Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

admin

Пресса

Пьесу Островского в Театре им. Ленсовета поставили Роман Смирнов и Татьяна Москвина. Половина пьес Островского написана о том, как прекрасные, образованные и просто хорошие женщины любят недостойных мужчин. В ряду, где знаменитая «Бесприданница» — одна из центральных, «Последняя жертва» не исключение. В итоге судьба ее героини Юлии Тугиной, которую разорил и бросил любовник, складывается удачнее, чем у Ларисы Огудаловой. Ее спасет богатый старик Флор Федулыч.

Как сегодня поставить такой сюжет без мелодраматических слез — задача не из легких. В спектакле Театра им. Ленсовета у «Последней жертвы» два режиссера. Роман Смирнов, известный смелым обращением с классической литературой, взял на себя роль постановщика, а Татьяна Москвина, писатель, театровед, большой знаток драматургии Островского — роль художественного руководителя. Из совместного творчества получился странный спектакль. Обычно стремящийся к языку театральной фантасмагории Смирнов на этот раз обошелся без «мелкого бесовства» и поставил Островского без затей активной режиссуры, зато с лубочной иллюстрацией психологических мотиваций. Разумеется, здесь нет «окающих» бородатых купцов. Напротив: Флор Федулыч (Вячеслав Захаров) — холеный бизнесмен. Коварный любовник Дульчин (Сергей Перегудов) — вполне современный молодой бездельник, а сама Юлия (Елена Кривец), хоть и носит условно стилизованные платья, кажется героиней вне определенной эпохи.

Вообще туманных намеков в этом спектакле много, начиная с декораций, иногда похожих на детский рисунок (сценография Марины Азизян), и заканчивая неожиданными персонажами — двумя дзанни, вначале сообщающими на ломаном русском языке с «итальянским акцентом», что публике представят Островского, а затем заполняющими паузы при перемене декораций.

Появление персонажей европейского площадного театра в спектакле по хрестоматийной пьесе «певца Замоскворечья» cами постановщики считают не произволом, а скорее «шуткой» театра. И, пожалуй, своевременной, поскольку задорные интермедии дзанни все-таки сообщают спектаклю игровое настроение. Что касается драматического напряжения и искреннего борения страстей, то здесь их не найти. От пьесы, где все поступки героев продиктованы одержимостью деньгами или любовью, жаждой обладания и ожиданием счастья, спектаклю не досталось почти ничего. Отсутствие акцентов сделало его схематичным, а финальный переход героини от одного мужчины к другому функциональной необходимостью.

Великий реалистический театр прошлого давно принадлежит истории. Современной интерпретации Островского все же не обойтись без авторской режиссуры. Иначе все эти герои — и богатые вдовы, и прижимистые купцы, и суетливые тетушки, и молодые девицы, так и останутся образчиком театра типов XIX столетия, который режиссура с момента своего возникновения старалась изжить. Но в случае нынешней «Последней жертвой», похоже, так и не изжила.

admin

Пресса

Психологи говорят, чтобы сохранять голову здоровой и нервы не расстроенными, человеку нужно каждые пять (!) лет менять род деятельности. В этом есть своя правда. На любой, даже самой творческой службе, homo sapiens устает от однообразия. С другой стороны, на практике, то есть в реальной жизни, эта задача практически неосуществима. Каждый специалист своего дела со временем обрастает связями, знакомствами, знаниями и навыками, которые позволяют ему кому хуже, кому лучше, выполнять свой служебный долг. Мало найдется смельчаков, способных и готовых в возрасте, к примеру, лет 35-40, начать все с белого листа.

Однако, в последние три-четыре года наметилась не очень симпатичная тенденция. Обилие непрофессионалов на рабочих местах приобрело не просто массовый характер, но стало восприниматься как норма. Телеведущие встают за два месяца на коньки, спортивные комментаторы начинают петь или танцевать, в школах на посту учителя какого-нибудь предмета можно обнаружить от дипломированного строителя мостов и тоннелей до бездипломного дядю Васю — золотые руки, преподающего детворе физкультуру (хорошо, если не математику). Среди коллег-журналистов, помимо по-настоящему мастеров своего дела, тоже кого только не встретишь. Не минула чаша сия и театр. К тому, что актеры, вероятно устав от зачастую бессильной петербургской режиссуры (за редкими исключениями, пересчитать которые хватит пальцев одной руки), берут на себя функции режиссеров-постановщиков — мы уже привыкли. Иногда даже из этого что-то получается: тому пример замечательный спектакль актера Александра Баргмана «Каин». И вот дело дошло и до литераторов с дипломом театрального критика. В Театре им. Ленсовета состоялась премьера спектакля «Последняя жертва» по одноименной пьесе Александра Николаевича Островского. В качестве режиссера на афише значится имя Романа Смирнова. А новообразованную должность художественного руководителя постановки заняла… Татьяна Москвина. Остроумный, блистательный писатель, театровед, специалист по творчеству Островского. Последнее обстоятельство и позволило госпоже Москвиной оказать моральную поддержку советом и добрым словом при создании спектакля.

Спектакль получился хорошим, правдоподобным. Мне он напомнил по составу «крови» «Горе от ума» в постановке Сергея Женовача, которое идет сейчас в московском Малом театре. В нем тоже нет никаких придумок, изысков, выкрутасов. В нем играют то, что написано автором. Просто читают очень внимательно. Оттого получается смешно и умно, как Грибоедов и задумывал.

В ленсоветовской же истории о ловком молодом красавчике-гуляке, «окучивающем» нестарую еще женщину-вдову и погоревшем в итоге на своей же изворотливости, подведшей его, в конце концов, все на своих местах. В нем есть несколько больших актерских (Сергей Перегудов в роли пройдохи Вадима Григорьевича Дульчина или Светлана Письмиченко в роли неугомонной, приторно-визгливой Глафиры Фирсовны, к примеру). Очень правильно поступил театр, когда, не обнаружив в большой ленсоветовской труппе исполнителя заглавной роли Флора Федулыча Прибыткова, пригласил на нее Вячеслава Захарова из соседнего театра на Литейном. Не стал натягивать никого из старшего поколения ленсоветовцев на болванку роли, никому не годной. А для Захарова она, эта роль, возможно, вообще станет одной из вершин творческой биографии. Все полутона, мельчайшие нюансы роли, оттенки фраз, даденных Фрол Федулычу Островским, все это Захаров так приживил к себе, что и не различишь зазора меж ним и персонажем.

Роман Смирнов со своим советником Москвиной сыграли все четыре акта пьесы, чего обычно не делают с этим материалом, благоразумно купируя сцену в саду. Понимаю, что «родителям» хотелось как лучше и как им казалось правильнее. От их жалостливого отношения к детищу, возникли довольно серьезные проблемы с ритмом. В спектакле начали образовываться провисы, дыры. Но это ли проблема, если в зале присутствует режиссер, который (если он внимательный постановщик) между вечерними показами имеет возможность доработать спектакль с артистами?

Увы, имя Москвиной сыграло с театром и со спектаклем двойную и не очень добрую шутку. С одной стороны, ее имя на афише привлекло в театр зрителей, с другой — внимание и зубоскальство. Это было предсказуемо. Татьяна Москвина — человек публичный, и, думается, понимала, на что идет, что роль жертвы (дай Бог, последней) достанется именно ей. И на это у меня же есть обращение к тем, кто качает неодобрительно головой. Согласна: каждый должен заниматься своим делом: режиссеры спектакли ставить, актеры в них играть, а критики — о них писать. Но давайте будем объективны: при всех возможных замечаниях, спектакль Смирнова-Москвиной «Последняя жертва» для нынешнего театра Ленсовета — если не прорыв, то большое достижение. Наконец, после пошлых и бессмысленных экзерсисов дипломированного (!) режиссера Василия Сенина с этой сцены заговорили человеческим языком не раскрашенные трансвеститы, а нормальные люди, обремененные внятными и очень актуальными и для современья проблемами. А какие еще должны быть у театра задачи, кроме как «зацепить» зрителя, быть понятным, доступным и злободневным? Так что, может быть, обойдемся без жертв?

admin

Пресса

Пока в Москве бурно обсуждают чеховского «Дядю Ваню» в Вахтанговском театре в постановке Римаса Туминаса, словно бы в тени (совершенно незаслуженно) остается другой «Дядя Ваня», премьера которого нынешней осенью состоялась в Санкт-Петербурге. Худрук Александринки Валерий Фокин пригласил на постановку Андрея Щербана — режиссера румынского происхождения, живущего и работающего много лет в США, а начинавшего свою западную карьеру в Париже с Питером Бруком. После падения режима Чаушеску он вернулся на родину, в течение трех лет работал в Национальном театре, но так и остался чужаком в Румынии. В России Андрей Щербан до начала работы в Александринке пробыл не более трех дней. То есть можно сказать, что России он не знает. Собственно говоря, нужно ли это знание режиссеру, берущемуся за Чехова, мир которого вовсе не привязан к российской действительности. Спектакль получился на удивление живым и свежим, приятно удивил неординарностью прочтения хрестоматийной пьесы, при этом никакого курса на новации как таковые, по счастью, не было. Так что громкие призывы некоторых наших театральных деятелей — дать Чехову отдохнуть — в данном случае неактуальны. «Дядю Ваню» Андрей Щербан ставил не раз. Осуществил постановку в Нью-Йорке в начале 80-х с Джозефом Чайкиным в роли Войницкого и знаменитым Фаридом Мюрреем Абрахамом — Астровым (оскароносный Сальери в фильме «Амадеус» Милоша Формана). Два года назад Щербан поставил «Дядю Ваню» в новой для себя версии в Венгрии, где актеры обживали партер, а зрители наблюдали за ними со сцены. Собственно, в новейшей своей трактовке «Дяди Вани» в Александринке Андрей Щербан развил венгерскую концепцию дальше. Мы, зрители, находимся в зрительном зале, смотрим на происходящее на сцене из партера и лож, но и актеры оказываются словно бы в зрительном зале: сцену заставили рядами кресел (вот вам и имение). Получились театр в театре и некое зеркальное отражение жизни. Не раз приходилось слышать слова о том, что Римас Туминас поставил «Дядю Ваню», как и положено иностранцу, со стороны. Его взгляд на Россию совпадает с мироощущением человека Запада. Наверное, можно было бы аналогичные слова адресовать и Андрею Щербану, ведь он тоже словно извне наблюдает за загадочной и непостижимой для иностранца страной. Но это будет опять-таки наш, российский, взгляд на положение вещей. Сам Щербан ни о чем подобном и не помышлял. Россия для него, возможно, не так и важна. Чехова легко спроецировать на другую географическую среду, потому как его мир универсален и равно применим к тому, чем живут люди повсюду и даже в разные времена. Может быть, самое страшное в том, что все мы по сути своей не меняемся. Люди все так же предаются безделью и бесплодным мечтам, свыкаются с обстоятельствами, тратят жизнь на суету и нечто незначительное, никак не уйдут от никчемности существования. Актеры у Щербана легко переходят на разные языки: с русского на английский, французский, кажется, на итальянский, создавая ощущение многоголосия. Это тоже реалия современного мира, где все перемешано, ассимилировано и часто не имеет значения, откуда ты родом, а многие просто утратили свои корни, стыдятся их или спекулируют инаковостью. Завершается спектакль православной молитвой. Соня, Войницкий, все, оставшиеся в доме после отъезда профессорской четы, поют, словно в церковном хоре. Не могу признаться в том, чтобы это уносило в какие-то выси, но придало спектаклю эффектность и постановочное своеобразие. Приближает ли столь сокровенный акт чеховских героев к светлому будущему — это вопрос. Скорее, окрашивает их существование дополнительным оттенком безысходности. Опять же, как на это посмотреть. Что, к примеру, ужасного в том, что кто-то жизнь проживает на одном месте, что дни его похожи друг на друга и не несут с собой никаких оглушительных событий. Каждому — свое. Вот Астров сидит и не рвется в неведомые дали, а вроде бы все дано человеку, чтобы выбраться из скуки дней, изменить все раз и навсегда. Человек привыкает к обстоятельствам, и в какой-то момент покой становится ему дороже всего. Не всем же скитаться по свету и переживать ураган страстей. В постоянстве, несомненно, есть своя прелесть, если оно лишено затхлости. Но скука жизни в этом «Дяде Ване» все же ощутима, она так же осязаема, как непролазная грязь — вечная российская спутница. На сцене соорудили подобие грядки, которая становится липкой, размытой, как только пройдет дождь, и чеховские герои утопают в этом месиве. Елена Андреевна топчется в нем, марая светлое длиннополое пальто, которое явно не из этой и не для этой жизни, как и его хозяйка. В любовном порыве она вместе с Астровым влипнет в эту хлябь земли. Выше этого краткая, как вспышка, любовь их не вознесет. К небесам им подняться не дано, силенки не те. Юлия Марченко, играющая Елену Андреевну, — непривычная, не вполне отвечающая нашему представлению об этой героине. У нее современная прическа, и сама она, как модель — высокая, худая, в солнцезащитных очках, модных в нынешнем сезоне. Она — не та женщина, что способна сразу свести с ума нескольких мужчин, стать центром мироздания в отдельно взятой глуши, но именно это и случается. А уж Соня в исполнении Янины Лакобы — совсем непривычного вида близорукая девочка в очках, серая мышка. Ее удел — безответная любовь и страдания. Андрей Щербан словно взял курс на понижение. Сергей Паршин в роли Войницкого — априори необычный выбор. Его любовные поползновения в сторону Елены Андреевны (а делает он это в исподнем) даже не комичны, а отвратительны, физически неприятны. Он — мужик, дядя Ваня (и этим все сказано), совсем уж несовместим с рафинированной дамой, явившейся в эту тмутаракань на время. Войницкий носит потасканный, несвежий свитер, ночную рубаху до щиколоток. Тот еще ухажер. Но немалую долю брезгливости демонстрирует прекрасная Елена и к своему благоверному — профессору Серебрякову, которому вечно нужны лекарства, у которого все время что-то не так в организме. Жить среди запаха лекарств и постоянных жалоб тоскливо. Серебряков в исполнении Семена Сытника тоже страстно выражает свою страсть к жене. Он вполне респектабелен, во всяком случае, умыт, побрит и не пахнет дурно, если не считать запаха лекарств, которыми наверняка пропитан. Этот Серебряков фатально зациклен на себе, он тут пуп земли, эдакий барин, навестивший простонародную родню. Простонародность, пожалуй, не исходит от Маман — Марьи Васильевны Войницкой, которая просто нелепая гранд-дама, в пух и прах разодетая, в лисьих хвостах, словно вот-вот ей идти в театр или на прием. Нежданно-негаданно эта возрастная роль досталась Светлане Смирновой. Прекрасная нервная актриса, которая так ярко начинала в кино и так многого не сыграла. Просто перевелись ныне такие режиссеры, как Илья Авербах. А в «Дяде Ване» ее Войницкая — дуреха-дурехой, эдакое хорошо пожившее растение. Без нее этот дом в партере лишился бы своего аромата. Вот уж кто создает иллюзию, что король не голый, тем только усугубляя понимание того, что он гол. Стремясь к универсальности и вроде бы досконально не зная Россию, Андрей Щербан создал одновременно иностранный и по-настоящему русский спектакль, уловив метания души и ее инертность, которые так свойственны нашему менталитету. Все-таки суть многого часто видится с определенной дистанции.

admin

Пресса

Андрей Могучий уже ставил в Александринском театре спектакль по новой драме. Это были «Садоводы», постановка, которая после нескольких показов была снята. «Почудили и довольно», — вероятно, решил художественный руководитель театра Валерий Фокин. Для чего еще нужна Малая сцена, как не для экспериментов. Однако не прошло и года, а Андрей Могучий выпускает новый спектакль «Изотов» на большой сцене императорского театра. Изначально текст, который написал Михаил Дурненков (тот, у которого еще есть брат Вячеслав, тоже драматург), назывался «Заповедник». Он о том, как некий писатель средних лет, Изотов (Виталий Коваленко), в сопровождении гламурной любовницы Лизы (Юлия Марченко) совершает путешествие вроде как в места своего детства, но потом выясняется, что гораздо дальше — в небытие. Только теперь текст и спектакль носят название по фамилии главного героя — «Изотов».

Начинается его путешествие сквозь миры и пространства с аварии. Остроумно-функциональная сценография Александра Шишкина — это огромный белый полотняный рулон. В центре наклоненного полотна прорезано квадратное оконце. В нем иногда возникают черно-белые кадры какой-то хроники, что-то вроде архивных записей детства и вообще прошлой жизни персонажей. Иногда в нем мелькает кто-то из героев. В это же окошко помощники сцены в черном (прием открытый, нарочито театральный) выбрасывают неприкрыто картонный остов автомобиля, который кувыркается вниз, на планшет авансцены. С этого момента и можно отсчитывать действие метафизической драмы, которую спланировал, запутав большинство зрителей, Андрей Могучий. Запутал он всех настолько, что первое желание, выйдя со спектакля «Изотов», — прийти на него снова, «досмотреть» этот полусон-полубред.

Бред в контексте данной постановки — слово не ругательное. Бред или быль — то, о чем говорят, о чем думают, о чем переживают персонажи, установить невозможно.

Речь идет о неком месте, где модный писатель Изотов, которого настолько усреднили режиссер и драматург, что и имени для него пожалели, провел свое детство. Там у него до сих пор обитают первая любовь — библиотекарша Ольга (Наталья Панина), чокнутый дядя, который так и не появится на сцене, некий голландец Марсел Ян (Аркадий Волгин). Есть еще парочка персонажей, в том числе дуэт ангелов-фокусников с накладными крыльями в исполнении мэтров Александринского театра Николая Мартона и Рудольфа Кульда. Изотов возвращается в это пространство — движимый ностальгией, необходимостью раздать моральные «долги», и… остается в нем навеки. Умирает или нет — финал открытый. Могучий позволяет каждому додумать что-то свое.

Ему, по большому счету, не слишком-то важен текст автора. Наверное, именно поэтому он привлек к работе молодого Дурненкова, пьесу которого можно было кроить и перешивать как душе угодно, наслаждаясь своим излюбленным монтажом аттракционов. Классическая драматургия, как правило, «варварствам» Могучего сопротивляется. Режиссеру важно было рассказать свою историю. Очевидно (для петербуржцев и вообще «понимающих»), что место, куда стремился Изотов, называется Комарово (с которым много связано и у самого режиссера). А безумный дядюшка, который отказывается давать концерт, — композитор Олег Каравайчук, тоже старинный обитатель этого областного поселка. Его музыкой и сдобрена постановка.

На основе некрепкого, податливого и неуверенно стоящего на ногах, как ребенок, текста Андрей Могучий разыграл параллельно две истории. Одну — до оскомины банальную. Про то, как мужика настолько замучил кризис среднего возраста и женщины, что тот взял да и сбежал ото всех подальше, в деревню, а там невзначай помер. Вторая — более интересна. Кризис среднего возраста остается при нашем герое (Коваленко это прекрасно отыгрывает). Но помимо проблемы изменения физического тела, этого человека разрывают экзистенциальные проблемы. «А вдруг я только эпизодическое лицо?» Вот что оказывается страшным — вопрос самоопределения. И это место — Комарово, где концентрировалась созидательная энергия, теперь умирает (и этого боится уже сам режиссер), не давая ответов, на которые так надеялся Изотов. Жизнь оказывается конечной. А если она была еще и бестолковой, то продолжать ее нет сил и смысла.

Персонажи делают комические попытки преодолеть себя и реальность. Они карабкаются по наклонной белой плоскости, по нарисованной на ней лестнице туда, вверх, к оконцу, к дверям, которые невидимой рукой мгновенно чертятся на листе (простые чудеса видеопроектора), а потом стираются: потому что очевидно одно — отсюда не выбраться. И все — Ольга, Лиза, сам Изотов, как пингвины в Антарктиде, съезжают с наклонной плоскости вниз.

Под белым листом окажется еще один, и еще — белый, белый, черный… Так понемногу оголится сцена до нарисованной на ней же клавиатуры рояля, на клавишах которой запрыгают, как шахматные фигурки по клеткам доски, персонажи. Они — словно духи. Пьют невидимый коньяк, играют в невидимые шахматы. Они уже — не люди.

Они — только пешки, которыми управляет рука режиссера, демиурга, ангелов-фокусников, Бога… Режиссерская фантазия Могучего безгранична. Он умеет придумывать пространство и заполнять его. Иногда кажется, что он чувствует немного больше, чем все мы. Но, и это часто случается с прорицателями, не знает, как своим знанием распорядиться.

Спектакль этот грустен, как воспоминание о чем-то прекрасном, что было еще до твоего рождения. Как то, к чему ты никогда не сможешь прикоснуться. Пытаешься его ухватить, а оно — сквозь пальцы. В течение спектакля Изотов пытается добиться, чтобы дядя сыграл концерт. И когда музыкант является, оказывается, что Изотов его проспал, пропустил. Но все-таки в нем жила надежда на то, что нечто прекрасное в его жизни сбудется.

admin

Пресса

Название рецензии позаимствовано из комедии Валентина Красногорова. Дело в том, что два театра обратились к сюжетам, замешанным на мотиве измены. БДТ им. Г. А. Товстоногова поставил «Вешние воды» Ивана Тургенева, а ТЮЗ им. А. А. Брянцева — «Великодушный рогоносец» Фернана Кроммелинка. В повести Тургенева жена изменяет мужу, романтичный юноша — невесте. В «Рогоносце» Стелла изменяет мужу с кузеном, всей деревней (по требованию того же мужа). Впрочем, как Вы догадываетесь, речь не о попрании основ семейного законодательства. И спектакли во многом совершенно противоположны. Хотя бы по внешним признакам.

Тюзовский — предназначен для большой сцены, постановочно броский, с историко-театральными претензиями. Задумывался Владимиром Золотарем (он повторил свою барнаульскую версию шестилетней давности) с оглядкой на знаменитого «Рогоносца» Всеволода Мейерхольда 1922 года. Поэтому премьера собрала театральный бомонд, чего в Театре «детской скорби» не случалось со времен скандального «Покойного беса». Работа в БДТ Елены Черной, актрисы, режиссера, педагога — камерная, предельно скромная, в чем-то учебная. Никого изумлять не собирается.

Ревнивец на колесе

Кроммелинк написал о капризах художественного воображения. Они приводят к болезненной аберрации зрения. Поэзия Брюно начинает подчиняться механистичной логике. Молодому режиссеру из Нижнего Новгорода поэзия и трагифарсизм первоисточника оказались не близки. В ТЮЗе пытаются играть просто фарс. На сцене соорудили конструкцию, во многом похожую на установку Любови Поповой 1922 года. Золотарь что-то читал о биомеханике Мейерхольда, представляющей сложную систему обучения актера. По мнению Константина Рудницкого, биомеханика помогала окрасить рискованный трагифарс «чистотой и здоровьем, свежестью и молодостью». В XXI веке молодость исполнителей, разумеется, осталась. С остальным — напряженка.

У Мейерхольда содержательное наполнение всех движений было очень концентрировано. Исполнители главных ролей (М. Бабанова, И. Ильинский, С. Зайчиков) в 1950-е годы не смогли записать, все, что делали — комментарий к каждому жесту и слову занял десятки страниц. У Золотаря все ограничилось акробатикой. Исполнители лазают по лесенкам, качаются на канатах, крутятся в (и на) колесе, обозначающем мельницу. Актеры в поту, работа тяжелая. Спектакль получился про акробатику слов, мыслей и чувств. Причем, и жертва своего мужа, Стелла, так же легко «кувыркается» от желания оставаться верной женой к переселению в хижину сильного и пылкого Погонщика волов (Иван Батарев).

После того, как Брюно решил любой ценой доказать неверность Стеллы, смотреть на Максима Фомина становится скучно. Он может представить только карикатурное поглупение. Для роли Брюно нужен актер способный расцветить образ красками психологического гротеска при сложной пластической партитуре. Константину Райкину у Петра Фоменко это в лучшие вечера удавалось. Требовать того же от начинающего артиста — негуманно. Как ни странно, в «Подростке» по Достоевскому, где выдвинулся Фомин, задачи были проще. И сцена малая, и режиссура иллюстративная. Эстрюго (Александр Ленин) — друг-двойник Брюно более трогателен, но все его реакции сводятся к нескольким жестам недоумения, возмущения и резким выкрикам.

Искушение соляного столба

«Рогоносец» — о том, что может сделать мужчина с покорной женщиной. «Воды» БДТ — о том, что может сделать женщина с мужчиной-тряпкой. В тургеневском спектакле глаза открываешь с момента появления Марьи Николаевны (Ирины Патраковой). Полное название инсценировки Елены Черной: «Вешние воды. Часть вторая. Марья Николаевна Полозова». Первой части и не нужно. Сколько фальши было бы в «итальянских страстях» с Джеммой! Мы не умеем изображать первую влюбленность. Всегда получается водевиль. А вот падение, деградация — это, пожалуйста. Не думаю, будто Патракова (как того хотелось Черной) нарисовала исторический портрет «русской знатной женщины за границей». Мы их вообразить не способны. В нескольких сценах раскрывается вечная, как мир, история шутейного соблазнения желторотого, влюбчивого мужчины умной, хорошенькой женщиной. Правда, Санин-Алексей Сильянов исчез, превратился в соляной столб с первого же взгляда на Полозову, так что не стоило ей тратить столько искусства. Однако искусство — в наличии, им стоит полюбоваться. Хотя Патракова выходит на большую сцену в ролях двух шиллеровских королев (Марии Стюарт, Елизаветы Валуа), мне почему-то более интересно видеть ее в непритязательном формате малой сцены. Марья Николаевна более детализирована и разнообразна, чем легендарные шотландские и франко-испанские дамы.

Что же касается ее партнера, то наивность Санина настолько безгранична, и попытка сыграть абстрактного молодого человека XIX века настолько не реализована, что и говорить не стоит. Дело ведь не в жеребячьей молодости и наивности, а также не в типе русских женщин за рубежом. Помещик Лыняев из «Волков и овец» Александра Островского — мужчина поживший и далеко не глуп, но обречен, как только Глафира положила на него глаз. Многое в «Вешних водах» из романа Тургенева с Полиной Виардо.

Вам все показалось

Впрочем, в сценических рассказах об изменах никаких измен, по сути, нет. Брюно прав, когда утверждает: Стелла, переспав с несколькими десятками мужчин, не открыла настоящей измены. Сексуальный марафон почти не затронул ее душу. Простоватая Стелла (Алиса Золоткова) пришла к финалу без существенных перемен. И любви нет. Брюно обожал созданный им же образ, не конкретную женщину. Аналогично Полозов (Дмитрий Мурашов) не ревнует жену потому, что никогда не любил. Каждый из супругов получил желаемые «льготы». Он — деньги, она — свободу. Полозов, скорее, раздражен, что проиграл пари, заключенное с женой. Ему казалось: бывший соученик продержится на своей влюбленности к Джемме. Санин, испытав внезапную страсть к Полозовой, не порушил свою судьбу и судьбу Джеммы. Жизнь семейная у итальянки благополучно сложилась, а Санин, видимо, не приспособлен к семейному укладу. Тем более, не созрел для женитьбы в 22 года. Увлечение, не более того. Любопытно, Черная не решилась на финал, предложенный Тургеневым. У него Санин продает имение и отправляется в Америку, радостно угасать рядом с постаревшей Джеммой (или ее молодой дочерью?). В наше время сюжет должен кончаться исключительно печально.

Без страстей в трудовой колонии

Что же зритель? По пути в ТЮЗ меня свербила мысль: спектакль, где молодая женщина пропускает через свою постель мужское поголовье деревни — не самый подходящий даже для старшеклассников. Однако молодые девушки смеялись. В основном, ситуациям и отдельным репликам. Похоже, мысль благодушной Кормилицы (Наталья Боровкова) о том, что заниматься любовью с несколькими десятками мужчин, не такое уж и несчастье, пришлась им по вкусу. Возмущения педагогов, конечно, последуют. Упрощение проблематики чревато опошлением.

Что же касается «Вешних вод», то постановку просто разнести. Почему-то не хочется. Да, мужская часть актерского состава работает на уровне студенческого театра, хотя ученики Черной покинули стены Театральной академии несколько лет назад. И все же Ирина Патракова выносит спектакль на своих хрупких плечах. Смотреть его, при всех несовершенствах, приятно. Голос Тургенева, благодаря актрисе, слышен. Публике спектакль нравится.

В конечном итоге, театр последними премьерами настойчиво учит (а он не может не учить): не заносись высоко, не поддавайся чувству. Ищи простоту и надежность. Это разумно, хотя жизнь тогда напоминает трудовую колонию для малоразвитых.

admin

Пресса

Молодежный театр на Фонтанке представил публике новый спектакль — «Позднюю любовь» Островского в постановке Владимира Туманова. Изможденный чередой премьерных неудач АНДРЕЙ ПРОНИН наконец-то набрел на постановку со знаком театрального качества.

Новый спектакль режиссера Владимира Туманова прост и прозрачен, не отягощен никакими эстетическими манифестациями — ни авангардными, ни ретроградными, но зато крепко держится на профессиональной почве. Господин Туманов имеет довольно причудливую творческую биографию: во второй половине 1990-х его считали едва ли не главной надеждой молодой петербургской режиссуры, потом его дарование как-то померкло, он ставил все хуже и хуже (последние опусы были попросту нелепы), а несколько лет назад и вовсе пропал с горизонта, переместившись в провинцию. Нынешнее возвращение следует счесть вполне успешным.

Корреспондент «Ъ» так и не смог разгадать, каким колдовством господин Туманов уложил габаритную пьесу Островского в удобоваримые три часа с антрактом. Режиссер, кажется, почти не купирует и не адаптирует текст, но при этом не допускает скороговорки — напротив, темп спектакля подчеркнуто нетороплив, как и подобает «сценам из жизни захолустья» (так драматург обозначил жанр). Дело, видимо, в том, что реплики плотно приращены к актерским действиям, как оно и подобает в реалистическом театре: артисты едят, пьют, носят свои пиджаки не в свободное от реплик время, а одновременно с репликами. В «Поздней любви» можно отыскать много своеобразных режиссерских ходов — казалось бы, мелких, незначительных, но чрезвычайно эффективных. Господин Туманов поставил Островского как Диккенса: история жертвенной любви старой девы Людмилы Маргаритовой к игроку и пропойце Николаю Шаблову освобождена от высоковольтного драматического напряжения, — но превращена в уютный лирический рассказ, в котором грядущий хеппи-энд не прячется за кулисы, а с ходу намекает о своем неминуемом приближении.

Уютна и декорация Александра Орлова: стол, скамейка, полки со стаканчиками да графинчиками, на арьерсцене — лестничный проем. Все, что находится дальше этой лестницы, создателям спектакля без надобности. Здесь играют историю одного разгорающегося домашнего очага: начинается спектакль практически впотьмах, а заканчивается в ярких лучах прожекторов (художник по свету — Гидал Шугаев).

Совершенно в духе Диккенса режиссер обрамляет находящуюся в центре спектакля влюбленную пару галереей второстепенных чудаков. Причем ни один из них не в курсе, что всего лишь персонаж второго плана, и каждый ведет свою игру всерьез. Трактовки образов неожиданны. Неотесанного молодого купца Дороднова Алексей Одинг убедительно изображает властным нуворишем с многочисленными перстнями на пальцах и ухватками криминального авторитета. Веселая вдова Лебедкина в не менее ярком исполнении Светланы Строговой превратилась в опасную бестию: каждое ее слово, движение — фальшь, обманка с двойным дном, рисковая авантюра. Срывают аплодисменты потешные комические выходы влюбленного юного писаря Дормидоши (Евгений Титов), семенящего за объектом нежной страсти на карачках и тщетно пытающегося одеться по моде, а в результате напяливающего нелепые наряды в духе героев фильма «Здравствуйте, я ваша тетя» (художник по костюмам — Стефания Граурогкайте).

Знатная комическая актриса Ирина Полянская (Шаблова, мать Николая) выходит в совершенно удивительном ролевом рисунке. Насупленная, мрачная, с опрокинутым лицом и волосами, собранными в строгую кичку, эта женщина, кажется, недовольна всем и вся — от цен на сахар до строения Галактики. А вот таланты Петра Журавлева (старый адвокат Маргаритов) находятся преимущественно в драматической сфере, и попытки режиссера превратить его в «рассеянного с улицы Бассейной» не увенчались полным успехом. Ведущей главную партию Эмилии Спивак счастливо удается избежать штампов амплуа «голубой героини» и привычного комсомольского энтузиазма. Ее Людмила — странная, слегка сомнамбулическая, словно подражающая какой-то декадентской диве. Красивая актриса научилась на сцене не красоваться: смешная косолапая походка, сгорбленные плечи. Актриса не злоупотребляет положением протагонистки, не лезет на первый план, не суетится, копит эмоциональное напряжение, а затем выдает его на-гора каким-нибудь одним, но точным и искренним жестом или интонацией.

Подстать ей и партнер — Андрей Кузнецов, уверенно обеляющий своего спорного героя. Глядя на этого богатыря с открытым лицом, зритель не усомнится: все его ошибки лишь от увлекающейся натуры да пылкого темперамента. Да и в целом спектакль вполне оправдывает финальную реплику пьесы: «А вы не сомневайтесь, у нас все честно и благородно».

admin

Пресса

Прямо неудобно получается. Вот ведь губернатор русским языком сказала, что у нас нынче в Петербурге «год театра». Надо же оправдывать, понимаешь. И действительно, до какого-то момента всё было пристойно — как водится, с провалами, но и с кульминационными пиками. Традиционный высокий сезон петербургских премьер, наступающий после того, как отгремят гастроли и фестивали ранней осени, ожидался с энтузиазмом, а обернулся чередой конфузов.

В свете «Последней жертвы» Романа Смирнова и Татьяны Москвиной, на позапрошлой неделе прописавшейся на сцене Театра им. Ленсовета, показалось, что нам ничего уже дальше не страшно. Но, к прискорбию, выяснилось, что тут только начало пути. На прошлой неделе «разнообразные не те» выходили к петербургскому зрителю уже с устрашающей частотой. Вот, скажем, режиссеру Олегу Куликову доверили ответственное дело — поставить спектакль к столетнему юбилею Театра на Литейном а заодно и к грядущему 150-летнему юбилею Чехова. Театр этот небогат, и на вторую премьеру в сезоне средств ему запросто может не хватить. «Счастливые люди» Олега Куликова предназначены для большой сцены, а не для камерного пространства: декорации, световое оформление, костюмы явно стоили недешево — между тем, есть обоснованное опасение, что играть спектакль будут редко и без удовольствия.

Инсценировщик Куликов смешал в кучу комические, лирические и драматические рассказы Чехова, предпочтя вырвать из каждого по диалогу. Диалоги эти актеры произносят поочередно — в спектакле занято полтруппы, так что очередь большая и проходит перед зрителем в течение трех с половиной часов. Литературный ребус — любимый жанр Куликова: ему бы отлично удались викторины для библиофилов. Рассказы подвергаются насильственной гибридизации, обрываются на полуслове — получается невнятно, алогично, претенциозно. Кажется, главное для режиссера — чтобы не отгадали, какой именно чеховский рассказ в данный момент разыгрывается на сцене.

Сквозное настроение задается с порога репликой персонажа Валерия Смолякова, рекомендующегося чертом: «Тьма, тоска, мысли о смерти» (из рассказа «В вагоне»). Герои Чехова в «Счастливых людях» скопом оказываются на платформе заснеженного вокзала — то ли чистилище, то ли ад, что-то в этом духе. Дождаться поезда здесь, по крайней мере, затруднительно. В монотонных диалогах выплескиваются мелочные сюжеты: больших и волнующих тем в головах и душах застрявших в безвременье людишек не обнаруживается. Или, быть может, режиссер отказывается их обнаружить

Предмет для подражания у Олега Куликова в данном случае прозрачен: знаменитая театральная трилогия Камы Гинкаса «Жизнь прекрасна… По Чехову» — шедевр сценической мизантропии. Но мастерства Гинкаса у Куликова нет, а на одном плохом настроении далеко не уедешь. Актерские рисунки, придуманные режиссером, невыразительны и однообразны: женщины, как на подбор, крикливы и глуповаты, мужчины — похмельны и заторможенны. Даже Сергей Заморев и Анатолий Пузырев, харизматичные актеры, здесь не имеют возможности проявить себя и тонут в общей невнятице. Одному артисту, впрочем, удалось удержаться на поверхности — Юрию Агейкину. Маленькая роль циничного персонажа юморески «Ушла» выстроена актером до жеста, до гримасы и сыграна так «вкусно», что даже слегка сглаживает общее разочарование.

В остальном же глазу зацепиться не за что: сценограф Анна Лаврова в очередной раз демонстрирует свою любовь ко всему белому — снегам, цветам и парусам; спасибо, мы уже в курсе. Остается только наблюдать за чудесами световой партитуры Евгения Ганзбурга, который в этот раз превзошел сам себя — и продемонстрировал натуральное превращение тени в человека. Боюсь, однако, зрителя эти изыски не остановят от массового исхода из зала в антракте и в течение действия. Прокатывать спектакль будет непросто — особенно с учетом его веселенькой афиши, на которой красуется игривая картинка и слово «комедия». На сцене явно происходит что-то другое. Не то.

Странность приключилась и с повестью Тургенева «Вешние воды» на малой сцене БДТ. Вот постановка профессора актерского мастерства Театральной академии Елены Черной действительно иногда смахивает на комедию — причем эротическую. В основе спектакля «Вешние воды. Вторая часть. Марья Николаевна Полозова» — заключительные главы повести Тургенева, повествующие о пагубной страсти к богатой помещице, охватившей главного героя Дмитрия Санина. Femme fatale Полозова — своеобразный эксцентрический тип, она живет свободно, если не сказать, распутно; ее вялый муж — скорее слуга из жениных пажей, чем вершина любовного треугольника. В случае Санина Полозовой, очевидно, движет даже не влечение страсти, а ревность к невинности пылкого юноши и его первой чистой влюбленности в итальянку Джемму. У Тургенева отношение к мадам Полозовой двойственное: в нем есть и неприязнь, и восхищение ее рисковой жизненной игрой, ее красотой и тайной. Вот эту тайну постановщица Елена Черная — несомненно, против желания — развенчивает.

Как и у Куликова, у Черной проблемы с инсценировкой, но иные: здесь проза перенесена в театр слишком прямолинейно, до топорности. Скажем, у Тургенева читаем: «Вся подноготная хозяйства была ей отлично известна; она обо всем аккуратно расспрашивала, во всё входила… Санин не ожидал подобного экзамена: он не приготовился». На сцене же БДТ разыгрывается какой-то «Ералаш». А сколько в вашем имении душ, спрашивает экзаменаторша Полозова. Не знаю, отвечает понурый Санин. А сколько десятин земли? Не знаю. А какие имеются угодья? Не знаю. Санин не знает совсем ничего — полноте, да тот ли он, за кого себя выдает? Бог весть какими методами постановщица Черная помогала молодым артистам вживаться в роли дворян середины позапрошлого века, но получилось опять не то. Алексей Сильянов (Санин), Дмитрий Мурашев (Ипполит Полозов), Иван Федорук (Данхоф) словно вышли играть водевиль — так плоски и утрированы их образы. Федоруку, кстати, это не мешает: вся его роль состоит из пары потешных выходов пьяного бретера, и артист выстраивает их ловко и к удовольствию публики. А вот до оскомины приторный Санин и обманутый муж Ипполит, ставший, вопреки Тургеневу, плюющимся желчью неврастеником, вместо комических куплетов должны исполнить психологическую драму, что водевильным героям, конечно, не по плечу.

Самая головокружительная трансформация произошла с элегантной дворянкой Полозовой. Ее чувственность, эротические ловушки, расставленные Санину, Елена Черная решила показать крупным планом, но великанский масштаб придал чертам соблазнительницы безобразие. Даже пленительная красота исполнительницы роли Ирины Патраковой не может искупить присвоенных ее героине базарных манер и фамильярности моветонного свойства. Ухарские ухватки, грубое кокетство, пышная юбка, которую Полозова — Патракова развязным жестом кладет на колени Санину — Сильянову (спасибо, хоть сама туда не садится), скабрезные двусмысленности; уж лучше бы, право слово, они сыграли Лабиша. А так спектакль не спасает ни чтение вслух тургеневского стихотворения «Молитва», ни прочувствованный голос знаменитого артиста Изиля Захаровича Заблудовского на фонограмме. Всё равно — уже не то, как ни старайся.

Печальнейшим из всех провалов оказался «Великодушный рогоносец» Фернана Кроммелинка на сцене ТЮЗа в постановке Владимира Золотаря. Золотарь — честный и одаренный режиссер, за копейки работающий в российской провинции и, как водится, вместо «спасибо» получающий от тамошних чиновников тычки и затрещины. Но у Золотаря есть семья, а семью надо кормить — на зарплату главного режиссера Нижегородского ТЮЗа свести концы с концами трудно. По части «чесовых» постановок Владимир Золотарь неопытен: он не относится к числу тех «профессионалов», которые только и колесят по городам и весям, ляпают за неделю спектакли, забирают в кассе гонорар — и так снова и снова. Но выход из ситуации, найденный Золотарем, нелепый и ошибочный. Он решил дотошно перенести на сцену петербургского ТЮЗа свой барнаульский спектакль 2003 года, причем экспликация постановки вычурная, сложная, там много акробатики, витиеватой пластики.

Петербургские актеры (в основном, не очень опытные — среди участников спектакля много недавних студентов) с доверием и энтузиазмом включились в работу: полгода учили мизансцены. А результат удручающий. Спектакль висит на петербургской труппе, как секонд-хендовский пиджак с чужого плеча. И вроде ремейк как ремейк, всё на местах: чудесные декорации Олега Головко, эффектное музыкальное оформление. Но опять не то: ревнивец Брюно (Максим Фомин) почему-то мало интересуется женой, которую ревнует, даже смотрит на нее изредка; Стелла (Алиса Золоткова) вовсе не выглядит потрясенной чудовищными коллизиями пьесы, а весь спектакль сохраняет на лице выражение легкого и радостного недоумения.

admin

2009/2010

  • И. Всеволодов
  • Снежная королева
    По сказке Г.-Х. Андерсена
  • Режиссер-постановщикИгорь Игнатьев
    лауреат Государственной премии,
    заслуженный деятель искусств России
  • Художник-постановщикАнна Игнатьева
    лауреат Государственной премии,
    заслуженный деятель искусств России
  • КомпозиторНиклас Шмидт
  • БалетмейстерЮлия Потапова
  • Художник по светуИгорь Мызовский
    заслуженный работник культуры России
  • Художник по гримуСветлана Чурсина
  • Автор анимационного фильмаОлеся Терентьева
  • Автор костюмов прологаФилипп Игнатьев
  • ЗвукорежиссерАлексей Куракин
  • Действующие лица и исполнители
  • ОтражениеОльга Поверенная
  • ГердаЕкатерина Стукалова
  • КайОльга Воронцова
  • Старушка-волшебницаЯна Сарафанникова
    Людмила Махова
  • Домик-КлоунВладлен Котов
    Денис Соколов
  • ВоронВалентин Морозов
    заслуженный артист России
  • ВоронихаЭмилия Куликова
    заслуженная артистка России
  • ПринцВладлен Котов
    Денис Соколов
  • ПринцессаОльга Маноцкова
  • Золотые слугиНаталья Дондик
    Яна Сарафанникова
    Людмила Махова
    Елена Ли
    Антон Витченко
  • АтаманшаЭмилия Куликова
    заслуженная артистка России
  • Первый разбойникСергей Перевышин
  • Второй разбойникПетр Игнатьев
  • Третий разбойникДенис Соколов
  • Маленькая разбойницаЯна Сарафанникова
    Ольга Воронцова
  • ОленьПетр Игнатьев
    Сергей Перевышин
  • ЛапландкаЛюдмила Махова
  • Снежная КоролеваЭмилия Куликова
    заслуженная артистка России
    Яна Сарафанникова
  • Первый снеговикВладлен Котов
    Денис Соколов
  • Второй снеговикНаталья Дондик
    Елена Ли
  • Третий снеговикОльга Маноцкова
  • admin

    2009/2010

  • А. Н. Островский
  • Поздняя любовь
    Сцены из жизни захолустья
  • Режиссер-постановщикВладимир Туманов
  • Художник-постановщикАлександр Орлов
    заслуженный деятель искусств России,
    лауреат Государственной премии России
  • Художник по костюмамСтефания Граурогкайте
  • Художник по светуГидал Шугаев
  • БалетмейстерНиколай Реутов
  • Музыкальное оформлениеВладимир Бычковский
  • Действующие лица и исполнители
  • Фелицата Антоновна Шаблова,
    хозяйка небольшого деревянного дома
    Ирина Полянская
  • Герасим Порфирьич Маргаритов,
    адвокат из отставных чиновников
    Петр Журавлев
    заслуженный артист России
  • Людмила, его дочь, немолодая девушкаЭмилия Спивак
  • Николай Андреич Шаблов,
    старший сын Шабловой
    Андрей Кузнецов
    Леонид Осокин
  • Дормедонт, младший сын Шабловой,
    в писарях у Маргаритова
    Евгений Титов
  • Варвара Харитоновна Лебедкина, вдоваСветлана Строгова
  • Онуфрий Потапыч Дороднов,
    купец средних лет
    Леонид Осокин
    Алексей Одинг
  • admin

    Пресса

    После августовских событий имя Владимира Золотаря накрепко выучили даже те, кто никогда не видел его спектаклей. Если кто-то еще не в курсе, речь о голодовке артистов Нижегородского ТЮЗа, в котором господин Золотарь, уроженец Петербурга и выпускник Петербургской театральной академии, служит главным режиссером. Провинциальная труппа повела себя в лучших традициях Таганки времен Юрия Любимова: актеры, рискуя жизнью (голодовку долго пытались не замечать, и она опасно затянулась), отстаивали свое право работать с Золотарем, а вновь назначенного в театр худрука Симакина признать отказывались. А вот провинциальные чиновники от культуры актерской любви к господину Золотарю вовсе не разделяют: их не устраивают ни его независимая манера держаться, ни художественные установки на современное и экспериментальное искусство. Нижегородский скандал — не первый в биографии режиссера: сначала он оказался неугоден в Барнауле, где шесть лет руководил Алтайским театром драмы. Чашу терпения блюстителей благонравия переполнил спектакль «Войцек», депрессивная интонация которого не отражала всеобщей радости алтайцев по случаю политической стабильности и прироста ВВП. Более четко сформулировать свои претензии барнаульское начальство оказалось не в силах, зато выдавить режиссера из города ему ничего не стоило. «Войцек» получил «Золотую маску», барнаульские чиновники были посрамлены — однако через год история повторилась в Нижнем Новгороде…

    Посмотреть на дело рук гонимого режиссера в зале петербургского ТЮЗа собрался весь городской театральный бомонд. Директор театра Светлана Лаврецова дефилировала между рядами со свитой, стараясь успеть поздороваться и поцеловаться со всеми почетными гостями, и по ее торжественному выражению лица было понятно: она рассчитывает на успех. Надежды не оправдались — проблемы тюзовского «Рогоносца» видны с первой же сцены.

    Спектакль господина Золотаря оказался даже не ремейком, а дотошной копией его барнаульской постановки 2003 года. Тот спектакль был достойным и ярким, отличался изощренным пластическим рисунком, но он, как вообще-то и полагается в хорошем театре, был поставлен на конкретных актеров. Бесконечные акробатические кульбиты патологического ревнивца Брюно понадобились не только затем, чтобы передать привет биомеханическим изыскам знаменитого «Рогоносца» Всеволода Мейерхольда. Акробатика раскрепощала молодого актера Дмитрия Мальцева, освобождала от психологического зажима: каждый кульбит словно прибавлял ему уверенности, а его персонажу — упорства в помрачениях ревности. Петербургский Брюно — Максим Фомин — поглощен акробатикой целиком, сил на актерскую игру у него не остается. Пронзительные эротические монологи господин Фомин произносит так тускло, словно читает вслух газету. Сделать из Максима Фомина, склонного к размашистой, грубоватой манере игры, героя-неврастеника — непростая задача, и режиссеры проваливают ее с тем же странным постоянством, с которым продолжают назначать артиста Фомина на не подходящие ему роли. Однако в данном случае создается впечатление, что режиссер Золотарь даже не пытался объяснить актеру его сценические цели. Еще печальней обстоят дела у Стеллы, жены Брюно. Барнаульский спектакль во многом держался на превосходной игре Натальи Макаровой, выдававшей на-гора многообразную гамму эмоциональных красок. Ее Стелла была настоящей страдалицей, проходившей крестный путь: от счастливой эйфории через отчаяние к стоическому равнодушию. Новая исполнительница роли, вчерашняя студентка Алиса Золоткова, транслирует в зал только одну эмоцию — недоумение. Плохо играют практически все, кроме разве что Александра Ленина в образе Эстрюго, молчаливого подручного Брюно, впрочем, сложность этой роли корреспондент «Ъ» не стал бы преувеличивать.

    Режиссер Золотарь как будто не видит, что труппа петербургского ТЮЗа растренирована, а многие из задействованных в спектакле актеров крайне неопытны — и механического заучивания текста и движений явно недостаточно, чтобы новое рождение старого спектакля состоялось. А так тюзовский «Рогоносец» выглядит дистрофиком в просторной одежде с чужого плеча, и уже не радуют ни роскошные декорации Олега Головко, ни изысканный свет Евгения Ганзбурга, ни скопированные под кальку изящные мизансцены барнаульского происхождения. Они всего лишь великодушно смягчают провал спектакля, но отменить его не в силах.

    admin

    Пресса

    Андрей Корионов, осуществивший в стенах «Приюта» «новодраматическую» постановку клавдиевского «Лета», стал явно не чужим для этого театра. Режиссер ожиданий театра не обманул, ибо классика ему далась лучше современности.

    Андрей Корионов, осуществивший в стенах «Приюта» «новодраматическую» постановку клавдиевского «Лета», стал явно не чужим для этого театра. Режиссер ожиданий театра не обманул, ибо классика ему далась лучше современности. На роль бедолаги-поэта, обделенного красотой, пригласили двух актеров весьма недурственной наружности — Тараса Бибича и Андрея Носкова, в качестве Роксаны выбрали Екатерину Клеопину, Кристианом (прямым соперником поэта в любви) назначили Павла Чинарева, а де Гишем стал Александр Кудренко. Оформила спектакль блистательная Ирина Долгова, с особым трепетом относящаяся к историческим костюмам. Пожалуй, они в определенной степени и задали тон всей постановке, решенной в духе традиционного театра и уважения к букве автора.

    Однако первые минут десять явления Носкова в роли Сирано несколько озадачивают зрителя: то ли так силен шлейф известного ситкома, где он сыграл главную роль, то ли пресловутого носа все же не хватает. Однако уровень искренности (вот забытая на театре категория!) актера захватывает не только публику, но и партнеров по сцене, играющих влюбленных в Роксану кавалеров. Решающим ответом на вопрос «Зачем я был поэт, зачем любил свою химеру?» являются остервенелые аплодисменты зала, давно забывшего, что театр может доводить до восторга.

    admin

    Пресса

    На премьерных поклонах спектакля «Последняя жертва» (Театр им. Ленсовета) Татьяна Москвина, известный островсковед, романист-антимужчинник, кино- и театральный публицист вынесла сувенирную копию портрета Александра Островского и водрузила ее на кресло. Вот, дескать, с него и спрашивайте. А мы — «скромные служители гармонии». На самом деле, трудно сказать, к кому обращать свои вопросы и восхищения. Театр им. Ленсовета, переживая эпоху режиссерского многовластия, второй раз объявляет о своей лояльности к классикам. До этого был «чистый» Гоголь в «Ревизоре» Сергея Федотова — теперь «чистый» Островский. За чистотой текста и концепции следила Москвина — редкий случай, когда теоретика не задвинули в неприметные литературные консультанты. Роман Смирнов, отпраздновавший получение Золотого Софита за «Квартирника», должен был сценически реализовать москвинские мысли. Ну, и актеры, раскрыв рот, должны «овеществить» литературные и театральные идеи обоих.

    Беспредельщикам по рукам!

    Возможно, так оно и происходило на репетициях. Что касается текста, то Александру Николаевичу Островскому пожаловаться не на что. Все 5 актов, как одна копейка. И даже сцена в клубном саду, обычно купируемая, возвращена на законное место. Правда, хочется ее подсократить. Роенье сплетен, интриг, уголовщины надо играть либо блестяще, либо никак. Однако вечно молодой Роман Смирнов искусство полифонии презирает. У него каждый персонаж выходит по старинке на передний план и докладывает, что у него наболело. А иногда кажется, будто главное действующее лицо второго акта — любитель французских романов, итальянской оперы придурковатый Лавр Мироныч (Александр Солоненко). По крайней мере, вся пьеса перемежается пародийными интермедиями актеров итальянской труппы (Маргарита Иванова и Олег Абалян) под музыку из «Аиды», «Травиаты» и неитальянских «Искателей жемчуга» Жоржа Бизе.

    Тут уж постарался Сергей Грицай, сочинивший смесь пантомимы, балета и лацци итальянской комедии масок. Собственно, почему бы и нет? У Генриеты Яновской «Собачье сердце» чередовалось с «картинками» из «Аиды», хотя внедрение Верди в булгаковский текст было режиссерски обосновано. Здесь интермедии носят служебный характер. Надо развлечь публику, пока за белым занавесом-афишей поменяют громоздкую мебель от Марины Азизян. После поднятия занавеса страдания Виолетты и триумф Радамеса стилистически никак не зеркалятся.

    Продолжая «ревизоровский» эксперимент возвращения старой сценографии a la Малый театр XIX века, Азизян вешает в первом действии разрисованный задник-стенку будуара Тугиной. Соответственно, и актеры играют бесхитростно, без новомодных мизансцен. Сел на диван, встал за диваном, сел в кресло и т. д. Режиссура ушла в глубокий психологизм, обрисовку характеров. Зрителям-традиционалистам, кричавшим: «Доколе в театре будет этот беспредел!», радостно отвечают: «А вот и кончился!».

    Триумф Радамеса или триумф Захарова?

    Впрочем, большая часть психологической работы связана с Флором Федулычем Прибытковым — Вячеславом Захаровым. Тут тебе настоящий Островский, триумф русской реалистической школы, эмоциональность и точность, отделка психологических деталей. Две сцены первого акта, когда на сцену выходит Флор Федулыч, — именины сердца. Тем более, Захаров редко появляется в новых ролях. Образ Прибыткова трактован в традициях «капитализма с человеческим лицом». Самое положительное лицо в пьесах Островского ныне — богатый содержатель. Так играл Великатова Сергей Мигицко в «Талантах и поклонниках», так играет Александр Збруев в спектакле «Ва-банк» (версия Марка Захарова «Последней жертвы»), обаятелен и Кнуров (Алексей Колубков) в фоменковской «Бесприданнице». Зачем Ларису кокнули, не дав насладиться благополучной жизнью? Красиво продаться — надобны искусство и такт.

    Каждое слово Флора Федулыча — бриллиант. К такому не стыдно пойти в содержанки, гордо подняв голову. Формально, Юлию берут в жены — фактически, разоренная женщина сдается на милость стареющего победителя. Мудрый Флор Федулыч и проходимец Дульчин убеждены: женщине давать в руки деньги нельзя. Однако Флор Федулыч, по теории разумного эгоизма, полагает: лучше определить ей содержание в виде одежды, билетов в театр, хорошего транспорта. Эх, если бы и…

    «Медтранспорт мне! Медтранспорт!»

    В новой «Жертве» властвуют фигуры второстепенные. В них есть темперамент, острота. Пленяет своей юркостью, злоехидством тетенька Глафира. Неутомимо плетет она интригу, выспрашивает, наушничает, подмасливает. После золотософитной Шен Де (Шой Да) («Добрый человек из Сычуани») Светлана Письмиченко попробовала себя в иной ипостаси. Нельзя сказать, что это возрастная роль, как ее принято играть. Главное качество сводницы — азарт. Этим она привлекательна. Даже отрицательной фигурой Глафиру не назовешь. Ее интрига привела к положительным результатам. Тугина обрела покой, почтенный старичок — покорную жену, а Дульчин — вдову-миллионщицу Пивокурову (Лидия Мельникова).

    Александр Сулимов в роли бомжеватого приятеля Дульчина, Дергачева, тоже хорош, хотя мы уже привыкли видеть его бомжеватым и полусумасшедшим («Король, дама, валет», «Слишком женатый таксист»). Настоящий бескорыстный друг. Ну, просит он рубль или три. Разве это деньги? Когда Сулимов в кудрявом парике и потертом фраке вскрикивает: «Моя карета!», невольно подумаешь: «Вот это трагик!». Прямо Чацкий какой-то. Монолог ростовщика Салая Салтаныча (Сергей Кушаков) о кавказском обычае стрелять мотов встретил в зале искреннее сочувствие. Промотал — пожалуйте, пулю в лоб. Если бы у нас так! Сколько бы отличных квартир в городе освободилось!

    «Мурлыча и урча, трудится над…»

    Что касается главных героев, то им почему-то не хватает остроты. Дульчин, которого дамы воспринимают как демонического игрока, по-современному уютен, вяловат, немного заспан. Он должен быть хоть немного тигроваст, а не кошковаст. Хоть и переходит от женщины к женщине, однако предварительно высосав ее до дна. В обаянии Сергею Перегудову не откажешь — «последнюю жертву» ему не принесешь. Видимо, у актера, а, может быть, и у режиссера, этот альфонс вызывает симпатию, сострадание, а не иронию.

    Елене Кривец, видно, на роду написано играть героических грешниц (Анна Каренина, Мария из бюхнеровского «Войцека»). Юлия Тугина до героизма не дотягивает, да и грехов у нее нет. Имеет право влюбляться на свободе по-глупому. Как-то все и зависает. Поскольку главное действующее лицо — Прибытков, для женщины важно, прежде всего, не сопротивляться, когда тебя берут в хорошие руки. Конечно, Кривец -Тугина — красивая женщина, особенно в розовом платье с рюшечками и розочками. Достойно себя несет. Но что для нее брак со стариком? Драма или спокойное переползание из одних объятий в другие? В аннотации к спектаклю говорится про нелегкий выбор между чувством и разумом. Ни о чем подобном мы в реальности спектакля не узнаем. Есть и еще вопросы. Кому их адресовать, не знаю. Хороша труппа Театра им. Ленсовета и обильна, но порядка в ней нет.

    «Чистого» Островского посмотрели. Впереди — премьера «Поздней любви» в Молодежном. Судя по интервью, у Владимира Туманова будет «нечистый» Островский. Может, на этот раз поймем, о чем хочет нам поведать ищущая режиссура?

    admin

    Пресса

    В Театре имени Ленсовета состоялась премьера спектакля «Последняя жертва» по пьесе А. Н. Островского. Режиссер-постановщик спектакля — Роман Смирнов, художественный руководитель постановки — известный писатель и театровед Татьяна Москвина. Сегодня на страницах нашего журнала Татьяна Москвина рассказывает о спектакле.

    Может ли драматический театр обходиться без пьес? Конечно, может. Основой спектакля может стать роман, очерк, газетная статья, актерские импровизации, пластические этюды, стихи, песни. Но все-таки постановка пьес — основной способ жизни театра. В письмах драматурга Евгения Шварца я нашла замечательные слова о том, что трудности пьесы не должны раздражать постановщика. Он пишет об этом режиссеру Николаю Акимову в период постановки его «Дракона». Тревожится о том, что у режиссера возникнет желание «не преодолеть трудности, а либо обойти, либо уничтожить их». Но именно в преодолении трудностей — секрет успеха, считает Шварц. «Представьте себе альпиниста, который сообщает, что он… взорвал такой-то пик, считавшийся до сих пор недоступным. Этот альпинист, конечно, молодец, но не альпинист». «Нет, нет, — уверен Шварц, — нужно, нужно считаться со всеми особенностями, трудностями, странностями каждой пьесы». Идеализм? Да, конечно. Но сколько в таком отношении к делу благородства, внимания к человеческому труду, уважения к автору — а, следовательно, к человеку.

    «Последняя жертва» Александра Николаевича Островского — пьеса со своими особенностями и трудностями. Она принадлежит к числу «поздних пьес» драматурга, которые часто называют «печальными комедиями». В это время (конец 70-х годов 19 века) в нашем богатыре стала нарастать душевная печаль. В уверенно растущем товарно-денежном мире не находилось прочного места для бесценных свойств человеческой души — для любви, дружбы, творческого подвига, бескорыстия… То есть и это становилось определенным товаром, включалось в оборот. И обман доверия — грех Иуды — становился обычным рядовым делом. Все это было на Руси и раньше, да сил у Островского тогда было больше и молодых надежд…

    Поначалу перед нами камерная история, построенная на диалогах. Мы оказываемся в доме вдовы Юлии Тугиной и узнаем, что она безоглядно полюбила сомнительного молодого человека, потратила на него все свое состояние. Он вымогает у нее деньги, всячески запугивая доверчивую женщину, и она решается пойти к богатому родственнику, Флору Федулычу Прибыткову, просить взаймы шесть тысяч рублей. (Эта сумма — шесть тысяч — становится просто-таки еще одним героем пьесы. Деньги крайне важны здесь, в этом мире, они заняли место Бога.) Но затем, в третьем действии, мы оказываемся в русском увеселительном саду и перед нами уже не одинокая страдающая душа, но — лукавый, цветастый, запутанный русский мир…

    Итак, перед нами большая пьеса сложной структуры. В своем первозданном виде она сейчас не идет нигде, третий акт вычеркивают повсеместно, следуя М. Г. Савиной, которая, играя Тугину, просто решила пропустить действие, в котором не занята. Кроме того, на некоторых театральных сценах вместо текста Островского мы слышим более-менее вольный его пересказ с полным нарушением музыки речи. В нашем спектакле мы решили сохранить всю пьесу (с небольшими купюрами) и стараться максимально держаться автора. После премьеры могу гарантировать, что 92% того, что слышит зритель — это Островский. Замечательные актеры Театра Ленсовета за три месяца репетиций так «размяли и присвоили» текст автора, что он звучит именно как остроумная, яркая, вкусная русская разговорная речь. Все шутки, афоризмы, сентенции автора мгновенно доходят до зрителя. Мы это поняли по реакции зала на премьере.

    Однако следовало учесть и трудности восприятия столь обширной пьесы. Островский Петербургу все-таки чужак, это Гоголь и Достоевский — наши глубокие родственники. Поэтому мы с Романом Смирновым придумали постановочный прием, который извлечён из самого автора и театра его времени. 70-е годы 19 века — время страстного увлечения итальянской оперой. Гремит Верди — и персонаж пьесы хочет у себя на вечере сыграть «увертюру из „Аиды“ — потому вещь новая». В тексте упоминаются певица Аделина Патти и трагик Эрнесто Росси. Сам Островский в это время переводит Гольдони. Поэтому в нашем спектакле действуют два персонажа — актеры итальянской труппы, Эрнесто и Аделина (прелестные молодые актеры Олег Абалян и Маргарита Иванова ). Эти цанни, слуги театра, театральные черти начинают и заканчивают спектакль, танцуют на перемене декораций (а у нас их три!) чудесные хореографические миниатюры сочинения хореографа Сергея Грицая, помогают героям читать письма и записки, по-своему переживая за ход действия, а забавник Эрнесто еще и играет всех слуг, прописанных в пьесе. Такой «слуга всех господ». Вместе с нашими цанни в спектакль пришла музыка Верди (фрагменты «Аиды», «Травиаты» и «Риголетто»), то поддающая жару чувствам наших героев, то звучащая откровенно ироническим контрапунктом. Очень помогла тут и сценография Марины Азизян — чего стоит занавес с принтами из газетных объявлений того времени, который можно долго и с увлечением читать!

    Но главное в постановках Островского — это актеры, их способность дать жизнь персонажу. В пьесе действуют 15 лиц, и все они нами сохранены. Мне хотелось, конечно, слаживания ансамбля, тем более трудного, что каждый герой Островского живет на особицу. Одним достается пространство драмы, другие заперты вроде бы в бытовой комедии. Но в этом контрастном сочетании и заключена прелесть полнозвучного самоцветного мира Островского, где все уживаются вместе. Я очень рада тому, как работают в спектакле, скажем, Сергей Кушаков (Салай Салтаныч, внушительный «мафиозо» увеселительного сада) или Александр Сулимов (Дергачев) и Лидия Мельникова (Михевна). Они — «наперсники» героев, а сколько у них душевных движений, сколько чувств и реакций, сколько подробных взаимоотношений.

    О главных же «фигурантах» я могу писать бесконечно. Глафира Фирсовна — Светлана Письмиченко. Неунывающую тетушку обычно играют матерой пожилой кувалдой. А наша Глафира — острая, тонкая, заводная, с недюжинным актерско-режиссерским даром, сама себе выстраивающая представления из жизни. Есть такие люди, с фантастическим обменом веществ — сколько ни съедят, все сгорает, такова тетушка Глафира. Считающая чужие деньги на миллионы, она сама обречена на бедность, — и все-таки веселости не теряет. Но — и в этом сложность характера — симпатичная Глафира сильно подпорчена лютой завистью к чужому счастью, к чужой любви. Ею можно восхищаться, а доверять нельзя ни в чем, продаст тут же…

    У Елены Кривец (наша Юлия Тугина) — самая сложная задача, она — героиня, лицо драматическое, страдающее. Статная, с правильными чертами лица, грудным голосом и неподдельной искренностью душевных движений, она кажется мне очень близкой героиням Островского. Это, можно сказать, женщина вечного русского типа. Исчезающего понемногу типа, оттого в этом образе есть некий надрыв, печаль прощания… Недостойный возлюбленный героини — Вадим Дульчин (Сергей Перегудов) — тоже вечного типа, только этот тип нам примелькался в современности и никуда исчезать не собирается. Испорченный мальчишка, обаятельный, безалаберный, живущий одним днем, он в спектакле проходит свою драму — теряет возможность счастья. Да и все почти действующие лица спектакля азартно, с размахом, вдохновенно куют свое несчастье, гоняясь за призраками на чертовой ярмарке. Хороша тут у нас комическая пара, отец и дочь Прибытковы — Александр Солоненко и Надежда Федотова.

    С особым чувством я на всех спектаклях наблюдаю за игрой Вячеслава Захарова (Флор Федулыч). Сбылась моя мечта — увидеть этого актера в новой роли. Захаров фантастически своеобразен. Он ни одного слова не может произнести просто так, декламируя. Он так «раздраконил» эту знаменитую роль, что диву даешься. Старый скряга, закостеневший в лютом одиночестве, расчетливый делец, презирающий все и всех, попадется-таки на крючок человечности! Его пробивает внезапная, ужасная жалость к унижающей себя женщине. И в пробитую жалостью корявую душу хлынет поток новых чувств…

    Трудно, почти невозможно рассказывать о спектакле, когда наизусть знаешь каждый его сантиметр. Все ли удалось? Разумеется, нет. Однако все-таки это не пустой номер — попробовать сладить сложный красивый спектакль большой формы, освоить великую пьесу Островского, дать актерам возможность создать живые человеческие характеры. А кто может, пусть сделает больше.

    Гороховская Екатерина

    ОТ НЕВЫ ДО САМЫХ ДО ОКРАИН

    Зритель снова имеет возможность наблюдать, как в эпоху экономического кризиса театр не сдает позиций и широко использует свои богатые финансовые возможности. Пространство освоено с размахом. Все ездит, опускается, поднимается, открывается, закрывается, на наших глазах вырастают вполне элегантные конструкции, то зеркально повторяющие зал Александринки, то имитирующие самое потаенное закулисье. Персонажи в элегантных опять же костюмах (сразу легко догадаться, кто есть кто) разгуливают по залу, выглядывают из лож, профессор и профессорша даже машут ручкой, как бы приветствуя знакомых из публики. Танцуют (конечно, танго), бегают и размахивают руками, перепрыгивают через барьеры лож, валяются в грязи. Словом, совершают много таких физических действий, которые заставляют удовлетворенно кивать «знатоков» — вот это, мол, от Мейерхольда. Потому что режиссер заранее объявил, что попытается соединить в постановке два режиссерских метода — Станиславского и, собственно, Мейерхольда. С пьесы Чехова «содран привычный глянец». Все продумано, конструкция спектакля достаточно прочна и эффектна. Остается вопрос — ради чего?

    Этот вопрос не дает мне покоя. Особенно мучаюсь я из-за огромного зеленого полотнища, дважды опускающегося из-под колосников. Зачем появляется эта недешевая тряпочка? Ради чего бьются в клетках испуганные светом прожекторов живые голуби? Еще беспокоит меня судьба белоснежного пальто Елены Андреевны, которое беспощадно вываливается в грязи, а точнее, судьба костюмеров, вынужденных каждый раз после спектакля чистить это пальто. Я волнуюсь за актеров, минут десять сидящих на сцене под проливным дождем и выходящих на поклоны в абсолютно мокрых костюмах.

    То есть волнуют меня вопросы, прямо к высокому искусству не относящиеся. Человеческие вопросы. И мне кажется, что режиссера они не волнуют вообще. Возможно, в этом и смысл, и персонажи не должны вызывать у зрителя ни сочувствия, ни симпатии. Все эти чувства достаются актерам, которых не хочется отождествлять с персонажами. Потому что по сцене носятся, ходят, шатаются от лени и носят свои пиджаки мелкие, ничтожные люди, паскудники и пошляки. И это не та пошлость, что имел в виду Чехов, а какая-то другая, сегодняшняя — с хватанием за ляжки, слюнявыми поцелуями на авансцене, надеванием на голову женских трусиков. Мне почему-то кажется, что автор пьесы, с которого нужно зачем-то непременно «сдирать гля- нец», относился к своим героям и к людям вообще с большей симпатией, хотя иллюзий по их поводу тоже не строил. Любой, самый дерзкий прием можно принять, если он убеждает в своей необходимости. Здесь — меня лично не убеждает.

    Такая режиссура называется «картинки для буклета». Это высоколобая и равнодушная режиссура. Она неизбежно связана с большими финансовыми возможностями. Очень красиво, когда дядя Ваня сидит на земле в перепачканной белой рубахе и опирается на маленький деревянный домик. Или когда сплетаются в объятии Астров и Елена Андреевна (мокрые спутанные волосы, мокрая одежда). В финале весьма эффектно чернеют, становятся плоскими и почти растворяются в пространстве фигурки персонажей. Эти фото с успехом обманут устроителей любого международного фестиваля. Именно обманут — потому что нет в спектакле ни любви, ни страсти, ни подлинного отчаяния, ни трагедии. Есть физические действия в богатых декорациях. Кому-то этого достаточно.

    Октябрь 2009 г.

    Джурова Татьяна

    ОТ НЕВЫ ДО САМЫХ ДО ОКРАИН

    А. П. Чехов. «Дядя Ваня». Александринский театр.
    Режиссер Андрей Щербан, художник Карменчита Брожбоу

    «Дядя Ваня» в Александринском театре — далеко не первый опыт обращения Андрея Щербана, известного румынского режиссера, космополита, профессора Колумбийского университета, к пьесе Чехова. Сначала он ставил ее в Нью-йоркском La MaMa в 1982-м. Потом — в Венгрии, два года назад. И этот факт во многом определил свойства петербургского спектакля. Дело, конечно, не в том, что «устала» пьеса. И не в том, что «устал» режиссер. А в том, что множественность обращений к одному и тому же тексту переносит его из пространства жизненных ассоциаций — в пространство ассоциаций культурных, театральных. Это не всякому понравится. Эффект вторичности, «общего места» чувствуется во всем — в принципах работы со сценическим пространством, в пластическом решении и решении образов.

    Щербан сделал сцену Александринки зеркальным отражением зрительного зала. На ней аккуратным рядами расставлены кресла — точно такие же, как в партере, с красным бархатом и позолотой. На них присаживаются герои попроще — Соня, Астров, нянька. Елена, Серебряков и маман норовят разместиться повыше — в «ложах», которые полукругом замыкают сцену. Отсюда они с вежливой скукой выслушивают надрывные монологи Войницкого, становясь вроде бы как зрителями собственной драмы. А еще персонажи иногда совершают вылазки в зрительный зал, то раскланиваясь, как чета Серебряковых, едва ли не из царской ложи, то выкрикивая текст с самой верхотуры, как работник, приехавший пригласить Астрова к больному.

    Сцена из спектакля.
Фото О. Кутейникова

    Сцена из спектакля.
    Фото О. Кутейникова

    Во втором, «ночном» акте действие из как бы зала переносится в как бы закулисье, где только что «отвыступавшие» герои расслабляются — каждый по-своему. В «павильоне», изображающем комнату Серебрякова, вымачивает свою подагру в ножной ванне профессор. Астров и отвергнутый (явно не в первый раз) Войницкий, как мы все помним, пьют. Глубина сцены перегорожена пожарным занавесом с дверью, над которой табличка с горящей зеленой надписью «выход».

    В третьем акте, перенесенном обратно в зал, «на публику», происходит публичное объяснение Елены и Астрова. А Войницкий палит по профессору прямиком из партера.

    Сценографическое решение Карменчиты Брожбоу замкнуло круг, перекрыло «железным занавесом» выход из театра и действующим лицам, и зрителям. Все обречены вращаться в кругу чисто театральных ассоциаций. Местами «Дядя Ваня» Щербана чрезвычайно напоминает «Дядю Ваню» Люка Персеваля, три года назад показанного на «Балтийском доме». Здесь герои также уныло таскают друг друга в «зажигательном» танго Карлоса Гарделя. Пьяный Астров скачет, натянув на голову красные стринги Елены. И почти все (за исключением Вани и Сони) то и дело переходят на тарабарскую смесь английского, французского и немецкого (у Персеваля Соня никак не могла найти общий язык с англичанкой Еленой, ни бельмеса не понимающей по-фламандски).

    Бельгийцу Персевалю понадобилось полностью порвать с Чеховым, чтобы текст (уже чужой, не чеховский) ожил и зазвучал болезненно и сильно. Операция, проделанная с героями, стала чем-то вроде переливания крови. Отвратительные, грязные, злые персонажи бельгийского спектакля странным образом вызывали жгучее сострадание. Внешнее безобразие и физиологизм душевных отправлений выводили их, пьяных и облеванных, за рамки обыденного. Кажется, что еще шаг — и в их страдании обнаружилось бы величие какой-нибудь античной Медеи.

    Сцена из спектакля.
Фото О. Кутейникова

    Сцена из спектакля.
    Фото О. Кутейникова

    Щербан не порывает с Чеховым. И приемы, вроде бы напоминающие персевалевские, у него работают по-другому. «Английский» Елены или «немецкий» маман — не столько знак некоммуникабельности или претенциозности, сколько лакмус, проявляющий «пустотность» произносимого текста, смерть смыслов. Энергичные возгласы профессора и болтовня Елены звучат так же абсурдно, безлико, как упражнения из английского разговорника или реплики героев «Лысой певицы».

    Такими же банальными, как текст, получились и персонажи. Но не потому, что режиссер стремился запротоколировать художественную смерть героев вместе с опустошенностью текста. Запрограммированное Щербаном соединение «театральной реальности, которую исповедовал Мейерхольд», с игрой актеров, настроенной «по камертону Станиславского, для которого жизненная достоверность была принципиальна», на мой взгляд, не очень-то удалось.

    Герои «Дяди Вани» выглядят все-таки как персонажи пьесы, не жизни. Но какой-то другой, домхатовской и дочеховской. Дело не в том, что даже для Чехова они неприлично мелки, жидковаты. А в том, что актеры воплощают их типажно — «простак», «пошляк», «старая дева» и т. п. Расхлябанный, озлобленный Войницкий Сергея Паршина похож на всех «дядьвань» вместе взятых, только чуть более нелепый и опустившийся. Циничный Астров Игоря Волкова не вдохновлен ни планами возрождения лесов, ни столичной штучкой Еленой. Анорексичная фотомодель Елена Юлии Марченко утомлена поползновениями мужчин. Серебряков Семена Сытника — самый глупый, деспотичный и самодовольный Серебряков из всех, каких, наверное, видала русская сцена. А Янина Лакоба играет Соню юродивой, в той же системе координат, в какой ею были сыграны Маша в «Чайке» и Ксения в «Ксении», только покарикатурнее. Самая яркая из героев — вечнозеленая (или впавшая в детство?) «маман» в рыжих мехах, лепетунья, влюбленная в Профессора, в эксцентрическом исполнении Светланы Смирновой.

    Сцена из спектакля.
Фото О. Кутейникова

    Сцена из спектакля.
    Фото О. Кутейникова

    Эта внятность действующих лиц, а также их комплексов, намерений и отношений (Ваня любит Елену, завидует Серебрякову, но сам по большому счету ни на что не способен; Серебряков ненавидит всех и тоже ни на что не способен; Елена никого не любит и ни на что не способна) не только противоречит поэтике Чехова, но и вообще — отбрасывает нас куда-то на территорию водевиля. Не случайно сцена покушения Войницкого на Серебрякова выглядит как отъявленный балаган, с выстрелами и беспорядочной беготней между зрительскими креслами. Щербан то ли неосознанно, то ли намеренно обнажил несовпадение банального типажа и его истеричных поползновений на исключительность.

    Шаблонность актерской манеры особо тяжко контрастирует с заявленной режиссером мейерхольдовской игрой «в театр», изысканными визуальными решениями и прихотливо решенными мизансценами. Картинка оживает только в последнем акте, где персонажи мокнут под нескончаемым осенним дождем, в клетках томятся голуби, а чистюлька Елена наконец-то падает вместе с Астровым в родную нечерноземную грязь, жидко размазанную по сцене. И именно потому, что здесь нет ни «выхода», ни проблеска «неба в алмазах» и персонажи однозначно обречены влачить унылую, тусклую жизнь у конторки, в финальной молитве Сони наконец-то звучит смиренное понимание немилосердных к человеку законов бытия и своей скромной, но стоической роли в нем.

    Ноябрь 2009 г.

    admin

    Пресса

    «И кому нынче нужен Ростан? И что нового можно внести в образ де Бержерака, которого играли гении? Рискуют, ой, рискуют…» — занудствовали скептики накануне «приютской» премьеры. Может, кому-то, господа, и хватает антрепризной постановки Александра Синотова с Безруковым и Боярской, но вот городские театры и широкая публика не видали Ростана чуть ли не со времен постановки пьесы в Александринке, приуроченной к 60-летию Игоря Гообачева. К тому же «Приют» вдвойне «канальски отличился» — решившись на «Сирано», доверил постановку классики Андрею Корионову, только-только «пролетевшему» над новой премией «Прорыв» (можно даже сказать, что из-за Корионова в этом году так и не открыли номинацию «Лучший молодой режиссер драматического театра»). А тот, в свою очередь, пригласил на роль влюбленного поэта Андрея Носкова, известного широкому зрителю в основном по ситкому «Кто в доме хозяин?».

    Массы будут явно удивлены новой театральной работой актера АБДТ им. Г.А. Товстоногова, но тот, кто пристально наблюдает за его творчеством на протяжении последних лет пятнадцати, только подтвердит свою уверенность в его почти безграничных возможностях.

    Харизма да юношеский задор, которого Носкову не занимать со времен тюзовских «Вредных советов», пришлись для исполнения роли Сирано как нельзя кстати. Что касается традиционного носа, то он в спектакле Корионова становится не «особой приметой» де Бержерака, а неким кодом, означающим момент перехода героя к шутовству и притворству, которыми он защищается от жестокого мира. Явление носа на лице героя совпадает с моментами, когда его «загоняют в угол», а подлинный, искренний Сирано красив, как и его прекрасный соперник Кристиан (Павел Чинарев). Кстати, совпадение тембров голосов исполнителей главных мужских ролей (и у Носкова, и у Чинарева голоса немного «просевшие») удачно оправдывает подмену любовников в сцене под балконом Роксаны (Екатерина Клеопина).

    Из прочих исполнителей особого внимания заслуживает многоликий Сергей Вензелев, которому достались ролей десять, включая мужчин, женщин и даже саму Смерть в облике «чумного доктора». Однако об ансамбле актеров в рамках постановки говорить сложно: лидерство Носкова, обусловленное не только школой, но и полной самоотдачей на сцене, очевидно. Впрочем, Сирано и должен быть в этой истории главным, не так ли?

    Скороход Наталья

    ОТ НЕВЫ ДО САМЫХ ДО ОКРАИН

    Нет, что бы ни говорил и ни писал Аристотель, да и вся философия с ним заодно, а театр — ставит и ставит прозу. Уж не знаю, как там на чужбине, однако под небом нашего Отечества Каллиопа уже окончательно породнилась с Мельпоменой, и проза у нас — источник вдохновения для всех порядочных режиссеров; она, разумеется, еще не гарантия успеха, но верная дорога к нему.

    И хотя питерская афиша в прошедшем сезоне пополнилась наконец современными пьесами, однако Клавдиеву, Сигареву, Леванову, Мих. Дурненкову рано праздновать победу: безусловных театральных удач на ниве новой драматургии пока что нет. А если мы бросим взгляд на афишу фестиваля «Золотая маска в Петербурге» — то здесь среди спектаклей по прозе (чеховская «Скрипка Ротшильда», «Захудалый род» по Лескову, «Господа Головлевы» — переложение романа Салтыкова-Щедрина, «Рассказ о семи повешенных» Андреева, «Рассказ о счастливой Москве» Платонова) сиротливо и неуютно чувствуют себя даже пьесы с безупречной репутацией — «Король Лир» и «Вишневый сад». Прозаики всех времен не просто успешно конкурируют с драматургами, они решительно лидируют в списке лучших постановок начала века. В числе громких удач последних десяти лет — «Иваны» по Гоголю А. Могучего, «Семейное счастие» П. Фоменко, трилогия по Чехову К. Гинкаса, «Захудалый род» С. Женовача и так далее, и так далее, и так далее…

    Иные тексты могут праздновать юбилеи сценической деятельности: они накопили богатую традицию театральных воплощений. Пушкинская «Пиковая дама» живет на драматической сцене уже более 170 лет — начиная с «Хризомании, или Страсти к деньгам» кн. Шаховского. С ней может поспорить лишь «Бедная Лиза» Карамзина — ее первое сценическое переложение случилось в декабре 1803 года. С 1842-го инсценируются «Мертвые души» Гоголя, с 1878-го вдыхают пыль кулис герои Достоевского… Уже более века на сцене рассказы, повести и романы Тургенева, Чехова, Льва Толстого…

    Однако такой всепоглощающей любви к прозе, как теперь, театр наш не испытывал ни в одну из эпох. Ставят Набокова, Сологуба, Бунина, Платонова, Андреева, ставят Сашу Соколова, Шолом-Алейхема, Лескова, Гроссмана, Замятина, Улицкую, а само понятие сценичности прозы уже не измеряется количеством диалогов, стремительностью интриги, наличием интересных характеров. Порядочные люди уже не просят прозу стать драматургией, ее не рубят, не мнут, не режут, из нее не выпекают событий, ее не раскатывают в линию… Оказывается, что проза дает отраду именно своей несценичностью, многослойностью, возможностью условного диалога, чисто театрального монтажа. Чем «несценичнее» — тем театральнее. Оказывается, что именно она, русская проза, наиболее приспособлена к современной сцене, она как будто сама спешит навстречу ее желаниям.

    Размышляя над тем, как и что инсценируется сегодня, автор этих строк обнаружила несколько причин, делающих прозу все более «вожделенной» для нашей сцены, несколько факторов, заставляющих современного режиссера предпочесть повествовательный текст — драме.

    Во-первых, именно проза наконец-то решает проблему соотношения внешнего и внутреннего действия, именно она неожиданно дает театру возможность проникнуть не только в сознание, но и в подсознание персонажа, а режиссеру — визуализировать сложную партитуру взаимных акций и реакций внешнего и внутреннего миров.

    В «Жизни и судьбе» Льва Додина разыгрываются сразу несколько линий романа Гроссмана, и линии эти сцеплены в спектакле так, что одна случайно высказанная мысль влечет за собой лавину сцен, происходивших или выдуманных, предположительных или живущих в памяти — в другое время, в другом пространстве… Причем герои внутреннего и внешнего миров связаны не бытовой и даже не жизненной, а именно причудливой логикой потока сознания, когда фраза, намек, музыкальная тема могут породить целый сонм персонажей и диалогов… Сон разума рождает монтаж… Все оказываются в одном и том же сценическом пространстве и подчас могут разговаривать, обижаться, ссориться и мириться друг с другом. Явь и фантазия, предчувствия и память, сознание и подсознание героев смешаны, но акценты, как всегда у Додина, расставлены продуманно и четко, и зритель не подозревает, что перед ним — зрелище, сложенное по логике сюрреализма.

    В абсолютно жизненной сцене, где Женя (Е. Боярская) приезжает к сестре Людмиле (Е. Соломонова) в Москву, поскольку ее бывшего мужа арестовали и теперь она снова объявит себя его женой и возьмет на себя все обязанности и тяготы жены политзаключенного, — в диалоге двух сестер вдруг возникает тема романа Жени с полковником-танкистом Новиковым (Д. Козловский). Погружаясь в воспоминания о своей любовной горячке, Женя тут же, на глазах у сестры, оказывается в постели с возлюбленным, и далее — порожденные чувством ее вины — их кровать обступают заключенные, и возникает тот самый лагерь, где уже сейчас или в недалеком будущем томится ее первый муж. Там же, среди заключенных — и первый муж Людмилы — Абарчук (В. Селезнев). Более того, вдруг реальностью становится лагерная зона, а фантомом сознания — эти красивые женщины, Женя и Людмила, для своих бывших мужей, теперь — лагерной пыли, они — воспоминания, милые тени. Так, повинуясь причудливой логике, развивается действие этой сцены, то вновь «выныривая» в реальность, то погружаясь в пучину сознания Жени, пока вдруг, пройдя по этой извилистой тропе, в закоулках памяти героиня Боярской не выловит страшную сцену — наутро после той, любовной, ночи она случайно рассказала любимому о дружбе ее первого мужа с Троцким. Здесь и сейчас, в московской квартире сестры, Женя ужасается: неужели Новиков и донес на ее мужа? Неужели он — предатель?

    Примечательно, что при помощи прозы Гроссмана Додин добивается того, что картины внутреннего и внешнего мира героев амбивалентны, а развернутый поток сознания создает в то же время эпическую картину мира, атмосферу времени.

    «Жизнь и судьба». Сцены из спектакля. МДТ.
Фото В. Васильев

    «Жизнь и судьба». Сцены из спектакля.
    Фото В. Васильев

    Подобное сосуществование героев и фантомов рождает к тому же весьма сложную партитуру отношений между людьми. Ход действия визуально подчеркивает равенство заключенных и тех, кто еще на свободе, — они не просто связаны, они не могут вытеснить друг друга из жизненного пространства. В потоке сознания обласканного Сталиным физика Штрума (С. Курышев) — его мертвая мать (Т. Шестакова) и те, кто сидит на нарах в немецких или советских лагерях. Заключенные же вызывают тени свободных и когда-то любимых, они для них — такая же реальность, как и лагерный ритуал. Причем сами герои могут и не сознавать этого влияния мертвых, пленных, сидящих или тех, кто еще не сидит, но авторский глаз, взирающий с высоты истории, видит и понимает о персонажах больше, чем они о себе. Так возникает многослойная, болезненная, горькая и мудрая материя прозы Гроссмана, так в спектакле Додина просто и выпукло театрализован гомогенизирующий всех и вся повествовательный голос.

    В недавней премьере Студии театрального искусства «Три года» почти тот же сценический ход дает иной эффект. Алексей Лаптев, герой чеховской повести, у Женовача кажется юным старичком — подобно улитке, герой А. Верткова носит в своем сознании тяжелейшую конструкцию Александра Боровского. «Продолжительная умственная и душевная работа», на которую обрек Чехов «образованного купца» Лаптева, визуализирована художником самым неожиданным образом. Сценическое пространство заполняет выполненный из металлических кроватей объект, причем некоторые из ячеек-кроватей не лишены изящества, пружинные сетки издают натуральный и очень симпатичный звук, на них прыгают, по ним бегают, перелезают с одного этажа на другой. Но главное — на них на протяжении спектакля лежат решительно все персонажи повести, в каждый момент сценического времени в своей клеточке находится физическое тело — отец, брат, друг, сестра героя и т. п., а вся эта громоздкая и одновременно легкая конструкция читается как своеобразный улей сознания героя.

    Внешне актер А. Вертков легок, он шутя взбирается на самый верх причудливой конструкции или изящно — с кровати на кровать — скользит вниз, где, как будто прикованная к своему месту в его жизни, живет в спектакле Юленька (О. Калашникова) — не любящая Лаптева и любимая им жена. Непомерное бремя жизни создает герою не только и не столько любовная коллизия, но выстроенный пантеон — в иные минуты сценическая конструкция напоминает кладбище с оградками, где лежат все те, кто хоть как-то участвовал в его жизни. Кого он видел, слышал, любит, кто на него влиял. Всякое чувство, мысль Лаптева вызывает скрипение кроватных решеток, там ворочается тот или иной фантом… Что и понятно: каждый поступок героя кому-то причиняет неудобство. Кому-то огорчение, кому-то боль… Можно уйти от людей, залезть под кровать, но фантомы сознания никуда не денутся. Это сознание насквозь, навсегда виноватого человека, даже в самый счастливый момент жизни в какой-нибудь клеточке его огромного мозга мечется любящая и ревнующая его прежняя «особа», где-то, задыхаясь, смеется умирающая сестра.

    «Счастье невозможно» — три года умственной и душевной работы привели героя-миллионера к такому итогу, и спектакль честно, визуально изобретательно драматизирует вязкость чеховской повести, но неожиданно подает ее мессидж с противоположным знаком. У Чехова этот вывод — благо, достояние мудрости, а итоговая реплика Лаптева «поживем — увидим» означает, что, передумав, перестрадав, перелюбив и наконец-то добившись уже ненужной ему нежности и любви от жены Юленьки, герой открыт будущим несчастьям и испытаниям… Финал спектакля неожиданно пессимистичен: А. Вертков, держась за спинку кровати, как будто из-за решетки, сжимая зубы, говорит эту финальную фразу в зал. «Поживем — увидим» — ничего хорошего не обещает герою спектакля будущее, разве что — койку в «Палате № 6»…

    О. Калашникова (Юлия). «Три года». Студия театрального искусства.
Фото из архива театра

    О. Калашникова (Юлия). «Три года». Студия театрального искусства.
    Фото из архива театра

    Да, интерпретируя повесть, авторы спектакля идут здесь за собственным сценографическим решением, и оно явно «спорит» с материей прозы. Пространство повести наполнено бытом и природой: тут и молочный суп, и запах ладана, и цилиндр женолюба Панаурова, и резеда, левкои, бутылка вина в форме Эйфелевой башни, пироги с рыбой и т. д. Пространство спектакля — стерильно: металлический, серебристо-холодный мир. Из чеховских предметов — зонтик героини, книга, шаль — вот, пожалуй, и все. Персонажи в униформе — белые пижамы или белье (в иных сценах униформа смотрится как-то нарочито и даже глупо), поверх белья герой Верткова надевает порой черное пальто. И если следовать логике спектакля — да, выхода из стерильного мира нет, поскольку самого потока жизни, в котором и находят отраду герои повести, в пространстве Женовача—Боровского и не может возникнуть… У Чехова поэзия часто извлекается из прозы жизни, из ее бесконечных деталей, их множественности. В этой повести, как и в «Даме с собачкой», все начинается с любви, но трезво и даже с каким-то интересом текст открывает, что бывает после любви, говорит о том, что осмысленный опыт, не инфантильное отношение к жизни, возможность ни на что не закрывать глаза и стараться поступать по совести — все это, возможно, вероятно и даже скорее всего, «выше любви». В сценической интерпретации — актеры идут как будто чеховской тропой, но в итоге — безысходность.

    Но, как бы там ни было, герой А. Верткова удивительно резонирует с сегодняшним продвинутым человеком и даже — не побоюсь этого слова — героем нашего времени. Это не антипод социума, не герой страстей, не «человек богатый свойствами»… Лаптев у Чехова происходит из семейства умных купцов-воротил, его дед — крепостной, этот «лопахинский тип» написан на десять лет раньше покупателя вишневого сада, но, извлеченный теперь из повести и выведенный на сцену во всей сложности своего внутреннего мира, Лаптев выглядит старше и мудрее своего драматического собрата — Лопахина. Вывернутый перед нами внутренний мир героя позволяет визуально и даже на уровне эмоций показать всю сложность внутренней работы, даже если в финале он и расходится с Чеховым, то в процессе — нет. Герой сталкивается с роковым течением жизни, вглядывается, теряет иллюзии, надежду на счастье и… ясно, что не теперь, но позже он найдет утешение и даже радость в смирении с Роком.

    В спектакле «Иваны», инсценируя Гоголя, Андрей Могучий тоже расслаивает действие на внешнее и внутреннее: главные персонажи преподносятся в спектакле как будто на блюде — сначала видимая оболочка, потом взбудораженная и возмущенная муть их душ. Пространство, раздвигаясь от плетня до комнаты, а от комнаты до высот александринских колосников, открывает внутренние терзания миргородского обывателя. Поднятая ссорой муть вмещает и прошлое, и будущее, и явь, и сон, страшные и смешные фантомы буквально изгрызают души Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича на глазах у изумленной публики. Разумеется, хороший спектакль выдерживает не одну трактовку, но, как мне показалось, при инсценировке повести «Как поссорились…» режиссера, художника и актеров увлекала задача приподнять завесу над фантастическим внутренним миром гоголевских героев.

    В этих столь разных спектаклях для меня примечателен способ представления персонажа, это — «человек вывернутый»; внутреннее содержание героя, вывернутое наизнанку, представленное во всей сложности взаимоотношений с поступком, — вот первая вещь, сближающая прозу с исканиями сегодняшнего театра. «Драматурга интересует только то, что делают люди; то, о чем они думают или что они собой представляют, интересует его лишь постольку, поскольку это проявляется в их поступках»*, — эта формула, увы, и по сей день работает для большинства авторов пьес. Но театральные возможности прозы гораздо шире — она позволяет сделать видимым не только то, о чем думают и что чувствуют герои, она позволяет осветить самые глухие закоулки человеческого подсознания, обнажить затаенные страхи, комплексы, воспоминания, сны… Она позволяет по-разному смонтировать пласты существования героя, и эти-то возможности чисто театрального монтажа находятся сегодня в мейнстриме развития театрального языка.

    *Лоусон Дж. Г. Теория и практика создания пьесы и киносценария. М., 1960. С. 27–28.

    Вторым симптомом утверждения прозы на сцене нашего театра является упорное стремление последнего озвучить весь пласт авторского текста, не обращая его в диалоги или монологи персонажей. В 1990-е годы Т. Шах-Азизова обозначила такой способ переноса прозы на сцену термином «прямое режиссерское чтение». Разумеется, перенесенный на сцену даже таким вероломным способом, прозаический текст автоматически распадается на реплики и ремарки, однако театр сегодня норовит озвучить все то, что еще вчера относилось исключительно к ремарке. Еще вчера именно в ремарке было отведено место авторскому комментарию, да и сам авторский голос при постановке полагалось «растворить» в словах и поступках героев. И только в середине ХХ века брехтовская революция сделала комментарий равноправным действующим лицом спектакля. Рискну утверждать, что далеко идущие следствия этого театрального потрясения наш театр «переваривает» только сегодня.

    Конечно же, зерна эпического театра, брошенные в российскую почву еще в 1960-е годы, дали исключительные всходы на сцене Театра на Таганке, с успехом шла «Карьера Артуро Уи» и в БДТ при Товстоногове, но влияние театральной системы Брехта на русский театральный процесс в то время ограничивалось отдельными режиссерами и их коллективами, ныне же — преображенные идеи немецкого реформатора проникли в самое сердце российского театра. Кстати, не случайно именно Любимов и Товстоногов — при абсолютной эстетической разности этих фигур — много и плодотворно ставили прозу.

    «Три года». Сцена из спектакля. Студия театрального искусства.
Фото из архива театра

    «Три года». Сцена из спектакля. Студия театрального искусства.
    Фото из архива театра

    Тема эта имеет множество аспектов. Попробуем пунктирно обозначить лишь некоторые.

    Свой театр Брехт называл эпическим, противопоставляя его аристотелевскому, т. е. драматическому театру. Свои идеи он закрепил в том числе и на уровне драматургии, которая, вне сомнения, уже превратилась в классику. Позже в пространстве структурализма было установлено, что повествовательные тексты отличает от драматических математическое прибавление к «событию изображаемому» «события изображения». Иными словами, если ключевым понятием, «целью и сердцем» драмы Аристотель называл фабулу**, то в любом повествовательном тексте (как по-аристотелевски кратко и доступно сформулировал Умберто Эко) «фабула сообщается нам посредством определенного нарративного дискурса»***. То есть важно не только что рассказывается, но и как оно рассказывается.

    **Аристотель. Поэтика. Риторика. СПб., 2000. С. 32.

    *** Эко У. Роль читателя. СПб., 2007. С. 65.

    Брехт, безусловно, старался переориентировать театр: вместо того чтобы рассказывать увлекательные истории, театр должен показывать, как и зачем они рассказываются. Однако и ему, и его современникам, как мне кажется, не до конца удалось осмыслить и освоить те громадные возможности, которые таились в этой идее. Излишне социологизированный брехтианский театр воспринимался многими как формальный и пропагандистский, а зона очуждения персонажа от актера — как стилевая особенность брехтовской драматургии, позволяющая произносить вслух послание пьесы зрителю. Но сама-то идея была глубже — и наш, отечественный театр, все более осознавая себя и свои возможности, уже задолго до Брехта стал проявлять интерес к «событию изображения».

    Напомним, что еще в далекие 1930-е годы в спектакле «Воскресение» Вл. И. Немировича-Данченко специально введенный персонаж — «лицо от автора», как свидетельствовали очевидцы, "активно вело за собой весь спектакль, иногда приостанавливало его ход, затем вновь приводило в движение и непринужденно связывало между собою пространство сцены с пространством зрительного зала, персонажей толстовского романа — со зрителями 30-х годов"****. «Такая партитура роли, — писала критика, — превращала «лицо от автора» в подлинного хозяина спектакля. Свободно переходя из картины в картину, Качалов, которого остальные персонажи не видели, о чьем присутствии им не дано было знать, не только их видел и слышал, но и обладал правом читать их мысли«*****.

    ****Рудницкий К. Проза и сцена. М., 1981. С. 35.

    *****Там же. С. 35–36.

    Сам принцип существования в спектакле этого персонажа, само придание ему особых функций и полномочий казались некоторым исследователям предчувствием идей эпического театра Б. Брехта. Правда, спустя некоторое время этот ход — введение «лица от театра» — был серьезно скомпрометирован, и наша сцена заполнилась многочисленными «чтецами» или «авторами», которые — с бакенбардами или без — осуществляли формальные связки между диалогами в инсценировках, задумчиво произнося в зал выдернутые из повести или рассказа куски повествования. Известно издевательское замечание К. С. Станиславского о подобном драматургическом эквиваленте «события изображения»: «Публика смотрит и говорит: «Сейчас дядя придет»«******. Рискну утверждать, что этот «дядя» — не кто иной, как повествовательный дискурс, — окончательно пришел и воцарился на нашей сцене лишь к концу ХХ века.

    ******Цит. по: Мацкин А. На темы Гоголя. М., 1984. С. 234.

    Еще одной предтечей брехтовской революции на нашей, отечественной сцене можно считать особые отношения между персонажем и актером, которые сложились в авангардистских спектаклях 1920-х годов. Вспомним, что в знаковом для русского авангарда спектакле «Великодушный рогоносец» актер «играл с тем сценическим образом, который сам же и создавал для аудитории»*. Актер играл роль и вместе с тем играл с ролью, демонстрируя свое отношение к тому или иному поступку персонажа. Так, свидетельствует Б. Алперс, пока Брюно произносил мелодраматический монолог, актер Ильинский, играющий героя, подмигивал публике, прыгал и кувыркался, демонстрируя тем самым ироническое отношение актера к чувствам героя. То есть не последовательно, как у Брехта, но одновременно представлялся в спектакле у Мейерхольда и образ, и отношение актера к нему.

    *Алперс Б. В. Театр социальной маски // Алперс Б. B. Театральные очерки: В 2 т. М., 1977. Т. 1. С. 57.

    Итак, само пространство между фабулой и тем, кто ее рассказывает, между персонажем и тем, кто его представляет, интересовало наш театр уже давно, однако лишь сегодня сцена окончательно осознала, что проза — вот поле воистину беспредельных возможностей для экспериментов с театральным «событием изображения», для осмысления и представления «зазора» между рассказом и рассказчиком, фабулой и игрой.

    В книге «Покупка меди» Брехт говорит о том, что актер на сцене должен быть уподоблен очевидцу дорожного происшествия: он рассказывает, показывает, в какие-то моменты проживает за кого-то из участников, в какие-то — дает собственный комментарий и в конце концов ставит фигурантам этого события собственные «оценки по поведению». В спектакле Карбаускиса «Рассказ о семи повешенных» рассказчик почти неуловим — текст перетекает от одного персонажа к другому, от жертвы — к офицеру тайной полиции, от террориста к тюремщику и опять к министру — потенциальной жертве. Сами актеры-террористы — пятеро смелых, осужденных за спланированное, но не совершенное покушение на министра, — являются в начале спектакля его слугами: снимая пальто в прихожей министра, его лакей, горничная, постельный, повар, кастелянша и т. п. неотступно, как мысли, ходят за сановником по темному и страшному дому.

    Но вот рассказчик повести меняет оптику — «из головы» министра действие переносится в суд, где всем неудачникам-террористам выносят смертный приговор. В этой фазе активность режиссера направлена именно на событие изображения, на этот монтажный стык. В рассказе о смерти возникает пауза, автор замечает, что в это время, в конце зимы, выпадали такие радостные минуты, когда светило солнце и даже воробьи сходили с ума от радости… И в этот момент действующие лица — челядь в доме министра — радостно скатываются на животах по скользкому паркету к авансцене и тут же, снимая фартуки, превращаются в осужденных на смерть через повешенье бомбометателей. Здесь они получают право голоса и уже на правах рассказчиков вступают в действие. Но поскольку все те же потенциальные убийцы уже словно тени скользили по паркету министра — действие имеет как бы обратную перспективу: мы понимаем, что слуг и террористов играют одни и те же актеры, и это — смыслообразующий элемент спектакля. В фигурах бесшумно снующих по уютному кабинету домашних слуг министр видит угрозу, они теперь всегда будут вместе — он и предвестники его смерти, которых нельзя ни казнить, ни сжечь.

    Так, на этюдах-преображениях актера из одного персонажа в другой во многом строится действие этого спектакля: осужденный и тюремщик, перекувыркнувшись и обменявшись шапками и шинелями, меняются местами в повествовании: тот, кто был тюремщиком туповатого эстонца-крестьянина Янсона, превращается в осужденного на смерть Цыганка, а тюремный чин, предлагающий Цыганку стать палачом и тем самым купить свою жизнь, — только что на наших глазах «вылупился» из Янсона. Такая игра «убийца—жертва», «тюремщик—заключенный» создает на сцене картину амбивалентного мира, где мужественное принятие физической смерти оборачивается жизнью, а роскошная и внешне спокойная жизнь под спудом страха — смертью, где в каждую секунду действие может обернуться своей противоположностью, а последние — стать первыми.

    Один актер представляет нескольких персонажей, которых играет или же от лица которых рассказывает или оценивает происходящее, переход от одного персонажа к другому осмыслен режиссером и актером и представлен в смысловом этюде. В итоге создается многоголосый мир андреевского рассказа, где в итоге — нет ни правых, ни виноватых, где работает формула «человек = человек» при встрече с персонажем по имени Смерть. Но явно присутствующий в спектакле мессидж не высказывается, не навязывается драматургическими «надстройками», а именно разыгрывается — легко и непринужденно, не задевая материю текста, который, кажется, звучит в спектакле от начала до конца в необработанном виде.

    Вот, собственно, и все, что мне хотелось сказать о прозе. Процесс ее освоения, как мне кажется, теперь в самом разгаре, а итоги подводить пока что рано. А потому — обратимся за помощью к мольеровскому Сганарелю, который закончил свой монолог вполне уместным для нашей темы утверждением: «Вот каким порядочным и добродетельным становится всякий, кто нюхает табак!»

    Ноябрь 2009 г.

    Скороход Наталья

    ОТ НЕВЫ ДО САМЫХ ДО ОКРАИН

    В конце сентября в Петербурге был показан «Захудалый род» по роману Лескова, поставленный Сергеем Женовачом в 2004 году с выпускниками собственной Мастерской (см. «ПТЖ» № 45).

    Грандиозный успех этого — предельно насыщенного текстом и вопиюще минималистского визуально — зрелища спровоцировал разного рода колебания, в частности — в моих убеждениях. Еще вчера мне казалось, что современное театральное Действие — образование куда более дистанцированное от литературного первоисточника, чем это было во времена Аристотеля. После «Захудалого рода» я уже сомневалась, что это так. С бурей в душе, но спокойная наружно я встретилась с Сергеем Васильевичем, чтобы поговорить об отношениях театра и литературы, режиссера и автора текста…

    Наталья Скороход. То, чем я занимаюсь, и то, с чем связан мой приход, — вовсе не журналистика и даже не критика, это более или менее фундаментальный повод, связанный с тенденциями развития театра и, в частности, отношениями современного спектакля с его текстовой составляющей. Первый вопрос почти уже традиционный — о прозе. Вы один из тех режиссеров, кто ставит прозу буквально «c пеленок». От самого начала вашего творческого пути, работая еще в молодежном любительском театре в Краснодаре, вы выбирали не «Дядю Ваню» или «Гамлета», а «Записки из подполья» и «Сон смешного человека», там же поставили «Сына красавицы Пилы» по отдельным главам «Мастера и Маргариты». Потом были московские «Шум и ярость» по Фолкнеру, трилогия по «Идиоту»… Сейчас в репертуаре вашей «Студии театрального искусства» из семи названий только одно — пьеса. Почему? Когда-нибудь вы обдумывали, откуда такая тяга?

    Сергей Женовач. Когда работаешь, как-то об этом не задумываешься, потому что театр состоит из множества компонентов и выбор материала для работы — только один из них, здесь важно — и какой театр, и что за актерская компания, то есть выбор зависит от того, где, почему, зачем и как. А вот когда много поработаешь с прозой и от нее устанешь, и хочется уже уйти в драматургию — вот тут-то и обнаруживаешь, что в пьесе существует для тебя какая-то неприятная заданность. Конечно, если это драматург милостью Божьей, то он диктует прежде всего свой взгляд на мир, хочется входить туда, хочется его разгадывать, и сразу возникает потребность сочинять, что-то выдумывать… И тогда эту заданность не замечаешь. А вот если за пьесой нет такого серьезного мироощущения, если приходится заниматься подменами, то… как-то эта жесткость начинает мешать… А проза — это какая-то удивительно свободная зона, где можно и нужно вычитывать театр, выдумывать его… И поэтому последнее время очень многие обращаются к романам или рассказам не с тем, чтобы переделать их в драматургию, в самой прозе ищется театр, ищется сценичность. Ведь проза, как ни странно, дает огромное поле для нахождения сценических ходов, поворотов: здесь и авторский комментарий, и система рассказов, сказов, откровенных разговоров, бессознательного, здесь огромные стилевые возможности… Увлечение театра прозой даже на современную драматургию стало влиять… И это очень хорошо, потому что порой создается ощущение, что люди, которые пишут пьесы сегодня, к сожалению, театра не знают… При том, что часто они называют свои сочинения даже не пьесами, а текстами для театра, им кажется: довольно того, что они записали все, что увидели и почувствовали. А чтобы изобрести, выдумать, сочинить некую сценическую систему, как это было у Чехова, у Брехта, у Пиранделло, — этим себя никто не утруждает сейчас… И театру приходится идти в одиночку. А проза помогает, она — пространство для нахождения новых театральных возможностей.

    Скороход. Проза, как мне кажется, уже теснит драму, по крайней мере, на афише нынешнего фестиваля «Золотая маска в Петербурге» «Король Лир» и «Вишневый сад» должны чувствовать себя сиротливо среди множества спектаклей по прозе… И, стало быть, вам, как и мне, кажется, что проза гораздо ближе нынешнему театру, чем драма, и уж несомненно нужнее, чем драма современная?

    Женовач. Неслучайно же драму сейчас стараются стимулировать. Да? А она не рождается, при том, что драмой сейчас очень многие занимаются. Возникает немножко даже искусственное раздувание. Все ждут современную пьесу, все хотят ее, а она не возникает. И тогда… желаемое выдают за действительное. Но проходит пять, десять лет, а пьесы, которую вдруг полюбит театр, — нет все равно. И вроде люди занимаются искренние, способные, одаренные, а не возникает движения навстречу…

    Скороход. Смычки не возникает…

    Женовач. Не возникает. И обманываться здесь не нужно. А проза дает, как ни странно, такое свободное вольное дыхание, когда идешь за текстом — и вдруг открываются какие-то бездны и возникает огромное поле для формотворчества.

    Скороход. Насколько я понимаю, все-таки не бездны каких-то смыслов и идей вас притягивают в прозе, а именно возможности для формотворчества?

    Женовач. Нет, нет, так нельзя сказать, потому что это, как мне кажется, взаимозависимые вещи: смысл и как этот смысл излагается — здесь все вместе, одно нельзя отделять от другого. Просто когда мы говорим о театре или о музыке, мы говорим о природе именно театрального или, допустим, музыкального искусства. Мы же не можем сказать: ноты — это одно, а музыка — совершенно другое? Так и у нас нельзя разрывать, а именно это сейчас и происходит: пьеса — это отдельно, а театр — отдельно. Нет, пьеса — это и есть театр. Если в пьесе нет театра — тогда ради чего ее ставить? Тогда прочти ее и положи на полку… Так сейчас и делается — люди собираются, читают пьесы, все замечательно, талантливо, живо, все довольны, но эти читки исчерпывается буквально за два-три часа… Потом все расходятся, а дальше не возникает театра. Это вовсе не значит, что театр подменяет смысл, нет, театр вскрывает смысл, но у него есть свой язык. Как есть язык и в кино, в поэзии или музыке… Если не знать этого языка, не чувствовать его, смычки и не возникнет… А смысл, глубина — это все само собой разумеется, куда ж без этого деться? Но смысл останется умозрительным, если не будет выражен на языке театра.

    Скороход. Причем на языке современного театра. А, кстати, в чем он для вас?

    Женовач. Мне кажется — в вольных потоках сознательного, бессознательного, когда на сцене не существует видимых границ между одним и другим… Мы все сейчас отходим от бытового театра, и все пытаемся найти, как Костя Треплев, новые формы, а мышление современных драматургов все чаще и чаще сводится к бытовому.

    Скороход. Фабульному?

    Женовач. Вот вышли на сцену, поговорили: одна картина сменяет другую. И смысл возникает какой-то примитивный, наивный, не рождается глубины.

    Скороход. Словом, «когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль — маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе» — вам «хочется бежать»… в прозу. Да, современные наши драматурги не хотят видеть тенденций театра, а одна из тенденций, как мне кажется, в том, что театр сейчас постепенно отходит от фабул, он перестает ими интересоваться, одной интересной фабулы театру мало. Ему хочется осваивать какие-то еще территории. А драматурги жаждут писать новые истории о новых людях.

    Женовач. Да-да. Хотя, повторюсь, мне кажется, призвание драматурга — найти именно это новое пространство для театра, а не заниматься только самовыражением. Если заниматься только собой, то можно писать стихи, романы, а искусство театра — тут обязательно нужно какое-то встречное движение. А то теперь подчас получается так: вот я написал текст, а вы — меня обслужите, давайте что-то найдите там, как-то заставьте его звучать, и текст-то замечательный, интересный, но не возникает внутренней потребности увидеть это на сцене…

    Скороход. А вам не кажется, что это тенденция? Что если драматурги перестанут писать пьесы, то театр не умрет, во всяком случае, наш отечественный театр, он будет развиваться правильно и нормально.

    Женовач. Нет, это очень грустно. Потому что ситуация, как мне кажется, парадоксальная, странная. Вроде и пьесы пишутся, и драматурги есть талантливые, но не возникает романа между драматургией и театром…

    Скороход. Ситуация, безусловно, очень грустная, во всяком случае, для драматургов. Но для театра? Вы не находите, что она объективна, эта ситуация, она совершенно нормальна? Возможно, именно проза и вытесняет с наших подмостков современную драму? Потому что, с одной стороны, как вы точно определили, ею, прозой, можно обогатить современный театральный язык и режиссеру лучше и легче «говорить» теперь при помощи прозы. А с другой стороны, не кажется ли вам, что драматургический инстинкт режиссера, о котором так много судили и рядили на заре режиссерской эры, — он никуда не делся и проза является для человека вашей профессии той нишей, где этот «инстинкт» может себя реализовать?

    Женовач. Да. Возможно…

    Скороход. Тогда следующий вопрос. Он вращается вокруг книг, которые вы, как выразился некогда Гоголь, «тащите на театр». Вы уже говорили, что есть технические факторы, рабочие обстоятельства, разнообразные не сущностные причины, но если все же вынести это за скобки, оглянуться на пройденный путь и попытаться определить логику того или иного выбора? Иногда кажется, что вам хочется вытащить исключительный материал и быть первооткрывателем для сцены периферийной чеховской повести «Три года» или почти забытого романа Лескова «Захудалый род». А с другой стороны, вы так часто обращаетесь к Достоевскому, который для нашего театра — исхоженное пространство… Как вы составляете круг авторов: это ваши друзья, пристрастия, детские чтения?

    Женовач. Все по-разному. Ну, во-первых, это образование. Мне кажется, что это важный момент… Потому что у меня были очень хорошие учителя… Мне вообще кажется, что для становления будущего режиссера (а я сейчас много занимаюсь воспитанием режиссеров) очень важно как можно раньше и как можно больше с умными людьми делиться мыслями — читать. Потому что многое у нас идет от лени. Почему появляется одна и та же пьеса во многих театрах? Да потому, что других не читали… Чем раньше ты начнешь разбираться во французском театре и поймешь, что французский театр — это не только Мольер, а и Корнель, и Расин, чем раньше ты поймешь, что Ирландия — это удивительно драматургическая страна, что Англия — это не только Шекспир, там писали хорошие пьесы и до и после елизаветинского времени, что театр абсурда не исчерпывается двумя фамилиями, а тот же Достоевский — это не только большие романы, но и «Сон смешного человека», и «Бобок», и «Кроткая», — тем богаче будет твоя режиссерская судьба. У нас все ставят «Гамлета», а «Тимона Афинского» не знает никто… Или вышел когда-то фильм Хейфица «Дуэль», и пошли по театрам страны чеховские «Дуэли». Рядом лежали и «Моя жизнь», и «Три года» Чехова, но их не видели. Репертуар — это еще и соотношение нашей образованности с нашей неграмотностью. Да, с годами тяжелее бывает читать, накапливается какой-то опыт, работы много, а в юности много читаешь…

    Скороход. То есть вы ставите в основном то, что прочли в юности?

    Женовач. С одной стороны, что-то из юности, да, а с другой — это еще и общение с людьми, очень важно не замыкаться в том, что прочел, а быть открытым, идти навстречу тем, кто — и я не стыжусь этого — читает больше тебя. Вот раньше была такая должность в театре — завлит, для меня, пусть это звучит теперь очень неуклюже, это был очень важный человек, теперь в нашем театре он называется «помощник по литературной части»… Нужен человек, вкусу которого ты доверяешь и который читает больше, чем ты. Для меня такой человек — Борис Николаевич Любимов. Когда я пришел в Малый театр и он предложил мне перечитать пьесу «Правда — хорошо, а счастье лучше», я ничего там не увидел… Но я перечитал ее снова, и художник Александр Боровский, который работал со мною, ее перечитывал… Мы шли за вкусом Бориса Николаевича, хотя сами пока не находили в пьесе того, что видел он. И вдруг открываешь там чувства пожилых людей, уже поживших и многое повидавших, вдруг я чувствую запах яблок… я начинаю фантазировать, сочинять… То есть, с одной стороны, режиссеру надо много читать с юности… Второе — доверять людям, которые рядом. И третье. Постоянное перечитывание и чтение. Не надо бояться быть образованным.

    Скороход. Этот непрерывный процесс идет? То есть книжка лежит у кровати?

    Женовач. Да, лежит. Часто бывает, что время той или иной книги в твоей жизни еще не пришло. Не потому, что книга плохая, просто ты для нее еще не созрел. Вот когда-то Андрей Платонов мне казался усложненным писателем, а теперь он стал родным, близким и понятным.

    Скороход. А тогда приоткройте тайну «Захудалого рода». Как он пришел к вам? Потому что это один из самых интересных репертуарных зигзагов в нашем театре.

    Женовач. Всегда у тебя в жизни возникает период какого-то писателя. И ты начинаешь только его читать и перечитывать. У меня был период Достоевского, вот сейчас наступает период Чехова и Платонова. И была пора увлечения Лесковым. Я прочел все оранжевое собрание сочинений… Сильное впечатление оставил роман «Некуда», и «На ножах»… и многие еще, очень многие рассказы и повести. А запал как-то «Захудалый род». И потом, есть произведения, которые, может быть, и не так примечательны для литературоведа или читателя, но они являются поворотными в судьбе того или иного писателя… Каждый режиссер мечтает, например, поставить «Бурю» Шекспира, хотя у Шекспира много потрясающих пьес… Но «Буря» — последняя пьеса, и в ней есть какая-то тайна. Многих режиссеров она, эта пьеса, тревожит… И прожить жизнь, не поставив эту пьесу… вроде как бы ты и про профессию чего-то не понял… Так и с Лесковым. Я почувствовал вдруг, что меня манит именно «Захудалый род». Теперь-то я искренне убежден, что любой интеллигентный человек, живущий в этой стране, должен знать «Захудалый род». Я встречался с людьми — не только филологами, — для которых этот роман Лескова стоит наравне с «Братьями Карамазовыми», с «Войной и миром».

    Скороход. А сколько лет назад вы перечитывали Лескова?

    Женовач. Ну, если спектаклю сейчас уже пятый сезон… Лет восемь.

    Скороход. То есть идея поставить его возникла не сразу?

    Женовач. Нет, не сразу. Она возникла так. Ребята закончили факультет, мы мечтали создать свой театр, помещения тогда еще не было никакого. И надо было найти материал, хотелось сделать определяющую, программную вещь, меня действительно волновали тогда проблемы семьи, родословной. Я понимал, что ребята взрослеют. Я сам родом из ГИТИСа, из мастерской Фоменко, я размышлял тогда о том, как мы продолжаем родителей и как это все уходит… А кроме того, хотелось, чтобы задачи были выше, чем возможности моих ребят на тот момент, потому что если не стремиться прыгнуть выше головы, то ничего и не сделаешь.

    Скороход. Роман сомкнулся с каким-то контекстом жизни?

    Женовач. Абсолютно. Я дал книгу своим друзьям, и, когда они одобрили мой выбор, я объявил «Захудалый род» и, не перечитав роман, уехал делать композицию. Я всегда летом уезжаю к родителям в Краснодар и делаю такие режиссерские композиции.

    Скороход. Вот-вот. О композиции. Вы называете большинство ваших работ по прозе «режиссерскими композициями». Как вы делаете эту композицию и как потом она преломляется в репетициях, как и когда вы приходите к окончательному варианту текста?

    Женовач. Это все очень по-разному бывает, и тут самое главное не повторяться. Вот после Лескова очень трудно было брать других авторов. Потому что, когда найдено, труднее искать заново, хочется использовать то, что уже нашел… Когда пишешь композицию, главное найти идею.

    Скороход. А что это значит — вы пишете композицию?

    Женовач. Я сажусь за письменный стол, беру карандаш, беру книгу и складываю историю… организовываю, но для этого я должен чувствовать целое. Сначала я читаю очень много об авторе, пытаюсь почувствовать его для того, чтобы присвоить текст, получить на него право, а потом начинаю все это монтировать, компоновать…

    Скороход. То есть фактически мы можем сказать, что вы берете книгу, рассыпаете страницы и по-новому ее складываете, монтируете?

    Женовач. Да, наверное. Но для этого, повторяю, должна быть идея… Изначальная. Идея «Захудалого рода»: я, Вера Дмитриевна, разбираюсь в своей родословной, я хочу понять историю жизненной драмы своей бабушки, княгини Протозановой. Где-то я сопрягаюсь, где-то не понимаю, что-то отрицаю, а в результате прихожу к мысли, что что-то проходит, что-то уходит, а что-то остается. И вот это композиционное чувство и есть самое важное. Когда это целое ты чувствуешь (потому что режиссерское мышление — это чувство целого)— дальше что-то внутри можно перекладывать и менять. Дальше ты ищешь ход, ищешь тон и, главное, ищешь жанровое предчувствие: что это может быть. Здорово, если это происходит сразу, но иногда бывает, что это возникает за неделю до премьеры.

    М. Шашлова (Варавара Никаноровна Протозанова). «Захудалый род».
Фото из архива театра

    М. Шашлова (Варавара Никаноровна Протозанова). «Захудалый род»
    Фото из архива театра

    Скороход. Ход? Или жанровое предчувствие?

    Женовач. И то и другое. Как это было с Диккенсом. Мы серьезно разыгрывали его «Битву жизни», и у нас получалась такая белиберда… Было стыдно, что мы потратили на этот материал столько времени… И вдруг наш художник, Александр Боровский, говорит: а давайте будем его читать… И мы сели у камина и стали читать Диккенса… И вдруг возникла дистанция между персонажами и артистами, возникло что-то живое, появился юмор, и стало получаться. Спектакль рождался очень трудно, а сейчас мы играем его радостно… он как будто пережил второе рождение. А как трудно было с Платоновым… Я стал сочинять композицию, как по Лескову: выходит один человек, рассказывает в третьем лице, что произошло, потом другой, — и понял, что не могу таким образом пробиться к сути платоновской прозы. И мы перевели авторский рассказ в сокровенный разговор от первого лица, в камерное пространство… Иногда сценографическое решение меняет всю композицию. Когда мы вместе с ребятами, с художником нашли такой ход — сокровенный разговор, — мы поняли: это может происходить только в комнате. И тогда чувство правды возникает. Они сейчас просто разговаривают. Я, отец, говорю про сына: «Вот Никита пришел», а Никита говорит про отца… Я, отец, лучше понимаю своего сына… а он лучше понимает меня… Мы про другого человека иногда понимаем лучше и глубже, чем про себя. А про меня понимают лучше другие. Потом я пытался применить этот ход в Чехове, но он не выдержал. Мне так нравится эта идея, что я все понимаю про жену, про своих друзей, а про меня лучше понимают другие, — по-моему, она такая чеховская, но я просто не знаю, куда ее приложить, пока, к сожалению, не могу найти сопряжения… Так что здесь трудно сказать, в какой момент что находишь. Иногда на уровне литературы уже что-то обрелось, иногда монтаж меняется, иногда появляется идея художника, иногда репетиции — время складывания композиции и спектакля… Как говорил Пикассо — главное не искать, а главное находить…

    Скороход. Но вот уже ход найден и тогда?.. Каков ваш метод репетирования?

    Женовач. Это тоже зависит от автора. В Чехове — за чаем, за вареньем, поскольку он требует какого-то внимания, расположения… С Платоновым мы начинали с того, что просто читали все-все его рассказы про любовь… Собирались и читали… А часто мы ездим по местам, связанным с автором, с его произведением. Не ради путешествия, не ради тренировки интеллекта, а ради понимания этого человека…

    Скороход. Помогает?

    Женовач. Безусловно. Таганрог поменял у меня все отношение к Чехову. Полностью. Существует очень много литературных штампов… Существует много разных версий его историй. Часто, например, в рассказе «Ионыч» пробегаешь глазами место о том, как герой пришел на любовное свидание на кладбище у фигуры ангела… Но вот когда ты попадаешь на это старое таганрогское кладбище и видишь всю историю Таганрога (там же похоронен весь город, тот, чеховский)… Это же как будто кладбище чеховских персонажей! Меня поразил один случай. Там похоронен учитель, который стал прообразом Человека в футляре, профессор Дьяконов. Все свое состояние он завещал гимназии, где работал всю жизнь. Заброшенная могила, упавшее дерево… А в городе до сих пор стоит его дом. И этот дом — очень интересная штука: фасадом он, как любой особняк, строг, ясен и прост, даже кажется банальным, а когда заходишь с другой стороны — там все другое… Какие-то странные архитектурные излишества: колонны, форточки, решеточки… И вдруг видишь, что лицо и изнанка — это не одно и то же, они абсолютно разные. И не так все просто. Чехов выхватил одно качество этого учителя и гениально о нем написал. А его прототип, реальный учитель, — это был удивительный человек. Да, он ходил «в футляре», да, он боялся жизни. Как кафкианский персонаж, он бежал реальности, прятался от нее, но реальный «человек в футляре» делал все это для того, чтобы свое состояние (а у него были хорошие сбережения) завещать гимназии… Он для этого жил … И когда видишь его дом, его могилу, слышишь всю его историю — это будит воображение, снимает штампы, дает принципиально иной взгляд на литературу…

    Такое же впечатление произвела на меня Старая Русса. Когда мы занимались Карамазовыми, я поехал туда. Там многое сохранилось со времен Достоевского. Стоит дом Катерины Ивановны. Канавка, где мальчишки кидались камнями… И вот, когда стоишь на этой канавке, ты, конечно, знаешь, что никакими камнями мальчишки там не кидались, да и мальчишек никаких не было… Но там был, стоял Федор Михайлович, и что-то атаковало его душу, и сердце, и мозг. И хочется пройти этот путь с ним, за ним, но ища уже какой-то сценический вариант. А с «Мальчиками» — у меня именно там, в Старой Руссе, возникла идея. Мы просто шли по улице после дождя, и навстречу нам шли мальчишки, человек шесть-семь, им было по восемь-десять лет… Были лужи. И они шли, взявшись за плечи друг друга… И так же, не разрывая этой вот цепочки, они обходили лужи, шли зигзагами… И у меня сразу возникла финальная мизансцена «Мальчиков». Хотя там, в Старой Руссе, я еще не знал, что буду их ставить, я приехал туда, чтобы писать композицию «Исповеди горячего сердца», этот спектакль по «Братьям Карамазовым» я задумывал для МХАТа, но потом у нас не сложилось по срокам… И вот как только я увидел этих пацанов — я понял, как скомпоновать «Мальчиков». Я вернулся — и за десять дней эту композицию сложил. Я вдруг понял, что эти «Мальчики» мощный противовес страстям карамазовской семьи. Да, в романе это очень сентиментальная, очень чистая нота, и если ее отдельно играть— это взрывоопасно. Мы в свое время говорили по поводу этого спектакля с Львом Абрамовичем Додиным, ему кажется, что там должно быть больше тяжести, больше осознания…

    Скороход. Безусловно, потому что кажется, что вашу историю написал Алеша Карамазов, а не Достоевский.

    Женовач. А мне, наоборот, кажется важным сохранить легкость. Главное — быть воспринимаемым. Иногда мы понимаем больше, чем сам персонаж, и своим пониманием — режиссерским, актерским — материал перегружаем, а для меня очень важно было в «Мальчиках» сохранить легкое дыхание. Заряд, импульс, который я получил в Старой Руссе от пацанов, обходивших лужи зигзагами, не разрывая объятий… Мы являемся авторами структуры спектакля, это самое главное.

    Скороход. И, возможно, самое интересное… Но вот этот этап позади, и у вас уже есть структура… А дальше? Вы говорите, что это во многом коллективное чтение… И все-таки… Хочется спросить, а как это бывает? Каков вклад актеров? Как рождаются конкретные сцены: это этюдный метод или что-то другое?

    Женовач. Я вообще считаю, что этюдное мышление — спасибо Константину Сергеевичу и всем, кто за ним шел, — это самое правильное. Из метода работы этюдность превратилась в способ восприятия жизни. Не импровизация, а именно этюдность. Не дорожить найденным: попробовал то, попробовал другое, а потом из этих непрерывных проб что-то выкристаллизовывается, получается что-то. Сегодня те, кому удается серьезно высказаться в театре о нас, о мире, о жизни, — это и Лепаж, и Някрошюс — работают этюдно. Этюдность — широкое понятие, это совсем не то — вот мы встали и на ногах какие-то сценки поиграли… Нет, это не этюдность, так можно и кондовый театр построить. Этюдность — это внутренняя свобода, это вольность в процессе понимания того, что ты играешь, кого ты играешь и как ты играешь. Это увлекательный процесс постижения природы игры того или иного автора.

    Но для меня театр ценен компанией, ценен взаимовоздействием всех людей, которые сочиняют спектакль. Поэтому в какой-то момент очень важен художник, в какой-то момент — художник по свету, композитор, артист. Актер — автор своего персонажа, своего характера, не более того. Когда мы превращаемся в обслугу для артистов — мы идем за их гордыней. А это такая профессия, к сожалению и к счастью… им хочется быть в центре, хочется произносить много слов, хочется, чтобы им цветы дарили, и принимали, и говорили комплименты…

    Я очень люблю ансамблевость. Мне кажется, это такое театральное понятие… Мне очень нравится, например, название «Берлинер ансамбль».

    Скороход. Но все-таки актер учитывается в тексте, он тоже его читает?

    Женовач. Конечно. Но он читает на своем эмоциональноэмпирическом уровне. Поэтому тут важен момент доверия той команды, которая есть. Я же для них не только постановщик, я для них папка… я их учитель…

    А. Вертков (Доримедонт Васильич Рогожин). «Захудалый род».
Фото из архива театра

    А. Вертков (Доримедонт Васильич Рогожин).«Захудалый род»
    Фото из архива театра

    Скороход. Вы для них господь Бог…

    Женовач. Ну, нет, не Бог. Может быть, старший брат. Я и тот круг людей, которые со мной работают. У нас же Студия возникла на сопряжении двух поколений. Одно поколение — те ребята, кому сейчас 25–26, и другое: кому-то 50, а кому-то и больше. Это и Борис Николаевич Любимов, и Дамир Исмагилов, и Григорий Яковлевич Гоберник, и, конечно, Александр Боровский (он построил наш театр. Буквально. То помещение, в котором мы сейчас работаем, — это пространство вкуса и мысли Александра Боровского. И спектакли идут в его декорациях). Я никогда не боюсь потеряться в артисте, в художнике, в композиторе. Мне кажется, что в этом и мудрость, и интерес быть режиссером — все это соединять, делать цельным, законченным. Получаешь такую радость, когда все эти люди проявили свои индивидуальности и никто никого не задавил! Что же касается актера, я очень не люблю, когда актер давит всех, равно как и режиссер или художник. Есть у нас такой тип: я артист, а вы все меня обслуживайте. А есть и другой тип артиста — что вам угодно. Хотите — сыграю вора, хотите — бессребреника. Нужно поплакать? Поплачу. Поплясать? Попляшу. А я думаю: где ж ты сам? Ты-то где?.. Нет, театр получается тогда, когда у актера хватает понимания, эмоционального опыта… и осознания своего назначения в спектакле. Актер не должен быть режиссером, не должен быть художником, придумывать себе костюм. Но он должен вложить свой личный опыт, свое понимание роли… Да, и с ребятами бывает трудно… Они во многом еще дети, они еще взрослеют. Для прошлого сезона для нас были очень важны Платонов и Чехов. Если в Платонова они как-то сразу включились, то «Три года» были для них сложнее…

    «Захудалый род». Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

    «Захудалый род». Сцена из спектакля.
    Фото из архива театра

    Скороход. Да, опыт героев превышает их личный опыт.

    Женовач. Да. Но я вижу, как они, сыграв «Три года», стали и умнее, взрослее… Тот же Алеша Вертков… Сыграв Лаптева в спектакле Студии и потом в фильме «Палата № 6» у Шахназарова, он очень изменился, он и Рогожина в «Захудалом роде» сейчас по-другому играет…

    Скороход. Итак, во время репетирования для вас важнее всего — ансамбль.

    Женовач. Нет. Ансамбль рождается, это — итог процесса. А в работе мне важен процесс — процесс доверия, влюбленности в работу, друг в друга, небоязнь друг друга, раскованность… Когда мы работали в Студии «Человек», там были заняты актеры из разных театров. Мы сбегались и час, и полтора трепались и пили чай, чтобы как-то настроиться на волну друг друга. Пока не выскажемся… И пусть мы потом репетировали полчаса или двадцать минут, но это было важнее, чем биться по пять-шесть часов и ничего не высидеть… А работая в Малом театре и пытаясь мастеров собрать в одну группу, ы на репетициях яблоки ели с актерами… В Студии со своими ребятами легче, конечно, хотя и они меняются, девочки становятся мамами, ребята папами… Но главное — слышать друг друга, воспринимать друг друга и созидать целое…

    Скороход. Вернемся все-таки к «Захудалому роду», который как-то не дает мне покоя. Вчера на спектакле успех был грандиозный, а реакция неоднозначная. Интересная получается вещь: многие воспринимают ваш театр в том виде, в котором он сейчас есть, — очень литературоцентристским, традиционным… Литературоцентризм, как я его себе объясняю, это когда, сидя в зале, зритель может закрыть глаза, а спектакль все равно будет производить на него впечатление…

    Женовач. Я не думаю, что мы такие спектакли сочиняем.

    Скороход. Но складывается парадоксальная ситуация, вам не кажется? Казалось бы, такой нетрадиционный материал, поставлена абсолютно неизвестная и даже новая по интонации эпопея, в сущности, это открытие для нашего времени… А спектакль многими воспринимается в традиционном ключе. Как вы это объясняете?

    Женовач. Я объясняю нашим нелюбопытством, неграмотностью большинства зрителей. К сожалению… Потому что обилие некачественного театра у нас отбило вкус к хорошему театру. Конечно, о своей работе говорить трудно…

    Скороход. Но для вас, для вашего театра это был новаторский шаг?

    Женовач. Разумеется. Чтобы освоить технику рассказа, потребовалось очень много времени и сил. Здесь нет проживания. Для тех, кто чувствует и понимает театр, понятно, насколько это трудно… Легко — вот я нахожусь в обстоятельствах и начинаю отыгрывать персонажа, воздействовать на окружающих как персонаж… Но здесь же идет рассказ… И гораздо труднее воздействовать на окружающих — от имени персонажа. Я могу показать, могу сыграть, могу пробросить мысль… могу промолчать… Мы с ребятами девять месяцев тренировались — не идентифицировать себя с персонажем, а рассказать о нем: я увлечен этим человеком, я хочу рассказать о нем — вот так он ходит, так думает, так говорит. Конечно, этого труда не видно в спектакле, плохо, когда пот и труд заметны… А если людям кажется, что такой способ существования — это элементарно… что ж… Значит, мы правильно потрудились, именно потому и возникла эта легкость. Для нас это был совершенно новый способ существования, сейчас, оглядываясь назад, я бы даже назвал этот способ чрезвычайно близким к брехтовско-стрелеровской системе…

    Скороход. Вот-вот. Я именно к этому и веду… Это техника очуждения. В книге «Покупка меди» Брехт, кстати, описал ее примерно такими же словами, что и вы теперь, — посмотрите, как в жизни человек рассказывает об уличном происшествии: иногда он показывает разных людей, иногда дистанцируется от них, иногда проживает за участников, иногда говорит о своей реакции…

    Женовач. Да. И потом Стрелер в своей замечательной книжке «Театр для людей» все это здорово сформулировал. У нас значение Брехта недооценивают, по-моему. А на самом деле Брехт — это очень мощный и сильный театральный идеолог.

    Скороход. Да нет, Брехт — это просто театральная революция…

    Женовач. Конечно. И если мы посмотрим на его теорию внимательно, он же не отрицает отождествления актера и персонажа…

    Скороход. На какой-то момент, временно даже поощряет.

    Женовач. Да, на какой-то момент, и тогда в целом — у него возникает как будто стереоэффект… Актер смотрит на человека изнутри, он понимает и оправдывает все соблазны персонажа, все противоречия, все тупики, а потом вдруг — раз, отходит в сторону и может сказать: вот это мерзавец, посмотрите-ка на него… И ты получаешь новое, объемное понимание этого человека… Потому что идентификация себя с персонажем — в театре редко этим сейчас занимаются: это же просто беднее, чем сама реальность… А потому возникают другие подходы, другое пространство между актером и персонажем… Конечно, та техника, которую осваиваешь, во многом связана с материалом… А Лесков — это прежде всего сказ… В этом рассказе еще один рассказ, а там — еще… Вот отсюда и возникла задача — найти эту природу рассказа, сказа… Когда-то в нашей юности был такой фильм «Рукопись, найденная в Сарагосе», он на меня произвел очень сильное впечатление, запомнился своей композицией: рассказ в рассказе, а там еще один рассказ и еще… То есть, репетируя «Захудалый род», мы искали новые способы игры, новые способы рассказа, новые компоненты композиции. Все это, конечно же, при внимании к человеку, пристальном внимании к персонажам… Возможно, это воспринимается как традиция. Но при всем внимании к человеку для меня здесь принципиально смыкание пространства и времени, здесь очень многие композиционные моменты перекликаются с художественными приемами моего любимого кинорежиссера Ингмара Бергмана. Например, в его фильме «Фанни и Александр» живые и мертвые сосуществуют в едином пространстве.

    Скороход. Принципиально, что я могу вести диалог с тем, кто находится не здесь, с отсутствующим. Происходит общение героев, находящихся в разных временных пластах и в разных пространствах… Для меня здесь заложены некие новые, современные возможности театрального монтажа… Освоение и углубление театральной условности. Об этом говорил еще Товстоногов, с его точки зрения, проза тем и притягательна для режиссера, что он здесь осваивает некие элементы монтажа, и у этого театрального монтажа — законы совершенно иные, чем у киномонтажа…

    Женовач. Да, но все эти компоненты глубоко содержательны. И в спектакле погибший на войне муж приходит и стоит рядом, когда его вдова, Протозанова, поддалась бабьему соблазну. Это соприкосновение… когда сквозь время и пространство все смыкается, — создает драматическое напряжение.

    Скороход. И чтобы тему традиционности и новаторства «Захудалого рода» как-то развить, я просто скажу о своих ощущениях от спектакля и потом задам вопрос. Для меня спектакль был открытием и материала — не скрою, я прочла роман неделю назад, — и его звучания сегодня. Но если бы, представим чисто гипотетически, я инсценировала этот текст, то моя активность во многом была бы направлена на напряжение, которое возникает между рассказом и рассказчиком, между княжной Верой и историей славного рода Протозановых. В спектакле была одна примечательная мизансцена, когда Вера смотрит на свою бабушку, как в зеркало… Но эти отношения не развивались и ни во что не вылились. И в целом мне показалась, что связь между историей и той, кто ее рассказывает, в спектакле прозвучала формально, а рассказчица — княжна Вера — так и осталась для меня госпожой икс. А ведь, насколько я понимаю, это мы смотримся в зеркало… мы — захудалый род…

    Женовач. Все, что мы делаем, ищется на репетиции. И мы пробовали развивать то, о чем вы говорите, в импровизациях, в этюдах. И пришли к выводу, что тогда теряется вообще смысл, тогда эти персонажи Вере Дмитриевне не нужны. И мы отказались развивать эту линию. Дело в том, что мы все сегодня увлечены яканьем, нам важно, что Я рассказываю, а здесь интересно, про кого я рассказываю. Если я вспоминаю своих родителей… родных или близких, я погружаюсь в этих людей и сам ухожу в сторону, а где-то я начинаю не понимать, не соглашаться — и тогда я беру историю на себя. Но там очень сложно найти меру тактичности.

    Скороход. Ну, безусловно, это серьезная задача. Возможно, задача для драматурга.

    Женовач. Первая часть — это портретная галерея персонажей. Так и у Лескова. Вот возникает княгиня Протозанова и ее двор, а вторая часть — в этом пространстве люди уже начинают жить, конфликтовать, бунтовать, ссориться… И тогда княжна Вера начинает искать причины этого бунта, причины того, что жизнь-то рушится…

    И еще я не люблю навязчивость. Если эту мысль провести явно и выпукло, вы ее поймете через десять минут. Сейчас я часто смотрю спектакли и фильмы, в которых считываю, все, что человек думает, за первые пять-десять минут. Я не вижу развития, движения… А «Захудалый род» — это же целых четыре часа… И потом, если я что-то пересказываю, рассказываю, я подчас не знаю, какая мысль будет следующая. И мне интересно. Вот, например, мы сейчас с вами беседуем, я вас не знаю, мы незнакомы… Но мы разговариваем, я вас слушаю, молчу, не перебиваю, вы меня слушаете, где-то возникает сопряжение, где-то и напряжение — и тогда мне интересно, какой же смысл мы, благодаря нашей беседе, высечем… То же самое в спектакле: самое дорогое — уметь воспринимать… И Анна Рудь делает это замечательно. Это не каждый актер умеет — отдавать инициативу партнерам, слушать, воспринимать, чтобы потом приходить к каким-то выводам. Я пересказываю эту историю, чтобы через восприятие прийти к какой-то новой неожиданной мысли. И прихожу. Вера не понимает бабку, понять не может. Для того чтобы к этому прийти, надо просто молчать, слушать, уметь объясняться в любви к этим персонажам и главное — воспринимать. Мне кажется, мы нашли именно ту композицию, которая наиболее близка лесковскому произведению… Потому что, если человек не столь внимателен к своим персонажам, если он активно комментирует, высказывается — это будет уже другая, не лесковская проза. Так возможно поступить, например, с Диккенсом: в «Битве жизни» мы так и сделали. Для меня очень важно находиться в природе автора, играть по в его правилам,  Лесков — это суровый автор, но при этом он очень интеллигентный. И недаром рассказчица у него — женщина, Вера Дмитриевна — человек, который больше всего постигает, понимает и умалчивает…

    Скороход. И все-таки для меня она осталась как будто лишним персонажем, но, возможно, это потому, что, видя этот спектакль впервые, я была поглощена другой историей — историей ее бабушки, княгини Варвары. Признаюсь, что уже давно меня в театре так не волновало содержание, смыслы. В кино — да, появились недавно смысловые ленты — и «Дикое поле» и «Морфий», а вот в театре мы как-то больше теперь обращаем внимание на зигзаги формотворчества, на углубление театральности… Мне вообще казалось, что фабула уже не занимает, не должна занимать в спектакле столь значительное место. Ну разве что в коммерческом… А вчера, на «Захудалом роде» — поразительная вещь: вся эта линия поиска воспитателя для князей настолько меня захватила, что, когда спектакль стремительно несся к этой точке — к встрече княгини Варвары и Мефодия Червева, у меня захватывало дух; вот когда она вошла в лодку, чтобы переплыть на тот берег, где он сидит и читает книгу… — и при том, что все это было сделано предельно условно, у меня возникло чувство реального саспенса, как в хорроре. Я уже предчувствовала, да что там, я знала, что эта встреча обернется крахом, и все-таки надеялась, что как-то все обойдется. И когда они, Червев и княгиня, впервые друг друга увидели — сразу возникло такое мощное энергетическое и смысловое поле, мне показалось, что наступила какая-то звенящая тишина, что вот сейчас этот человек в шапочке скажет какое-то слово — и все рухнет. Рухнет надежда жить по совести. Рухнет надежда хоть как-то соотнести существование с идеей… Скажите, это именно так? Такое дистиллированное пространство, как я считала в спектакле, — это некий тупик?

    Женовач. Любая проблема, если она истинная, упирается в неразрешимость.

    Скороход. Да, конечно. Существование возможно, увы, либо в контексте жизни, либо в контексте идей. Но когда это видишь на судьбе реальных людей, которым уже поверил, становится как-то невесело… Материал очень далекий, а проблема очень реальная, которая не имеет надежды на разрешение до сих пор.

    Женовач. Мне кажется, что признак подлинной литературы, независимо от того, в диалогах это написано или прозой, это — когда я читаю, я прохожу сквозь текст, а поток прозы проходит сквозь меня. Когда происходит взаимопроникновение, все постепенно становится таким понятным, ясным для тебя, и дальше нужно потрудиться, помучиться и найти театральный язык, чтобы это стало простым, ясным и доступным для зрителя… Не всегда человек может в нашей суете взять книгу и сразу все вычитать. К этому тоже нужна предрасположенность, чтобы вычитывать смыслы нужно потрудиться… Это не с одного чтения происходит, иногда на это уходят месяцы, полгода… пока откроешь содержание. А потом приходит зритель и говорит: о, как все просто.

    Скороход. А вот слово «захудалость» — что оно для вас?

    Женовач. Это понятие использовалось в литературе очень давно, и я сейчас боюсь окунаться в исторический контекст…

    Скороход. Но в вашем спектакле вы же его интерпретировали, толковали…

    Женовач. Захудалый род — это те люди, которые создавали нравственный и моральный микроклимат этой страны. Потом, когда приходят деньги, они оказываются не у дел. Вот появляются графы, но графство — это ничто, этот титул можно купить. А дворянство не купишь. И от этого возникает старомодность такая… Люди чувствуют себя частью прошлого. Я знаю некоторых ученых, литературоведов, для которых реальность Чехова или Платонова реальнее, глубже, интересней окружающей нас жизни.

    Скороход. Но мы-то не можем так жить. Не имеем морального права…

    Женовач. Да. И потому мы играем в разные игры. В игры Чехова, в игры Платонова, Лескова. Для этого надо полюбить авторов, войти в их мир. И выдумать свой.

    Октябрь 2009 г.