почти всех, с кем виделись по делам всю предшествующую неделю (словно вся театральная Варшава собралась по этому случаю).

А уже через пятнадцать минут Гжегожевский тихо, одиноко одевался в гардеробе служебного входа театра. Ни банкета, ни цветов, ни кого-то рядом. Он тихо уходил в темноту улицы. Он уходил из театра. Почему-то этот миг запомнился.

Театр «Розмайтощи» (дословно — «Всякая всячина», прямо как журнал Екатерины Великой!), расположенный на одной из главных улиц Варшавы — Маршалковской, стал в последние годы известен по всей Европе. Зал на 200 мест не может вместить всех молодых театральных «фанов», стремящихся сюда. В 1998 году художественным руководителем стал Гжегож Яжина, на тот момент — тридцатилетний режиссер, самый молодой главреж в Польше. Другая знаменитость «Розмайтощи» — Кшиштоф Варликовский, он всего на несколько лет старше Яжины. Обоих режиссеров выучил в Краковской Театральной Академии Кристиан Лупа, оба были его ассистентами, оба считают его своим театральным гуру. Варликовский был кроме того ассистентом Питера Брука, по приглашению Дж. Стрелера работал в миланском «Пикколлотеатре», ставил в Штутгарте. Варликовский осуществил несколько шекспировских постановок, ставил античную драматургию, но в его репертуаре также Кольтес, Кафка, Пруст. Яжина и Варликовский поставили в «Розмайтощи» две пьесы Сары Кейн — «4.48. Психоз» и «Чистые» (о спектакле Яжины см. статьи на с. 74). К сожалению, спектакли Варликовского отстуствовали в репертуаре во время нашего пребывания в Польше.

Театр «Вспулчесны» (что, кстати, в переводе означает «Современный»), находящийся совсем неподалеку от «Розмайтошче», показал нам спектакль «Bambini di Praga» в постановке ровесницы Г. Яжины Агнешки Глиньской, которая работает не только в театре, но и на телевидении.

Критика выделяет Глиньскую среди ее сверстников — ведущих молодых режиссеров. По мнению Р. Павловского, она не следует модели авторского театра К. Лупы, как ее коллеги из Краковской театральной школы, а идет своим путем, ставя реалистические тексты, рассказывая историю от начала до конца, исследуя психологию персонажей. «Она как режиссер отвечает на пять главных вопросов, которые задает себе журналист: кто, где, когда, что и зачем».

После спектакля «Bambini di Praga» начинаешь понимать, что свидетельство великой театральной культуры не только в легендарных именах и осколках великих идей, а в более мелких деталях, в культуре театрального зрелища, которую можно обнаружить в рядовом спектакле, вроде «Bambini di Praga» — милом «воскресном» пустячке. По типу зрелища это — бульварный театр, куда можно прийти и расслабиться после трудов праведных. Скажем, как наш Театр им. Ленсовета. Только сделан этот спектакль, как чудесная маленькая шкатулочка, человеком, который знает законы сочинительства.

Литературный источник — новелла популярного в 70-е в Восточной Европе чеха Богумила Грабаля. До нас эта литература не дошла, так же, как до Польши не дошло увлечение М. Павичем. Это свидетельствует только об одном — о непредсказуемой произвольности культурных потоков даже среди славянской культуры и даже в Восточной Европе.

«Дети Праги» — история о мошенниках, которые пытаются всучить липовые страховые полисы жителям города. Они ходят по городу, пьют пиво, засматриваются на девушек, беседуют с прохожими, заговаривают зубы обывателям, и перед зрителем проявляется картинка ушедшей эпохи, когда деревья были большими, девушки носили чудесные легкие платья, а на танцах был популярен вальс. Стилизация 50-х сделана очень тонко, изящно, игрово, иронично. Вот девушка в ночи ставит пластинку и сквозь треск слышится: «Жама-айка». Пространство не концептуально, а функционально — лишь несколько ажурных ширм. В начале спектакля за этими ажурными окнами в полутьме вереницей перед нами проходят персонажи — еще неуловимые, мелькнувшие кто ярким платьем, кто — с веселым смехом. Как тени прошлых лет.

Спектакль этот — безусловно актерский, и трагикомичные ситуации, в которые попадают герои, обыграны по-актерски «вкусно», вплоть до каких-то мелких актерских «мулек». Чего стоит, например, урок в школе танцев, на который собираются все окрестные жители и где каждый, в силу своих умений, начинает выделывать коленца, мужчины долго отказываются надевать желтую ленту, чтобы выступать за даму, но, в конце концов, «один» дама так увлекается, что начинает ревновать своего партнера. И сыграно все это изящно, без наигрыша, к которому в таких случаях привык наш отечественный глаз… Да и режиссерская работа заметна в этих «малейших» эпизодах. Спектакль очень точен по психологическим мотивировкам. Все вместе — легкое, порою грустное, порой смешное и обаятельное зрелище.

КРАКОВ

В отличие от Варшавы, которая была практически разрушена во время Второй мировой войны, Краков был спасен. Город не пострадал и сохранил свою средневековую архитектуру и планировку. Это одно из самых чудесно красивых и оригинальных мест на земле. Там сразу осваиваешься, как будто видел этот город во сне — и теперь все узнаешь наяву. Мы жили в маленькой уютной университетской гостинице, по утрам нас будили мелодичные колокольные перезвоны множества краковских костелов. До старого города можно было дойти за пять минут. Когда мы вышли на площадь — в средневековье она была самой большой рыночной площадью в Европе, — вдруг с одной из башен Мариацкого костела запела труба. «Когда трубач над Краковом возносится с трубою…» — строчка Окуджавы неожиданно обрела совершенно конкретный смысл. Это одна из городских традиций — каждый час трубач трубит на все четыре стороны (причем играет живой музыкант, а не фонограмма), а один раз звук резко обрывается. «Над Краковом убитый трубач трубит бессменно, любовь его безмерна, сигнал тревоги чист», — по какому-то удивительному совпадению, как только мы оказывались на площади, каждый раз трубач вновь трубил, приветствуя нас. Это было одно из краковских чудес.

Вторым чудом была предрождественская выставка «Краковских шопок» (модели рождественских вертепов). Очевидно, этот город с «флагами на башнях» и замком польских королей на горе Вавель не может не породить народного сказочного творчества. По давней традиции и млад (дети) и стар (краковские «Левши») делают и выставляют на городской конкурс созданные из фольги, цветных стеклышек и слюды фантастические дворцы. Их десятки. Сон! Причем сон детский, наивный: блестит разноцветная фольга (конфетные обертки), в подсвеченных окошечках живут принцессы и принцы, невероятная архитектура с лестничками, переходиками, башенками и балкончиками — это не только сон, но еще и настоящий театр…

Соединение средневекового Кракова, где стены королевского дворца обтянуты не шелками, а выделанными кожами, — и Кракова прозрачно-призрачного, где на бульваре Планты витает дух Виткация и польской богемы 1910–1920-х годов, — это соединение и дает необычайную художественную ауру. Кажется, присядешь на ажурную скамью на Плантах, недалеко от театра им. Ю. Словацкого, прочно связанного с именем Виткевича, — и окажешься в окружении шляп и пальто 20-х годов. А заверни за угол — встретишь Самозванца — Гришку Отрепьева с Вишневецким. Краков поразительно будит художественную фантазию.

Но главная легенда, с которой мы готовились встретиться, был Старый театр. То, что мы здесь, казалось невероятным, как и встреча с Аксером. Кантор-Свинарский-Вайда… Эхо аудиторий на Моховой, где в 70-е, на зарубежном СНО, мы занимались переводами польских пьес и раньше Станиславского запоминали: «Кантор-Свинарский-Вайда»… На афише значился Ежи Яроцкий (опять эхо той поры), «Сапожники» Виткевича.

Сцена из спектакля «Сапожники». Старый театр. Фото С. Околовича

Сцена из спектакля «Сапожники». Старый театр.
Фото С. Околовича

Увы. В это вечер нас ждало расставание сразу с двумя легендами. Создавалось ощущение, что Виткаций, это «странное явление без предшественников и эпигонов» (М. Самозванец), художник и драматург, фотограф и философ, критик и теоретик, совершивший свою реформаторскую работу в польском театре, не перешел в нынешнее время. Его «Сапожники» выглядят многословным плакатом (ну очень многословным!), а протест против власти пролетариата и пришедшего плебса (пусть и гротесковый) в 2003 году вызывает вопросы своим анахронизмом.

Эстетика спектакля Е. Яроцкого — это тоже театр прошлого. Черный кабинет, ступенчатая площадка, черно-белая униформа, принципиальный антипсихологизм актерского существования. Некому сочувствовать — не умозрительному же социальному пафосу? Холодно-рационально сконструированный спектакль, на который невозможно отозваться. Будто развернутый в пространстве экспонат музея социальной истории, воссозданный рукою мастера, время которого ушло, а способность к имитации осталась…

Последнее краковское впечатление, к счастью, сгладило ощущение от театра как от социально-эстетического мемориала. Потому как это был спектакль К. Лупы «Мастер и Маргарита» по роману М. Булгакова, вернувший ощущение жизни, живого театра (читайте о спектакле на с. 77).

Явно не возраст определяет отношение человека к миру, к искусству, которому он себя посвящает. Такие мысли посетили нас на одной из последних уже встреч на польской земле. Это была встреча с руководителем Варшавской камерной оперы г-ном С. Сутковским. Он этот театр создал, он и руководит им уже сорок лет. Не будучи собственно ни дирижером, ни режиссером, он организовал театр как истинный музыкант, хотя официально является директором и художественным руководителем. В театре идет редкий репертуар — фактически антология оперы за четыреста лет ее существования от «Эвридики» Пери-Ринуччини 1600 года (в апреле этот спектакль будет показан в Петербурге) до опер ХХ века. Человек-легенда, о котором с восхищением, благоговением, светлой улыбкой были готовы говорить все, с кем приходилось общаться. Рассказывали, как его боялись в министерстве из-за абсолютно феноменальной настойчивости и умения добиваться всего, что требовалось для дела. Гордились, что такой человек есть — феноменально образованный, влюбленный в музыку… Он повествовал о своем детище, показывал по видео отрывки из спектаклей (сам театр в эти дни был на гастролях, и вживую ничего посмотреть не удалось), давал слушать записи, и было ясно, что, если бы не ограниченное время встречи, это продолжалось бы до бесконечности. Его глаза увлажнялись, когда звучала музыка, лились голоса контратенора, сопрано, баса… Предмет его гордости — фестиваль, на котором были озвучены все оперы Моцарта. Не меньшее восхищение вызвали и бесконечные книги, буклеты, записи, которые выполнены в театре на высочайшем профессиональном уровне. Вот где, казалось бы, музей, музейные устремления. Но… Седовласый господин, медленный в движениях в силу почтенного возраста, г-н Сутковский по мироощущению казался вовсе не мэтром, а юношей с блестящими глазами. А ведь статус его в Польше таков, что по меркам восточной культуры именуется национальным достоянием.

Театральное путешествие по Польше заканчивалось в предрождественские дни. На улицах продавались блестящие гирлянды, изумительной красоты елочные игрушки (особенно в Кракове, где их расписывают вручную). Предощущение праздника чувствовалось во всем. Может быть, и на театральные впечатления это наложило свой отпечаток, хотя вокруг твердили: театр Польши в кризисе. Нам все же показалось, что мы побывали на очень высоком этаже театрального дома.

Февраль 2003 г.