Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Черномурова Ирина

15 ЛЕТ — НЕМАЛЫЙ СРОК

«Увидеть Париж и умереть» — в этой знаменитой фразе заключена формула достижения идеала. Так уж случилось, но Париж подарил европейской культуре идеалы просвещения и демократии, образцового искусства и красоты. Он стал законодателем нового и, в конце концов, сформулировал понятие высокой моды — «от кутюр». Как бы ни перемещались по миру зоны активности, всё и вся устремляется в Париж, чтобы получить статус образцового и модного как воплощения нового идеала. И мы по-прежнему готовы верить этому обещанию прекрасного и покориться велениям новой моды. Именно поэтому Форум Opera Europa, собравший все оперные дома на обсуждение перспектив развития, проходил на территории Grand Opera и Opera Bastille, объединенная дирекция которых во главе со знаковой для европейской культуры фигурой Жерара Мортье давно является законодательницей модных идей и фасонов на оперной сцене. Центром парижского мастер-класса была призвана стать постановка моцартовского «Дон Жуана» известным кинорежиссером-радикалистом Михаэлем Хайнеке. Но именно эта пышно презентованная образцово-модная постановка, как критерий движения вперед, вызвала желание высказать свои мысли о состоянии современного театра.

Хайнеке, конечно же, перенес действие оперы в наши дни, сделав Дон Жуана старшим менеджером в банке, а Лепорелло — младшим менеджером. Командору ничего не оставалось, как быть назначенным главой банка. Окружение простака Мазетто из пейзан превратилось в обслуживающий персонал низшего звена — «уборщицы и монтеры». Они-то, надев для устрашения маски микки-маусов, и предъявят Дон Жуану труп «Командора» с ведром на голове, а потом выкинут всем надоевшего старшего менеджера в распахнутое окно банка — на улицу. Вот такая страшная история «в халатах и масках» ожидала публику в финале. Но действительно страшная история в этой постановке происходила с Моцартом, вернее, с его музыкой. В хорошо подобранной команде певцов, когда сценический облик и вокальные возможности совпадали, очень резала слух исполнительница партии Церлины, в результате все сцены с ней зияли вокальными пустотами. Но главное — несмотря на качественный выбор певцов, в разрекламированном спектакле были провалены практически все ансамбли! Казалось, что балансу и пластике фразы в вокале в репетиционном процессе вообще никто не придал никакого значения. Слишком ровно и прозаично звучал оркестр, угодливо обслуживая сценическую концепцию. Музыкальная форма разваливалась на глазах, а стиль возникал только в ариях Донны Анны (Кристина Шеффер известна в Европе как одна из лучших исполнительниц этой партии). Между тем режиссер настойчиво врезал в моцартовский речитатив протяженные паузы в духе драмсцены, стремясь обытовить моцартовский стиль, но с третьего-пятого повторения паузы потеряли какой-либо смысл и стали только раздражать. На самом деле, загнав с помощью художника все действие оперы в коридор банка с роскошным видом из окна (один эффектно сделанный павильон на три часа сценического действия), Хайнеке очень быстро перестал справляться с коллизиями сюжета. Единственное, что оставалось режиссеру, — все время отправлять героев оперы в лифт: вверх-вниз, вошел-вышел. Впервые в жизни мне захотелось, чтобы лифт сломался или его кто-нибудь отключил.

Нет смысла повторять очевидное — что XX век стал веком режиссуры и открыл в театре бесконечные возможности интерпретации классики. Эскиз парижского спектакля, набросанный мною, дает понять, что образцовость «Дон Жуана» заключалась в ставке на имя режиссера и его игру с известной партитурой через осовременивание. Иначе говоря, на визуальный ряд, подразумевая, что музыку и так все знают и здесь нечем удивлять и привлекать. Но именно этот главный козырь вызвал желание подвергнуть сомнению ряд технологий, которыми активно пользуется современная сцена. Сегодня, как мне кажется, пора диагностировать симптомы тяжелых заболеваний, которые проникли в организм музыкального театра.

Главное из них — это то, что мы совершенно исказили понятие современный спектакль, когда единственно возможным признаком современного стало переодевание в одежду улицы и офисов и размещение любого сюжета в легко узнаваемых интерьерах и временных периодах. Особой популярностью у режиссеров пользуются 30-е и 60-е годы прошлого столетия, у русских режиссеров до сих пор в фаворе постсоветское и сталинское время. Все эти десятилетия превратились в своеобразную мясорубку, через которую прокручиваются все сюжеты, невзирая на индивидуальный характер каждой партитуры. И если XX век стремился в современных интерпретациях к наращиванию смыслов, то, превратившись просто в технологический прием ради придания свежести известному сюжету — этакий fresh, и часто политический, — осовременивание привело к катастрофическому уплощению и убыванию смыслов. Совершенно очевидно, что этот прием стал в режиссуре надежным ходом, гарантирующим знак качества и громкое звание новатора и концептуалиста, — главное выбрать модный фасончик. Утеряв свое живое художественное содержание, прием стал сегодня обязательным требованием профессионального «клуба» или «тусовки» (можно выбирать, какое из определений ближе), которые в лучшем случае не замечают, а в худшем заклевывают тех, кто понимает современное в искусстве иначе. И тогда звучит суровый приговор. «Традиционно» — если на сцене что-то близкое к историческому костюму и времени действия сюжета, «старомодно» — если во взаимоотношения героев не внесено «изюминки», «так ставить нельзя» — если классический сюжет остается узнаваемым. Где, когда и почему возникло это щегольство друг перед другом модными покроями с единственным намерением быть замеченным?

«Дон Жуан». Сцена из спектакля. «Опера Бастий». Фото из архива театра

«Дон Жуан». Сцена из спектакля. «Опера Бастий».
Фото из архива театра

Режиссура XX века активно и мощно поработала над тем, чтобы вырвать оперу из надежной сценической формы «концерта в костюмах» с пением на рампе и взорвать буржуазно-сладкие взаимоотношения публики со зрелищем пышным и лишенным каких-либо современных смыслов. Открытие возможности расширения и углубления такой важной категории в спектакле, как время (сюжета — написания музыки — современное), помогло сцене преодолеть линейное мышление и выработать выразительный язык аллюзий и метафор. Уточнение или смена среды обитания романтических и мелодраматических оперных сюжетов вели театр по пути демократизации и поиска на сцене подлинной драматической выразительности. Если хотите, шел процесс очеловечивания музыкальной сцены. На этом пути преодоления традиционной условности и пафосности «переодевание» стало очень действенным художественным приемом, который убедительно и окончательно зарекомендовал себя к 1980-м годам. Надев мини-юбки и джинсы или кофточки из магазина C&A, герои Верди и Пуччини стали ближе, понятнее. А сюжеты, перенесенные из дворцовых залов и экзотических замков в современную квартиру и на «соседнюю» улицу, обнаруживали свой вечный смысл — драматизм человеческой жизни. Главным увлекательным свойством этих современных концепций была возможность идентифицировать сценический образ и действие с чем-то более близким и знакомым — книгой, фильмом, живописью, фотографией, с тем, что можешь прочувствовать, — со своей жизнью. Не менее интересный результат осовременивание давало в игре с жанровой основой классической драматургии. Эпос превращался в драматическую историю буржуазной семьи («Кольцо нибелунга» в постановке П. Шеро), романтическая драма Верди—Гюго снижалась до истории из жизни чикагской мафии («Риголетто» в постановке Д. Паунтни). А нормированные и эстетизированные страсти генделевского «Ксеркса» в постановке ENO, на фоне введенного в «римский» сюжет английского этикета в духе незыблемого «five o’clock», вдруг обретали человеческое тепло и нервный трепет. Снижение жанра или его замещение другим снимало паутину и патоку с классических опер. Игра с оперной классикой была увлекательна и свободна, но авторитет драматургического материала и внимание к музыкальной части постановки были непререкаемы. Это был интереснейший диалог с классикой, который вели Ф. Дзеффирелли, Г. Купфер, Г. Фридрих, Л. Бонди…

Сегодня от диалога не осталось и следа. Осталась только игра уже по поводу игры с классикой, которая так удалила первосюжеты и от нас, и от публики, что, кажется, наступает время их восстановления. Они давно разрушены, забыты и унижены (!). За ними в корзину отправились понимание жанра и стиля — неактуально, да и мало кто понимает и знает об этом. Знал бы Казимир Малевич, к какой свободе, когда размыты и трудно различимы уже сами границы профессионального, приведет его «Черный квадрат»! И, главное, со сцены исчез человек нормальный — переживающий, любящий, страдающий. Я уже давно привыкла к ненатуральным отношениям между героями классической драматургии, откровенному сексу во всех видах, курению наркотиков и распитию крепких напитков, обнаженным гениталиям и испражнениям на сцене. Болезни, комплексы и голая физиология выплеснулись в таких масштабах, что уже давно стесняешься своей натуральности и психического здоровья. Мне не с кем и не с чем, как зрителю, идентифицировать себя в нашумевших постановках. Сострадать комплексам и болезням, которые в своих новых инверсиях знакомые мне герои не пытаются ни скрыть, ни преодолеть? Нет, увольте. Унижены не только сюжеты, но сами здоровые основы жизни и законы, по которым еще до сих пор воспроизводил себя род человеческий.

На чем сегодня составляет себе славу новая генерация европейских режиссеров? Каталонец Каликсто Биейто опускает Баттерфляй до детоубийцы, желающей больше всего на свете получить американский паспорт (постановка в берлинской Комише Опер). Поляк Кшиштоф Варликовский в «Евгении Онегине» предлагает любовь между Онегиным и Ленским с дуэлью в двуспальной кровати и к ним в придачу Татьяну, помешанную на сексе и курящую марихуану (последняя мюнхенская премьера). Вера Немирова в своей версии «Пиковой дамы» на сцене венской Штаатс Оперы настаивает на сексе между Германом и Графиней. Эти отношения и формы жизни возведены в норму человеческого существования. Но позволю себе усомниться в том, что все видят мир именно таким — больным и вывихнутым на совокуплении в любых позах и где придется. И что этим талантливым художникам присущ в их личной жизни тот откровенный эксгибиционизм, который стал результатом сексуальной революции и идеологической основой шоу-бизнеса, возбуждающего не чувства, а инстинкты. Совсем недавно общество презрительно относилось к тем, кто любит подсматривать в замочную скважину и вожделенно наблюдать чужую интимную жизнь. Сегодня это основа заработка, РR-технологий. Все табу в обществе давно сняты, скандал стал движущей силой в достижении популярности и привлечении внимания к себе. А устроить скандал можно только в приличном обществе классических сюжетов, в другом случае не поймут, не заметят твоей экстравагантности. Современная опера — неблагодатный материал, так как никто не знает, что скрывается в новом сюжете и сколь шокирующее авангардна в таком случае режиссерская концепция. А с другой стороны, классическая опера неизменно собирает залы и надежно дает театрам кассу и всем работу — классика до сих пор самый ходовой и массовый товар.

«Быть авангардистом очень трудно и суетно, ибо уже на следующей день новое становится обычным», — сказал как-то один умный и много сделавший в театре художник. И, действительно, круг образов и тем, которые еще двадцать лет назад выглядели актуальными, ибо обнаруживали тревогу за судьбу человека, которого философия постиндустриального общества лишила привычных ценностей, сегодня стали обычным штампом. Картина мира сузилась до обязательных борделя, сумасшедшего дома и гей-клуба. Театральная образная вертикаль сцены XX века вернулась в начале нового столетия к горизонтали натурализма и бытовизма, к торжеству пошлости и отрицанию наличия в человеке души, которая всегда в представлении художников располагалась значительно выше, чем те органы, на которых сегодня сосредоточился театр и которые всего лишь утоляют наши условные рефлексы. Как ни странно, в старых штампах содержалось куда больше человеческого, чем в современном «дурдоме». Им не удавалось унизить и выбросить на помойку любовь, страсть, боль и страдание, мощно озвученные в классических партитурах. Что делать, если музыкальный звук обладает устойчивыми физическими характеристиками и минор остается минором, а мажор — мажором? Их не перекрасить, не переосмыслить, не сделать циничнее или сексуальнее. Ими можно только пренебречь, что и произошло с современной оперной сценой.

Музыкальный театр сегодня перестает быть музыкальным — это еще одно, уже явное тяжкое заболевание. Это особенно ярко выражается в критических статьях, где дирижеров теперь лишь упоминают и качество постановки определяется, прежде всего, именем режиссера и наличием эффектно-эпатажного сценического действия. Исключение маэстро Валерий Гергиев. Практически никто из критиков сегодня не настраивает себя на попытку вслушаться в музыкальную интерпретацию оперы, в то, как оркестр и певцы интонируют и формируют музыкальную ткань, есть ли в этом чуткое понимание стиля и исполнительская культура. А все партитуры, как ни пренебрегай этим, хранят законы формы и стиля. Моцартовские и вердиевские ансамбли суть разные, и хор в русской опере и хоровые сцены в западной драматургии тоже разного происхождения. Большинство дирижеров смиренно занимаются оркестром, не поднимая глаз на сцену и, к сожалению, сняв с себя ответственность за культуру и качество вокала. Если опять же говорить о модных веяниях, любопытно, но факт, что дирекция парижских театров уже давно практикует приглашение дирижеров грамотных, но невыразительных. Другие дирижеры, занимая пост музыкального руководителя, вместе с менеджерами просто пытаются избежать явных провалов через систему приглашения качественных голосов или певцов-музыкантов, зарекомендовавших себя мастерами в определенных партиях и оперных стилях. И тоже, независимо от сцены, они вдохновенно или… почтительно работают с партитурой. Но даже их стало устраивать вокальное разностилье многонациональных и сложносочиненных кастингов, когда достаточными являются качество тембра и сила голоса, а музыкальная культура певцов так и остается на разных уровнях.

Все чаще дирижеры стали соглашаться с режиссерами, которые формируют составы, отталкиваясь от необходимости иметь определенный внешний типаж, даже если исполнитель не соответствует вокальным требованиям роли. В этом смысле меня поразила постановка «Кармен» Ж. Бизе, представленная Латвийской национальной оперой на гастролях в Москве и позиционированная театром как важное событие. Это была «Кармен» без Кармен, хотя брюки и черный парик на певице выглядели замечательно! Внешне привлекательная Микаэла выразительно мучила арию III действия, Эскамильо более эффективно демонстрировал костюм боксера, согласно новой биографии. Пора пояснить, что предметом гордости в постановке было перенесение действия оперы на Кубу с портретами Фиделя Кастро. Однако современная концепция известной драмы этим и ограничилась. Музыкальная и исполнительская сторона оставили ощущение густой традиционности и даже махровости, когда все, включая оркестр под руководством Г. Ринкявичуса, демонстрировали страсти жирным мазком. Исключением стал лишь Хозе в исполнении Александра Антоненко. Но можно не беспокоиться за режиссера Андрейса Жагарса и театр — постановка «Кармен» в кубинской упаковке, согласно действующим критериям, уже перекуплена Венской оперой, несмотря на содержимое.

Показателен и тот факт, что критика приветствует ситуацию, когда сценическая и музыкальная интерпретации вообще не имеют точек соприкосновения и существуют параллельно. Равнодушие, которое проявляют сегодня к музыкальному содержанию и культуре оперного спектакля, подвигло дирижеров к смирению и уходу в тень. Вне зоны внимания и поддержки остаются замечательные работы, направленные на очистку от временных и стилевых наростов, от привычных штрихов и когда-то приобретенных темпов, акцентов и фермат, великолепная лепка ансамблей и умение дышать со сценой и певцом. То есть все то, что можно определить такими важными понятиями, как музицирование и музыкальный вкус. Почему мы так убеждены, что известную оперу нельзя по-современному проинтонировать и в оркестре, и в вокале, не призывая на помощь трансвеститов и прочую внешнюю атрибутику? В моей судьбе, например, произошли две встречи с дирижерскими работами, которые принципиально изменили восприятие опер Вагнера, возникшее в годы обучения (музыковеда воспитывали на классических записях в стиле философско-героического эпоса). Это были Антонио Паппано в «Золоте Рейна» на сцене Ковент Гардена и Кристиан Тилеман в «Парсифале» Берлинской Дойче Опер. Они примирили меня с драматургией великого немца, мифологизированной музыковедением, сняв слои бронзы с человеческого содержания его музыки.

Очень жаль, что сегодня сговор дирижера и режиссера, их совместная ворожба и, как результат, великолепное воплощение их намерений певцами стали редким явлением. И еще реже предметом профессионального анализа. Напротив, все рассматривается отдельно, и чем больше образуется разрывов с музыкальной драматургией и с одной, и с другой стороны, тем больше говорится о новаторстве каждого из постановщиков.

Так, пресса по «Пиковой даме» в Большом театре изобиловала признанием талантов постановщиков и новизны прочтения каждым в отдельности. Ни в коем случае мне не хотелось бы поставить эту работу в один ряд с теми, где доминирует желание унизить, перекроить на модный лад классический материал. Фокин искреннее увлекся стилизацией под пушкинские рисунки, которой едва хватило на две первые картины, и слишком жестко привязал все мизансцены к черным колоннам и мосту, стремясь прочертить графику драматических коллизий. Получилось холодно, декларативно и в конечном счете очень традиционно-условно. Совершенно самостоятельно и в абсолютном отрыве от вокальной строчки прочитал партитуру Плетнев. Но вся симфоническая вертикаль в оперной партитуре существует и проявляет себя только в связи с вокальной строкой: речитатив устремлен в арию, арии складываются в сцены, всё вместе с оркестровой массой движется вперед. Замечательный музыкант, который тонко чувствует сонатно-симфоническую форму, совершенно не увлекся театральной формой, основанной на сквозном развитии. В руках Плетнева все облагораживалось и округлялось, тяготело к завершенности высказывания и арочной архитектуре. Картины распадались на анданте, скерцо, словно на отдельные части симфонии. Пленительная временами оркестровая ткань вдруг уводила слух далеко от сюжета «Пиковой дамы» — к Шуберту, Моцарту, Чайковскому, но, скорее, к его «Зимним грезам». Эстетское отношение музыканта-инструменталиста к одной из самых совершенных музыкальных драм, где много страсти и безумия, совершенно укротило действенную природу оперного текста и дезориентировало восприятие. Драматические смыслы, певцы — все осталось где-то высоко на мосту. Дистанция, возникшая между всеми исполнителями, заполнилась унынием. «Пиковая дама» в интерпретации Плетнева так же, как в случае режиссерских свободных волеизъявлений, обозначила пределы переосмысления и новаций.

Сегодня все разговоры о будущем оперного театра часто сводятся к проблеме привлечения молодого зрителя в оперу. И здесь четко нарисовалась еще одна болезнь современного оперного театра, выражающаяся в настойчивом желании нравиться молодым, причем любым способом. Если суммировать все тенденции в моде и торговле, в индустрии развлечений, в теле- и радиовещании, то давно очевидно, что все сегодня ориентировано на возраст до 25 и сильно младше, будто все остальные уже умерли и не нуждаются в одежде, еде и внимании. Тинейджеровский «прикид» проник в интонацию и лексику, пластику и мимику. Коммуникации стали по-тинейджеровски стремительны: сленг, спецтерминология, sms, chat — все лишено «сложносочиненности» и «сложноподчиненности». И все это вместе отличается поразительным снобизмом, основанным только на ощущении приоритета молодости. Хотя до новейших времен основанием для снобизма считались, прежде всего, знания. Как-то даже стало стыдно и неприлично сдерживать свои инстинкты и желания, взрослеть и мудреть, оперировать знаниями и эмоциональным опытом. Круг тем и представлений сузился до подросткового энергично-бодрого, лишенного вибрации светотени, ощущения жизни. На фоне всевозможных индустрий театр тоже сменил свою ориентацию — содержательную (не воспитывать, а развлекать) и формальную (ни в коем случае не говорить ни о чем сложно, длинно, пространно). Главное — привлекательно, занимательно, экстравагантно и узнаваемо, как бренды известных фирм. Сценическая форма модного оперного спектакля, включая сценографию, сегодня напоминает послание к публике в стиле даже не sms, а чата, не требующего ответа, а по форме — витрину модного бутика. И еще чаще постановка становится поводом для яркой самопрезентации, нацеленной не на диалог и живой отклик у публики, а на желание стать мгновенно узнаваемым, согласно законам глянца.

Эпикриз получился довольно длинным. Но последнее опасение хотелось бы все же высказать. Не новость, что не только в экономике, но и в искусстве мы стремительно бросились догонять Европу и США. Верные традиционному убеждению, что у них лучше, и с темпераментом, которому позавидовал бы царь-реформатор, мы стали заимствовать все: формы, технологии, идеологию и даже язык. Наше молодое поколение режиссеров мгновенно присвоило себе все западные технологии и идеи, даже не задумавшись, что наша территория генетически осталась православной, несмотря на атеизм советского времени, и чуждой крайнему индивидуализму, который исторически характерен для европейской культуры. Нам генетически сложнее воспринимать многие формы и концепции — той же социальной роли и образа женщины, ибо мы от Ярославны и Волховы. Да и фазы состояния общества остаются до сих пор принципиально разными: десятилетия строительства благополучия и социальной защищенности против двадцатилетия глубоких потрясений и страха, который только-только стал отступать. В такой ситуации не всякие возлюбленные «клубом» фасон и идея, эпатирующие буржуазное спокойствие, могут так легко транскрибироваться в тональность нашей жизни, уже не говоря о том, что не все созданное в русской культуре и театре оказалось плохим. Дом по-прежнему и генетически закономерно многое означает для русских. Меня заботит, что молодые не торопятся отяготить себя этой формой жизни и безответственно блуждают в поисках счастья. Это очень близко к тинейджеровскому эгоизму. Они легко присваивают себе то, что на самом деле не переживали и могут только имитировать. Политические и социальные конфликты, на которых они подчас строят свои концепции, часто декоративны и по сути гламурны. А главное, они старательно коллекционируют в своем профессиональном багаже фасоны от режиссеров Hаutе couture, чтобы стать своими на клубной тусовке. Печально, когда талантливые люди теряют связь с собственной культурой и страной. Это, к сожалению, относится и к тем, кто пытается сформировать профессиональные оценки и направления в движении вперед.

Париж я покидала с грустным ощущением, что скоро все труднее будет ограждаться от модных стереотипов и сохранять собственную ориентацию. Чеховские формулы «в человеке все должно быть прекрасно» и «дело надо делать, господа» стали совсем неактуальны. Теперь в чести иная версия — «в человеке все должно быть модным».

Ноябрь 2007 г.

Рудица Роман

15 ЛЕТ — НЕМАЛЫЙ СРОК

Оперная режиссура — явление двойственное. Хотя бы потому, что она есть — и в то же время ее нет. Она есть в том смысле, что ставится большое количество спектаклей, в которых персонажи поют, а не говорят, к тому же поют в сопровождении оркестра. Нет ее — поскольку эти спектакли не являются специфически оперными. Разумеется, «спектакли с пением и оркестром» могут обладать многими, в том числе эстетическими, достоинствами; они бывают увлекательны, содержательны, занятны, — но их достоинства связаны со спецификой театра как такового, а не театра оперного.

Понятие «оперная режиссура» — неоднозначное, требует критики. Критика эта насущна, поскольку оперы сами по себе — очень разные, разные в высшем смысле — по своей художественной структуре. Можно условно выделить несколько «типов» опер — постановочные подходы, применимые к одним, к другим не применимы. Следует оговориться: оперная режиссура не вовсе не существует — она существует «до известной степени». Есть режиссура, органичная в ряде типов опер, — нет режиссуры, адекватной тем операм, в которых требуется собственно оперный, точнее, музыкальный театр, субстанциально отличный от театра драматического.

Опера, как известно, жанр синтетический. В итоговом воплощении она состоит из трех компонент: музыкальной, литературной, театральной. Признак, по которому типизируются оперы, — соотношение этих компонент. Но первоначальное (и — основополагающее) воплощение оперы — партитура. Опера потому и является оперой, а не пьесой, что музыка в ней — прежде всего. В драматическом спектакле может быть музыка, на свете немало прекрасной музыки к спектаклям (включая вокальные номера); но, как бы ни была эта музыка сильна в своем воздействии, она не превращает спектакли в оперы. Немало есть бездарных, никому не нужных опер на гениальные либретто; есть великолепные оперы, написанные на посредственные либретто, — но либретто, даже самое лучшее, невозможно поставить в виде спектакля. Либретто вагнеровского «Кольца» — гениально. Вне зависимости от того, как мы относимся к оперной концепции Вагнера, при чтении этот текст производит сильнейшее впечатление. Но попробуйте поставить его как спектакль — без музыки… Когда-то в юности я попробовал (эксперимент был произведен над «Валькирией»): при том, что участники постановки отнеслись к делу со всей мыслимой серьезностью и пиететом, к концу первого акта все смеялись в голос — и зрители, и актеры. «Кольцо» — это крайний, экзотический случай. Более типический пример — либретто Кино. Они написаны превосходными стихами, по канонам (несколько вольно трактованным) классицистской драмы, — однако в виде спектаклей просто немыслимы. Немыслимы потому, что чувства и мысли выражены в них со спрямлениями и преувеличениями, предполагающими вокализацию; но важнее другое — время, за которое в них выражаются мысли и чувства, отмеряется по лекалу музыкальной, а не драматической формы.

Либретто можно назвать именно литературной компонентой оперы — но не драматической (драматургической) или даже поэтической: именно музыкальные структуры, музыкальная экспрессия и музыкальная форма определяют его выразительность и построение. В ряде случаев композитор сам сочиняет либретто либо руководит работой либреттиста (Кавальери, Люли, Рамо, Глинка, Вагнер, Франк, Римский-Корсаков, Барток). В других случаях традиция музыкального построения оперы диктует каноны написания либретто (тьма примеров, в основном из XVIII—XIX веков). Впрочем, существуют градации: на одном полюсе — оперы, где либретто написано «на рыбу» («Иван Сусанин»); далее — оперы, где «на рыбу» написан текст номеров (арий, ансамблей, хоров), а текст для речитативов либо «сцен» сочинен прежде музыки (Люли, Рамо); оперы, для которых композитор сам сочиняет текст таким образом, что он будет удобен для «предслышимого» им музыкального изложения (Вагнер, Мессиан); композитор может написать текст, а затем подчиниться ему, «музыкально обслуживая драму». Наконец, есть экзотические случаи «пословного» следования за литературным первоисточником («Каменный гость»)…

То же относится и к театральной компоненте. Градации соотношения музыки и театра определяются тем, в какой степени и на каких правах композитор допускает театр в свое произведение. Театру может быть выделено «время и место»: так, в номерных операх XVIII–XIX веков опера — отдельно (арии, ансамбли), театр — отдельно (диалоги без музыки). В классической французской опере вроде бы нечто сходное: номера — отдельно, речитативные сцены — отдельно. У Вагнера «представление», «действо» и музыкальное (прежде всего оркестровое) развертывание идут параллельно, пересекаясь в тематических "значках«-символах — лейтмотивах, на которых, как на заклепках, держится «синтез искусств». У веристов — музыкально симулированный, музыкально утрированный театр. Наконец, есть оперы, в которых театр как таковой отсутствует.

Чтобы определить, в каких операх отсутствует «театр как таковой», следует коснуться содержания музыки — в ее высших проявлениях, в ее автономии. Не знаю, насколько общепонятно — но, во всяком случае, непреложно — представление о том, что смысл музыки нельзя передать словами. Как говорит Е. А. Ручьевская, «музыкальная материя непереводима» (ни на какой язык, включая словесный). Музыка может указывать на конкретный (даже дробно конкретный) смысл, она бывает программная, изобразительная и т. п. Даже в этих случаях смысл ее не выразить словами, жестами, изображением. Тождественное выражение смысла данной музыки — сама эта музыка. (Подчеркну, что речь идет о музыке не только не бессмысленной, но имеющей смысл значительный и даже великий.) Мы можем исчерпывающе понимать, о чем 32-я соната Бетховена, но, чтобы донести ее смысл, надо сыграть ее. Музыка затем и существует, чтобы выражать смысл, иными способами невыразимый. Во всех искусствах совершенство воплощения (высказывания) состоит во взаимообратной связи со значительностью содержания. Музыкальный язык — наиболее абстрактный и высокоструктурированный. Совершенство, «прекрасность» музыкального произведения связано с высоким, абстрагированным, «категориальным» содержанием, — связь эта обязательна, когда музыка всецело живет по своим законам, выражает саму себя, не мимируя другие искусства.

Из сказанного вроде бы следует, что самовыражение музыки и выражение ею категориального смысла всего значительнее в жанрах инструментальных, при условии содержательной абстрактности (вне слова, сюжета, образной конкретики). Это абсолютно не так. Приведу показательный пример. Много говорят и пишут о поразительной достоверности передачи речевой интонации в романсах Глинки, о слиянии в них слова и музыки, о тонком звуковом выражении смысла слов. Занятно, но слова в значительной части романсов Глинки написаны «на рыбу». Превосходнейшие из них подтекстованы Кукольником (Глинка в воспоминаниях пишет, как о само собою разумеющемся, что употреблял для этих романсов «давно заготовленные мелодии»). В этих романсах нюансировка речевых интонаций, образно-смысловая пластичность ничуть не ниже, чем в тех, которые написаны на готовые тексты. Положим, Кукольник умел попасть в содержательный тон этих мелодий, но важно, что слова в принципе могли быть другие.

Другие, но не какие угодно. Дело в том, что музыке дано выражать некие «категории», точнее, переживания этих категорий, некие спектры мыслей и чувств. Так, по тексту «Колыбельной» Глинки не ясно, кому и кем она поется. Сыну, возлюбленному или возлюбленной, брату — невестой, матерью или отцом, другом… не важно, кто эти двое. Два куплета музыкально повторяются в точности: сперва «баюкающий» зачин, потом — «тревожный» эпизод и, наконец, мольба «спаси и сохрани его от горя, Всемогущий!». Текст «тревожного» эпизода в обоих случаях — разный, и оба раза идеально подходит к музыке: «не спишь, а время улетит, / и грозны тучи соберутся, / и страсти проснутся, / и буря жизни закипит», «чу, на пороге слышен шум, / враги пришли, стучатся в двери, / страданья и потери, / рой страшных грез и горьких дум». Он мог бы быть и другим, по тексту это вообще могла бы быть и не колыбельная. Песню мог бы петь не тот, «кто баюкает», а тот, подле кого не спит «баюкающий». Мелодия выражает эту всепронизывающую, всепонимающую любовь, в которой каждый из двух может по-своему быть и слабейшим, охраняемым, и сильнейшим, охраняющим. В которой для каждого из двух жизнь — бдение над другим и мольба о нем; эта любовь — непрерывное сердечное видение любимого существа, его красоты, всех мерцаний его естества, всех роящихся вокруг него смутных теней и светлых бликов… Любовь, которую можно в полноте выразить одной мелодией, на которую можно намекнуть многими различными словами. Мелодия выражает весь смысловой спектр, который может быть передан спектром стихотворений.

Итак, самораскрытие музыки, выражение ею смысла, невыразимого не музыкально (смысла, по обобщенности, — очень высокого порядка), никак не зависит от того, связана музыка с текстом или нет. То же самое относится и к связи музыки с действом. Рассмотрим на примере, как выглядит эта связь, когда музыка в масштабном синтетическом произведении абсолютно автономна, — благо есть идеальный пример — опера «Иван Сусанин» («Жизнь за царя»). Но прежде повторю: в первом и непреложном своем воплощении опера — не представление, а партитура. Оперная партитура — не только ноты и слова (текст в вокальных партиях, ремарки), но и соотношение музыки со словесным текстом. Соотношение нотного текста и либретто в партитуре указывает на то, каков должен быть в принципе характер спектакля. Собственно, спектакль уже заключен в партитуре. (Конечно, здесь говорится о произведениях самого высокого уровня.)

Подавляющая часть вербального текста в «Иване Сусанине», как известно, вписана бароном Розеном в готовый музыкальный текст. Таким образом, первая задача либреттиста — планировка номеров (ансамблей, арий, хоров) — решена композитором. Более того, чередование реплик (нередко совсем кратких) персонажей и хора в сценах задано композитором — определено музыкальным развертыванием без какой-либо опоры на словесный первоисточник. «Иван Сусанин» — строжайшее построение, всецело подчиненное музыкальным законам. И смысл «Сусанина» — специфически музыкальный. Глинка отнюдь не «вдохновлялся» верноподданнической, патриотической, народной или какой-либо другой «идеей», не говоря уже о «героических» и «лирических» «образах». В опере заключен смысловой спектр, не передаваемый словами, в котором нерасторжимо слиты справедливый, «благой» миропорядок, отраженный в порядке общественном, — и личное благородство каждого человека. Образ благой, доброй жизни — каждый живущий этой жизнью любит ее, т. е. любит ближнего, Родину, справедливость и ее земное воплощение (обозначенное как «царь») и, конечно, готов на подвиг… Непостижимо, как это сделано Глинкой: ряд персонажей «выведен на авансцену», дан в переливах их чувств — от нежнейшей лирики до переживаний высокого долга. Но за ними, так сказать, представленные хором, — многие и многие люди, столь же богатые сердечно. И переливы их чувств сливаются в общий свет доброты, который в заключительном хоре устремляется ввысь белым лучом благодарной радости… Ни монархическая, ни сословная, ни даже конкретно-историческая данности не принципиальны в опере (из них принципиальна лишь одна: действие происходит в России — музыкальная интонация специфически русская). От перетекстовки Городецким опера существенно не пострадала (разве что утратилась естественность ряда распевов — Глинка, как известно, расставлял в вокальных партиях гласные, и Розен подгонял под эту расстановку свой текст). «Лягу за Царя», «за народ» — здесь «царь» и «народ» эквивалентные обозначения того, что в музыке обозначено категориально и потому инвариантно.

Соответственно, действие оперы организовано так, что хор и персонажи выступают как равнозначные драматургические единицы… Точнее, оно устроено по принципу перемен фокальности: временами говорят «все» (хор), «все» и «некоторые из всех» (хор и персонажи), «некоторые из всех» между собою… Нередко иронизируют по поводу этих «диалогов» Сусанина, Сабинина или Вани с хором — иронизируют потому, что не понимают: построение действа ни в малой мере не театральное, оно — музыкальное.

Такой «тип» оперы предполагает, что композитор предчувствует некий смысл, вполне определенный, но словесно невыразимый, — смысл, подлежащий музыкальному выражению. Музыка подчинена лишь собственным структурным и семантическим закономерностям, она задает довольно жесткий структурный инвариант для либретто, которое на уровне образно-семантических частностей весьма вариабельно. Главное — по возможности точная пролонгация музыкального смысла в область слова. Действие полностью музыкально детерминировано и полностью условно; условность его не театральная: персонажи, ситуации и пр. уже есть в музыке, причем в исчерпывающем, безусловном выражении, — люди являются на сцену в качестве «живых обозначений» того, что заключено в музыке, обозначений условных (относительных).

Но во множестве опер «прочих типов» композиторы исходят не из музыкально-смыслового посыла (или не только из него), но из драматургических задач, литературной, поэтической экспрессии, философских, социальных или иных концепций. Есть оперы, в которых доминирует психологическое, а то и физиологическое начало… В таких операх музыка находится в подчинении (вплоть до полного) у иных родов человеческого высказывания. Такие оперы как раз и могут быть сценически решены по законам театра.

Они ставятся зачастую очень удачно. Примеры многочисленны… Вот, скажем, «Электра» Р. Штрауса. Эта опера — музыкально оформленный, можно сказать, «подзвученный» экспрессионистский театр. «Шпрехштимме» даже не декламация — аффектированная речь, которой придано остранение за счет вокализации. Персонажи Штрауса так же достоверно-странны (или даже дики), как люди, которые в быту говорят нараспев. Персонажи не самодостаточны музыкально — они возникают только в пропевании, в игре певцов. Оркестр — даже не оркестр, а саунд: тембро-акустические спецэффекты воздействуют прежде всего на соматику публики, форма развертывается как физиологический процесс. Текст Гофмансталя дает целый набор недооформленных смысловых намеков, из которых постановщик с удобством может соорудить «концепцию», — так ребенку дают кубики, и он может составить их согласно рисунку на гранях либо игнорируя этот рисунок. Джонатан Кент в Мариинке предложил отменный спектакль — стильный и органичный, благодаря своей концепции. Агамемнон — некий министр обороны догитлеровских времен, свита Клитемнестры — подгулявшие генеральши. Сцена разделена надвое — по горизонтали, Электра томится в подвале, словно в каверне «подсознательного». «Наверху», в модернистских апартаментах, Клитемнестра со свитой предаются каким-то извращенным занятиям, один раз даже сбрасывают Электре пакет с «расчлененкой» (в тексте говорится о гадании по внутренностям жертвенных животных)…

Автономия театра по отношению к опере проявляется прежде всего в актерской игре, мизансценах, концепции. Возможно ли все это в «операх первого рода»? Технически, конечно, возможно, — но уместно ли? «Оперы первого рода» — это прежде всего оперы французских классицистов, русских классиков (Глинка, Римский-Корсаков, Танеев), Франка, Мессиана. Три последних автора почти не ставятся, Люли и Рамо более-менее в ходу у себя на родине. Что касается Глинки и Римского-Корсакова, перед нами прошел ряд постановок их опер, в большинстве своем весьма концептуальных.

Концепция — акт самовыражения постановщика, она зачастую параллельна или «противоположна» первоисточнику; применительно к таким вещам, как «Жизнь за царя» или «Царская невеста», концепция в лучшем случае может быть смысловым сужением. Потому что, как говорилось выше, высокий музыкальный смысл — категориальный; он непереводим на язык театра так же, как не подлежит словесному пересказу. Тем более не подлежит комментарию, дискутированию, парафразу… не говоря о пародии. Концепция — незначительная частность в сравнении с категорией. Предъявляя свою концепцию «на фоне», скажем, оперы Глинки, постановщик рискует выглядеть весьма жалким, не говоря о том, что музыкальный смысл затемняется для слушателя.

Известный мариинский спектакль «Жизнь за царя» (Черняков) сам по себе — талантлив, остроумен, даже трогателен. Но неудержимый нонконформистский порыв, праздное изобретательство дают, в совмещении с оперой, плачевный результат. Забавно, конечно, что поляки представлены олигархами, которые развлекаются плясками русского народа. Забавно, что, получив известие от пана Буркевича, они поют хор «Как смеют…», синхронно перелистывая тексты «речей», — а затем (в эпилоге) в том же зале хор в русских нацодеждах распевает «Славься», раскрыв красные папки, — «как по писаному». Все время зачем-то подразумевается, что есть «эти простые люди» — и власти предержащие, относящиеся к первым цинично. Что простые люди как-то туповаты с их «верой в доброго царя»… Какими кунштюками ни обставь эти банальности, рядом с содержательным величием оперы они просто дики — опера совершенно не о том. Музыка, настолько гениальная, вообще про такую ерунду не пишется. Исчезает всеобъемлющая доброта, нелицемерное людское единение, каких не бывает в мире, но которые возможны в искусстве, — возникает тривиальный комментарий к данностям этого мира. Или поляки: у Глинки это какие-то неведомые существа из чужедальних стран, во всем иные, непонятно зачем блистательные, невесть зачем гордые… Где-то там, за горами-лесами, они живут в позлащенных пирамидионах и вот — нагрянули, вторглись в страну добра… Неужели олигархи интереснее?

В музыке самовыражение не совместимо с величием. Открытия и находки — вещи разного порядка. Жоскен, Бетховен, Римский-Корсаков стремились не к самовыражению — к абсолютному выражению. Они неповторимы в своих открытиях, как неповторим древний геометр, который вывел правильные многогранники, — человек, обнаруживший, что «банан велик, а кожура еще больше», не только повторим, но даже тиражен. Когда непосредственно во время звучания лучшей музыки на свете начинают скрежетать рубанком или пищать резиновым утенком, приходят на ум печальные мысли. Несколько раз со мною случалась одна и та же история. Спрашивают: «Чем вы занимаетесь?» Отвечаю: «Композитор». И мне в ответ: «У вас есть своя группа (или студия)?» И все спрашивающие — люди из смежных искусств. Кажется, эти люди вовсе не имеют нормального понятия о музыке, представляя композицию как продюсерское ремесло либо как производство саунд-треков, подзвучек и фонов ко всякого рода акциям самовыражения.

У меня нет намерения подробно говорить о том, каковы эстетические условия оперного — собственно музыкального — театра. Ясно, что он должен быть. Ясно, что он возможен в единичных, но очень значимых, весомых в обществе проявлениях, в крупнейших центрах музыкальной культуры. Это будет искусство величавых, абстрактных действий, которые во всем согласны с вещами настолько значительными, что им нет словесного выражения, о которых может говорить лишь музыка.

22 ноября 2007 г.

Третьякова Елена

15 ЛЕТ — НЕМАЛЫЙ СРОК

Время движется с ускорением. С твоими собственными годами — все быстрее. И все больше усталости, и больше требуется часов на восстановление. И миг отдыха от постоянно давящей тяжести обязанностей и обязательств все более краток. Его уже почти нет. И мрак сгущается.

Может, эти ощущения — только собственные, личные? Но так кажется лишь на первый взгляд. Мои коллеги по цеху музыкального театра состояние любимого искусства характеризовали подобным же образом. Я сама пару лет назад написала, что «прием устал» — сначала в узком смысле слова, говоря о приеме сдвига времени и места действия классических творений в опере и переводе всех смыслов в чернуху и извращение, теперь подтверждаю в широком, проецируя на искусство — в целом и на жизнь — в целом. Кризис. Кризис сознания, а вовсе не режиссуры или театра. Они ведь только отражение процессов осмысления изменяющегося мира, как мы сегодня ставим — так мы думаем и так чувствуем. Просто в искусстве это происходит талантливо или нет. Талантливо — это когда известное вдруг предстает новым, неизведанным и трогает до дрожи. Или когда объяснимое и легкое обрастает оттенками дум и эмоций, делающих простое сложным и объемным. А не талантливо — это когда все наоборот. И происходит это помимо поисков той или иной стилистики, языка, театральной лексики, помимо тех или иных модных тенденций. Просто таланты порождают моду, способствуют смене языка, а удел не талантов — тиражирование или имитация. Это не значит, что тенденции и нарождающиеся направления не надо фиксировать и изучать. И это не значит, что существуют раз и навсегда определившиеся критерии таланта, художественности и вообще того, что есть произведение искусства. Ничего этого нет — и здесь вечный поиск. Просто в эпоху кризиса или усталости хочется за что-то зацепиться — за новую простоту и ясность, новую религиозность, лидерство сильного дарования, за которыми мнится новое знание о мире и о себе.

Вот смотрю спектакли по городам и весям. Действительно, облики их вполне европейские, хотя и без той откровенности помоечного типа, которая утомила Европу. Чуть менее высок общий музыкальный уровень исполнения — больше неряшества в оркестре и озвучивании вторых-третьих партий. Но процесс ассимиляции в мировую культуру со всеми ее достоинствами и недостатками идет полным ходом. В том числе в этот процесс входит и рост самосознания личности творящего. Процесс выдавливания из себя раба тоже идет полным ходом. Раньше режиссер в музыкальном театре казался себе пигмеем и покуситься на великого (Глинку, Чайковского, Мусоргского и т. д.) не мог. Теперь — пожалуйста, похлопывает по плечу и нагло предлагает: а я вот тебя так поставлю или вот эдак, не понимая, что добавить гению еще немножко (это я про приращение смыслов) — удел немногих. В остальных случаях можно только усечь, обеднить, искорежить. Главное, гению от этого ничего не будет, вернее, он еще больше возвысится, а покуситель — разденется. А хорошо бы гения сначала исследовать и потом уж решать, на дружеской ли вы ноге… Нет, каждый будет уверять, что он все изучил и знает, каждый скажет, что он идет от музыки и ее ставит. Но на деле…

«Пиковая дама». Сцена из спектакля. Фото из архива журнала

«Пиковая дама». Сцена из спектакля.
Фото из архива журнала

«Пиковая дама». Сцена из спектакля. Фото из архива журнала

«Пиковая дама». Сцена из спектакля.
Фото из архива журнала

«Пиковая дама». Сцена из спектакля. Фото из архива журнала

«Пиковая дама». Сцена из спектакля.
Фото из архива журнала

Вот смотрю «Пиковую даму» в Ростове. Изумительной красоты спектакль (костюмы умопомрачительные — обобщенного века осьмнадцатого). Музыка звучит, как надо… А история в этой пристойнейшей упаковке разыгрывается такая: Герман, сильно выпив (выходит, пошатываясь и с бутылкой), засыпает на скамейке в Летнем саду, и весь сюжет ему снится. Про то, как в первую же встречу овладел Лизой, она понесла, у нее токсикоз (теряет сознание в сцене пасторали «Искренность пастушки», где участвует в роли Прилепы вместе с семейством Томских). Старуха графиня спит в катафалке (Герман примеривается прилечь рядом), а потом с перепугу хватает пистолет, и наш герой в процессе самообороны убивает ее случайным выстрелом. Потом ему предстоит тяжелое объяснение с глубоко беременной Лизой, которой и топиться не надо, ибо умирает она, в корчах и муках, от выкидыша. Герман бежит в игорный дом, где мнит себя сфинксом (чудовищная фигура которого почти все время присутствует на сцене, будто наблюдая или подглядывая, от имени зла и вечности, — довольно прямой и топорный образ). Но потом все чудесно преображается, и после молитвы по убиенным, на теме любви, Герман опять оказывается на скамейке, просыпается, встает, тянется к солнцу, и только одна навязчивая мысль бьется в его сознании: «Господи, приснится же такое с бодуна». Во всяком случае, так кажется мне, зрителю этой мелодрамы. Она даже не плод больного воображения — из этого как раз может возникать искусство, она — плод обыденного сознания режиссера… Собственно, именно это и печалит — уровень обыденного сознания.

Мир болен, а век вывихнут… Этот безумный, безумный, безумный мир… В трагедии или комедии, в фарсе или гротеске художники всех тысячелетий размышляют о людях в этом мире (всегда таком — роковом, враждебном, вывернутом, дисгармоничном). Хорошо бы, чтобы они не только назывались художниками, а ими были. Это щекотливая для критика тема. Ведь каждый норовит спросить: «А судьи кто?» Судья — такой же человек со слабостями и силой, художник или не очень, мыслитель или… Да и немногие претендуют на роль именно судей. Все входит в несовершенство мира, в общий круг этого несовершенства, когда без саморефлексии факт искусства остается незавершенным…

Развеять мрак и грусть призваны веселые жанры — или легкие, как их принято называть. В музыкальном театре — оперетта, шоу, ревю (два последних — вроде не театр, правда). Они живучи, они компенсируют — что? — можно долго перечислять. Они несут энергию. Их время как раз время кризиса для других. Сегодня пора их расцвета, очередного, нового, давно неслыханного. В питерскую Музкомедию критики не ходили толпами со времен Воробьева. А теперь ходят (не толпами, это преувеличение, но все же). Приезжаю в Будапешт — там точно толпами. У них оперетта предмет национальной гордости. Они ее хоть и не изобрели (тут впереди планеты французы — самая легкомысленная и ироничная нация), но развили так, что она стала всеобщим достоянием. И их театр до недавнего времени переживал кризис, лишь последние лет пять подъем. Кризис из-за всего вышеперечисленного и подъем тоже. Подъем выразился в том, что произошла смена поколения — актерского и зрительского. На равных сосуществуют утвердившиеся направления — мюзикл и классика. И там и там часто заняты одни и те же исполнители. Они молоды, энергичны, популярны, как рок-звезды, они мастеровиты и харизматичны. Чего еще надо? Они по-другому играют любовь, потому что по-другому ее чувствуют — они ее играют с любовью к жанру. В венгерских спектаклях полностью отсутствует режиссерский радикализм. На сцене не роются в помойках, не испражняются и не трахаются со всеми физиологическими подробностями. Здесь задаешься совершенно другими вопросами. Как они так играют традицию, что она перестает казаться штампом? Ведь вроде все ужимки и примочки известны сотню лет, ну вроде ничего нового. А внимание держат, удовольствие налицо (или, вернее, на лицах)… Спел лирическую арию или любовный дуэт красиво и с чувством — классно! Станцевал так, чтоб сцена дрожала, чтоб трюк на трюке, — еще лучше. Все радуются. Тут блеск, умение, жизнь какая-то другая. Жизнь веселая, но не гламурная, как нынче принято говорить. В традиции, если она чтится, работают архаичные законы жанра или открываются заново, что ли…. Вообще, здесь на сцене архаика, а не гламур — образ красивой жизни как единственная цель и средство, прикрытие пустоты. Здесь другая красивость, наивная (отсюда и архаика) или игра в это. Игра для простодушных, для искренних в своих эмоциях, в проявлении эмоций людей. И с собственной неявной, может даже неосознаваемой целью — для того, чтобы количество простодушных, этих ныне ископаемых, множилось, а сложные открывались, прирастали, лечились простотой. Здесь все здоровы и бодры, здесь хеппи-энд. Механизмы работают старые как мир, только работают тогда, когда этому миру требуются…

Может, для того, чтобы наши души, уставшие, разъятые на части и вывалянные в грязи, очистились, требуются контрасты: распаду — целостность, мраку — свет, безобразию — красота. Это, конечно, всё трюизмы, очевидность, не требующая особых усилий мысли. Но так сегодня чувствуется…

22 ноября 2007 г.

Исаакян Георгий

15 ЛЕТ — НЕМАЛЫЙ СРОК

Готовясь к 15-летию «Петербургского театрального журнала», мы задавали всем один и тот же вопрос: «Как изменилась наша социокультурная ситуация за эти годы? Что безвозвратно утеряно, что приобретено?» И они отвечали.

Г. Исаакян. Фото из архива редакции

Г. Исаакян.
Фото из архива редакции

Начну с театра — в нем ведь и проходит жизнь. Последние пятнадцать лет — пятнадцать лет адской муки. Сравнительно защищенная советская система (жестко структурированная, когда, например, народному артисту была положена соответствующая зарплата и квартира) перестала существовать. В 1990-е годы все выживали, как могли. Дали свободу — живи, как хочешь и на что хочешь. Многие ушли из профессии, кто-то пустился на заработки в ночные клубы, кто-то уехал. Время выживания, черное время.

Прямой связи между общественно-экономической ситуацией и культурой нет. Можно вбухать большие деньги в богатый спектакль, а искусство будут творить такие, как Кантор или Гротовский, в нищете и подвалах.

В экономически трудное время в пермском театре появились спектакли, противоречившие времени, — Пушкиниана, «Пиковая дама», Баланчин. Пассионарно сумасшедший народ в театрах остался. Когда же появились деньги, нельзя сказать, что резко расцвело искусство. Мы продолжали делать свое дело, просто больше могли реализовать.

Что касается театрального процесса в целом, то это мейнстримные волны. Они не вырываются за черту моды.

Постмодерн — философское состояние мира. Все тексты кончились, и началось цитирование, возникло ощущение исчерпанности современного искусства. Что делать с хореографией, которая попробовала уже все изгибы и изломы? Что делать с музыкой — в быту мы до сих пор способны воспроизвести мелодии не позже «Служебного романа»… Что с живописью, которая из чего только не творит — слоновьи какашки уже на холст швыряли… Время деконструкции и повальной игры. Кто-то пытается складывать из чужих текстов свой, неожиданный, неповторимый… Постмодерн будет длиться, пока не наступит новая ясность. Какое-то время мне казалось, что она придет с религией. Не случилось, в религии оказалась немалая доля мракобесия.

Был период активного вхождения нашего отечественного искусства в мировой процесс. Потом оказалось, что они до сих пор чтят как Библию Станиславского и Мейерхольда, а для нас это вроде нафталин. Потом каждый из них пошел своим путем — Пина Бауш, другие… Оказалось, впрыгивать никуда не надо — и в мировой процесс. Ты же не родился французом или немцем, в твоем зале — россияне, и ты такой же…

По поводу театральной мысли и журнала. Мне жаль, что ушли многие люди, которые могли рефлексировать театральный процесс (Наташа Чернова — ее очень не хватает). Процесс рефлексии очень нужен, театру, искусству нужен собеседник, процесс искусства — в диалоге, а не монологе. Когда нет полноценного диалога, и искусство не развивается.

Уходят критики из процесса, а замены адекватной нет. Да еще происходит это в период подмены в сознании обывателя критики журналистикой. А на деле у них разные целеполагания. Критика — в ощущении процесса как движения, в умении услышать отголоски завтрашнего, в умении поставить явление в исторический ряд. Вот были критики у Мейерхольда — по их работам можно почувствовать аромат эпохи, писать историю. А по нынешним журналистским антраша это невозможно. Происходит общее смещение системы ценностей. Общество остается в убеждении, что если СМИ что-то не отобразили, то ничего и не было.

Последние осколки театральной мысли — толстые журналы, в том числе и «ПТЖ», — пытаются сохранить свою профессиональную территорию. Это работа подвижническая и мало признаваемая. Она вызывает агрессию. Ведь подвижник самим фактом своего существования укоряет: я смог, я делаю дело, почему бы и тебе не попробовать?..

Шварцкопф Юрий

15 ЛЕТ — НЕМАЛЫЙ СРОК

Готовясь к 15-летию «Петербургского театрального журнала», мы задавали всем один и тот же вопрос: «Как изменилась наша социокультурная ситуация за эти годы? Что безвозвратно утеряно, что приобретено?» И они отвечали.

Ю. Шварцкопф. Фото из архива театра

Ю. Шварцкопф.
Фото из архива театра

C начала 1990-х годов жизнь театров принципиально изменилась. В советское время, когда существовал гнет идеологический, цензурный, театры четко знали свое финансирование, знали, что разрешено ставить, даже знали, как разрешено ставить. И в этот период количество замечательных спектаклей было достаточно большим. Работали выдающиеся мастера. Потом театрам сказали: ставьте что хотите, как хотите и живите в рынке. Вот мы и начали с 1990-х жить в рынке. И что в результате? Полезла серость, пошлость, вседозволенность. Каждый театр решает, идти или не идти на поводу у зрителя. Каждый свободу понимает по-своему, и мы видим то, что видим. Практически не стало творческих лидеров, которые бы занимались театром. Вот в нашем городе, я считаю, театром занимался В. Пази, занимается Л. Додин, занимается С. Спивак. Именно театром, в том смысле, в каком мы всегда хвалились перед Западом, — репертуарным. Тем, который не может позволить себе Запад при огромных финансах. Но я всегда напоминаю, что тот же Гамбург на 100% финансирует всего три театра, тогда как наш бедный несчастный Комитет по культуре финансирует 20 с лишним театров. Мы лоскутное одеяло делим на всех…

На мой взгляд, за эти годы общая культура населения страны просто в разы упала. Нарушился процесс воспитания — пусть насильственного, но приобщения к культуре, которое начиналось с детского сада. Школа, дома пионеров, дворцы пионеров — была какая-то система, жесткая, заставляющая система, но она была. Мы ругались в свое время, когда артисты выступали в цехах, на заводах, на фермах и так далее. Но в этом что-то было, потому что, к сожалению, как ходила узкая прослойка интеллигенции в театр, так она же и ходит. Студенчество плюс очень узкая прослойка… Но именно эта прослойка в большой степени на себе ощутила момент вхождения в рынок. Если раньше можно было в театр пойти, заплатив очень небольшую сумму, то теперь эта сумма часто такая же, как на Западе, а зарплата… Интеллигенция практически не может себе позволить ходить в театр.

Изменило жизнь театра разрушение берлинской стены — железного занавеса. Мы стали видеть, что происходит на Западе. Мы считали всегда, что у нас все лучшее. Лучший театр, лучшие оркестры и так далее. Когда железный занавес рухнул, мы увидели, что и там есть совершенно фантастические вещи. Артисты там, может, тоже не очень довольны своим финансовым положением, но оно позволяет иметь нормальную контрактную систему, мигрировать из театра в театр. Представить, что у нас из Петербурга кто-то поедет на год работать в Свердловск, Воронеж или в Житомир, практически невозможно. Артисты выпускаются из вузов, оседают здесь, пирог все меньше…

Раньше артисты не могли и подумать о том, чтобы кино или телевидение у них были впереди театра. Сегодня кто только может мелькнуть в сериале (я не говорю про их качество), тот идет туда. Бросают театр, обретают популярность, через эту популярность — многое другое. Они умирают как актеры, и театр для них потерян. Это в лучшем случае место, где лежит их трудовая книжка…

Следующий очень важный момент. Мне кажется, что пришло время не на словах, а на деле расставлять точки над «i»: кто главней в театре — директор-менеджер или художественный лидер. Раньше, что бы ни происходило, в театрах предпочтение отдавалось творцам. И мы помним, какой урон был нанесен директорскому корпусу Петербурга, когда вышел закон о единоначалии. Единоначальниками стали творцы. Через год с этими творцами расстались, а люди уже ушли из директорского корпуса. Сегодня нехватка пяти-шести людей того поколения безумно сказывается.

Хороший директор-менеджер все-таки будет больше думать о том, как выжить, не испытывая чувства стыда за качество. Всегда были сложные взаимоотношения директора и худрука, нас, директоров, придавливали, теперь каждый доказывает, на что способен. По истечении времени это еще предстоит оценить.

Безусловно, очень важно, какие у тебя отношения с властью. В других странах, в Америке неважно, кто президент, есть преемственность политики. У нас все зависит от того, кто приходит во власть. Она может не любить музыку, но она обязана появляться в театре. Даже ради престижа. Театру важно, когда приходят известные, узнаваемые лица, — у публики сразу создается впечатление, что это не просто так, здесь что-то интересное. Как только власть не ходит, на театр не обращают внимания.

Когда я пришел в театр Музкомедии, четко ставилась задача, чтобы театр вернул былые позиции, чтобы не было стыдно за то, что он делает. Театр, который не выпускает четыре спектакля в год, мертвый театр. Актер должен быть постоянно в работе. Конечно, ему должно быть интересно. А в российском театре в последнее время очень любили говорить: «Как все плохо, как тяжело, как мы мало зарабатываем». Халтурили на стороне, линяли со спектаклей, при этом никто из театра не уходил. Труппа, безусловно, замусорена. При этом есть те, о ком театр должен думать все время. Но есть и те, кто должен плавно уходить, освобождать место следующим. Актер должен быть в нормальной физической форме, хорошо выглядеть, качественно петь. Я сторонник контрактной системы. В театре должно существовать ядро артистов, к которому добавляются артисты по контракту. Это могут быть актеры разных театров, разных жанров, если они нужны театру. Я вижу в этом перспективу и верю, что мы придем к нормальной человеческой контрактной системе.

Следующий аспект — школа стала учить хуже. Очень много в старшем поколении нашего театра тех, кто окончил театральный институт или консерваторию. Когда приходят актеры разных мастеров, не хватает ансамбля. Наш театр всегда отличало то, что ансамбль был. Артист не тянул одеяло на себя. Сегодня это чувство ансамбля безумно тяжело создается.

Плохо, что мы не обучаем новых артистов. А кто будет обучать? Человек, который не доказал, что он творческий лидер, никогда не сможет и обучить как следует, тем более в таком жанре. Во всем мире возросли требования к физической подготовке артистов. В нашем театре есть группа артистов, которые соответствуют европейскому уровню, а в чем-то и выше его. Об этом говорят многие режиссеры, с которыми мы работаем. В Будапеште на концерте, посвященном юбилею Кальмана, наши артисты не были чужеродными, публика их очень хорошо принимала.

Режиссура — тоже проблема. Как правило, те, кто ставит, показывают себя, а не конкретный материал — музыку, пьесу…

И еще. Когда в 1980-х годах был театральный эксперимент, театрам дали экономическую свободу. Сегодня мы дошли до идиотизма в регламентации расходов, мы свои деньги месяцами не можем получить. Мы обязаны объявить конкурс: кто должен написать музыку к «Сильве»! Кальман, Легар или кто-то еще!.. Это бред! Есть же разница между заводом и театром в финансовых механизмах. Когда законы пишут те, кто ничего в этом не понимает, — это катастрофа.

За пятнадцать лет много чего произошло… Но я верю, что театры выживут, что оперетта нужна. Будем радовать публику. Подтягивать публику. Будем приглашать дирижеров, которые способны поднять музыкальную культуру театра. Будем двигаться вперед, несмотря на все трудности.

Петров Владимир

ПРЕМЬЕРЫ

К режиссерским декларациям отношусь очень настороженно. Все эти определения главной темы вроде «Три сестры» — «тоска по лучшей жизни» ничего реально не дают для подлинной полноценной жизни спектакля. Мне кажется, что чем лучше пьеса, тем она дает больше возможностей рассказать про жизнь. А про что моя жизнь, про что ваша жизнь?

У меня давние творческие связи с переводчицей с сербского Ларисой Савельевой, еще со времен моей постановки «Вечности и одного дня» Павича в МХТ. Она позвонила и сказала — есть хорошая новая пьеса. Пьеса мне сразу понравилась. В это время как раз шли переговоры с театром им. Ленсовета о моей новой постановке. Я предложил — театр взял.

У нас «новой драмой» называют очень определенный слой драматургии, как правило, с маргинальным сюжетом и ненормативной лексикой, в просторечии — «чернуха». Пьеса Биляны, при всех сложностях человеческого мира, которые она описывает, имеет светлое начало. В пьесе есть надежда. Срблянович — вполне традиционный драматург, ни броского авангарда, ни космического мышления Павича — на грани мифа и анекдота — в ее сюжетах нет, как нет и мощного мрожековского абсурда. Конечно же, как в любой хорошей пьесе, у нее есть и доля парадоксальности, и доля абсурда, но они не превалируют над грамотно и тонко выстроенной подробной человеческой историей.

У меня есть подозрение, что Биляна, написав полифоничную пьесу, где нет главного героя, где взаимодействует ансамбль характеров, сама не знала, как ее назвать. Так бывает. Названия классические, вот как «Анна Каренина», «Евгений Онегин», «Иванов», даже «Три сестры», не подходят. «Саранча» — это одна из тем монолога одного из героев. На всю компанию героев название проецируется мало. Песня Кола Портера «Night and day» звучит в пьесе лейтмотивом (в нашем спектакле она будет звучать многажды в различных оркестровых интерпретациях), подчеркивая дуалистичность отношения автора к жизни. Пьеса Срблянович — смешная и трагичная, как жизнь, в ней перемешаны свет и тень, горе и беда, радость и печаль, любовь и ненависть, отчаяние и надежда, весна и зима, темное и белое, мрачное и светлое, ночь и день. «Night and day» — это и есть внутренняя сущность рассказываемой нами истории. Жанр — «игры взрослых людей». Это жанровое определение родилось в процессе репетиций. Люди играли — и доигрались, заигрались. Каждый.

Определить главную тему невозможно. И не нужно. Главное — пьеса дает возможность построить на сцене жизнь. Повторюсь: в пьесе нет второстепенных и главных персонажей, все одиннадцать героев имеют равноценную тему в оркестре. Три поколения, разные социальные слои, тонко и вкусно выписанные характеры. Кстати, пьесу можно было бы назвать «Отцы и дети».

Бубень Анджей

ПРЕМЬЕРЫ

Мне было интересно заняться современной пьесой — раз, драматургией, которая не ставилась в Петербурге, — два, хорошей драматургией, которая еще не успела получить широкую европейскую известность, — три. Я был рад познакомиться с Биляной Срблянович в Польше на фестивале в Торуни, куда был приглашен спектакль по ее пьесе. Когда я узнал, что она написала новую пьесу «Саранча», то попросил почитать и понял, что этот материал мне интересен и меня волнует. Для меня всегда было важно качество литературы и ее способность зажечь в тебе человеческое начало. Если материал очень хороший, но «не болит», — это меня не трогает. Думаю, что спектакль должен добираться до каких-то человеческих острых точек. Я бы сказал — спектакли должны дразнить. Это необязательно — смешить. Материал может по-разному задевать зрителя, влиять на него.

«Саранча» — это не совсем пьеса. Одна составляющая — это диалоги из жизни героев, а вторая — почти роман или маленькая повесть, для которой нужно было придумать еще одного персонажа, читающего авторские ремарки. Можно было, конечно, их убрать и пытаться решить художественным образом, но мне это показалось неправильным. Эти ремарки — удивительная литература, возбуждающая фантазию, и я не хотел лишать зрителя этого удовольствия. Так мы придумали Постороннего. Изначально я знал, что это будет человек, который ведет спектакль, существование которого — некий контрапункт к происходящему на площадке. Было важно, чтобы этот персонаж не стал плоским или сказочным рассказчиком. Артему Цыпину это удалось — исключительный пример, как можно работать над текстом, над персонажем: чтобы ничего не играть, но оставалось бы впечатление очень деликатного отражения жизни на уровне документального кино, вырастающего до некой притчи.

Есть понятие действия внутреннего и внешнего. Внешнее физическое действие подпитывает, но не более. В нашем спектакле, как мне кажется, герои существуют в строгом темпоритме, на очень высоком градусе внутреннего действия. Я видел спектакль, где люди полтора часа сидели на стульях и разговаривали — и зрители не могли оторвать глаз. Наш спектакль для тех, кто хочет с нами поговорить серьезно, кто ищет ответов и не боится вопросов.

Мы живем в мире, где все нравственные критерии как-то разрушились: нет образцов, нет мастеров, которые могли бы стать опорой, мы не помним, что такое Нагорная проповедь. Если попросить любого человека перечислить десять заповедей — вряд ли он вспомнит все. Чтобы их нести в мир, нужно для начала их знать и соблюдать. Основная тема спектакля — мир людей, которые живут без или вне любви. Мы показываем, что происходит с людьми, когда это слово отсутствует. Может быть, не слово, а понятие, ощущение, этот вкус, запах — все перестает существовать, и тогда с людьми происходят странные вещи. И они происходят вокруг нас. Поэтому я не удивляюсь, что многие люди раздражаются, посмотрев наш спектакль: они подсознательно понимают, что именно так живут. Театру мало выполнять только задачу развлечения. Я сам очень люблю, когда меня развлекают, обожаю смотреть комедии, плакать в мелодрамах, когда герои бросают друг друга. Я нормальный человек и сентиментален, как любой мужчина. Но все равно мне этого мало — я считаю, что со зрителем надо говорить и про серьезные вещи, как бы это ни было больно. Но, как ни странно, билетов на спектакль не достать, значит, людям эта боль нужна. Они ищут не только развлечения, но через боль — катарсиса, очищения.

Некоторые критики упрекают нас в гуманном отношении к нашим персонажам, хотя мы играем очень жестко. Если там и существует сентиментальность, то в значении «с чувством». Здесь я соглашусь — мы с чувством относимся к нашим героям, пытаемся их понять.

По большому счету получилось все, что я хотел, здесь сошлись все мои желания. В театр пришли очень хорошие актеры, отбор артистов труппы был закономерным и жестким. Я не могу сказать, что есть какой-то артист в этом спектакле, который меня не устраивает, или артист, которого я хотел бы заменить. Я доволен спектаклем и тем, как он развивается с каждым последующим показом, как артисты в него погружаются и как он влияет на то, что происходит в самом театре.

Горфункель Елена

ПРЕМЬЕРЫ

Б. Срблянович. «Саранча». Театр Сатиры на Васильевском.
Режиссер Анжей Бубень, художник Елена Дмитракова

Б. Срблянович. «Night and day». Театр им. Ленсовета.
Режиссер Владимир Петров, художник Игорь Капитанов

Два театра в нашем городе один за другим поставили одну и ту же пьесу — «Саранчу» Биляны Срблянович. Каким путем она попала по двум адресам, не знаю, но сходство интересов у театра Сатиры на Васильевском и театра им. Ленсовета мне кажется не совсем случайным. И там, и там общедоступность (или разнодоступность), публичность театра как искусства преобладали над всем другим — скажем, долговременным выбором курса, направлением, принципом театра-дома и так далее. Увлечь и разогреть публику во что бы то ни стало умели. В театре им. Ленсовета — благодаря «закваске» владимировской эпохи. В театре Сатиры — благодаря директорству Владимира Словохотова, испробовавшего, кажется, все рецепты успеха, все способы вывести театр из положения окраинного. У него шли и никуда не годный «Кентервиль», и «ВертепЪ» по роману Ф. Сологуба, и мудреный Шекспир, и «хемингуэевская» «Солесомбра» Максима Исаева. В театре им. Ленсовета тоже искали: попользовались секретом фильма Боба Фосса «Кабаре», то есть музыкальным жанром; повеселились на злобу дня вместе с Василием Сениным в мрачной комедии Шекспира «Мера за меру»… Словом, бульвар на Владимирском проспекте и бульвар на Среднем проспекте Васильевского острова жили и живут привязанностями и вкусами зрителя. Даже ремонт зрительных залов (пораньше в театре им. Ленсовета и совсем свежий в театре Сатиры) делался ради комфорта и компактности — чтобы быть поближе к «пользователям».

Все это я говорю не для осуждения — с младых ногтей к бульварным театрам питала особую привязанность, в театре им. Ленсовета провела не меньше сотни часов с любимыми актерами — и давно, и теперь. Конечно, на фоне старого Большого драматического старый театр им. Ленсовета был демократом, театром масс до мозга костей, массами любимым и боготворимым. Сегодня же сословное деление утрачено. Где-то оно еще помнится, где-то восстанавливается, но в понимании новой публики — совершенно все равно куда ходить, тем более что и в составе трупп нет стабильности — актеры ни к дому, ни к адресу не привязаны. Неразбериха — вот направление, по которому двигаются вместе с толпой поклонников искусства-долгожителя еще не реформированные до конца театры.

А. Цыпин (Посторонний). «Саранча». Театр Сатиры на Васильевском. Фото К. Синявского

А. Цыпин (Посторонний). «Саранча». Театр Сатиры на Васильевском.
Фото К. Синявского

В чем они остро нуждаются, так это в пьесах — о неразберихе, о потерях, о нас. Пишут много, а написано мало, скудно, все не про то. Пьеса сербской писательницы оказалась близкой, пожеланиям времени отвечающей: злой, острой и смешной, трогательной и мрачной. Тем более что скроена она по-новому — из новелл, без докучного «хорошо сделанного сюжета», но все-таки пьеса сделана хорошо, потому что разрозненные новеллы понемногу окончательно сливаются в повесть. Она о примирении, о долгах, отданных или забытых. О темноте, в которой пребывает каждый европейский народ в отдельности и вся Европа в целом с началом переделок и перестроек. О больных, странных, измученных, агрессивных, ничтожных — и людях, и их желаниях… Не будем пересказывать. В конце концов, это пьеса о личном, человеческом, перевернутом и оттесненном всяческим общим и историческим.

При единодушии в осмыслении (да и трудно понять «Саранчу» как-то кардинально не так, как она прочитана в двух питерских театрах, — уж слишком ясно письмо драматурга) подход к одному и тому же материалу все же разный, и разница эта — в области сценического воплощения. Которое, кстати сказать, с другой стороны, влечет за собой уточнения в оценках, некоторые сдвиги в идейном содержании. Короче говоря, гуманизмом вооружены оба спектакля, и сомнений в его торжестве (близком или далеком) нет. Так же, как дважды не оспаривается трагикомизм ситуаций, жизнеподобие характеров, чуткость к современным «веяниям».

«Саранча». Сцена из спектакля. Театр Сатиры на Васильевском. Фото К. Синявского

«Саранча». Сцена из спектакля. Театр Сатиры на Васильевском.
Фото К. Синявского

Различие начинается там, где начинается спектакль, эта специфическая форма театрального высказывания. Театр Сатиры и его новый главный режиссер Анджей Бубень главным для себя считают настроение. Некое экзистенциальное разобщение людей, опустошение, одиночество. Всеми средствами такая атмосфера создается и изо всех сил поддерживается. Тут и декорация с перспективой черных городских стен с едва светящимися окнами (только в финале), скрытая прозрачной галереей на первом плане(сценография, надо признать, громоздкая для новой сцены и не очень внятная, сцена словно забита лишними вещами, персонажи путаются в лабиринте, и если это знак, то потерянный для общего впечатления), и иная, чем принято здесь, строгая, отчужденная манера исполнения. Актеры как будто сдерживают себя, чтобы не впасть в штампы самоигральных пьес, а простота жизненных ситуаций к этому толкает. Для всех исполнителей установлен серьезный тон, юмор дозирован. Стараясь не сентиментальничать, актеры предпочитают некое охлаждение или, на крайний случай, минуты острого гротеска. Все это с руки польского постановщика, из сценической культуры его страны, которые — и страну, и культуру — как раз отличают углубленность, режиссерская знаковость и актерский лаконизм. Наши исполнители отдаются таким предлагаемым обстоятельствам с энтузиазмом. Во втором акте отдача становится более наполненной, и актеры понемногу заступают за границы того европейски означенного рисунка образа, что предложен им в качестве образца. Театр Сатиры на Васильевском перенаправлен в «Саранче» на передовые театральные позиции. Он с готовностью переучивается. Даже свободная всегда Наталья Кутасова в роли Дады — смирёхонька, никаких обаятельных вольностей себе не позволяет. Где надо по роли — пищит голосом глупой дикторши телевидения, а потом бесчувственно, как привыкла ее Дада, выговаривает гримерше за плохую работу. Повсюду не человек — настроение, не актер — идеальная марионетка.

«Саранча». Сцена из спектакля. Театр Сатиры на Васильевском. Фото К. Синявского

«Саранча». Сцена из спектакля. Театр Сатиры на Васильевском.
Фото К. Синявского

Цивилизующее влияние польского театра сказывается на спектакле благотворным образом, хотя эмоции улетучиваются, зажимаются, утра непритязательная раскрепощенность, к которой приучена публика. Но не вечно же балагурить в таком серьезном деле, как театр. Актеры так не шумные, Виктор Шубин в роли Отца, Юрий Ицков в роли его друга, неудачливого кандидата в академики, молчат выразительно, говорят по делу, не раскрашивая текст, и в этом есть нечто сценически дорогое, не менее важное, чем правильное и старательно интонированное многословие. У Ицкова, Шубина, Дмитрия Воробьева возникает подтекст, и он «звучит». Попытки подобного ультразвука есть и у других актеров, но с меньшим успехом.

Необычайно важен для спектакля Посторонний. Так назван персонаж, роль которого состоит из авторских ремарок. Посторонний смотрит на всех снисходительно, заглядывает в дома и заодно в души с некоторой дистанции. То сверху, как будто с крыши мира, то находясь на одном уровне со всеми, вровень с полом. Он, Посторонний, тоже бесстрастен, никому не сочувствуя, он голосом диктора-современника, окончательного мизантропа, озвучивает текст — примерно в таком настроении: идет дождь, люди идут по улице и мокнут под дождем, никто этого не замечает… Они сидят за столом и не смотрят друг на друга… Она хочет того-то и, будьте уверены, своего добьется… Посторонний — альтер эго драматурга, режиссера. Это наблюдатель-пессимист, с трудом, но все-таки соглашающийся, что все будет хорошо, потому что иначе жизнь не сможет продолжаться. Это судья, отказывающийся судить, и философ, свою систему собирающий из уличных впечатлений. Трудно быть на сцене не судьей, не прокурором, не адвокатом, поэтому Артем Цыпин в роли Постороннего — многозначительное лицо без характера. Главный знак.

В. Матвеев (Господин Игнятович), А. Мигицко (Алегра). «Night and day». Театр им. Ленсовета. Фото Э. Зинатуллина

В. Матвеев (Господин Игнятович), А. Мигицко (Алегра). «Night and day». Театр им. Ленсовета.
Фото Э. Зинатуллина

В театре им. Ленсовета Посторонний снят с круга. То есть Постороннего как такового нет, а круг, напротив, в основе всего — и сценографии, и мизансцены, и повествования. Стол, экран, стулья, столик на авансцене, маленький пролог в виде хоровода, движение персонажей по сюжету — из своей сцены за кулисы и далее к столику — все заключено в геометрию круга. Течение спектакля — круговращение. По очереди каждое из действующих лиц принимает на себя те же самые реплики, что в театре Сатиры приходились на долю Постороннего. Для спектакля Владимира Петрова (в театре на Владимирском) в этом возвращении, круговращении реальности — смысл сюжета, в котором изнутри отстраняется, оценивается и переоценивается каждая ситуация. Маленький человеческий мир увеличивается компьютерной оптикой до масштаба экрана. Увеличение и округление — сверхзадача спектакля. Здесь тоже все будет хорошо, потому что хоровод — не только танец, форма коллективной пластики, а еще и метафора единения. На Васильевском острове — лабиринт, на Владимирском проспекте — круг, и надо сказать, художник Игорь Капитанов эффектно справляется со своей задачей. Сценография «Саранчи» выдвигается на первый план. И если игра с кругом кажется местами нарочитой, то все-таки она сценически удобна и уютна.

Однако в театре им. Ленсовета спектакль называется «Night and day», что, во-первых, повторяет цикличную семантику, а во-вторых, ударение сделано на переменах не в рамках суток или сезона. Это тоже философия «общих мест» — жизнь как зебра, в ней черные полосы сменяются белыми. Это ближе, конечно, и к песне Пола Кортера, введенной в пьесу Биляной Срблянович.

В конце каждой новеллы по воле той же Биляны Срблянович звучит ремарка «Темнота». Для спектакля Анджея Бубеня это сигнал к условной точке и ключевое слово настроения — некоего всеевропейского (не только сербского) мрака, выключение света на свете. Для спектакля Владимира Петрова это сигнал к условной точке и… — к комментариям одного из нескольких временно посторонних. В устах каждого актера, сидящего за столиком на авансцене, это или насмешка, или осуждение, или страх, или прочие, сугубо личные оценки куска и события. Одно слово включает в игру-спор всех действующих лиц. Оно, это слово, весомо и весело.

И. Савицкова (Надежда), С. Мигицко (Макс). «Night and day». Театр им. Ленсовета. Фото Э. Зинатуллина

И. Савицкова (Надежда), С. Мигицко (Макс). «Night and day». Театр им. Ленсовета.
Фото Э. Зинатуллина

Да, в театре им. Ленсовета пьеса выглядит веселее. Это происходит и по согласному решению авторов, и потому, что актеры себе не изменяют. В условиях психологически напряженной пьесы они все те же актеры из театра им. Ленсовета. То есть актеры больше для зрителя, чем для спектакля. Сергей Мигицко в роли Макса, заведенного на телеуспех и на похождения повесы, бравирует сходством своего героя с каким-то там Сальвадором Дали, суперменом, сюрреалистом, но мещанистым, трусоватым, без размаха. Владимир Матвеев (Игнатович, отец и академик) ни на шаг не отступает от колоритного бытовизма, в котором он равных себе в городе пока не имеет. Александр Новиков (сын Игнатовича, Милан, плохой сын, плохой муж и плохой отец в глазах родных) — рвется к мелодраме, будучи отличным комическим простаком, и этого не скрыть «Саранчой». Евгений Филатов пробует быть витиеватым в роли гея Фредди, но лучше выглядит как сын Йовича, сын, в котором совесть сильнее полового эгоизма. Некоторые новеллы выигрывают оттого, что переключены на фарс. История матери и дочери, объединенных взаимной любовью-ненавистью, в исполнении Лидии Ледяйкиной и Ларисы Луппиан — трагикомедия, прорастающая из фарса, после него, после того, как потребности зрителей в комизме вполне удовлетворены. Скандал с психологическим послевкусием — вот что играют актрисы.

Из актерского ансамбля выпадает Ирина Савицкова — пророчица Надежда. Так положено по сюжету, но так определено и индивидульностью актрисы. Она другая, и это очень хорошо. Играет проще, тоньше, хотя ее героине положены (и показаны) провинциализм и даже вульгарность. Савицкова публику не балует, в то же время удерживая ее внимание элегантным сценическим почерком.

Заговор с залом — стиль театра им. Ленсовета, он выдержан и в «Саранче». Пьеса ему подчинена, в то время как на Васильевском острове подчиняются пьесе и режиссеру. Что больше нравится лично мне? Возможно, по правде сказать, какой-то третий вариант.

Февраль 2008 г.

Бубень Анджей

ПРЕМЬЕРЫ

Когда я первый раз прочел пьесу Улицкой, она мне показалась настолько многогранной и технически сложной, что я решил ее отложить, но спустя время снова к ней вернулся. Я много занимался пьесами Чехова, ставил их, а Улицкая — это своеобразная игра с текстами Чехова, тонкий, интеллигентный разговор, при этом — современная хорошо придуманная и продуманная драматургия. Кроме того, «Русское варенье» — это история, которая мне лично очень близка, потому что она схожа с историей моей семьи и близких мне людей. Мне она даже показалась немного документальной.

Не случайно эта пьеса возникла сегодня. Пьеса про людей, которые находятся в поиске: как зацепиться за жизнь, за смысл, как найти настоящие чувства и подлинность собственного переживания, как быть, а не казаться. Это соединяет «Русское варенье» и «Саранчу» Срблянович. Мне было дико интересно то, как две совершенно разные женщины разных культур по-разному смотрят на одни и те же проблемы: персонажи «Саранчи» живут в мире без любви, герои «Русского варенья» и любят, и не любят, они ищут любви. Все наши персонажи внутренне неудовлетворенны, они всей своей жизнью потеряны. В обеих пьесах — некий диагноз жизни, который ставят и Срблянович, и Улицкая: мы занимаемся карьерой, достижением финансового благополучия, стремимся быть первыми, окружаем себя красивыми предметами и не замечаем, что теряем самое главное: любовь, дружбу, человеческие взаимоотношения. И когда все из нашей жизни исчезнет, все «унесут», тогда только и возникает вопрос: не поздно ли?

И «Саранча», и «Русское варенье» имеют между собой еще один очень схожий принцип — в обеих пьесах люди не общаются, они говорят и не слышат друг друга, как у Чехова. Мне безумно понравились те грандиозные монологи, которые придумала Улицкая: они выстроены параллельно и произносятся почти одновременно. Иногда с помощью слов решаются какие-то проблемы: как заработать денег или больного папу выбросить из дома. Но это не разговор, а решение проблем. Когда люди говорят — им кажется, что они общаются, но мы-то видим, что происходит.

В театре мне всегда были интересны «психологические» пространства, которые определяют персонаж и автор. У нас с художником Еленой Дмитраковой возникла идея, что люди из «Русского варенья» живут в каком-то странном заповеднике, в неустойчивом мире, который отражает и древность, и влияния природы и пр. В большинстве пьес Чехова идет дождь, есть озеро или река. У Улицкой тоже много воды. Так появилась идея этого пространства — дома или дачи, которая стоит на воде.

Безусловно, эта пьеса для зрителя, который любит думать. А кто он — пенсионер или ученик гимназии — неважно. Зрители по-разному воспринимают наш спектакль, поскольку мы все — разные, с различным жизненным опытом. Если мы с кем-то общаемся честно и откровенно — то же чаще всего и получаем в ответ, но не всегда. В театре в этом смысле все гораздо определеннее: зрители не солгут, потому что у них на подсознательном уровне происходит какой-то мыслительно-чувственный процесс. Если мы лукавим, обманываем и кокетничаем — то взамен получаем непонимание и неприятие. В своей работе я должен честно поступать и с артистом, и со зрителем. Я понимаю, почему Ежи Гротовский говорил, что результат в театре его не интересует, важен спектакль как процесс — откровенный, честный, глубокий, который нас обогащает, тогда — даже если это неудача, что бывает в театре, — мы понимаем, что не зря работаем.

После «Русского варенья» я не встречал непонимания. Иногда что-то людей раздражает. Зритель соглашается или не соглашается с персонажем. Мы задеваем какие-то комплексы, затрагиваем нравственные вопросы, но пальцем ни в кого не тычем: ты плохой, а я хороший… Современная драматургия предлагает открытый финал, и это неплохо, иначе мы были бы демагогическим театром. Мы даем зрителю возможность выбора, оставляем его на перекрестке. Выбор каждый из нас совершает сознательно или подсознательно ежедневно. Обычно у человека два варианта выбора, но оказывается, что есть еще и третий, который и является истинным. У Улицкой такое бывает часто: можно посмотреть на персонажа и так и этак, но есть еще третий вариант, который нам и интересен. И те, кто с нами не соглашается, иногда поступают именно так, как наши герои. В жизни простых рецептов нет.

Сергеев Антон

ПРЕМЬЕРЫ

Л. Улицкая. «Русское варенье». Театр Сатиры на Васильевском.
Режиссер Анджей Бубень, художник Елена Дмитракова

В построении своего спектакля Анджей Бубень отталкивается от комедии Людмилы Улицкой: структурным особенностям пьесы он находит сценический эквивалент. Пародируя Чехова, драматург выписывает не отдельных героев, но «группу лиц без центра» — в мизансценическом рисунке спектакля просматривается отказ от центростремительных композиций. В пьесе диалоги зачастую построены как параллельные монологи — Бубень явно любуется параллельным течением действия в нескольких точках сценической площадки. Исходная чеховская полифония находит свое воплощение в актерском ансамбле: все участники спектакля замечательно чувствуют партнера, каждый знает, когда может взять на себя внимание зала, а когда нужно подать репризу другого, и все единым образом взаимодействуют со своими ролями. В персонажах делается акцент на характерных для героя чертах, соединяющих заостренную выразительность костюма, грима, походки, мимики, манеры говорить. Все эти особенности присущи героям с первого их появления на сцене и на протяжении действия неизменны. Из такого способа работы актера с ролью складывается механика всего спектакля. Нарочитая выпяченность «чеховской» структуры достигается отказом от традиционного развития характеров, которые обычно во взаимодействии друг с другом создают знаменитые «подводные течения». В спектакле Бубеня актеры характеры не играют. Фиксация набора характеристик говорит о масочном принципе в работе с ролью. В таком подходе к героям проглядывает не только определенный эстетический принцип, но и безжалостная этическая оценка: от былых переживаний чеховских героев остались только функция и форма выражения. За масками «Русского варенья» душа не таится.

Сцена из спектакля. Фото К. Синявского

Сцена из спектакля.
Фото К. Синявского

Герои живут в странном мире: Бубень вместе с художником спектакля Еленой Дмитраковой помещают их в нетрадиционно вытянутом вдоль зрительного зала пространстве (летняя реконструкция зала превратила его в трансформер, стало возможным развернуть сценическую площадку). Вся сцена заполнена водой. В центре — небольшой островок из прогнивших досок, на нем умещаются стол с растущим посередине деревом, которое увенчано неким подобием крыши, несколько стульев, разваливающийся буфет. К островку ведут три мостка, шатких и тоже прогнивших. Мир героев «Русского варенья» — обломки былого быта, продолжающего разваливаться на глазах: отрывается цепочка унитаза, проваливается доска одного из мостков, бесконечно протекает под дождем крыша. Вещная среда, с которой сложным образом взаимодействовали герои классических чеховских спектаклей начала прошлого века, от старости не только деградировала, но стала мстительной и жестокой: вещи отказываются служить людям, а люди упорно пытаются латать возникающие прорехи — закрывают дыру в полу перевернутым стулом. Но предметы упрямы в своем стремлении досадить героям: стул преграждает привычную траекторию движения, и обитателям дачи приходится лавировать, обходя его. Другой пример нарушения пространственной логики: дорога на островок буквально перекрыта стулом у компьютера, расположенным прямо на одном из мостков (рабочее место Константина), но персонажи упрямо преодолевают препятствие, стремясь к развалинам былой жизни.

Такое центростремительное решение пространства вступает в диссонанс с центробежными мизансценами. Это несовпадение вносит в жизнь героев неустойчивость, но они ее упрямо не замечают, отказываясь встретиться лицом к лицу с изменившейся реальностью.

Сатира в чеховских тонах — в известном смысле оксюморон. Жанр требует заострения, акцентирования, а интонация — плавности и тягучести действия. Задача не из легких, но театр с ней справился. Пространственная кантилена сопряжена с броскими, формально выверенными актерскими работами. Публика приходит в восторг от Лизы в исполнении Н. Кулаковой — некрасивый малорослик с большими очками и в вызывающе пестрой молодежной одежде: зеленые обтягивающие шорты только подчеркнуты несуразной юбочкой и нагло сочетаются с сиреневой футболкой. То въедливая, то истеричная, всем своим существованием она доказывает правоту собственного монолога о вырождении семьи. Ее старшая сестра Варвара, из ключницы «Вишневого сада» превратившаяся в религиозную фанатичку, — не меньший выродок. В исполнении Т. Мишиной вере места не оставлено — героиня истово соблюдает ритуалы. Вечно в черном, она от смиренности с легкостью переходит к шовинистской истерике. Средняя сестра — Елена У. Чекменевой — озабочена собственной женской неотразимостью. Даже подходя к телефону, она — как правило, полураздетая — становится в позицию: правый носок подтягивается к левой коленке, изящный разворот плеч, кокетливый наклон головы — теперь можно снять трубку. И не важно, что в этот момент на героине могут оказаться валенки: главное — стойка. Невозмутимо взирает на своих дочерей Наталья Ивановна Н. Кутасовой. Ее прекраснодушие неколебимо. Плавность движений, чувство собственного достоинства и значимости свидетельствуют о стремлении героини быть верной своему древнему роду. Вот только эти старорежимные манеры никак не соответствуют работе — переводу на английский язык дамских романов ее невестки. Замечательна Маканя Н. Живодеровой: комичная в своей простоте и прямолинейности, нежная к племянницам и племяннику и строгая к жизни как таковой, она самым органичным образом соединяет в себе стереотипы советского мышления с поэтическим восторгом от чтения Молоховец. Все работы в этом спектакле выразительны и ярки: Константин М. Николаева, Дюдя Е. Чудакова, Алла Е. Мартыненко, Семен И. Николаева, Ростик А. Цыпина — очевидные актерские удачи.

Спектакль театра Сатиры очень смешной — до хохота. И очень злой. Злой настолько, что внутри все восстает: «Ну оставьте хоть что-нибудь! Пусть не святое, пусть не разумное, доброе и вечное, но не может же все быть таким бездарным и бессмысленным!» Амбивалентность зрительских эмоций понятна: с холодной, почти рациональной жесткостью театр смеется не над героями — над чувствами и мыслями, убеждениями и пристрастиями, верой и интеллектуализмом русской интеллигенции. Той самой, спокойной, работящей и думающей, что упрямо изо дня в день делает свое дело, той, которая образцом русского интеллигента почитает Антона Павловича Чехова и в большинстве своем даже не держит дома его портрета — из скромности своей и его. Правда, в спектакле чеховский портрет располагается в самом центре мироздания, но так на то он и театр, чтобы сокрытое делать явным.

Со времен «Детей солнца» и «Дачников» не знала русская сцена такого отчаянного измывательства над интеллигенцией. И более всего обидно — до боли, до слез, — что памфлет вырастает из чеховских пьес, что интеллигенцию мордуют ее же святынями и ее же языком. Значит, имеют право. Ее глубоко потаенный нарциссизм вряд ли оправится от этого сокрушительного удара. Главная ее святыня — она сама — после «Русского варенья» безвозвратно теряет свою сакральность.

Февраль 2008 г.

Кислова Анна

ПРЕМЬЕРЫ

Л. Улицкая. «Русское варенье». Театр Сатиры на Васильевском.
Режиссер Анджей Бубень, художник Елена Дмитракова

Как некогда Зощенко занял пустующее место «пролетарского писателя», ибо тогда, по его словам, социальный заказ был на «пролетарского писателя», а не на «красного Достоевского» и «красного Льва Толстого», и блестяще сыграл эту роль, — так пустующее место современного классика заняла Людмила Улицкая, заменив собой ушедшего Володина, молчащего Битова и многих других.

Она везде касается как бы «глобальных» вопросов, и у человека бытового сознания возникает эффект приобщения к философии, большой литературе. Преобразуя старую формулу, можно было бы сказать, что Улицкая — это Дарья Донцова для интеллигентов.

Последняя книга Улицкой — книга пьес. На титуле — факсимиле ее машинописи с исправлениями (как в издании Достоевского). Все мыслится как классика. Но дело не в этом. Пьесы удачны. Динамичны, остроумны и жестки. И не надо, как по прочтении ее романов, склеротически мучиться, что же ты такое прочитал и почему оно улетучилось как дым.

«Русское варенье» — жесткий и несколько даже циничный диагноз, поставленный интеллигенции. Высказывание через Чехова. Это последний, не совсем лирический кивок в сторону Чехова.

Был как будто взят большой котел и туда умелой рукой якобы случайно (на самом деле очень продуманно) брошены составляющие русской интеллигентской жизни. Все «культурные коды», общие места, трава вместе с почвой и цветами, обрывки представлений и понятий, отеческие гробы, небо в алмазах, то, что заизвестковалось в наших мозгах, инспирированное Чеховым.

Т. Мишина (Варвара), У. Чекменева (Елена). Фото К. Синявского

Т. Мишина (Варвара), У. Чекменева (Елена).
Фото К. Синявского

«Русское варенье» — пьеса о смерти Чехова в нашем сознании. У Сокурова в фильме «Камень» Чехов возникает в Ялте, в ванной своего дома-музея, как бы из «глины и дуновения», и вновь уходит в никуда. Чтобы как Спаситель появиться снова? Или нет?

В пьесе Улицкой — как на картине Гольбейна, про которую князь Мышкин говорит, что Спаситель на ней никогда не воскреснет. Мертвое тело, ибо дух уже умер. Теперь умирает «тело» идеи.

Не раз вспомнился Люк Персиваль с его апокалиптическим «Дядей Ваней», осужденным множественно за лексику и стилистику («не нравится Чехов — не берите, не ставьте!»). Очень нравится. И хочется его ставить, господа, на прощанье.

Была пьеса Слаповского «Мой вишневый садик». Пьеса «Русское варенье» — «вишневый садик» Людмилы Улицкой.

Себя писательница там тоже воплотила в образе «Раневской», Натальи Ивановны, переводчицы. И частично в образе писательницы Калугиной, от которой «тащатся двадцать миллионов баб», а при переводе на английский будут тащиться двадцать миллионов американских баб. Вполне автобиографично. Ибо интеллигентные домохозяйки, возможно, считают Улицкую лучшей подругой и поверяют ей в тиши свои тайны.

В театре Сатиры на Васильевском режиссер Анджей Бубень поставил эту пьесу.

Антураж таков. На «колдовском озере» (вся сцена — островок, окруженный водой) в рассыпающемся, гниющем деревянном доме живет интеллигентная семья. От вишневого сада осталось иссохшее дерево, покрытое целлофаном. На прогнившем стволе — портрет метафизического прародителя русских интеллигентов Чехова. Вишню покупают и варят варенье.

Главная героиня — переводчица, как и Даниэль Штайн. Только он уравнивает все конфессии и расы, а она путем перевода литературы уравнивает — что? Культуры народов? Объединяет обывателей всех стран? Или это мотив перевода высокой культуры (Наталья Ивановна высокообразованна) на язык современности? Словом она служит делу толерантности.

Рассказывая о своем происхождении, Наталья Ивановна проговаривает все русские культурные коды: пять языков, боярство, дворянство, родство с Бонапартом через прабабушку, фрейлинство, родство с Чаадаевым и его «Философическими письмами», голубая кровь, могилы предков, отчий дом, традиции. Повторяя это, как заклинание, она как будто прячется за словами, боясь забыть, как они звучат.

У Натальи Ивановны брат Андрей Иванович, «Гаев — Прозоров», у которого роман с балериной.

В конце выясняется, что он продал дом, в котором проживает вся семья, новоявленному лакею Яше — сантехнику Семену, в котором мало человеческого, потому что над ним новый хозяин — русский капитализм, ну хотя бы в лице чувствительного сына хозяйки дома Ростислава, который, как выяснится позже, скупил весь поселок.

Три дочери Натальи Ивановны знаменуют на современном этапе три пути девушек. Раньше было — «в народ», «на панель», «в личную жизнь». Здесь примерно то же самое. Старшая — монашка Варя (Варя «Вишневого сада»), одержимая «русской идеей». Средняя — Леля, углубившаяся в «личное», замужем за Константином, погруженным в компьютер (сплав Пети Трофимова с Костей Треплевым). Младшая — дитя глобализации Лиза, не расстающаяся с мобильником, в капроновой папуасской юбочке, современный вариант Шарлотты Ивановны. Есть еще Маканя, сестра покойного мужа Натальи Ивановны, ведущая хозяйство в экстремальных условиях распада всего.

Все живут безалаберной жизнью, со сломанными стульями и уборной, бьют посуду, чинят уборную, свои чувства выражают игрой на рояле, произносят слова: Чаадаев, Герцен, Пушкин. Отмечают Пасху, теплый семейный праздник.

Вдобавок ко всем удовольствиям жизни постоянно раздается подземный гул. Да, как ни смешно, это «гул времени». Под домом строят метро, что означает конец всей этой дышащей на ладан патриархальности.

Случилось то, что предсказывал Чехов, и даже то, что ему не снилось. А может быть, снилось? Поэтому, наверное, в фильме Сокурова он так грустно удаляется в никуда, исчезает.

Н. Живодерова (Маканя). Фото К. Синявского

Н. Живодерова (Маканя).
Фото К. Синявского

В спектакле та же мысль об исчезновении Чехова выражена в другой форме. Это уже как бы «субстанциональное» исчезновение.

Есть минуты, когда в темноте мы слышим голоса, в полном хаосе выкрикивающие джентльменский набор, абсурдный «букет» варенья:

— Я работаю, как ломовая лошадь!

— Не надо идеализировать прошлое!

— Не надо идеализировать будущее!

— Вы серо живете, много говорите ненужного!

— А Римского Папу не впускать!

Это поклон заложенному в Чехове абсурду (опять вспоминать, что ли, «черемшу и чехартму»?) и диалог с ним.

Интересно, что постановка Анджея Бубеня, на первый взгляд бытовая, с каким-то обаятельным «польским налетом», прекрасно учитывает, что это пьеса о смерти идей. Как в Маканино варенье попала мышка и оно забродило, так чеховская идея зачервоточила на новом витке жизни (и не окончательно ли?).

Смерть чеховской «идеи» сопровождается вырождением «идеи» каждого героя.

«Беспомощная Раневская» (Наталья Ивановна) вкалывает и содержит всю семью. «Безалаберный Гаев» (Андрей Иванович) сумел-таки продать имение с пользой для себя, чтобы на вырученные деньги отбыть с возлюбленной в Барселону. «Шарлотта Ивановна» (Лиза) беседует с ухажерами по мобильнику. Маканя, на которой держится быт семьи, верит в коммунизм. «Костя Треплев плюс Петя Трофимов» (Константин) «живет» в компьютере, выпадая в жизнь лишь на секунды.

Сцена из спектакля. Фото К. Синявского

Сцена из спектакля.
Фото К. Синявского

Пьеса застает героев на грани перерождения. Они будут жить на «евродаче», пойдут работать в фирмы, станут сотрудниками в условиях нового мира. И такое «бытие» равно полному отсутствию. Смерти.

Это смерть не только биологического вида «вот таких людей», а самого понятия об этом виде, самого обозначения, самого, если хотите, чеховского «знака».

Чехов вряд ли предвидел, что он определит целую эпоху и в конце концов будет «изжит» этой жизнью. «Русское варенье» — это «исход» Чехова, конец прекрасной эпохи. Дальше начнется «после нашей эры», и отдельные представители чеховского вида homo sapiens будут из окон своих квартир наблюдать, как наступление чумы, передвижение новых особей, для которых культура звук пустой.

Шпенглер писал, что Леонардо имеет смысл только до того момента, пока существует орган, способный его воспринимать (речь идет почти о физиологии!).

Оставшееся дерево засохло. Герои превратились в голые слова. Может быть, их души пролетят сквозь время и им предстоит родиться вновь. Где? Когда?

Перед нами театр обозначений, потому что пьеса Людмилы Улицкой — пьеса обозначение, пьеса-иероглиф, пьеса-формула. И, по-моему, эта формула совершенна.

Теперь об актерах. Пусть меня осудят коллеги-театроведы, говорю это неформально. Они все играют прекрасно. Как бывает у хороших режиссеров, каковым, несомненно, является Анджей Бубень.

Февраль 2008 г.

admin

Пресса

Вообще-то, затея режиссера Прикотенко должна была провалиться. Одно дело брать за основу сюжета три отдельные истории современника Василия Сигарева, лепить из трех героинь одну и превращать социальные зарисовки в сценический «сериал» (смотрите хит прошлого театрального сезона, спектакль «Лерка» в театре «Балтийский дом»). Другое — проделывать то же самое со знаменитыми скетчами классика, к которым, что называется, ни прибавить, ни отнять. Между тем Прикотенко выбрал для постановки три известные чеховские шутки — об особенностях национального сватовства, о нелепости корпоративных праздников и монолог «жениного мужа» — и превратил их в единую историю одного российского Жоржа Дандена, чья беда в том, что он женился на скверной бабе. Задумай режиссер поставить женофобский фарс в мольеровском духе, он проиграл бы наверняка. Но Прикотенко, призвав в союзники лучших актеров труппы и пригласив на роль вечной жены главного героя уникальную Ульяну Фомичеву, актрису с фактурой и темпераментом молодой Мордюковой, затеял сыграть историю в стиле великих чеховских драм.

Драма, впрочем, возникает не вдруг. Сначала молодой человек по имени Иван Васильевич Ломов (Александр Новиков) некоторое время исповедуется публике. Доверительная интонация соседствует с клоунской демонстрацией физических недостатков — то лицо вдруг свернется набок от нервного тика, то нога выстрелит, как у хромого полковника из фильма «Здравствуйте, я ваша тетя!». После этой исповеди Ломов становится комедийным лирическим персонажем. И когда он появляется в доме своего упитанного и уютного приятеля Чубукова (Евгений Филатов) в вязаной детской шапочке и мямлит что-то бессвязное про дочку хозяина, счастья ему желаешь всей душой. Тем более что вокруг царит тот рай, который показывают туристам в «русских деревнях»: плетеные корзинки, гирлянды из красного лука и сушеных трав, пузатая бочка с соленьями.

Все дальнейшее действие — последовательное разрушение режиссером и актерами декоративной гармонии. Сначала дом мечты заполоняют белые пеленки и розовые детские кроватки, от которых герой ретируется в офис: незаменимый сотрудник, он выгораживает себе угол в кабинете беспечного гуляки, банковского начальника (Олег Андреев). Легкомысленный чеховский текст сопровождается фривольными картинками на грани фола, но упреков режиссерскому вкусу они почти не вызывают по двум причинам. Во-первых, оттого что в них легко заподозрить производные горячечного женоненавистнического бреда Ломова — Александр Новиков разрушение сознания играет выдающимся образом. Во-вторых, поскольку актеры четко понимают, что за игру ведет режиссер, и наслаждаются процессом, не теряя ни чувства меры, ни собственной темы. Например, Александра Камчатова так убедительно сообщает публике о неизбывном женском одиночестве супруги директора банка, что ей можно простить любую эксцентрику вплоть до эротической атаки в неглиже.

В итоге Чехов-водевилист, который долгое время позиций не сдает, все же уступает место Чехову — автору трагикомедий. И сюжет спектакля можно описать примерно так: вот только что было «молодозелено» — и уже «пропала жизнь!». Незаметно. Даже без попыток борьбы. Как это почти всегда случается у приличных русских людей с идеалами.

Шалимова Нина

15 ЛЕТ — НЕМАЛЫЙ СРОК

В последние дни мая прошла «Мелиховская весна» — такое именование уже двадцать пятый год носит один из самых обаятельных театральных фестивалей в России, собирающий лучшие отечественные и зарубежные постановки Чехова. Сейчас с неба сыплет мокрый снег, дни проходят в нескончаемой зимней сумеречности, театры выпускают одну премьеру за другой, и каждое новое театральное впечатление вытесняет прежнее, но не уходят из памяти дни, проведенные в подмосковной старой усадьбе…

Солнце жарило по-летнему, вишневый сад цвел, сирень неуклонно распускалась, комары кусались нещадно, и не верилось, что по календарю еще весна. В промежутках между показами, мастер-классами и критическими обсуждениями участники и гости фестиваля слонялись по дорожкам Мелиховской усадьбы, изнывали от деревенской жары, подобно чеховским персонажам, много и с юмором философствовали, обозревали подмосковные окрестности и убеждались в том, что Лопахин был прав: за прошедшие годы «дачник размножился до чрезвычайности». Но главной темой разговоров оставался, конечно же, театр, ибо в очередной раз подтвердилась правота не только Лопахина, но и другого чеховского персонажа: «Без театра нельзя». А почему «нельзя», и нельзя именно «без театра», — об этом дальше.

Главный режиссер Липецкого академического театра драмы Владимир Пахомов некогда выступил инициатором и одним из самых активных организаторов «Мелиховской весны». Он и по сей день не мыслит своего театрального сезона без Чехова, а чеховского фестиваля без участия своего театра. Поставленный им «Вишневый сад» обратил на себя внимание резким, активно выявленным отторжением фигуры Лопахина (С. Бельский). Режиссер явно не приемлет ни этого скороспелого купца, ни его бодрой деловой подтянутости, ни его жизненной философии. Дело доходит до полного отрицания этого чеховского персонажа как социального типа. В нем отвратно все: светлый костюм, хамская размашистость и даже энергичная утренняя зарядка с отжиманиями, приседаниями и прыжками. А уж когда Лопахин, напившись на торгах, устроил отвратительный пьяный дебош, лез ко всем подряд с мокрыми поцелуями и кому-то из гостей даже съездил по физиономии, стало ясно: режиссер ненавидит Ермолая Лопахина как своего классового врага, и это свое чувство он активно транслирует в зрительный зал. На фоне окружающих «новорусских» дач и дачных участков такая откровенная сценическая публицистика прозвучала особенно остро.

Чехов-прозаик был представлен целым рядом инсценировок. Львовский национальный театр имени Марии Заньковецкой показал «Ариадну». Верность украинских артистов Альбины Сотниковой и Андрея Снизорчука принципам академизма сказалась в безукоризненной дикции, стремлении быть внятными в каждом слове, слоге и даже букве чеховского текста, в иллюстрирующем жесте и истолковывающей мизансцене, в строгой подобранности сценической манеры. «СТРЕЛКОВТЕАТР» вниманию зрителей предложил «Даму с собачкой», сыгранную артистами Алексеем Зуевым и Мариной Кангелари в традиционной манере сдержанного психологизма. Совсем не получилась «Попрыгунья», поставленная Ростовским Музыкальным театром в не лучших традициях оперетты. А спектакли, предназначенные для ребятни, порадовали. Драматический театр для детей и взрослых «Стрела» привез из подмосковного Жуковского незабвенную «Каштанку». Артисты театра, направляемые уверенной режиссерской рукой Натальи Ступиной, с большим художественным тактом разыграли в лицах историю о том, как самая рыжая из всех собак едва не стала артисткой, да обстоятельства не позволили. Молодежный театр «Предел» (город Скопин) показал «Детвору», решенную в жанре «снов-страшилок». Маленькие артисты играют в театр так же серьезно, азартно и самозабвенно, как в лото. Их ревнивые переживания, мгновенные радости и горькие беды, отчаянные обиды и обильные слезы — самые настоящие. Лица у них светлые, выражение глаз — серьезное, и за них не страшно, пока их пестует одаренный режиссер-педагог Владимир Дель.

Контрастом по отношению к сугубой серьезности «прозаических» постановок явился спектакль «Пуль», разыгранный на пленэре артистами петербургского театра «Приют Комедианта» по охотничьим рассказам Антоши Чехонте (режиссер Игорь Коняев). В роли сценографа на сей раз выступил усадебный пейзаж, а художника по свету заменило палящее солнце. Представьте только: в жаркий день на берегу пруда совершаются активные, но долгие и бестолковые сборы окрестных обывателей на охоту. Шумно здороваются, кого-то поджидают, а кто-то уже начинает прикладываться к заветной фляжке. Раздобыть лодку — особая процедура, усадить в нее осанистого генерала (Роман Громадский) — отдельный ритуал, а уж остальным разместиться в утлой посудине — целый процесс, вызвавший немало веселья в публике. Какой-то заблудившийся бедолага, так и не найдя места сбора, умудрился всю охоту прослоняться по берегам, кустам и дорожкам в досаде на себя, на приятелей, на домашних и на всю охоту разом. Как известно, болотные сапоги, патронташи и приманки — необходимые, но не обязательные в таких случаях вещи, а водочка, наливочка, закусочка — то, что должно быть в наличии непременно. И вот горе-охотники выпивают, закусывают, разговоры разговаривают, ссорятся и чуть ли не дуэль затевают из-за пустяка — и эти «особенности национальной охоты» узнаваемы и сверхкомичны именно в силу своей узнаваемости. Неизвестно, как бы воспринимались все эти смешные ситуации, преуморительные гримасы, преувеличенные оценки и прочие актерские приспособления в условиях «нормальной» сцены, но на фоне среднерусского пейзажа откровенное и озорное лицедейство петербургских комедиантов смотрелось отлично.

«Три сестры» Пермского ТЮЗа — спектакль культурный, детально проработанный режиссером Татьяной Жарковой: вскрыты мотивы поведения чеховских героев, найдена точная мера и верная интонация актерского исполнения. Действие драмы, как известно, разворачивается «в провинциальном городе, вроде Перми», потому-то сценограф Юрий Жарков фоном пустил движущуюся панораму улиц старой Перми с фотографий чеховских времен. Спектакль начинается с того, что старшая и самая ответственная из сестер убирает со стола черное покрывало и накрывает его белой скатертью: в день снятия траура окончена прежняя жизнь и надо начинать новую. А в ней не все складывается, как хочется, точнее, вовсе ничего не складывается. Но жить надо, необходимо, и если уже невозможна жизнь как счастье, то еще остается жизнь как долг. Об этом и поставлен спектакль, сыгранный пермскими артистами без особых новаций, но сердечно, просто, интеллигентно.

«Чайка» в режиссуре Владимира Рогульченко началась с того, что «героя разбудил шум дождя». В исполнении артистов Молодежного театра творческого объединения «Премьера» (Краснодар) зрители увидели спектакль, построенный как воспоминание. На сцене — облупившаяся зеленовато-серая беседка, увитая сплетенными ветвями, среди которых угадывается знаменитый мхатовский прочерк чайки (художник С. Аболмазов). Маша (А. Федотова) отдергивает легкую белую занавесь, колеблемую ветром, и за роялем мы видим задумавшегося Костю Треплева (С. Папуша). Один за другим входят действующие лица, рассаживаются, мы начинаем угадывать, кто из них кто, и уже одно это доставляет наслаждение: узнавать в лицо, как давно знакомых, героев «странной пьесы». По центру, разумеется, моложавая нервная Аркадина (С. Кухарь), рядом — скучающий Тригорин (А. Алексеев), сбоку на стуле примостилась измученная Нина Заречная (Е. Стрельцова), распределились по привычным местам остальные персонажи давней истории. Пошли первые реплики, и — первая неожиданность: сценический сюжет начался с конца. Спустя два года после того, как все случилось: спектакль провалился, Нина сбежала из дома и т. д. и т. п., — Костя размышляет над тем, во что же все эти «пять пудов любви» вылились. Когда он раздраженно произносит: «Тригорин выработал себе приемы, ему легко…», — Тригорин резко встает и выходит, не желая слышать чушь про «легко». За ним, естественно, выскакивает Аркадина, успев бросить укоризненный взгляд на сына. Расходятся и остальные. Привстав со стула, вступает в действие Нина Заречная, и когда она осторожно, мягко спрашивает: «Вы помните, Костя?» —  сюжет разворачивается к началу. На сцену вылетает Нина «тогдашняя» — смешная, глупенькая, счастливая (А. Нежута). И Нина «сегодняшняя» смотрит на нее почти с удивлением, слушает ее, как будто это не она, а какая-то совсем другая девочка, радостно и по-детски мечтающая о славе.

Один за другим всплывают образы сознания, действие движется, словно в мареве воспоминаний, рассекаемое одним вопрошанием: помните? — и одним отрицанием: не помню. В финале спектакля «взрослая» Нина вспоминает монолог Мировой души, и на словах: «Все жизни, свершив печальный круг, угасли…» — Медведенко (А. Суханов) медленно закрывает занавес, открытый для воспоминаний в начале спектакля. Обращаясь к зрителю, он предлагает написать пьесу «о том, как живет наш брат, учитель». Сверху медленно слетает пух, в воздухе кружатся птичьи перья. В краснодарском спектакле никто не обвинен и никто не оправдан, но для каждого персонажа, для каждой человеческой судьбы нашлась своя нота сочувственного внимания и понимания.

На спектакле Новосибирского Городского театра «Вишневый сад». Фото из архива автора

На спектакле Новосибирского Городского театра «Вишневый сад».
Фото из архива автора

Центральным событием фестивального марафона стал «Вишневый сад», поставленный Сергеем Афанасьевым в Новосибирском городском драматическом театре. Накануне показа режиссер и художник (Виктор Янсонс) целеустремленно искали место для «Вишневого сада», категорически решив, что на старой сцене эстрадного типа играть его невозможно. И нашли — среди деревьев, на фоне цветущей вишни, хозяйственных построек и ночного неба над головой. И были расставлены в саду дымящиеся бочки — отогревать ветки, чтобы цвет не померз, и поставлены скамейки для зрителей, знающих чуть ли не наизусть последнюю пьесу любимого писателя, и в назначенное время зажглись прожектора, и произошло обыкновенное театральное чудо — претворение, преображение, одухотворение пространства искусством художника, мастерством русских и французских артистов.

Венские, напрочь изношенные стулья, четыре кровати превратили поляну в комнату, которая «до сих пор называется детской». На низком столике — аккордеон. По деревьям развесили игрушки, ключи, зеркало, лампадку — все старое, износившееся, отслужившее свой век. В этом магическом круге артисты сыграли историю о том, как умирал Вишневый Сад. Он был болен смертельно, неизлечимо, и в имение больного съехались родные и близкие — провести последние дни и недели в ожидании конца. Раневская знает диагноз. И Гаев знает. И вообще он ни для кого не секрет, за исключением самого больного. В этих предлагаемых обстоятельствах течет жизнь чеховских персонажей, наполненная печальными воспоминаниями и глупыми розыгрышами, мимолетными ссорами и мгновенными обидами, легкими смешками и неожиданными радостями. Ни у одного зрителя не возникает вопрос, почему «Вишневый сад» — комедия. Конечно комедия, разумеется комедия, несомненно комедия — и никак иначе: драматическое сплетение горчайшего юмора и легкой насмешки, веселой иронии и забавной шутливости, дружеского подтрунивания и печальной улыбки.

Спектакль играется на двух языках, и из этого русско-французского двуязычия извлекается дополнительный театральный эффект. Во-первых, заиграл, заискрился, засиял в спектакле «Париж» — с лягушками, воздушным шаром, прокуренной парижской квартиркой на пятом этаже, заполненной случайными знакомцами, среди которых можно встретить бог знает кого, в том числе и совсем уж неуместного «патера с книжкой». И стало понятно желание Яши вернуться в этот странный Париж. Во-вторых, отчетливее на парижском фоне прозвучала специфично русская бестолковщина жизни на юру, на притычке, временно. И наконец, в-третьих, по-особому сработал русско-французский диалог постановки в распределении ролей: тех, кто хоть что-то делает в этой усадьбе (Фирса, Варю, Лопахина, Петю, Шарлотту, Симеонова-Пищика), — играют французские артисты, а тех, кто совсем ничего не делает (Раневскую, Гаева, Аню, Дуняшу, Яшу), — русские.

Ставя спектакль на двух языках, Афанасьев делает ставку на третий язык — театральный, объединяющий людей театра во всем мире. Созданное им театральное эсперанто базируется на изгнании суетливой неряшливости чувств, слов, жестов, на строгой выверенности сценического поведения. Происходит сближение двух театральных школ, результат которого налицо: русские актеры продвинулись в сторону оттачивания формы, а французские — в сторону школы переживания. Французский кураж, замешенный на русской отваге и помноженный на артистизм истинных профессионалов, придает дополнительный игровой оттенок атмосфере действия. Вот, например, Раневская и Гаев лежат на кровати, обнявшись, как в детстве, предавшись воспоминаниям и совершенно не слушая деловые предложения Лопахина. Удивленное гаевское «Кого?» в ответ на пылкую французскую тираду вызывает дружный смех зрителей. Другая сцена. От нечего делать Лопахин поднимает с земли брошенный за отсутствием надобности топор, поигрывает им от избытка сил, зажима, смущения и вдруг заносит над головой, чтобы с размаху опустить на маленький, никчемушный столик. Мгновенно, как кошка, Раневская прыгает с кровати и навзничь опрокидывается на него, разбросав руки и вытянувшись в струнку: «Если убивать, то и меня вместе с ним». Лопахин замер, неимоверным усилием воли сумел сдержать занесенный топор и, выдохнув, отшвырнул назад, да так, что тот вонзился в дерево. Опасная мизансцена, опасные игры.

И русские, и французские артисты объединены общим импровизационным самочувствием: они легки, шаловливы, озорны и почти хулигански вольны в своих импровизациях. Тонко воссоздавая комедийное содержание прощальной комедии писателя, они выявляют драматизм подтекстовых взаимоотношений, связующих персонажей крепче фабульных перипетий. В этом театре знают способ: сыграть так, чтобы вишня была мягкая, душистая…

Афанасьев — мастер сценической нюансировки, чародей сценической подробности, зоркий диагност сценической мотивации поведения. В его спектаклях нюансы, детали, мотивы не текучи, не кантиленны, но акцентированы, подчеркнуты, четко прописаны и глубоко врезаны в действие. Они остро посверкивают в общем течении действия, а не перетекают в полутонах. И потому, несмотря на трагизм содержания, спектакль оставляет впечатление большой театральной радости, даже счастья, которое парадоксально сплетается с острой болью, доходящей до сердечной судороги и горлового спазма. Ценность зрительского переживания в том, что со стороны театра оно достигнуто исключительно художественными средствами, без единой провоцирующей мизансцены, интонации, приема, без малейшего желания надавить на слезные железы зрителей или дешевым приемом вызвать смеховую реакцию.

Этот спектакль стоит того, чтобы вспомнить его сцена за сценой, эпизод за эпизодом, жаль только, что журнальная площадь не позволяет.

Смешливая Дуняшка (Снежанна Мордвинова), встречая приехавшую из Парижа Раневскую, с поклоном падает в ноги, прямо-таки бухается истово — и понятно, что пародируются сразу все театральные штампы на тему «играть по-русски» и все заграничные представления о взаимоотношениях русских бар и слуг. Раневская, с трудом узнающая разоренный дом, постоянно забывает отчество Ермолая Лопахина (Родольф Пулен), и это его всерьез задевает. Скользнул момент ревности со стороны дочерей: Варя ревнует Раневскую к Лопахину, а Аня (Светлана Галкина) — к Пете Трофимову (Найджел Холлидж и обликом, и сдержанным лиризмом напоминает Барро в роли вечного неудачника Пьеро). Гаев (Сергей Новиков) в этом спектакле — не только большой ребенок, он — больной, проблемный ребенок. Понятно и ласковое пренебрежение Раневской, и беспокойство Фирса о том, что опять барин «не те брючки надели», и исполненная бережности патронажная забота Шарлоты о нем.

В глазах стоит запрокинутое лицо Раневской (Татьяна Угрюмова) из третьего акта. Услышала о продаже, легла на кровать, руки сложила, как в гробу складывают, и только икает с каким-то судорожным подвывом. Так воют по покойнику — бьются в судорогах, нервно икают и тихо плачут. Понятно, почему на финальный, прощальный, предотъездный акт Гаев является в соответствующем случаю траурном черном костюме. Понятно и то, почему он с сестрой отказывается от шампанского, — на поминках не принято. Осознав свой промах и обнаружив, что Яша «вылакал» почти все, Лопахин выливает остатки шампанского ему на голову, а бутылку втыкает за жилетку. Но тут же — явление намеренно постной Дуняши с непомерно большим пузом: «Взгляните на меня, Яша». На эту выходку у Яши ответ готов: «Вели бы себя прилично, не пришлось бы плакать». Вынула подушку, рассмеялась презрительно и весело. Оказалось, что мнимая беременность — всего лишь подвох, провокация, желание пугнуть, маленькая женская месть в момент расставания. Яша (Павел Поляков) здесь не подонок и хам, а, скорее, никчемушный обалдуй, на которого сердиться невозможно — настолько он обаятелен в своем бездельном шалопайстве. Глядя в отчаянно ждущие глаза Вари (Камий Бэр), Лопахин сильным движением притиснул ее к дереву, резко вошел в нее, замер на мгновение и также резко отпрянул, ушел не оглянувшись — больше он для несостоявшейся невесты ничего сделать не может. И Варя, прижав руку ко рту, чтобы сдержать рвущийся крик боли и счастья, каким-то косым, неверным шагом пошла на зрителя, а глаза — расширившиеся, шалые, обалдевшие и непереносимо счастливые. И все эти картины, фрагменты, эпизоды играются стремительно — в последний день, час, минуту…

Составлены вместе кровати, на них водружен «столик мой», случайный табурет, последние уцелевшие стулья — не то тарантас, не то ковчег, не то общий вагон пассажирского поезда, вокруг которого нарезают круги отъезжающие. Наконец (дальше тянуть нельзя, не надо, бессмысленно!) взгромоздились, расселись, только Раневская еще сидит на земле и не имеет сил подняться. На самом верху — потерянный, мало что понимающий Гаев. Слышится жалобный зов большого ребенка: «Сестра… Сестра…» И неведомо как и почему, но зрителю очень понятно, что он уже в палате под известно каким номером, и что медсестру в наших палатах не дозовешься и до сего дня, и некому больше его утешить, погладить по голове, переменить «не те брючки», приласкать и сунуть леденец. А когда уже и Раневская заняла свое место и все двинулись в путь, появился запоздавший Фирс (Ги Бланшар) с чемоданчиком в руке. И побежал вокруг этого сооружения: один круг, второй, третий, четвертый… Куда бежит? Поздно бежать, да и некуда. Так на бегу и упал, так в хлопотах и помер.

И только после этой последней смерти все действительно как-то успокоились, даже расслабились, сидят спокойные-спокойные, куда-то едут… А чего им в самом деле волноваться? История отыграна, отработана, сделана — слово за зрителями. А зрители — с мест повскакали, аплодируют, как сумасшедшие, что-то кричат, кто-то плачет и хохочет одновременно… Ах, ради таких мгновений стоит жить в театре, стоит заниматься театром как самым серьезным делом на свете, и, право слово, такой театр стоит того, чтобы его любить, ему служить и благодарно помнить его дары.

У Чехова можно найти немало строгих и горьких высказываний о плачевном состоянии современной сцены, пошлых нравах актерства, засилье репертуарной чепухи и смехотворных катаклизмах закулисья. В этом отношении с чеховских времен в театре мало что изменилось, разве что настоящих дарований стало еще меньше, а средний актер стал намного ниже. И тем не менее чеховский фестиваль обнадеживает. Отрадно то, что показанные на нем спектакли выключены из повседневного обихода нашей театральной среды и хотя бы на десять дней драматическая сцена оказалась избавлена от маргинальных персонажей, мелодраматических эксцессов, обсценной лексики и грубой комики актерских приемов. Радует и хранимая на немногих сценах культура сценической речи, и бережный подход к классическому тексту, и отсутствие пошлой актерской аффектации. Честное слово, это немало по нынешним временам.

Так почему же все-таки в России «без театра нельзя»? Вопрос задан, и точнее всех на него ответил наш французский коллега, руководитель театра «Ленфюмерэ» мсье Паскаль Лярю. Обращаясь к нам, он сказал: «Во многих странах телевидение, эстрада, шоу-бизнес убили театр. Вы еще сопротивляетесь. У вас театр действительно часть жизни». Добавлю: жизни неустроенной, трудной, бестолковой, но — живой, а не с тупой автоматичностью текущей по направлению к смерти. Да, некогда вишневый сад был вырублен, но вот же он — посаженный вновь, цветет перед глазами, как во времена Чехова, и утверждает своим цветением, что пока останется в мире хотя бы один человек, оберегающий молодые посадки, жизнь не кончена. И надо жить, надо ставить спектакли и играть их так, чтобы зритель забыл, что в нашей реальной жизни от Чехова и чеховских интеллигентов осталось лишь воспоминание… Зимний вывод из весенних впечатлений один: надо двигаться вперед — к нашему прошлому, чтобы оно не выветрилось окончательно из памяти.

Ноябрь 2007 г.

Смирнова-Несвицкая Мария

15 ЛЕТ — НЕМАЛЫЙ СРОК

«Спам для фюрера». Театральное товарищество «Комик-Трест».
Режиссер Вадим Фиссон, художники Татьяна Тараканова, Андрей Мельник

Настоящую сатиру никто не принимает на свой счет.

Джонатан Свифт

Вообще-то они всегда обладали способностью говорить о серьезном весело, о больном небольно и о высоком — без пафоса. И все же новый спектакль «Спам для фюрера» кажется мне поразительным именно сочетанием темы и способа решения. Резкая острота гражданского высказывания, меткость попадания в болевую точку — и неизменно позитивная, насыщенная витальностью сценическая форма. Впервые за много лет вижу спектакль, про смысл которого могу сказать — и меня это очень глубоко волнует, это и про мою боль и мои страхи. Вынимая серым утром в заплеванном парадном из ломаного почтового ящика спам-листовку с сообщением о том, что жить снова стало лучше и веселее, внутренне констатирую — не хватает у меня ни сил, ни юмора ответить «своим весельем» на устрашающее «веселье» политической листовки. А вот у Комик-Треста хватает и юмора, и энергии, и мастерства. Их клоунский — на этот раз интерактивный — диалект оказывается плодотворнее философских трактатов, доходчивее анекдота и куда результативнее учебников истории. Возможно, превращение телевизионного политического обозревателя в Гитлера для кого-то и окажется неожиданным, но не для зрителя, посмотревшего спектакль Комик-Треста. Так оно и наяву бывает — сначала, не протестуя, сквозь мирную дрему слушаешь назойливый бред во время ужина, а потом этот бред, не встречая отпора, как-то постепенно разрастается плесенью-грибницей и пропитывает своим абсурдом жизнь миллионов. Как не вспомнить Сергея Курехина с его шутовски-обаятельной, саркастичной теорией «Ленин-гриб».

В названии тоже игра: «реклама-инструкция-прогноз» для будущих фюреров — и отсылка к истории. Мировая культура не однажды пыталась осмыслить феномен Гитлера: комедия Эдда Вуда «Весна для Гитлера», документальная лента Александра Сокурова «Соната для Гитлера», совсем не комедия. Тема не устаревает.

И. Сладкевич (Гитлер). Фото В. Постнова

И. Сладкевич (Гитлер).
Фото В. Постнова

Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

Сцена из спектакля.
Фото В. Постнова

Н. Фиссон и Н. Кычев в сцене из спектакля. Фото В. Постнова

Н. Фиссон и Н. Кычев в сцене из спектакля.
Фото В. Постнова

Структура спектакля — традиционная для Комик-Треста, монтажная, многожанровая — на сей раз включает видеоряды на нескольких мониторах, и — опять же впервые за много лет — вижу необходимость этого приема, осмысленность и остроумие использования экранов, виртуозное, отменное владение технологией. Попутно они успевают обсмеять и сам прием. Выпрыгивающий из телевизора диктор, приостановив сеанс своего зомбирующе-убедительного бреда, крадет у закемарившего телезрителя бутылочку пивка и впрыгивает обратно, пока тот не успел проснуться. Продувной политолог в исполнении Игоря Сладкевича устраивает «обеденный перерыв», со своей стороны экрана зорко наблюдая за простоватым наивным обывателем (Николай Кычев) — стоит тому пошевелиться, и телевещатель с удвоенной силой имитирует интеллектуальный фонтан. Он не будет тратить свою энергию впустую, — как всякий шарлатан, он ее ценит и экономит, кроме того, мотив интерактивного общения, конечно, навевает вопрос, давно волнующий многих, — кто оказывается за стеклом, кто за кем наблюдает, кто кого контролирует: мы, глядя в экран, или нас… вот через эту дырочку…

Собственно, на этом конфликте — мифа и реальности — и строится смысловая и постановочная система спектакля: нам показывают, как рождаются новые яркие глянцевые мифы, как не желают умирать мифы старые, черно-белые, как они соперничают и взаимодействуют друг с другом и как объединяются для борьбы с реальностью. Русская почва плодородна на мифы, а реальность наша такова, что часто носит характер абсурда. Раздваивающееся сознание — виртуальные радости и натуральные горести — раздваивает персонаж Натальи Фиссон, как всегда блистательной во всех качествах и убедительной во всех лицах. Ее дворничиха старательно, на совесть, шкрябает огромной лопатой снег. Она же на экране — телевизионная дива в бикини на фоне пальм и бирюзового прилива — вещает в подробностях о правилах поедания лобстера. Существование их параллельно, но в конце концов — да сколько ж можно это терпеть! — все-таки пересекается: дворничиха, подняв лопату, забрасывает в экран на оголенную красотку шматы снега. Красотка в ужасе верещит, пытаясь стряхнуть снег, — а как иначе возможно остановить этот, извините, виртуальный беспредел? Только так — лопатой. И ломом. Актеры Комик-Треста, как и во всех спектаклях театра, играют по много ролей, успевая не только переодеться и «перетрансформироваться», но и перенастроиться для каждого эпизода, а здесь эмоциональная амплитуда куда шире, чем в прошлых работах. Принцип масок остается лишь отчасти — распределение ритмических и смысловых точек требует сверхуниверсализма, профессиональная и физическая форма этих актеров поразительна. Правда, на мой взгляд, лирические сцены — любовь через компьютер, танец офисных кресел — несколько тормозят ритм спектакля, но зато и зал может перевести дыхание…

Мотив Родины-Матери-Матрицы при всей фарсовой подаче отражает чудовищную нашу, актуальнейшую до анекдота российскую проблему — женщина на месте мужчины, вместо мужчины. Щупленькая, замотанная в платки деревенская тетка волей-неволей принимает на себя и огонь и ответственность: призванного на службу сынка, с виду здоровущего, напрочь срубает стакан самогонки, и бедной мамке ничего не остается, как заменить его в бою. Причем ее методы ведения военных действий чрезвычайно эффективны: подманивая фрицев возгласами «яйки, млеко», она с крестьянской деловитостью методично сворачивает им шеи. Помощи ей ждать неоткуда — цивилизация на отчаянную просьбу о подкреплении отзывается затверженной интонацией автоответчика: информация о событиях на Рублевке оказывается важнее. С каждым шагом приближая победу, русская тетка увязает в «помощи» Запада: одно только перечисление продуктов, входящих в состав «Фанты», способно свалить с ног. С криком «Квасу!» она падает наземь — только он, родной, способен нейтрализовать действие заморского напитка. А уж гамбургер в походных условиях и вовсе пробивает брешь и в сознании, и во времени — по полям сражений начинают разгуливать заглючившие терминаторы из стрелялок, с самыми серьезными намерениями выискивающие цель в зрительном зале.

На веселом этом представлении возникает множество грустных ассоциаций, оживает ряд картинок, спящих где-то на периферии сознания, что-то виденное глазом, но не отмеченное разумом, именно потому, что разум не желает вмещать каких-нибудь двухметровых поролоновых Микки-маусов или Пингвинов, топчущихся на промерзших перекрестках с протянутой рукой, зажавшей рекламную бумажку — три золотых по цене двух… гамбургер по цене чизбургера… почувствуйте нашу любовь. В суете обыденности мы пробегаем мимо, не успевая осмыслить, каким грузом ложится в подсознание уличный и почтовый спам, какими словами отзывается наш мозг на строчку рекламного слогана и куда в конце концов заведет этот самый Пингвин. В спектакле он ведет в сегодняшний день Гитлера, изрядно потрепанного, но не растерявшего своих амбиций. Выступлением этой парочки в духе уличных попрошаек Комик-Трест предупреждает: доверять пингвину выбор пути опасно для жизни.

Мощным, серьезным, драматически сыгранным эпизодом становится встреча двух ветеранов — один, поплоше одетый, «наш», с табличкой «Первый Белорусский фронт», другой, немного попредставительней, в шляпе, «ихний», с плакатиком «Вторая танковая дивизия Гудериана». Никого больше не осталось, только вот эти двое. Простые человеческие слабости толкают их друг к другу — у одного папиросы, у другого огонек. Вместе закашлялись, вместе нашли таблетки, проглотили. Вместе отдышались. Враги? Да просто немощные старики, за спинами у которых… За спинами у которых экраны внезапно взрываются страшной сегодняшней хроникой: неофашисты с факелами, скинхеды, снова бойня и кровь, снова «Зиг хайль!». Как прошла жизнь этих стариков? Что осталось в наследство? И кто наследует? Не наши ли дети?

По-человечески испытываю благодарность к создателям этого спектакля и восхищаюсь их способностью не терять оптимизма. Вадим Фиссон, парадоксальный человек с парадоксальной судьбой, своей жизнью и творчеством доказывающий, что возможности — неограниченны, что потолка вовсе нет, а есть небо и способность летать, ответил на несколько вопросов.

— Вадим, ровно шесть лет назад, в ноябре 2001 года, в «ПТЖ» № 26 было опубликовано интервью с тобой по поводу театральной ситуации в городе, и я, перечитав его, обнаружила, что оно осталось — до буквы — абсолютно актуальным. Ничего в городе не изменилось. Не прибавилось альтернативных площадок…

— Наоборот, убавилось — исчезла «С-танция» вместе с ДК Первой пятилетки.

Н. Фиссон в сцене из спектакля. Фото В. Постнова

Н. Фиссон в сцене из спектакля.
Фото В. Постнова

— И как на этом неизменном фоне живется театру? Как удается выживать и сохранять оптимизм и творческую форму?

— Ну, надо сказать, что за эти годы мы научились не выживать, а жить. Предстоящая театральная реформа нас не пугает — мы существуем автономно уже пятнадцать лет. Что же касается оптимизма — получается, что, когда мы выезжаем на Запад, удается посмотреть какие-то совершенно неожиданные штуки, и это вносит здоровый оптимизм. Кроме того, режим работы не позволяет закисать. Сразу после премьеры «Спама» в Дании сделали совместный проект с «Венсюссель-Театром». Это на севере страны. Они предложили нам, скажем так, творчески переработать роман Людвига Хольберга, это их датский Мольер, как они говорят. И вот за месяц и пять дней мы сделали полноценный полуторачасовой спектакль, правда, датчане к этому готовились два года. С нашими актерами, художником был Кирилл Миллер, все было под живую музыку, которую написал Миша Огородов, наш музыкальный руководитель, прошло 12 спектаклей на открытом воздухе, в стенах монастыря XII века. Вот так и получается, что мы продвигаемся там активнее, чем дома. Почему-то «Венсюссель-Театру» это нужно. И деньги они находят, и возможности. А в Питере… Ну хотя и здесь нас уже тоже начинают замечать. Не прошло и пятнадцати лет. Вот все-таки базу обрели, и в этом, надо сказать, немалая заслуга Бурова. Он нетипичный чиновник. Он актер и понимает изнутри всю историю, поэтому что-то хочет сделать, что-то сдвинуть с места. Но в основном всё сами. Конечно, без спонсоров не было бы никакого «Спама». Хотя Комитет тоже какие-то денежки дал. Не состоится договор с Ленэкспо — опять будем искать площадки по городу. Уже как-то очень хочется, чтобы было свое место. И не нужно было бы заниматься фигней, а все силы кинуть на работу. Я никогда в жизни за месяц спектакли не выпускал, но в Дании были такие условия и технические, и творческие, они были так рады сотрудничеству, реквизиторы, вся техническая часть. Не было слова «Нет». Это кайф — так работать. Здесь же — каждый гвоздь приходится пробивать. Все своим лбом, все об стену. Может, в этом и есть пафос победителей: сколько стен ты проломил своим лбом? Я двадцать пять. А я только четырнадцать. Но уже, кажется, башка не очень крепкая, хотелось бы ее поберечь для других целей. Мне сорок пять уже. И ситуация катастрофическая. Был театр Могучего, театр «Потудань», театр «Фарсы». Режиссеры остались — но делают спектакли уже не со своими актерами, а по антрепризному типу. И многие питерские театры, собственно, живут по принципу антрепризы, не дающей возможности эксперимента, лаборатории. А это ведь страшно важно пробовать что-то новое.

И. Сладкевич и Н. Фиссон в сцене из спектакля. Фото В. Постнова

И. Сладкевич и Н. Фиссон в сцене из спектакля.
Фото В. Постнова

— «Спам» сильно отличается от всего, что вы делали до сих пор. Обращение к социальной теме. Новое качество, драматизм.

— Наверное, да, это первый наш опыт обращения к социальности. Хотя «Сэконд-Хенд» в свое время тоже был не оторван от социума, от действительности. Но он был более метафоричен. В каждом спектакле пытаемся открыть какие-то новые пути. Живем для того, чтобы что-то открывать — и в себе тоже. Поскольку мы обратились к видео тире кино, было интересно сделать такой интерактивный мир, в котором в принципе мы сейчас и живем, но сделать средствами театра, эта затея, форма — перекликнулась с содержанием. Я не буду говорить, сколько часов я провел за компьютером, чтобы все это сделать, придумать и потом смонтировать, так, чтобы все работало. Сейчас экраны не использует только ленивый, просто они выполняют обычно функцию задника. Раньше был задник, на котором рисовали, скажем, пейзаж, теперь на экран проецируют море. А конфликт экрана и актера или, наоборот, взаимодействие — вот что было интересно. Потому что действительно непонятно, где заканчивается виртуальность и начинается реальность. Третья мировая война, как мне кажется, уже идет вовсю — только идет в умах, в душах, и используются другие средства. Есть монитор компьютера, есть экран телевизора, и где правда, где вымысел, где настоящее, где виртуальная придумка — уже сложно понять.

— Повлиял проект на телевидении? Как социальный материал?

— Как-то у нас удачно получается, что дождь идет, а мы между струек. Телевидение я вообще не люблю, это не искусство, это инструмент воздействия и другая реальность, притом изначально лживая. Когда нам предложили проект на телевидении — «Энергичные люди», закралось очень большое сомнение — стоит ли ввязываться. С другой стороны — мы тогда как раз делали спектакль, и оказаться в роли «лазутчиков» на телевидении, узнать ситуацию изнутри — совсем не так плохо. Но нам повезло — программа оказалась честной историей (я не говорю сейчас о художественных достоинствах, я здесь не отвечаю за продукт). Приходят на передачу нормальные, здравые, классные люди, которые делают свое дело. Просто поражаешься, что они есть. Вот это генофонд нации, а не те, что ездят по куршавелям. Они есть, и они делают дело. И кайф — от общения с ними, и высокий, не побоюсь этого слова, нравственный заряд в том, что это выносится на экраны. В том, что все-таки мы убеждаемся: такие люди есть, и они живут среди нас. Значит, не все потеряно. Не все у нас пропито и не все продано. Главный потенциал все-таки не в энергоносителях, а в людях.

— Были какие-то конкретные импульсы для идеи этого спектакля?

— Да вся наша жизнь — импульс. Мы же так или иначе сталкиваемся с тем, о чем спектакль. Вот, скажем, я в девяносто первом году впервые поехал в Германию. Наш друг, немец, классный парень, журналист, повез нас в Потсдам, к своим родителям. Классные такие бабушка, дедушка. И дедушка начинает говорить что-то такое по-русски. Ой, вы знаете русский язык. Да, отвечает дедушка, я же был в России. О, вы были в России. Ну, конечно, я же воевал под Сталинградом. У меня сбивает крышу — сидит такой дедушка, нормальный, классный дедушка. Добрый такой. Воевал. И что теперь дедушку за это? Когда уже, условно говоря, почти все умерли и с той и с другой стороны, то делить-то уже нечего. А делят! Те, кто не видели, не знают, не пережили этого ужаса. Кадры скинхедов — у них молодежный задор, они не понимают, во что это может вылиться. А эти, оставшиеся, понимают. Им только остается совместно таблетку распить. Это не значит, что если мы немощны — это путь к примирению. Весь мир, понятно, никогда не примирится. Но для мудрости надо через что-то пройти. И мы — театр — помудрели, выросли из коротких штанишек. И, конечно, важный момент, пожалуй, самый главный — поиск языка, понятного именно молодому зрителю. Хотя, есть, знаешь, люди, которые так и не врубаются, говорят — о чем спектакль, мы не поняли, есть и такие.

21 ноября 2007 г.

Со времен, когда спектакль поставили и сняли, прошло тридцать лет. Память избирательна, а уж для меня склеротическая формула «помню как сейчас» совсем ненадежна: я служил тогда под знаменами Вадима Голикова завлитом и, стало быть, переживал эту драму изнутри. Объективности не способствует.

М. Мальцева (Матрена), С. Дрейден (Наркис). Фото из архива театра Комедии

М. Мальцева (Матрена), С. Дрейден (Наркис).
Фото из архива театра Комедии

Голиков когда-то, бурча под нос, признался мне, какой видел сон: огромный пень, а на нем Сергей Дрейден бесконечно наматывает на бесконечно длинную свою ногу алую шелковую портянку. У спящего режиссера не было сомнений в том, что именно этот пень когда-то был древом, под которое Курослепов приглашал Градобоева выпить, и что Дрейден не кто иной, как плейбой Наркис, а экзотические портянки ему, разумеется, подарила любившая его Матрена. Так почти не бывает, чтобы первоначальный образ-толчок вошел в спектакль, но в «Горячее сердце» он был перенесен буквально: выпить приглашали серьезно, не замечая, что древо давно спилено, Дрейден в каком-то шаманском стиле мотал свою бесконечную портянку, а молодая Матрена — Марина Мальцева его на самом деле любила. И Курослепов — Николай Дмитриевич Харитонов, который и пьяный про это забыть не мог, молча загонял Матрену в глубину сцены, и возвращались оттуда она — пошатываясь, а он — застегивая ширинку. Изнасиловал — иначе ни мстить, ни любить не умел.

И ухарь Вася — Валерий Никитенко свою Парашу тоже любил, но очень уж как-то по-актерски, еще до того, как пошел в шуты к Хлынову. Зато Гаврило любил ее исключительно духовно: тощий и с безумными глазами Георгий Васильев то прижимал к груди некую книжицу, в которой, наверное, было записано что-то возвышенное, то, как суриковская боярыня свое двуперстие, клятвенно вздымал это евангелие-цитатник, и голос его заходился высоким треском. Последним в компании возникал Хлынов. Вячеслав Захаров, который уже тогда знал, что он по внешним данным комик, а по внутренним трагик, это коротко и сыграл: молодой Хлынов испытывал жизнь на подлинность. Он то яростно куролесил, то вдруг застывал в каких-то каталептических позах; поводы были разные, причина одна — обреченность, о которой он не то чтобы знал (думать тот Хлынов, кажется, совсем не умел), но сердцем именно чувствовал, и рвала его злая горечь.

Ясно, что Параша там не могла быть исключением. Скорей, горячее сердце Ольги Волковой было в спектакле самым показательным. Параша с самого начала чуяла, что ей нужна одна свобода, да ведь не подарят, не помилуют, только брать и только с бою. И она была готова драться еще до того, как пришла нужда. Состоявшая в те поры преимущественно из глаз и темперамента, она все эти четыре часа действовала как оглашенная — иначе бы, впрочем, не победила. Но режиссеру и артистке, оказывается, важней было совсем другое: победила — какой ценой и зачем?

Купеческое царство — значит заборы. Их в тот год построили по обе стороны Невского — в «Горячем сердце» театра имени Пушкина фоном Василию Васильевичу Меркурьеву — Курослепову и Юрию Владимировичу Толубееву — Градобоеву служил кружевной штакетник, уходивший в светлую даль александринской сцены. На тесной площадке Комедии Игорь Иванов сделал забор не просто глухим и некрасивым, но вздернул его тремя рядами ввысь. Пень казался громадным — должно быть, от баобаба, а вокруг расположился крутой амфитеатр. Так и придумывали: заборы заборами, но вся эта ненормальная органическая жизнь вывернута наружу, мазохистски напоказ. Придумывали последовательно: в первых спектаклях за заборами был хор из людских голов, для которого Валерий Гаврилин сочинил музыку на слова «ай-я-яй» и «ох-хо-хо». Потом головы исчезли: артистам академического театра стоять за заборами и петь сложно гармонизированные междометия оказалось не с руки.

В. Голиков. Фото из архива редакции

В. Голиков.
Фото из архива редакции

Впрочем, потери смысла начались раньше. Голиков идею пространства видел по-детски элементарно: могучая энергия Параши буквально раздвигает мир, и заборы один за другим исчезают, пространство расширяется, а в финале проклятые вдруг оказываются на прежнем месте, будто ничего и не было. Победительнице они теперь не помеха, это ее мир. Иванов идею разделял — но как идею, потому что такого прямолинейного пластического решения позволить себе не мог. Он и одержал верх, но «за это» подарил спектаклю сильный сценографический трюк. Заборы все-таки не были неподвижны: Хлынов с шайкой, видимо, решил переплюнуть фольклорного Стеньку и на огромной лодке путешествовал посуху; эта вот лодка с такой силой проламывала глухую ограду, что, если б не партер, улетела б на балкон.

Хулиганства в «Горячем сердце» вообще хватало. Не знаю, кто сочинил, но и режиссер и художник (не они одни) дружно радовались еще одному изобретению. С самого верха сцены сразу и на героев и на зрителей смотрел здоровенный голубой глаз имени Сальвадора Дали. Смотрел неотрывно и как-то неприятно. Но однажды, именно в финале, веко с аккуратными ресницами вдруг тихо прикрыло глазницу: видимо, и Божьему оку стало невмоготу глядеть — то ли на эту жизнь, то ли на этот спектакль. Скоро глаз перестал безобразничать, потом его совсем убрали (правда, было уже поздно).

Тут, похоже, должно приоткрыться главное противоречие спектакля. «Горячее сердце» в театре Комедии 1974 года было чем угодно, только не сатирой. Для Голикова пьесу наполняли дикие, остервенелые, но абсолютно живые страдающие люди. Это было в законах товстоноговской школы, где учился режиссер, шире — в традиции русского прозаического театра. Всему искали причины, а поскольку найти их было трудно, спектакль жил во времени не плавно, а большими тяжкими рывками: скороговорка, конспект, почти дыра — сгущенный, перенасыщенный выдох. В языке спектакля «Горячее сердце» даже поклонников шокировал перебор натуралистических деталей, и детали эти, надо признать, и впрямь нередко были важны сами собою. Но чаще все-таки служили материалом — только не для ожидаемых метафор: значение не сдвигалось со знака на соседний знак, а вертикально вздергивалось к символу.

Голиков, однако, сам отчетливо понимал, что чем круче он забирает, тем безнадежней приговаривает артистов — как минимум, к другому ритму сценического существования. Харитонов был прекрасный, тонкий артист, но с «закрытым темпераментом». С ним пришла в «Горячее сердце» драгоценная для режиссера правда чувств — но фатально недоставало сильного или хотя бы яркого внутреннего жеста. Не зря Голиков так долго хотел, чтоб роль Курослепова сыграл и Геннадий Иванович Воропаев. Стареющий акимовский герой-любовник, простодушный, голубоглазый, слабый и пылкий, сумел бы так, как надо было этому спектаклю, произнесть свою первую коронную фразу: «И с чего это небо валилось?». Не удалось, не вышло, и несколько раз, и в серьезных случаях.

Когда же это чудовищное сочленение действовало? Когда пойманный Наркис, видный по пояс из-за кукольной ширмы забора, буквально проплывал перед народом, выплевывал в горсть и раскидывал выбитые зубы, а его окровавленная рожа была счастлива, и правильно, потому что это был его звездный час, праздник души. Когда всех победившая Параша вдруг оглянулась в мертвенном свете и вдруг стала лихорадочно собирать укрывшие сцену осенние листья и бросать, бросать их охапками на пень, а вслед кинула на это брачное ложе Гаврилу, рядом с ним себя, ему и себе сложила руки на груди и закрыла глаза.

Если бы спектакль был про темное царство, он бы украсил знакомую картину свежими жестокими мазками. Если бы о Параше — это было бы серьезное художественное исследование, посвященное героическому генезису русского самодурства. Похоже, и то и другое там тоже было. Но самым главным все-таки было что-то третье. На сдаче-приемке «Горячего сердца», заранее приговоренного к смерти, первым из благородных критиков пошел на амбразуру фронтовик Николай Васильевич Зайцев. Он сказал добродушно и облегченно: «Ну что ж, тут все ясно. Это национальная самокритика». Диагноз простодушный, потому что слишком идеологичный, но через тридцать лет я по-прежнему с ним соглашусь. Что мы за люди такие? Когда ж и для каких таких нужд так искорежило наши горячие сердца, что они либо спят, либо одержимы горячкой, не обязательно белой, но обязательно бессмысленной и беспощадной?

Спектакль начинался и заканчивался песней, Гаврилин написал и слова: «Ой ты че-рная река… Ой да ты бежи-ишь — шу-у-мишь… А я не зна-ю, я-не-по-ни-ма-ю, как мне жи-и-и-ить…». Думали о России, честно, надсадно и безответно.

2005 г.

Горфункель Елена

15 ЛЕТ — НЕМАЛЫЙ СРОК

Прекрасно помню (а это было давно, много лет назад) Наркиса — необычайно разболтанного парня, который по пьянству дурил, босыми ногами ступал в воду, топал и брызги летели во все стороны. Дело происходило на сцене ленинградского театра Комедии в спектакле «Горячее сердце», и Наркисом был Сергей Дрейден. Этот феноменальный хулиган затмевал всех. Чтобы сохранить некое общее равновесие в ансамбле, его бы придержать, не выпускать надо было. Энергия била из него ключом. Светловолосый, светлоглазый, стройный и смешной, с хрипловатым голосом и растянутыми интонациями, он в полном смысле комиком и не был. Он изображал баловня жизни, и манера его актерская состояла в том, чтобы баловаться. Позднее всегда казалось, что ему ничего не стоит представлять кого угодно, бесцеремонно, и вообще: появляться на людях, перед залом, — одно удовольствие. Легко вошел в профессию актера, может быть, слишком легко. Талант настолько бросался в глаза, что его перехваливали. Им любовались и радовались молодецкой дерзости, с которой он схватывал всякую роль. Органичен до невероятия.

В «Потерянных звездах» его персонажа с завистью называют «классический и крупный мужчина». Сочетание в Дрейдене мужского обаяния и комизма и есть оригинальность. Отдаленно он похож на Бельмондо — однако без детективных забав и комплекса супермена. Этой глупостью Дрейден никогда не страдал. И от комизма никогда не отступал. Правда, не так уж много ролей набирается, когда начинаешь считать. Хотелось — и ему, и нам — еще большего внимания. Но все поворачивалось вбок, с судьбой он разговаривал в том же тоне, что и Шмуэль в «Потерянных звездах», — как с неудачно разбогатевшим папой: не жалуясь, не ожесточаясь, без суеты.

С. Дрейден (Шмуэль Спрол). «Потерянные в звездах». Театр на Литейном. Фото из архива театра

С. Дрейден (Шмуэль Спрол). «Потерянные в звездах». Театр на Литейном.
Фото из архива театра

Шмуэля он делает на еврейских интонациях и еврейском жесте, то есть на анекдотической этнографии. При этом Дрейден обладает свойством, прикасаясь к пошлости, спасать ее от позора. Как спасали в русских утопиях падшую женщину. Ненадолго и единолично. В этом он целиком и полностью сошелся с постановщиком «Звезд» Григорием Дитятковским. Шмуэль — «классический и крупный мужчина» библейского происхождения. Эта внутренняя характеристика из одного спектакля ложится на все, что делал, и на то, как выглядел Дрейден на сцене. Не хватает только одного прилагательного, которое актер прибавлял к каждому персонажу. Они смешные, они беспечные.

Монологи, который заслуживали не одной, а по крайней мере трех золотых масок, Шмуэль—Дрейден произносит со спокойствием патриарха и взвешенностью органического юмориста. Он время от времени покачивает головой, как бы соглашаясь сам с собой, подтверждая реплики-сентенции, выбрасывает руку вперед, но без риторического пыла, или разводит разочарованно обе руки в стороны, пожимает плечами. Он отделяет фразы одну от другой и вопросительные интонации «вешает» в вечном воздухе неприличной комедии: «Папа, почему не банки с сардинами?» — меланхолично обращается он к завещателю десяти тысяч пачек презервативов. А монолог с приспущенными штанами перед любовным свиданием (о том, что еженощно зачем-то нужно пробивать туннель к счастью) у Дрейдена звучит с грустной иронией «забойщика» на пенсии. Шмуэль не «хохмит», он находится в библейском пространстве, где рядом — слова о потерянных в звездах и об уставших чреслах. В нижнем белье рассуждать о вечности; выглядеть приличным посетителем кафе на набережной и фантазировать о разных возможностях детородного органа (ну, хотя бы компас в Техас) — Шмуэль состоит из таких комбинаций. Дрейден не смешит, не спешит, его герой живет в полном душевном равновесии, и помешать ему не могут даже хлопоты о судьбе наследства. Вероятно, это и есть образец мудрого примирения с законами природы. И потом: с таким же добродушием, без всяких навязчивых симптомов старческого эротизма Шмуэль дважды рисует перед Цингербаем соблазны Техаса. Для служащего муниципалитета Цингербая Техас — нечто слишком реальное. Для Шмуэля Техас — ветхозаветный рай, как он себе его представляет. А с воображением у него все обстоит прекрасно, поэтому рай, в который он попадает после смерти, ничем его удивить не может. Он мгновенно туда вписывается. У Дрейдена Шмуэль еще и обладатель других тайн — едва взглянет на аптекаршу, и та льнет к нему, как кошка, забыв обо всем. «Как вы это делаете?» — спрашивает Цингербай. Образ Шмуэля, конечно, хорош еще и тем, что находится в раме — в этих величественных декорациях, в этих чудесных пластических композициях «ангелов», в музыкальном обрамлении, в удивительном ансамбле и тончайшей режиссуре. Рама важна, но портрет-то каков: классический, крупный, смешной, шаржированный.

С. Дрейден (Адольф). «Отец». БДТ. Фото Б. Стукалова

С. Дрейден (Адольф). «Отец». БДТ.
Фото Б. Стукалова

Был в прошлом Дрейдена еще один смешной еврей — в «Бесе счастья». Пьесу писала Алла Соколова по мотивам Шолом-Алейхема, а играли все вместе, семьей — Алла Соколова, Сергей Дрейден и Коля Дрейден. По пьесе — чересчур нервная мама, любознательный сын и прожигатель дней, лжекоммерсант папа. Все трое два часа жили как бог даст, без событий, в сюжете из микродрам, рассеянных по минутам. Дрейден старательно изображал одессита, потом бросил выговор и начал на равных беседовать с сыном — это и был театр по большому счету. О чем? О торговле, об Одессе, о хедере, о Боге. Само собой, в «отсебятинах» или импровизации ограничений не было. «Зачем человек должен мучиться на этом свете, если без денег здесь нечего делать?» В конце концов герой задавал этот вопрос, глядя куда-то поверх голов, устав притворяться преуспевающим. И опять — никаких заигрываний и никаких просьб о сострадании. Все трое в этой местечковой комедии как-то внутренне улыбались друг другу.

Один очень характерный для нашего героя эпизод из жизни, рассказ о знакомстве с великим режиссером: «Когда я учился в восьмом классе, поклянчил у отца коньки. Он тогда еще жил в Ленинграде, с мамой не развелся. Отец подарил мне коньки на день рождения. Я надел, вышел, качаясь, прямо в коньках, чтобы не переодеваться, хотел сразу на каток в Таврический сад добрести, грохнулся — сотрясение мозга.

С. Дрейден (Несчастливцев). «Лес». БДТ. Фото Б. Стукалова

С. Дрейден (Несчастливцев). «Лес». БДТ.
Фото Б. Стукалова

Полежал в больнице, но врачи сказали, что в школу ходить еще нельзя. Отец купил мне путевку в Комарово. Там пристроился кататься на лыжах к дядьке с вот таким носом. Катаемся, и я рассказываю ему детские препохабные анекдоты. Он смеется, не возмущается. Это был Товстоногов. Потом дружили домами, он меня познакомил со своими сыновьями, наверное, чтобы я обучил их тому, что знаю сам». Он мог работать и в БДТ? Сомневаюсь, по разным причинам. Одну из них понимал сам Сергей Симонович. «Я два раза заходил к Е. Д. Бубновой, чтобы договориться о показе. Причем в отсутствие отца, его друзей, не понимая масштаба театра, куда шел. Но оба раза не являлся. Когда я пришел в третий раз, Елена Даниловна мне сказала: „Сережа, договаривайтесь с ним, чтобы самому отвечать — придете вы или нет“. А Товстоногов мне сказал, что совершенно не понимает моей логики — договариваться и не прийти. Студенческие отрывки и были показом. Предложений от Товстоногова потом не последовало». Он все-таки на какое-то недолгое время в БДТ пришел — для Несчастливцева в «Лесе», для Адольфа в «Отце», для герцога Орсино в «Двенадцатой ночи», то есть для спектаклей послетовстоноговской эры.

Товстоногов оценил Дрейдена-актера позже их мимолетных личных встреч. «Когда я работал в театре Комедии, при Голикове, и уже собирался оттуда уходить, студенты-режиссеры попросили меня поиграть в учебных спектаклях. Лариса Шуринова поставила со мной рассказ Чехова — про пьяного, который никак в дверь ключом не попадает.

В зале было полно, помню ужасное напряжение, все как бы жужжало. Когда он вошел, мне передалось это волнение, как-то снизу поднялось и что-то на меня снизошло. Я очень готовился, но боялся зажаться от волнения. Но не зажался. Хохот стоял страшный. Он тоже громко хохотал. Потом подошел ко мне и сказал, что я замечательно играл». По свидетельству очевидцев, Товстоногову не просто понравилось. Он примирился с «отсебятиной», которой был очевидный перебор — очевидный для всех и для актера. Даже если Чехов так не мог написать, все равно замечательно: «Целый каскад находок. И важно, что все органично. И футляр, бесконечно мешающий открыть замок, но драгоценный футляр. И с зажиганием спичек о газету хорошо придумали. И много других подробностей. Не просто трюки — я хочу, чтобы студенты обратили на это внимание, — а отобранные и сыгранные в верном самочувствии».

Театр Комедии, где был и Наркис, и Воля (значимое для Дрейдена имя смешного и нагловатого паренька из «Гусиного пера»), — чем не дом? Но даже молодой Голиков, молодой Фоменко его не укротили. Вообще-то он скорее выскальзывает, чем рвет, и сильные средства к нему не применимы. Ушел из БДТ, хотя роль ротмистра очень любил. Там утомились ставить декорации к «Отцу» раз в месяц.

Николай Николаевич Чижов из комедии Юрия Мамина «Окно в Париж» (удачнейшая встреча в кино), вопреки первому взгляду, никакой не князь Мышкин. Он плут низшей категории. Плут как все, но не хапуга, не циник. Плут в потоке, и это-то поточное сознание немного музыканта, немного пьяницы, немного авантюриста Дрейден легко схватывает. «Легко схватывает», выданное природой авансом, — всегда оборачивалось трудностями биографии. Не положительный, не отрицательный, но любимый — и детьми-школьниками, и мещанами-соседями, и француженкой-красавицей. Это Чижов, это Дрейден. В его натуре есть эластичность, отчего персонажи кинокомедий Мамина — недотепы — ему близки, но еще ни разу до мямли он не доходил. В «Фонтане», киноманифесте перестройки, Дрейден играл главного инженера ЖЭУ, честного коммунальщика. Если бы не неприятные ассоциации, его Петра Николаевича можно было бы назвать интеллигентом. Язык не поворачивается — для интеллигента этот лазающий по кругам коммунального ада «технарь» чересчур близок к жизни. И тих, безропотен наряду с привычкой атланта держать на себе свод, под который поставлен, и с философией «на авось», этакой симпатичной философией выживания.

В «Мраморе» эта философия перекинута в Древний Рим, и Дрейден чувствовал себя вольготно — его Туллий человек постмодернизма, без труда сливающий в речи непечатную лексику и редкие цитаты; легкий на подъем, чувствительный к запретам, эрудированный похабник, «римский» забияка. Это человек, одержимый целью (свобода), воспоминаниями и культурой. Это, наконец (и важнее всего), — человек релятивного сознания, крайне легкомысленный и в своей мудрости, и в своем цинизме. Из всего римского, чем могли наделить спектакль Дитятковский и роль Туллия Дрейден, они сознательно избегали видовой стопроцентности, напыщенности, римского штампа, всяческого упадочного героизма. Туллий — все тот же парень, умный, смешной, повзрослевший гуляка праздный, каким Дрейден оставался долго. Боюсь, что таким он останется навсегда. Впрочем, не боюсь — ибо таким он и интересен, и ни на кого не похож.

Единственной его ролью без шуток, без острот (не в тексте, а в исполнении) был главный герой в «Отце» Августа Стриндберга. Неожиданным было только то, что Дрейден совершенно не был неожиданным — он стал Отцом декадентской эпохи, как только от него потребовался такой перелом. Ротмистру в «Отце» поздно мечтать о свободе, теперь это человек в капкане. Дрейден играл борьбу разума против природы и поражение. Но как игралось это поражение — с каким жертвенным отчаянием, с каким мужеством. Роль отца по серьезной поэзии, в ней заключенной, была актерским феноменом. И, повторяю, Дрейдену шел такой набор: поэзия, мужество, отчаяние. Сама серьезность, показанная в «Отце», не отличалась особой трагической величественностью. Она была простой, ежедневной, будничной. Не слышала, чтобы Дрейден выступал с чтецкими программами, но когда-то он играл в телеспектаклях (хотя бы по Уильяму Сарояну «Эй, кто-нибудь!»), где лирические струны актерской души звучали хотя не сильно, сдержанно, зато очень искренне. А потом они вроде бы забылись, пока в «Отце» лирика со скрежетом зубовным, с кликами «О, Омфала!» в стансах с протяжными интонациями глуховатого, негромкого голоса не вернулась. Дрейден—Адольф — камертон спектакля. Рваный, неправильный, спотыкающийся на первых звуках — и ровный, успокоенный на последних. А ротмистр на чердаке, спасающийся от Доктора и няньки Маргариты, это уже смех по мерке Гоголя. «Милому вечному мальчику» в смирительной рубашке Маргарита (Призван-Соколова) пела колыбельную на смерть. Один раз беспечный человек попробовал пойти вглубь и погиб, запутался в этой глубине.

С. Дрейден (Орсино). «Двенадцатая ночь». БДТ. Фото С. Ионова

С. Дрейден (Орсино). «Двенадцатая ночь». БДТ.
Фото С. Ионова

Дрейден, что бы он ни играл, трогает мягкостью и обыденностью, приятием жизни как она есть. Бывало и так, что он брался за что-нибудь резкое, вроде Артуро Уи, тоже в телевизионном спектакле давнего прошлого, и это звучало глухо, ненатурально, насильственно. Городничий у него повышает голос, из себя выходят «бес счастья» и инженер-сантехник, чуть ли не воет ротмистр — и все они возвращаются к себе, закрывают эти самые «колодцы» времени и вечности. Остановиться — «библейская» заповедь Дрейдена. В «Русском ковчеге», фильме Александра Сокурова, он вел невидимого Автора по Эрмитажу, по русской истории собственно, до определенного года, до Глинки, а потом оставался один, его опережали гости пышного бала, уходившие из дворца куда-то «вперед», — и этого «вперед» герой Дрейдена не хотел ни за что. Фильм, по-видимому, должен был стать лирически-документальным, с реконструкцией каких-то отдельных фрагментов прошлого, и то — с неполной реконструкцией, случайными атавизмами памяти. А Дрейден-маркиз, брюзга и весельчак, собеседник Автора, всем существом — из своего далека: и контуром фигуры, стройной, гибкой, подтянутой, когда требуется, или развинченной, если хочется; кудрявостью уже совсем не обильной шевелюры; и прыгучестью в мазурке, которую он забыл и тут же на ходу вспомнил; и чудесной позой заложенных за спину рук — как бы гимнастикой франта; и грацией всех верчений, оборотов, подскоков немолодого денди. В этой роли и в этом несколько мистическом фильме Дрейден явился собой — смешным серьезным человеком. Или серьезным человеком, не мыслящим себя без смешного. Наверняка он «наплодил» «отсебятин» — «Ой, мамочка, мамочка!» при виде идеальных (как у героинь Тинто Брасса) попок мраморных граций Кановы; возможно, разгоняя, словно бабочек, стайку девочек-балетниц; осторожно глумясь над слепой любительницей живописи; суя свой большой нос в тарелки большого царского приема. Везде — ворча, грустя, любопытствуя, отступая, приступая, насмешничая, балагуря, испуская то междометия, то вздохи и охи — маркиз непосредствен и правдив, словно действительно залетел на часок из XIX века. Это роль, это образ. Из полуисторического проводника Дрейден сотворил нечто цельное. Последние кадры с лицом маркиза, отрицательно покачивающего головой, с плотно сжатыми губами, как бы закрытым для общения ртом, маркиза 1839 года, — финал невероятной безысходности. О, тлен, тлен — вся эта разодетая в перья и эполеты толпа, медленно плывущая по мраморной лестнице «вперед», которого ни у кого нет.

«Немая сцена» шла много лет, уходила, возвращалась, Дрейдену она была дорога (уверена) и правами, которые он получал, и обязанностями, которые на него возлагались классикой. Вообще этот спектакль — венец его творения. В нем есть только два ограничения с начала и в конце — собственно немая сцена. Он делает ее точно по ремарке Гоголя, держа книжку в руках, хотя знает текст наизусть. Каждый из многочисленных персонажей, указанных в пьесе, становится живой фигурой. Обходя городничего, стоящего в центре, Дрейден неторопливо, с деталями «прилепляет» к нему семейство, чиновников, гостей. Остальное, то есть внутренняя часть спектакля, всегда варьировалось. Там были эпизоды, на которые Гоголь даже не намекал, но именно они самые смешные. Например, сцена в спальне. Городничий разоблачается ко сну (пантомима) под тяжелый храп Анны Андреевны. Между тем городничий занят неотрывной думой о ревизоре-инкогнито. Поскольку Анна Андреевна не внимает просьбам Антон Антоныча — «тише, душа моя!» — он затыкает ей рот, и на некоторое время наступает тишина, в которой городничий может сосредоточиться. Затем он снимает ладонь со рта городничихи, и она дышит, как рыба, выброшенная на берег, со спазмами астматика. Обоих супругов, их настроения и состояния, их звуки и интонации Дрейден, естественно, делает один, но ты видишь и эту спальню, и вздорную городничиху, которая в другое время от скуки щелкает семечки или устраивает таску доченьке, и благодушного у домашнего очага городничего. Или, например, еще одна «отсебятина» — аврал по случаю приезда инкогнито, которым руководит не в кабинете, а «на местах» Антон Антонович. Он — любимец Дрейдена на протяжении многих лет, пока шла «Немая сцена». Иногда комедия развивалась от лица городничего — такое важное место занимал он в сюжете спектакля. Но кроме городничего и Хлестакова, а также мимолетных очерков дам и чиновников (особенно двойников, Бобчинского и Добчинского, которые в трактире долго едят свежую семгу), героем «Немой сцены» всегда был автор — Некто, инкогнито, или Дрейден. Он задавал абсурдистский вопрос залу: «Сколько времени должно или может идти?» Добавляя: «Во всех странах может, а у нас должно». Не понимая, о чем идет речь, зал чувствовал некий антигамлетовский подвох и отвечал взрывами смеха. Такие этюды от собственного лица Дрейден выдавал часто в самом начале девяностых годов.

Когда-то, тоже очень давно, Дрейден выступил совершенно положительно — в фильме Богина «О любви», где играл хорошего парня с перспективой и машиной, идеального жениха. А по раскладу сил эта положительность — отрицательная. Чего этот жених стоил по сравнению с героем Олега Янковского, в которого героиня Виктории Федоровой была по-настоящему люблена? Ничего не стоил. И знаете, вспоминать эту роль Дрейдена не интересно. Потому что она не смешная. Потому что в ней нет этого «авось», философии мудрой беспечности.

Ноябрь 2007 г.

Зиганшина Эра

15 ЛЕТ — НЕМАЛЫЙ СРОК

1971 год.

Какая я замечательная! Сижу ли у себя на кухне, иду ли по улице, еду ли на эскалаторе! Все я, я, я! Ну и что, что я опаздываю на репетиции, иногда даже не прихожу — забыла! Ну и что? За что меня ругать, такую прекрасную молодую артистку?

Кто это пришел к нам? Новый главный режиссер? Он ругает? А кто он такой, боже мой?

Да, я видела его «Жестокость» в «Ленсовете». Мне понравилось, но не настолько, чтобы прощать ему такие страшные гонения на меня. И премий лишают, и выговоры какие-то дурацкие. Кто такой? Как зовут? Опорков Геннадий Михайлович.

Был страшный скандал в кабинете. Кричала молодая звезда, кричала противно, громко, хлопнула дверью и ушла из театра. Благо было куда. В Кишинев. В театр, которым руководил ее муж.

…Прошли годы… 1977 год.

Позвонили, сказали, что меня ждет Опорков, что я ему нужна. Но это же немыслимо! После такого скандала! Ведь я помню, как размахивала мраморным пресс-папье и грозилась разбить его голову. Разве может нормальный человек приглашать обратно к себе в театр эту распущенную бывшую приму?

Г. Опорков и Э. Зиганшина в декорации спектакля «Чайка». Фото Ю. Богатырева

Г. Опорков и Э. Зиганшина в декорации спектакля «Чайка».
Фото Ю. Богатырева

Пришла. Встретил. Руки распахнул, обнял, как ни в чем не бывало. «Ну, где ты ходишь так долго? Работать надо! Работать у себя в театре, а не напрашиваться ко всем подряд».

И началось! Ах, «С любимыми не расставайтесь»!

Дважды смотрела, плакала навзрыд. Как страшно было вводиться! Это был потрясающий спектакль, лицо театра! А пресса? А критики? Все уже всё оценили. Нас будут сравнивать! А меня столько лет не было в Ленинграде. Дурочка наивная. Обошлось. Критики уже давно выдохлись на премьерных спектаклях. Кому ты нужна? Нет, все-таки писали, мало, но благосклонно. Уф! И на том спасибо.

Здравствуйте, я вернулась.

А потом «По ком звонит колокол». Вывесили распределение. Я — Мария. Ну, а кто же? Ведь теперь я снова «звезда» этого театра. Со дня на день начнутся репетиции. Что-то Гену гложет. Что-то мешает начать репетиции. Потом признается: «Нет у меня Пилар. Те, кто назначены, хорошие, уважаемые артистки, но я вижу другое. А где взять — не знаю».

Через несколько дней звонок в ночи: «Я нашел! Я нашел Пилар! Как я раньше не подумал!» — «Кто? Гена, кто?» — «Придешь завтра на репетицию — узнаешь».

Перебрала всех ленинградских «взрослых» артисток, ни на ком не остановилась — пошла на репетицию. И тут узнаю, к своему ужасу, что Пилар — я! Боже мой! Так я еще никогда не кричала и не плакала. Остановила репетицию, напросилась в кабинет на «серьезный» разговор. Я кричала, что наконец все поняла! Он хочет меня уничтожить. Что ввод в спектакль «С любимыми не расставайтесь» оказался слишком достойным, а он хотел провала. И поэтому дает мне Пилар. Эта роль уж точно меня уничтожит как артистку. Значит, он такой злопамятный и не может забыть тот давнишний скандал. Какое коварство!

Э. Зиганшина (Катя), Р. Громадский (Митя). «С любимыми не расставайтесь». Фото из архива театра

Э. Зиганшина (Катя), Р. Громадский (Митя). «С любимыми не расставайтесь».
Фото из архива театра

Э. Зиганшина (Анюта), Р. Громадский (Губанов). «Вся его жизнь». Фото из архива театра

Э. Зиганшина (Анюта), Р. Громадский (Губанов). «Вся его жизнь».
Фото из архива театра

Потом я рыдала и просила вернуть мне Марию. Потом снова кричала, обвиняла и снова рыдала. Опорков не произнес ни слова. Никаких уговоров, никаких просьб прекратить истерику. Он просто долго и даже с каким-то изумлением смотрел на меня, как будто перед ним очень капризный и обиженный ребенок и лучше благоразумно подождать, пока он выдохнется. И я выдохлась.

Я сидела красная, зареванная, растрепанная, уставшая. И с горечью думала о том, что сейчас нужно спуститься этажом ниже в кабинет директора и подать заявление об уходе. Уходить совсем не хотелось.

Мне нравился этот режиссер. Он был «мой»! Когда «твой» режиссер, это чувствуешь сразу, а с годами понимаешь, что бывает это один раз в жизни. Так, во всяком случае, у меня. Мне хотелось с ним разговаривать всегда и по любому поводу. Он был чудесный собеседник, и еще я смела думать, что хорошо понимаю его как человека. От этого было еще горше. Какой подлец! Какой подлец!

Как я ошиблась. После «серьезного разговора» попросил умыться, причесаться и сказал одну-единственную фразу: «Я думал, ты умная, а ты, оказывается, дурочка и не понимаешь, что такое Пилар для серьезной артистки. А я держу тебя за серьезную. Что тебе Мария? Ты таких пачками играла. Не надоело? Давай выпьем кофе и спокойно вернемся на репетицию».

Тогда я начала торговаться: если я почувствую, что Пилар у меня не получается, он освободит меня от роли и вернет мне Марию. Торг не удался. Он ответил, что освободит меня от роли, только если сам почувствует, что не получается, а не я. Это чтоб не забывала, кто в доме хозяин.

И я поплелась на репетицию. Два дня было очень тяжело. Два, но не больше.

Он очень быстро влюбил меня в мою же роль. У него был такой дар. Я работала со многими режиссерами, были и замечательные, талантливые, но никто и никогда не мог так репетировать, как Гена. Его репетиции — это один большой праздник.

Я даже не помню, что писали про спектакль «По ком звонит колокол», про мою Пилар. Все-таки думаю, что не ругали, иначе бы запомнила. Но это уже было неважно. Я так любила эту женщину, так наслаждалась, произнося этот текст, и мы все очень дорожили этим спектаклем. Опорков остался мною доволен: «Почти хорошо», — сказал он. Я никогда не слышала от него «хорошо», не говоря уж об «очень хорошо». И это был верх похвалы, я знала, что выше не будет! Так было всегда, на все мои роли.

Э. Зиганшина (Пилар), Л. Вигдоров (Пабло). «По ком звонит колокол». Фото из архива театра

Э. Зиганшина (Пилар), Л. Вигдоров (Пабло). «По ком звонит колокол».
Фото из архива театра

Я была счастлива. «Почти хорошо» для меня звучало как «гениально».

И дальше полетела жизнь с прекрасными ролями, с репетициями, которые я чем дальше, тем чаще вспоминаю. У меня все отлично, я очень много работаю, но я очень скучаю по тебе, Гена. Это был период, когда у меня были любимые спектакли, любимые роли, любимые партнеры, любимый режиссер, любимый дом — мой театр.

И только с годами я поняла, какую великую услугу оказал мне Гена Опорков. После старой Пилар, которую я сыграла в 33 года, вопрос переходного актерского возраста для меня просто не существовал. Опорков умудрился вселить в меня такую уверенность, такое бесстрашие, что мне потом казалось, я могу играть все! Любую роль, любого возраста.

А молоденьких я больше не играла. Было уже не интересно. Вот так ловко ты меня состарил, Гена, за что тебе спасибо на всю мою жизнь. И когда удается сыграть что-то вполне прилично, как мне жаль, что ты этого не видишь. Как жаль, что не слышу от тебя «почти хорошо».

P. S. 2007 год. А теперь театр мой на моих глазах перестает существовать. Труппа вся до единого человека сокращается. Почему такая участь постигла в первую очередь именно этот театр и именно эту труппу — тема для тяжелого и долгого анализа. К сожалению, это и преступно и закономерно. Вот такая «новая» жизнь. Значит, у меня нет теперь дома? А есть только роли, которые я буду играть здесь за такие-то деньги? И все?

Я скучаю по тебе, Гена.

Ноябрь 2007 г.

Г. Опорков. Фото из архива театра

Г. Опорков.
Фото из архива театра

…Многолетнее битье и ранняя смерть сделали судьбу Опоркова подчеркнуто драматичной. Для него самого, впрочем, это вряд ли гляделось классической драмой девятнадцатого века: во-первых, тогда трудно было представить, что может быть иначе, а во-вторых, его отношения со своей невеселой судьбой были своеобразны. Нескончаемое время, когда плохое заведомо лучше хорошего, когда «нужный» спектакль, увы, даже при всем желании уже не может быть талантливым, а талантливый сродни вредительству, вгоняло в депрессию или просто сбивало с ног. Опорков тоже мог бы носить нашивки за ранения, но, во-первых, он был деликатен, а во-вторых, эта гадость его как-то странно возбуждала. Не знаю, подтвердят ли мою шаткую гипотезу историки, но до сих пор не покидает ощущение, что именно тогда, когда в так называемых кабинетах или в прессе начиналась кампания, в результате которой у него должны были отнять театр, или когда в самом театре поднималась очередная заваруха, грозившая теми же последствиями, он собирался, веселел и ставил лучшие свои спектакли. Похоже, эти «измерения» театра он тоже любил; во всяком случае, дрался не без удовольствия.

Году, кажется, в 1974-м несколько режиссеров как-то не по очереди, а одновременно сочинили целую обойму «не тех» спектаклей, и было решено устроить коллективную порку. Способ, впрочем, выбрали относительно либеральный: местом было назначено родное ВТО, освятить экзекуцию должен был сам Г. А. Товстоногов, а сечь поручили А. И. Кацману, которого вся эта режиссерская шайка искренно любила. Виновники торжества сбились в кучку, все с заранее отупевшими физиономиями, и только у Опоркова было неприлично хорошее настроение. Стало ясно, что у него домашняя заготовка. Вошла и расселась свита, и началось. Когда дошла очередь до Опоркова, Кацман воззвал: «Гена! Ну что это ты сделал с „Чайкой“? Что это он (Тригорин) у тебя полчаса ходит по пандусу?! Кто же так решает этот монолог?» И тут Опорков спросил, само собой, максимально ангельским голосом: «Аркадий Иосифович, а вы Станиславского режиссерский экземпляр „Чайки“ читали?» — «О чем ты говоришь, Гена, — оскорбился учитель. —  Конечно, читал!» — «Ну, значит, помните, — Опорков обращался теперь к Кацману как к единомышленнику, — что как раз в том месте Станиславский написал на полях: „Этот монолог решить не могу“». Пауза. Кто-то тихо, но внятно хрюкнул. Опять пауза. И тогда хихикнул Кацман. Мероприятие продолжалось, но по существу было злостно сорвано.

…На выходе с Малой сцены, где играли вторую «Чайку», крутился Опорков. То ли соскучился в больнице по своему замечательному спектаклю и пришел смотреть, то ли нуждался в подпитке от зрителей. Зрителей в тот вечер явно проняло, у всех были человеческие лица, и это было ему очевидно приятно. Он зазвал меня к себе, за что получил комплимент: «Слушай, ты жутко поумнел в последнее время!». Он развеселился: «А что, я прежде был дурак?» — и под хорошее настроение похвастал приятной медицинской новостью: печень не оперировали, только сделали разрезы, выяснили, что не рак, а цирроз, и отпустили выздоравливать. Всякий, кроме него, должен был понять: разрезали, поняли, что поздно, зашили и отпустили умирать. Смерть всего лишь переименовали, но ему этого эвфемизма оказалось достаточно, чтобы ожить.

Когда он умер, я почему-то вспомнил эти параллельные противоположные смыслы и понял, насколько глупым был мой взволнованный комплимент. Опорков был поэт, он это чувствовал, хотя, будь он даже склонен к саморефлексии, скорее всего не сумел бы понять, как относиться к этому своему уродству.

Но он был поэт по группе крови. Таковы были его пульсирующие композиции, таково было его отношение к актерам. В его руках они становились очень хорошими, в явно «постановочных» опусах их индивидуальности нисколько не терялись, но ведь и их Опорков мыслил как поэт. Вот в нескольких спектаклях, на разном материале видели мы тандем Эра Зиганшина — Роман Громадский. То, что каждый из них делал до (и после) эпохи Опоркова, запрещает думать, что они художественная ценность только в паре. Да и «пара» с внешней точки зрения выигрышная вполне элементарно: маленькая рядом с большим кажется очень маленькой, а большой рядом с нею атлантом. Невелико открытие. Но когда открывается, что Громадский не Урбанский, каким его хотели сделать, а совсем даже наоборот — не брутальный, а мягкий, не только нежный, но и ласковый, — это уже другой уровень. Но когда крохотная Зиганшина — именно в паре! — знаменует могучий несгибаемый дух, а Громадский мягкую живую материю — тут и начинается поэзия.

Опорков на редкость лояльно относился к сюжету пьесы или инсценировки, которую брал в работу. Так что, скажем, сюжет Распутина про Марию и недостачу денег в его спектакле «Деньги для Марии» не пропускали. Но смотрели мы все-таки за тем, как живая Зиганшина на глазах беспомощного Громадского проделывала над собой ритуал омовения покойника. Односельчане у Распутина не помогли Марии, а мы были прикованы к окошкам сказочной игрушечной деревни, которые тепло светились высоко-высоко над белой смертной рубахой Марии — Зиганшиной.

Опорков вольно орудовал подтекстами пьесы, но главные его смыслы вычитывались прямо из режиссерского сюжета — и в «Пассажирке», и в «Жестокости» при Леониде Дьячкове в бытность того Венькой Малышевым, и в момент, когда в огромное, совсем не володинское пространство Ирины Бируля Лариса Малеванная незабываемо прокричала «Я скучаю по тебе!» («С любимыми не расставайтесь»), и в «Последних», где нельзя было оторвать взгляд от того, как незаметными рывками, но фатально разъезжаются коварные стены Э. Кочергина и трещины в доме оборачиваются черными дырами в мире.

Опорков был щедр на метафоры, а все-таки сильней тянуло его к символам, к вертикальным надстройкам, к выстрелам по небу. Его предшественники совсем еще недавно не столько получали, сколько завоевывали дорогое право и умение изображать на сцене живую жизнь, так что Опорков вместе со всем своим поколением без насилия над собой присягнул драме, но его все больше, все явственней тянуло в другие края. К трагедии, которую он так и не поставил, но именно она, мне кажется, если не вспыхивала, то всегда тревожно посверкивала в его спектаклях. И к комедии, которую он делал редко, но от души. Проходные, по принуждению поставленные «Три мушкетера» — это ведь было, кроме всего прочего, просто весело. И последней для него оказалась тоже комедия — вторая «Чайка» (первая, на большой сцене, была еще несомненной драмой).

Зачиналось, как многократно описано, с актеров у гримировальных столиков, так расположенных, что Эра Зиганшина и Наталья Попова могли видеть в своих зеркалах не только себя, но и визави. А сюжет пьесы начинался славно и смешно: когда Александр Марков — Медведенко спрашивал у нормально одетой Маши, отчего она ходит в черном, учитель, понятно, ссылался не на ее одежду, а на платье манекена, с которым так нелепо таскался.

Ну еще — кто ж из видевших не помнит, как поставлено было объяснение Аркадиной с сыном, как слова, в том числе и мерзкие, были положены на какую-то бурную мелодию платьев, лихорадочно и элегантно выкидываемых на сцену Зиганшиной, как Анатолий Петров (Треплев), видя этот фейерверк, постепенно унимался, почти замирал: понял, чтo именно ему хотят сказать. Указаний на театр было слишком много, чтоб их не заметить. Начиная и заканчивая генеральным приемом — герои вместе со зрителями сидели лицом к сцене, а сцена была театром не только для Мировой Души, но и для всех — каждый имел право на свой выход. Словом, М. Дмитревская была в своем праве, когда в прекрасной статье «Актеры, правьте ремесло!» объясняла, что это спектакль о театре (понятно, я огрубляю ее мысль).

Да вот только мне, грешным делом, и прежде казалось и сейчас кажется, что тут что-то не так, «не про то». Конечно, можно объяснить — например, лукавством, Опоркову очень даже свойственным, — как ему удалось обойти вопрос, на который натыкается чуть не всякий режиссер, взявшийся за «Чайку», а именно вопрос о талантливости — по крайней мере Тригорина, Нины и Треплева (талант Аркадиной был самоочевиден). Но если он ставил про театр или про искусство, как этой проблемой таланта вообще можно было пренебречь? И отчего это мнился какой-то странный заговор — не против Константина ли? —  между Аркадиной и Ниной; и почему так походя жалел Владимир Рожин — Дорн Нину и так внятно и так подробно Треплева; и зачем Опорков повторял фронтальную мизансцену, в которой Дорн, глядя с подмостков в «удвоенный» зал, трактовал и хаос треплевских грез, и броуново движение генуэзской толпы…

Почти с самого начала спектакля тамошний народ вдруг стал, как сказал бы молодой Радзинский, кучковаться, собираться в две группы лиц, у каждой из которых был свой несомненный центр — там Аркадина, тут Треплев. И отличались они между собой чем-то по существу ясным. Роли в этом спектакле были очень даже при чем, но только жизненные роли. Такая роль человека оформляла, то есть одновременно и делала чем-то определенным, и ограничивала. Да ведь только ограниченность и гарантирует возможность жить. Ни у Сорина, который только хотел, ни у Треплева, кажется, не было своих гримировальных столиков и зеркал. Тотальный траур Маши по ее предстоящей жизни был отдельно от нее означен манекеном. Словом, погибал тот, кто не нашел свою роль. Для зрелого художника, каким был тогда Опорков, это — комизм.

Ну невеселая судьба и невеселая. А ту «Чайку» все-таки успел поставить, и ушел все-таки, страшно сказать, на восходящей струе эфира.

2006 г.

Сергеев Антон

15 ЛЕТ — НЕМАЛЫЙ СРОК

«Чайка» (по мотивам пьесы А. П. Чехова).
Александринский театр. Сценическая адаптация и сценография Кристиана Люпы

Спектакль Кристиана Люпы построен по специфичному закону: в нем смыслы отдельных эпизодов и сцен переплетаются, но совсем не обязательно дополняют друг друга. Более того, режиссер, видимо, вообще не склонен проявлять эти смыслы однозначно, зачастую он оставляет зрителю возможность додумать содержание происходящего. В результате сакраментальный вопрос «про что спектакль?» в случае с новой александринской «Чайкой» может получить только самый общий ответ — любая попытка его уточнить либо войдет в противоречие с частями действа, либо окажется фантазией пишущего. И все же ответ такой возможен.

Спектакль не является сценическим воплощением классической пьесы. Это — постановка «по мотивам». Режиссер свободно обращается с чеховским текстом, перекраивая, сокращая и даже дополняя его (обескуражив саму Заречную, из нее вырвется финальный монолог Сони из «Дяди Вани»). Композиция получается демонстративно не чеховская (заметим, это обстоятельство изымает спектакль из череды александринских «Чаек», начатой знаменитым провалом 1896 года, — Люпа не ставит чеховскую пьесу, и любые разговоры о еще одной реабилитации «нашей образцовой сцены» будут только спекуляциями исторически осведомленных критиков).

Ю. Марченко (Нина). Фото В. Красикова

Ю. Марченко (Нина).
Фото В. Красикова

Нынешняя «Чайка» играется с одним антрактом. До него — минимально измененное первое чеховское действие, после — вольная обработка оставшихся трех. Композиционно спектакль, безусловно, оригинален: он достигает кульминации невероятно быстро. Центральное событие — треплевская постановка. Люпа делает все возможное, чтобы театральный эксперимент начинающего литератора обрел черты реализованных новых форм. Заречная, конечно, права: в этой пьесе «трудно играть», но поставить ее — можно, особенно если за дело берется мастер. Театрик воплощен в сложной металлической конструкции, установленной практически у самого задника. Ее фронтальная часть имеет более или менее правильную квадратную форму. Но главное — это заполненная водой полупрозрачная ванна, поднятая много выше человеческого роста. Между расположившимися на авансцене зрителями треплевской «шутки» и театриком — пропасть пустой александринской сцены.

Ровный свет, неизменный с начала спектакля Люпы, гаснет, уступая место выхваченному из темноты несколькими лучами треплевскому театрику, ирреальному за счет собственной геометрической бессмысленности. Светлый задник александринской сцены, до того огромный и пустой, оказывается экраном, на который проецируются постоянно меняющиеся расплывчатые формы. Не трудно догадаться, что «атмосфера» подкреплена соответствующим звуковым рядом — его нельзя назвать музыкой, скорее, прамузыкой: тонально и ритмически организованные тягучие звуки. Постановщик знает, что делает. Эти выразительные средства уже давно проверены временем. Они работают сами по себе и не нуждаются в актере. Поэтому и не приходится Заречной ничего играть. Ее монолог начинает звучать из ниоткуда. Только после слов о мировой душе становится понятно, что актриса спрятана в воде. Ну а дальше Треплев, как и положено, срывается, задергивая видение занавесом.

Контраст обыденности жизни обитателей соринского имения и потустороннего волшебства треплевского спектакля столь разителен, оппозиция столь явная, что сомнений не остается: Константин Гаврилович — непонятый талант. Все последующие события будут скрыто и явно сопровождаться рефлексией героев по поводу произошедшего на подмостках в парке. Монолог о мировой душе возникнет в спектакле еще четыре (!) раза. А центральной темой раздумий и переживаний станет художник в его взаимоотношениях с окружающим миром.

Люпа не скупится на акценты, четко обозначает собственные симпатии и антипатии к героям. Молодой, подвижный Треплев — Олег Еремин, врывающийся на сцену в свободном синем свитере и джинсах, зримо противостоит «человеку в футляре» — Тригорину, облаченному в черный кожаный пиджак и черные брюки. Своим видом маститый литератор напоминает о существовавшей четверть века назад режиссерской униформе: редкий главный приходил в театр без кожаного или замшевого пиджака. Генерал от искусства. Тригорин в исполнении Андрея Шимко антагонист спектакля, антипод Треплева, воинствующая бездарность. Практически промолчавший все первое действие (отданное светлому Треплеву), во втором Тригорин предстает человеком, лишенным воображения, да и чувств. Запись им «сюжета для небольшого рассказа» — привычная работа, опостылевший труд, а завязывающиеся отношения с Ниной — даже не развлечение, скорее, реализация формулы «от нечего делать погубил ее». К слову сказать, Заречная — Юлия Марченко не слишком подходит на роль треплевской музы. Она, как и большинство героев этого спектакля, на редкость практична. Ее цель — известность и слава, а Тригорин для нее — способ их получить. Вообще, в связи с Тригориным в спектакле тема любви не возникает. Житейская практичность и обыденность противостоят Треплеву и в лице Аркадиной — Марины Игнатовой. «Великая актриса» приземлена до светской стервы. Но, в отличие от Тригорина, писаний которого в спектакле нет, ее артистический талант пусть и намеком, но явлен. В сцене объяснения со своим любовником по поводу Нины Аркадина чеканным жестом срывает с себя платье и распластывается у ног Тригорина. Без чувств, без экзальтации звучат заученные слова не про любовь — пассажи о таланте Тригорина. Безошибочная игра на его самолюбии. Отработанные жесты и интонации. Действительно, рутина. Аркадина, Тригорин и даже Заречная лишены творческих и чувственных порывов. Об их искусстве остается только догадываться, но предположению о том, что в них теплится хоть искра таланта, в спектакле места не оставлено. Бездарностей много, а талант один. К финалу этот талант — Треплев — приходит в сомнениях и раздумьях. Он явно не удовлетворен своими литературными опытами. Но «дело не в старых и новых формах», а в… брюках. Публикующийся в столичных журналах Треплев сменил свободные джинсы на черные брюки. Свитер пока еще прежний, но превращение в Тригорина началось.

Ю. Марченко (Нина). Фото В. Красикова

Ю. Марченко (Нина).
Фото В. Красикова

Обозначенные соотношения являются центром тяжести композиции Люпы. Однако… Их реализация содержит в себе немало противоречий, как смысловых, так и эстетических. В реальности спектакля искусство Треплева противостоит образу жизни Аркадиной и Тригорина. То простое обстоятельство, что это разные ряды, видимо, мало смущает режиссера. И чем больше убеждает он зрителей в никчемности и мелкости состоявшихся художников, тем большее недоумение вызывают приметы любви к ним публики. Упоминание о харьковском триумфе Аркадиной заставляет задуматься о том, что одно из двух: или она, быть может, не такая уж и ужасная актриса, как зрителю вместе с режиссером хотелось думать на протяжении всего спектакля, или, как хорошо известно, публика — дура и успех попросту не коррелирует с талантом. Последнее более вероятно, но кому же тогда нужны «новые формы»? А главное: чем же Аркадина и Тригорин свой успех завоевали и чем не обладает Треплев?

Ключевая же проблема спектакля — во временных сдвигах. Режиссеру не интересно разворачивать действие в реалиях конца XIX века. И дело не столько в джинсах, сколько в способе взаимодействия героев. Их существование на сцене — манера говорить, отсутствие примет сословного общества (Яков превращен в наперсника Треплева, товарища по революции в искусстве, а бритоголовый Шамраев кричит и унижает не только свою жену, но и Аркадину), сама психика — максимально приближены к современности. Чеховские мотивы реализуются в спектакле через сегодняшнего человека с его сегодняшним знанием жизни и искусства. На это работают многочисленные проходы через освещенный на протяжении первого действия зрительный зал, прямые обращения к нему за поддержкой, возможность прорыва в спектакль сиюминутных настроений публики (в день памятной победы «Зенита» Заречная появилась на сцене в сине-бело-голубом шарфике с названием любимой команды). Декларативно эта «Чайка» современная и о современности. Но в этих обстоятельствах рутиной выглядит и сам треплевский спектакль, все выразительные средства которого, включая видео и воду в ванной, эксплуатируются современным театром десятки лет. Новые формы оказались старыми, а дилетант Треплев вдруг обрел солидное мастерство Кристиана Люпы.

Я. Лакоба (Маша), А. Шимко (Тригорин). Фото В. Красикова

Я. Лакоба (Маша), А. Шимко (Тригорин).
Фото В. Красикова

Вообще, спектакль Александринского театра формально — «новый»: произвольное соединение примет времен, видеопроекции (эффектны сцена метаний Треплева, повторенная на заднике, и возникающие там же облака (?), то на сером, то на синем небе), вовлечение зрителей, удивительная стена во все зеркало сцены, на минуту опущенная и отгородившая Аркадину и Треплева от пустоты за ними, игра с существовавшими трактовками «Чайки» (зрители треплевского спектакля повторяют мизансцену Станиславского 1898 года — располагаются на стульях вдоль линии рампы спиной к залу), наконец, демонстративное изменение чеховской фабулы, выраженное не только в перекомпоновке текста, но и в изменении финала: лопнула склянка, а не «Константин Гаврилович застрелился». Откровенно говоря, все эти приемы не так уж и «новы», но зато они создают специфическое смысловое поле спектакля: об их значении можно спорить, по их поводу можно фантазировать. Этот спектакль — благодатный материал для критика, увлеченного собственным концептуальным мышлением. Лучше отставить в сторону концептуализм и обратиться к формальному анализу. Приходится признать, форма не безупречна. Спектакль откровенно разваливается на два действия: после антракта зритель неожиданно обнаруживает опущенный занавес, и с этого момента о публике Александринского театра, спрятанной во тьме зала, более никто не вспомнит. Уже помянутая стена колоссальных размеров при своем первом появлении оставляет впечатление, что опущена она только для того, чтобы из-за нее, из пустоты материализовался Тригорин и чтобы в этой же пустоте исчез Треплев — маленький фокус с огромным реквизитом. Вызывающе и провокационно ощущается до предела замедленный ритм спектакля, всю первую половину заигрывающего со зрителем и построенного на интонации бытовой достоверности. «Чайка» манит зрителя и бросает, полностью отдаваясь «новым формам». Не удивительно поэтому, что, растормошенный и оживленный поначалу, к финалу зрительный зал скис. Треплевские «новые формы» тригоринского «успеха» не имели.

Ноябрь 2007 г.

Молодцова Майя

15 ЛЕТ — НЕМАЛЫЙ СРОК

Где это делают? В Малом Миланском театре (Пикколо ди Милано) в октябре 2007 года на сцене Александринского театра (имени А. С. Пушкина) в Санкт-Петербурге во время Второго Международного фестиваля «Александринский».

Сошлось несколько юбилейных дат: 300-летие Карло Гольдони, 60-летие основания Пикколо ди Милано и 60-летие его славнейшего спектакля «Арлеккино» («Arlecchino») по комедии Гольдони «Слуга двух господ», а еще — 10-летие после смерти великого режиссера ХХ века, основателя Пикколо Джорджо Стрелера (1922–1997), постановщика «Арлеккино». В ознаменование памятных дат великий режиссер рубежа XX–XXI веков Лука Ронкони, преемник Стрелера, сегодняшний руководитель Пикколо, привез в Петербург премьерную постановку пьесы Гольдони «Веер».

Акцентируем также, что «Слуга двух господ» — одна из ранних комедий Гольдони, его первый нетленный венецианский шедевр, а «Веер» — из числа поздних парижских «пустячков», и располагаются эти пьесы в хронике творчества Гольдони по обе стороны его реформы комедии дель арте: «Слуга» (1745–1753) ее начинает, а парижским «Веером» (1763–1765) машут «после драки», ибо реформа оборвалась в 1762 году с отъездом Гольдони из Венеции навсегда в Париж.

***

Ф. Солери (Арлекин). «Арлекин — слуга двух господ». Фото из архива фестиваля

Ф. Солери (Арлекин). «Арлекин — слуга двух господ».
Фото из архива фестиваля

«Слуга двух господ» возник из импровизаций актера Антонио Сакки (1708–1788), создавшего вариант маски дзанни (слуги) из комедии дель арте по имени Труффальдино. Труффальдино Баттоккио из Бергамо, с которым неоднократно встречались все театралы Санкт-Петербурга, это и был постоянный сценический образ Антонио Сакки, его tipo fisso — типаж, амплуа. Строго говоря, Сакки являлся соавтором Гольдони только в пределах этой масочной роли. Сюжет комедии старше, он восходит к сценариям XVI века. Он стандартный, или «классический», если можно применить этот термин к пьесе из репертуара комедии дель арте, и устроен по простейшей схеме: Любовники (это амплуа) хотят пожениться, Старики им мешают, а Дзанни помогают. Любовников здесь две пары. Первая — лирико-романтическая: Беатриче Распони и Флориндо Аретузи, оба из Турина, а вторая — лирико-комедийная: Клариче, дочь купца Панталоне деи Бизоньози, и Сильвио, сын Доктора Ломбарди. Они венецианцы. Коллизии, переживаемые второй парой, целиком зависят от судьбы первой, а именно: Флориндо на роковой дуэли убил брата невесты и в отчаянии скрылся. Беатриче, переодетая в костюм брата, под его именем (Федериго Распони) и с его документами (векселями и договором о женитьбе на Клариче) оказывается в Венеции. Ее цель — найти Флориндо или хотя бы разузнать о нем. Предъявив Панталоне свои бумаги, она ввергает венецианцев в смятение и раздор, ибо, полагая Федериго Распони убитым, Панталоне и Доктор вознамерились породниться, но приходится расторгать новый сговор. Далее в свои права вступают в комическом переплетении всевозможные перипетии ревности и страсти, ошибок и разоблачений. Но почти до конца действия благородные господа не подозревают, что большинство недоразумений происходило из-за Труффальдино, который нанялся служить сразу двум хозяевам, да проделал это так ловко, что сумел не попасться на плутне, а признался в ней сам, и то лишь когда понял, что больше притворяться самому не выгодно.

«Арлекин — слуга двух господ». Сцена из спектакля. Фото из архива фестиваля

«Арлекин — слуга двух господ». Сцена из спектакля.
Фото из архива фестиваля

«Арлекин — слуга двух господ». Сцена из спектакля. Фото из архива фестиваля

«Арлекин — слуга двух господ». Сцена из спектакля.
Фото из архива фестиваля

Гольдони создал характер Труффальдино, соединив свойства двух дзанни — умника и простака. Он пересоздал также все остальные характеры-типы старой комедии дель арте на просветительский лад, поставив персонажей перед необходимостью решать конкретные проблемы и действовать в хорошо узнаваемой житейской обстановке по законам своего времени — XVIII века. Вот маленький, но весьма веский аргумент. Почему Беатриче переодета в мужское платье? Конечно, сей факт — пусковая пружина романтической интриги (пусковая пружина буффонной интриги — момент, когда Труффальдино нанимается на службу ко второму хозяину). Но переодевание Беатриче — отнюдь не романтический каприз. Как одинокая девица, она подлежит строгому контролю. Ей немедля назначат опекунов и полностью лишат ее свободы действий. (Она уже получила известие, что ее разыскивает туринская полиция.) Так что весь романтический камуфляж Примадонны — рациональный поступок гражданки Италии XVIII века, пожелавшей самой уладить свои дела и сделать это вполне законно и быстро.

Резон Труффальдино наняться ко второму хозяину тоже не иррационален. Парень так голоден, что согласие нанимателя немедля заказать обед тут же и соблазняет дзанни занять вакансию по совместительству.

Когда молодой Джорджо Стрелер ставил спектакль «Арлеккино» на послевоенной сцене в Италии 1947 года, увлекшей мир искусства честностью, правдивостью и социальной откровенностью неореализма, режиссер прочертил историко-эстетические связи между современностью и самыми надежными из национальных традиций. Он вернул Труффальдино его исконное имя — Арлеккино — и традиционную маску, символизирующую представителя всего народа разом. Обобщая Арлеккино до символа, Стрелер вживил его в представление бродячих комедиантов XVI века и сохранил в этом стилизованном под площадной Ренессанс спектакле всю просветительскую весомость социальной и этической проблематики Гольдони, показав, что она актуальна для Италии 1947 года, явственно перекликается с неореалистической и с брехтовской — эпической. Речь шла о насущном: об обретении надежной жизненной опоры в доверии друг к другу, о том, что с фашизмом покончено и можно с оптимизмом смотреть вперед, не опасаясь быть на виду у всех, не прятаться от солнца.

Пусть театральный спектакль — дело ночное, творимое при свечах, солнце восходит в душах, светит улыбками, ожигает взрывами смеха. Отсюда — площадь, открытые подмостки сцены, распахнутое закулисье, где коллегиально трудятся друзья, которые всегда выручат, подскажут, сгладят неловкость; отсюда — хоровод, безобманная радость розыгрышей-лацци. Отсюда — счастье играть в театре для зрителя и счастье — чувствовать радость зрительской сопричастности твоему творчеству.

Воплощение всего этого требовало мастерства высочайшей пробы: виртуозного владения маской, акробатизма, музыкальности, отточенности каждой реплики и того, без чего не бывает искусства комедии дель арте, — импровизации. Вжиться в образ и в то же время показать все приемы, уловки, технику сценического ремесла, то есть одновременно быть безусловно жизненными, социально убедительными персонажами Гольдони, площадными комедиантами XVI века и актерами века ХХ, искушенными в приемах «остранения» по Брехту, — таков был охват сценических заданий, с которым ансамбль исполнителей справлялся с первых сезонов жизни спектакля.

С тех пор спектакль претерпел 11 редакций. Наиболее радикальные среди них такие: в 1956 году игровой помост был помещен на площадь и сверху прикрыт похожим на паруса навесом; в 1963 году представление шло как бы на передвижных повозках; в 1977 году — в развалинах заброшенного замка; а в 1987 году — на пустой сцене без всяких декораций. Ведущим сценографом спектакля является Эцио Фриджерио, художница по костюмам Франка Скуарчапино. К гастролям 2007 года Фриджерио сделал комплексную редакцию сценографии со сменными рисованными занавесами, а костюмы воспроизведены с документальной точностью двух эпох: четыре персонажа в масках одеты в театральное платье ХVI, а те, кто масок не носят, — по моде ХVIII века.

Аккомпанирует зрелищу маленький оркестр, исполняющий музыку композитора ХХ века Фьоренцо Капри, стилизованную под легкую музыку XVIII века.

Маски — плод тщательной исторической реконструкции и долголетнего сценического обживания. Их создатели — отец и сын Донато и Амлето Сартори — не раз переделывали их так, чтобы актеры чувствовали маски на себе, как собственную кожу.

Особую миссию в спектакле выполнял первый из Арлекинов Пикколо Марчелло Моретти (1910–1961). Дадим слово самому Стрелеру. То, что он говорил о Моретти, уже вошло в историческую память театра о них обоих. Вот краткие выдержки из книги «Театр для людей».

«На первый взгляд могло показаться, что Марчелло не любил Арлекина. <…> Этот персонаж… эта маска… стала в конце концов способом его существования на сцене. <…> Моретти… под черной маской Арлекина был несчастлив. Это говорит, с одной стороны, об определенной его ограниченности, а с другой — о необыкновенном душевном богатстве. То и другое сообщило его схематичной маске черты какого-то наивного патетизма, а в достаточно заигранной „истории“ персонажа вдруг зазвучали какие-то новые, неизвестные обертоны. <…> Марчелло был актером особенным, трудным. Внешность и голос ставили перед ним непреодолимые преграды: грузный, с плохой дикцией… Это был актер „эпизода“: острохарактерный и на небольшие роли. <…>

Только обретя маску, он… под ее защитой смог полностью раскрыть персонаж. …Мог дать выход своей жизненной энергии, своей фантазии… глубоко присущей его внутренней народной природе, — и завершить таким образом процесс возрождения и обогащения традиций комедии дель арте, чем, со своей стороны, занимался и я. <…> Помнят ли товарищи по труппе и зрители „собственное“ лицо Моретти, которое в конце спектакля мы видели без маски? Это было экстатическое, буквально светящееся лицо, немного растерянное, улыбающееся едва заметной загадочной улыбкой. Он удивительно походил на изображения старинных актеров комедии дель арте — с этим своим чистым, гладким, „податливым“ лицом. Настоящим лицом актера»*.

* Стрелер Дж. Театр для людей / Пер. С. К. Бушуевой. М., 1984. С. 133–137.

Преемником Моретти стал его ученик Ферруччо Солери, родившийся в 1931 году, заменивший учителя в 1963 году и с тех пор бессменно (!) и безустанно с поразительным творческим долголетием играющий эту роль. Сегодня Солери 76 лет, и Арлекин по-прежнему является перед зрителем во всеоружии мастерства этого феноменального актера. Продолжим выдержки из книги Стрелера, на сей раз касающиеся молодого Солери.

«Естественно, Марчелло ревновал своего Арлекина. И тем не менее он оказался самым старательным, педантичным, доброжелательным учителем, когда ему пришлось вводить в эту роль своего молодого товарища… <…> Эта простая будничная работа несла в себе всю тайну театра! <…> Каким-то чудом в наши дни вдруг возродился процесс, типичный для эпохи комедии дель арте, процесс обучения ремеслу. <…> Старый и новый Арлекин, оба в комбинезонах, выходили на полуосвещенную сцену, и репетиция начиналась. Помню, что репетировали они вполголоса, без всякого метода, на основе одного только практического опыта: пояснительные слова, жесты, какие-то обрывки чисто „личной“ теории. Это было все равно что присутствовать на ритуале, не зная ни смысла его, ни языка. Марчелло видел, как изо дня в день на сцене рождается новый Арлекин… с чертами другого Арлекина, непохожего на прежнего. Он смотрел на него, испытывая сложное чувство, соединение нежности и неприязни, равнодушия и желания защитить. Мне казалось, что я чувствовал в нем материнскую любовь, смешанную с ревностью и отчаянием. <…> Я чувствовал иногда, как его трогала детская непосредственность нашего молодого Арлекина — непосредственность, которая представляет собой и силу, и слабость для актера. Потом он снова оказывался на сцене: затолкав Солери в какой-нибудь угол, он говорил ему что-то, объяснял, показывал, поправлял со свойственной ему резкостью и горячностью.

Это самый прекрасный образ Марчелло Моретти, оставшийся в моей памяти. Я хотел бы навсегда сохранить воспоминание о его последнем жесте — жесте человека, отрывающего от себя самое дорогое, чтобы передать товарищу»*.

* Там же. С. 137–139.

Автору этих строк посчастливилось увидеть в роли Арлеккино Марчелло Моретти в последний сезон его выступлений, а Ферруччо Солери даже целых три раза в разные десятилетия его эволюции. Помнится, как поражал Солери виртуозным акробатизмом, не превращая, однако, роль в набор трюков. Возможно, он играл не столько персонаж Гольдони, сколько персонаж Стрелера. (Сейчас, на наш взгляд, он ближе к Гольдони, то есть полнее воспроизводит жизнеподобный характер.) Актер сам превосходно сформулировал то, что он чувствует и воплощает. Вот его самохарактеристика, относящаяся к 1988 году:

«У моего Арлекина душа ребенка в теле взрослого человека. Его жизненная энергия проявляется в калейдоскопе безудержных движений, достигающих совершенного акробатизма. Он невинен и наивен, как в первый день творения, но вдруг с полной неожиданностью может проявить изобретательность и хитрость. Он, как магнитом, притягивает к себе многоцветие бытия, ну в точности, как его пестрая куртка. Этот склад роли — плод моей работы со Стрелером. Я чувствую себя Арлекином Стрелера»*.

* Soleri F. Il mio Arlecchino // Rivista del Piccolo di Milano. Milano, 1988. S. p.

У Стрелера импровизируют не только четыре маски, но все участники зрелища, и оркестранты, и слуги просцениума. Все это с одобрения Гольдони:

«Я написал весь текст целиком не для того, чтобы тот, кто будет создавать характер Труффальдино на сцене, произносил бы лишь мои слова, из-за того, что сам лучше не выдумает, а для того, чтобы ясно показать мои намерения (курсив мой. — М. М.) и довести развязку до конца по прямой дороге. <…> Прошу, однако, тех, кто будет что-либо добавлять, воздерживаться от бесстыдных слов и сальных лацци, ибо над подобными вещами способна смеяться лишь грубая чернь, а людей образованных такое может покоробить»*.

* Goldoni C. Commedie: In 2 v. Milano, 1976. V. 1. P. 5.

И все же вопрос с импровизациями не так прост. Итальянские театроведы уже давно пришли к убеждению, что в комедии дель арте импровизации были «договорными», то есть предумышленными, подстроенными и даже кодифицированными. Сошлюсь на нескольких исследователей: Вито Пандольфи (1960-е), Людовико Цорци (1970-е), Фердинандо Тавиани (1980-е), Марко ди Маринис (1990-е), Паоло Бозизио (1990—2000-е) и др. Практически так считает сейчас все итальянское театроведение. Это не означает, что импровизация отрицается или обесценивается. Напротив, профессиональная сценическая импровизация признается не в качестве вольной отсебятины по вдохновенному наитию, а рассматривается как проблема техники и мастерства, обязательного для тех, кто дерзает до сего дня выходить на сцену в маске персонажа комедии дель арте. Это означает еще, что зафиксировать импровизацию кино-электронно-цифровым способом невозможно, а возможно только старинным театроведческим способом — пером по бумаге — постараться передать ощущение состоявшейся импровизации читателю (он же потенциальный зритель). Вот несколько маленьких «кунштюков», проделанных гастролерами «Арлеккино» с 8 по 9 октября.

8 октября персонаж Суфлер (введен Стрелером, актер Леонардо де Колле) вышел на сцену, чтобы загасить свечи рампы и занять свое место в противоположном углу настила. В это время раздался казенно вежливый женский радиоголос: «Уважаемые зрители…» (с предложением по-русски и по-английски отключить мобильники). Застигнутый врасплох, Суфлер развел руками: виноват, мол, поторопился. Кто-то в зале хихикнул, и все обошлось. 9 октября тот же Суфлер, выйдя гасить свечи под женский радиоголос, стал широко разевать рот и соответствующей пантомимой присваивать себе весь текст про мобильники. Это уже была (пусть элементарная) стилизация импровизаторской находчивости артиста. Публика хохотала фактически над нововведенным лаццо.

С 9 октября прибавилось русских фраз в тех местах, где 8 октября возникала активная реакция зала. Успех имела русская концовка монолога Сильвио. Актер Стефано Онофри, отбарабанив текст так, что и венецианец уследил бы с трудом, выдохнул в конце по-русски с сильным акцентом: «А больше ничего не скажу!» Зал радостно встрепенулся.

Иначе пришлось действовать Ферруччо Солери в лаццо с письмом. 8 октября, когда Арлекин «потерял» письмо, прилепившееся сзади на его штаны, публика слабо реагировала на пантомимическую просьбу дзанни о подсказке. Просто смотрела, как он вертелся. 9 октября из зала вдруг крикнули по-итальянски: «Эй, оно у тебя на заднице!» Солери немедля прыгнул на просцениум и попытался завязать диалог с подсказчиком, но тот не поддержал связи. У искушенной публики создалось впечатление, что это была спонтанная инициатива зрителя, знающего итальянский язык (таких собралось в зале изрядное число). Будь сценка предумышленной, реплику следовало бы подать по-русски.

Искушенную вежливую публику оказалось трудно «завести» в лаццо с мухой. Комедийная энергия этого лаццо не в том, как смешно дзанни ловит муху и потом ею закусывает, а в том, что актер поступательно провоцирует зрителя на все более сильные приступы смеха, доводя зал до гомерического хохота, и лаццо длится столько, сколько времени наращивается и длится веселый рев публики. Понятно, что лучший результат получается с простодушной аудиторией. Но Солери умеет справляться и с театралами с большим стажем.

Понятно также, что импровизация — один из главных способов взаимосвязи актеров и зрителей. Она возможна лишь при непосредственном живом контакте. Актер дель арте никогда не играет за «четвертой стеной». «Арлеккино» из Пикколо успешно играет с залом ровно 60 лет.

***

С отъездом из Венеции в Париж в 1762 году связаны катастрофические перемены в судьбе Гольдони. Доискаться причин, по которым он прожил во Франции огромную часть жизни в целых тридцать лет, не представляется возможным. Очевиден только исходный предлог: приглашение на два сезона в парижскую Комеди Итальен, принятое очертя голову, чтобы переждать конфликт с Гоцци. Очевидно также, что жизнь итальянского драматурга во Франции была далеко не столь идиллична и почетна, как он описал ее в третьей части «Мемуаров».

В Комеди Итальен Гольдони воспринимали только как литератора-сценариста и не вникали в его реформаторские достижения. Там давно уже играли по-французски, но не современный, а старый «дельартовский» репертуар. Практически от драматурга парижским итальянцам требовалась только техническая помощь. В итоге смысл существования Гольдони в театре — его сценическая реформа — иссяк вместе с его отъездом, а реформа оборвалась. Правда, талант есть талант, и в Париже Гольдони написал по-французски прекрасную комедию «Ворчун-благодетель» («Le bourru bienfaisant», 1771). Самым же большим достижением французского творчества Гольдони являются его «Мемуары», завершенные в 80 лет (1787).

Между тем в 1760-е годы он еще продолжал писать разные парижские безделки, в их числе «Веер» (Il ventaglio) (вариант 1763 года — сценарий, вариант 1765 года — трехактная комедия по-итальянски).

Полный текст пьесы был отослан венецианскому театру Сан Лука. В феврале 1765 года пьеса игралась там пять вечеров подряд, что свидетельствовало о некотором успехе.

«Веер». Сцена из спектакля. Фото из архива фестиваля

«Веер». Сцена из спектакля.
Фото из архива фестиваля

…У Гольдони, когда сцена открывается, на подмостках оказываются все 14 персонажей пьесы, и каждый занимается своим особым делом, обыденным, но колоритным, притягивающим взгляд публики. Например, трактирный слуга ощипывает курицу, а егерь бросает собаке кусочки хлеба; благородные господа пьют кофе, а женщины рукодельничают; граф еще и книжку почитывает. Чтобы всех было видно, декорация Гольдони предусматривает набор симультанно расположенных пратикаблей вокруг централизующей площадки: там аптека, остерия (трактир), вилла с садиком и несколько домов попроще. По ходу действия обнаруживается, что у каждого персонажа есть свое «убежище»: жилище или по крайней мере дверь, за которой он может уединиться. Не удивительно, что в некоторых спектаклях по этой пьесе декорация оказывалась активным компонентом действия. Так было в Камерном театре в 1915 году, когда А. Я. Таиров поставил «Веер» в переводе П. Боборыкина в декорациях М. Ларионова и Н. Гончаровой: «Белые домики, окружавшие тесный итальянский дворик, с балкончиками, висящими на разной высоте, столиками остерии, пол, затянутый черным, блестящим, как бы лакированным холстом, по которому постукивали разноцветные каблучки героев комедии»*.

* Коонен А. Г. Страницы жизни. М., 1985. С. 212.

У Гольдони, когда начинается действие, синьора Кaндида, владелица веера, вышивает на террасе рядом со своей тетушкой Джельтрудой. Кандида обмахивается веером и кладет его на перила. Вот веер упал и сломался. Синьор Эваристо, застенчивый молодой человек, влюбленный в очаровательную Кандиду, тут же в галантерейной лавке разбитной Сусанны купил новый, но, стесняясь сделать подарок сам, неудачно выбрал посредницу. Это хорошенькая крестьяночка Джаннина, ее ручки заняты пряжей, головка мыслями о замужестве с сапожником Креспино, а все поступки скоординированы с защитными реакциями на грубый напор ее брата Мораккио (это егерь), вбившего себе в голову выдать сестру против ее воли за трактирщика Коронато. Эваристо, тайком попросивший Джаннину передать веер синьоре Кандиде, всем заинтересованным лицам (а их 14, и все они подглядывают) кажется кавалером селяночки, о чем они и начинают сплетничать. Это вызывает взрыв ревности у нескольких лиц. У Кандиды она выражается в немом негодовании, что усугубляет и осложняет путаницу второго действия, переполненного препятствиями между Джанниной и Кандидой. Эваристо, признав фиаско, с досады дарит веер Джаннине. Объяснить жениху, что злосчастный веер — не дар любви соперника, а знак отчаяния чужого любовника, Джаннине не удается. Взбесившегося Креспино сменяют еще два ревнителя чести Джаннины: братец и трактирщик. Парни отнимают веер у девушки, потом рвут его друг у друга из рук и устраивают погоню; сшибают подвернувшегося на дороге аптекаря и по звенящим осколкам от пузырьков уносятся со сцены. В круговерти, завершающей второй акт, возвращается опомнившийся Креспино и заявляет, что он Джаннине верит. Однако недоразумений хватает и на весь третий акт. Не будем их перебирать, а скажем только, что у Гольдони главная пара объясняется, наконец, в седьмом (!) явлении третьего действия. Остается (гм!) пустяк: нужно вручить веер синьоре Кандиде. Но не тут-то было. Веер исчез, и никто не знает, куда он подевался. На самом деле он у графа, но тот и не подозревает, в чем с ним загвоздка. Из «волшебной палочки» веер превращается в заурядную вещицу. Графу подобных вещиц перепадает немало: то это пистолеты, то табакерка, а вот и веер. Чаще всего с их помощью он напрашивается на обед, но понадобилось еще десять явлений, чтобы все окончательно утрясти: с веерами, с сердцами и с обедами тоже.

«…Действие заведено, словно точные швейцарские часы, и автор все время дает нам понять, как замечателен этот механизм, который он завел для того, чтобы звонок раздался в точно рассчитанную минуту»*.

* Стрелер Дж. Указ. соч. С. 186–187.

Это мнение о пьесе Джорджо Стрелера. Сам он ее никогда не ставил.

«Часовой механизм» действия, построенного на непрерывной череде лацци, работает безотказно в череде обыденных занятий. К третьему акту Гольдони прилагает громадную ремарку для пантомимы с бытовыми мотивами. Текст «Веера» — блестящая сценическая разверстка типичного спектакля «а ля итальяна» в стиле комедии дель арте. Но, чтобы спектакль стал явлением «театрального театра», нужна блестящая актерская техника и слаженность всего ансамбля. Гольдони не добился этого при жизни.

Что же сделал Лука Ронкони к его 300-летию?

В «Веере» не предусмотрен подтекст. Лука Ронкони прослаивает пьесу несколькими рядами над, или сквозь, или меж текста. Очевиднейшие из них: а) ностальгия; б) гроза французской революции конца XVIII века: в) контестация 1968 года (так называется тогдашнее движение молодежного протеста; поскольку слово «протест» тоже итальянское, синоним «контестация» переводить не принято).

Ностальгия — опорный эстетико-аналитический «сквозь текст» спектакля Ронкони. Заданный на самом первом уровне, он ощутим и в остальных. Это «метаязык» всей образности постановки. Изящный гризайль (оттенки серого и коричневато-дымчатого) доминирует в сценографической гамме: в колорите декора, костюмов, пратикаблей, освещения. Воспринимается как угодно, согласно искушенности зрителя: пожухлые гравюры, полувыцветшие иллюстрации старинных изданий, вырезки из журнала мод, убереженные от мусорной корзины, и пр. В пластике мизансцен прослеживается жанризм «маленьких голландцев», гротескные позиции «Фесценинских плясок» Жака Калло, групповые и персональные позировки с картин Пьетро Лонги. Много примет живописи французского рококо, в частности Антуана Ватто. Есть и линии ампира в костюмах и мизансценах. Все продумано и гармонизировано от перышка на шляпе до пряжки на туфле (даже до заплатки), от ступки с пестиком до телескопа. И все ностальгически бережно выставлено на фоне (до поры небрежно прикрытом) стекло-металло-пластики современного промышленного дизайна рубежа XX–XXI веков: вокзал, ангар, цех, супермаркет, стройка (перед театралами Петербурга замаячил даже мираж стеклопакетного проекта второй мариинской сцены), выставочный зал и пр.

А вот заглавный объект действия — веер лишен режиссером всякой загадочности. Ронкони не воспользовался напрашивающейся метафорой «волшебной палочки» и не стал по его взмахам рассыпать феерические иллюзии, столь характерные для сцены времен Гольдони и Гоцци. В его спектакле веер — предмет ширпотреба, обыденная вещица наших времен. Во второй части зрелища он летает по воздуху, но там летает все, включая табуретки. Это веер даже на бабочку не похож, скорее — на моль. Его и ловят, как моль, — хлопками.

В спектакле явственна ностальгия по комедии дель арте. Масок здесь нет, но каждый из персонажей — равновеликий (в соотношении с другими) типаж: у каждого есть собственное лицо, место в обществе и место на сцене; у каждого есть сольное лаццо. Тут — держись! Ты не только наедине со зрителем, но и под «контролем качества» со стороны всего исполнительского ансамбля — играй без единой ошибки. Важнее как сыграть, чем что. Поэтому в спектакле нет ни одной отрицательной (сатирически трактованной) фигуры. И едва ли не самым очаровательным стал (у Гольдони он наиболее ретрограден) старый граф. Мы забываем о его спесивой нищете и голодной назойливости, о его зависти к нуворишу барону и презрении к черни. Мы видим только, как он дружелюбен, чуток к малейшему знаку почтительности, и осознаем, что актер ведет нас к мысли об историческом расставании с милыми графами и ему подобными фантомами прошлого вообще, что уже недалек тот час, когда ветер революции (основная метафора второй части спектакля) сдует его иссохшую до бумажного силуэта фигурку в мусоросжигатель для «отживших». Жалко? Да нет. Умиляет? Тоже нет. Это образчик «жесткого» режиссерского анализаторского формообразования. Не каждый из исполнителей способен, как Массимо Де Франкович, стать соавтором Ронкони. Но все, особенно молодые, способны гибко подчиниться и помогать перекройке и «шитью» сценических персонажей-экспонатов.

В этом спектакле Ронкони нет импровизации. Не потому, что она невозможна в «Веере» Гольдони. Она предусмотрена автором по жанру, но отменена режиссером. Как он это сделал? Например, приемом «точно наоборот». Спектакль начинается «немой сценой», обратной к привычной структуре (например, гоголевской, прекрасно известной Ронкони, где немая сцена завершает спектакль).

М. Де Франкович (граф Рокамарина), С. Тони (Креспино). «Веер». Фото из архива фестиваля

М. Де Франкович (граф Рокамарина), С. Тони (Креспино). «Веер».
Фото из архива фестиваля

«Веер». Сцена из спектакля. Фото из архива фестиваля

«Веер». Сцена из спектакля.
Фото из архива фестиваля

Немую увертюру «Веера» Ронкони сотворил из подробной ремарки, в которой Гольдони как раз и расписал партии для актерских импровизаций. У Ронкони персонажи Пролога в застывших позах читают относящиеся к ним ремарки, вместо того, чтобы разыгрывать их по праву вольных комедиантов дель арте.

Это воскрешает в памяти ситуацию из новеллы Э.-Т.-А. Гофмана «Страдания одного директора театров», где измученному антрепренеру оперных виртуозов противопоставлен безмятежный владелец театра марионеток, у которого в ящике уложен кукольный ансамбль для представления «Турандот» Карло Гоцци.

Однако Ронкони стилизовал если не импровизацию, то стихию варьирования смыслов, их пересоздание, перетолкование. Непосредственнее всего этот процесс отражен в трактовке проблемы свободы и метафорах ее воплощения.

Стремление к свободе — это, согласно Ронкони, закон человеческих отношений, исследуемых сквозь состояния смятенности, инстинктивных влечений, сквозь «грозу» (метафора революции XVIII в.), духоту, большие и малые препятствия — выдуманные, как ревность по оплошности, или структурированные, как многооконная стена (метафора XX века).

Врожденный инстинкт свободы присущ «вечно женственному» (в это верили просветители). Если говорить о женском обаянии, то у Гольдони пальма первенства принадлежит Примадонне Кандиде — благородной синьоре. Ронкони же подчеркнул, что Кандида закрепощена больше, чем крестьянка Джаннина. У Ронкони тетушка Кандиды, милая старушка Джельтруда, преобразилась в формалистку дуэнью, способную высмотреть в телескоп (он установлен на балконе, на месте, где у Гольдони были пяльцы) все прегрешения против морали.

А опекун Джаннины, ее брат, егерь Мораккио, как бы по-брехтовски «остранен». У Гольдони Мораккио — страж «домостроя», а у Ронкони — нет. Чудо «остранения» обеспечивает живая собака — партнерша егеря. Она дает персонажу непосредственный контакт с природой, а Джаннине — изрядную дозу безнадзорности. В результате Джаннина с языка девического благоразумия бессознательно переходит на надтекст рокайно-эротической пластики, в который вовлекаются все взаимодействующие с ней лица мужского пола. Это отнюдь не «опасные связи» или «роковые влечения», а инстинктивные побуждения к свободе. Такая Джаннина (она очень красива) может стать моделью для романтической «Богини Свободы на баррикадах» или прототипом девицы-хиппи ХХ века.

По контрасту право на свободу обретает буффонные тона, когда кто-либо, отстаивая свою вольность, ущемляет чужую. Так Ронкони запустил предусмотренную у Гольдони игру в оглушительную борьбу за свободу слова и действия, оглушительную не в переносном, а в прямом смысле. Это случилось, когда читавший вслух граф мешал разговаривать другим, а декламацию графа забили аптекарь пестиком в ступе и сапожник молотком по колодке с воздетым на нее старым графским башмаком. Стоял сплошной стук, грохот, вопль и треск, и ни одному слову не удалось вырваться на свободу.

Главенствовали же в этом ряду гроза и буря второго отделения спектакля, когда порывами вольного ветра были сдернуты все завесы и опрокинуты скамьи и столы. Может быть, зачаточным оказался взмах крылышка стандартного веера, начавшего разгонять духоту перед лицом одной девушки, дерзнувшей лишь на один глоток свободы, чтобы разразилась эта символическая буря. Но в результате всех замкнуло в пространстве новой несвободы, привело в мир стекла, бетона, электроэнергии. Это комплимент ЭНИ или парафраз антиутопии Замятина и Оруэлла? Гадать не будем. Пикколо театр не навязывает ответа. Этот театр анализирует, учит думать, проигрывать варианты смыслов, радоваться удачным частным решениям, если, пусть и временно, удается выпутаться из затруднения. Он учит строить планы и совершенствовать или помогать совершенствовать наше стремление общаться с миром людей и вещей. «Театр для людей» — это формула завещания Джорджо Стрелера. Это традиция, продолжающаяся под руководством Луки Ронкони.

Ноябрь 2007 г.