Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Среди легенд Театральной академии несомненной легендой является Кирилл Николаевич Черноземов. Педагог по сценическому движению, постановщик сотен театральных и кинобоев второй половины ХХ века, персонаж, которого можно играть, о котором можно писать пьесы. Острый, как рапира, язык и рапира — как сценический язык, режиссерский глаз, образованность, легендарные «имиджевые» атрибуты вроде старинной авоськи с батоном, воспетой во всех студенческих капустниках последней четверти ХХ века, начитанность, язвительность, отзывчивость — все это делает Черноземова любимым и почитаемым преподавателем Моховой.

Первую встречу с Кириллом Черноземовым я помню очень хорошо. Он начал преподавать в институте с нашего курса. Мы же в то время были — как свойственно молодым людям, поступившим в театральный институт, — самоуверенные, резкие, несдержанные. Я — особенно, все-таки польские корни дают о себе знать, есть у меня в характере то, что критики называют «взрывной темперамент». И вот однажды иду я на занятия, вижу — стоят мои однокурсники и беседуют с каким-то парнем. А речь шла о вещах чуть ли не идеологических, например ходить ли с поднятым воротником, — а мне хотелось ходить с поднятым воротником (тогда все смотрели не столько американские, сколько югославские фильмы с красавцами-мужчинами в белых плащах с поднятым воротником, и хотелось, видимо, таким себя видеть). Я подошел и вступил в разговор, завязался спор, помню, я высказался довольно резко, от души. Вижу: у моих сокурсников вытягиваются физиономии. Когда незнакомый парень ушел, ребята на меня набросились: «Ты с ума сошел, что ли?» Я возмутился: «А что такое? А чего он тут выступает!» Они мне говорят: «Это наш новый педагог по сценическому движению — Кирилл Николаевич Черноземов». Вот такой была наша первая встреча. Когда у меня пару лет назад был творческий вечер, Кирилл тоже эту историю вспоминал. Хохотали, конечно.

К. Н. Черноземов. Фото из архива редакции

К. Н. Черноземов. Фото из архива редакции

Он был один из наших, зоновских учеников. Закончил актерский курс, и вроде бы Вивьен брал его в Александринский театр, но было что-то с голосом, какая-то сипотца. Сейчас, наоборот, ищут эту «харизматическую сипотцу», а тогда требования были другие, и в театр он не попал. Но стал педагогом по сценическому движению. Конечно, мы его обожали. В Кирилле внутренне было то же, что и в Зоне, хотя внешне это совершенно непохожие люди. Зон — громовержец, элегантнейший, барин, мог ругаться (мы же были студенты подчас нерадивые, балбесы), но потом не поминал зло. В нем не было злопамятства. Мы даже проверяли иной раз: опоздаешь, бывало, на занятие, он кричит: «Вон отсюда!», уползаешь, сидишь где-то час, потом возвращаешься, спросишь что-нибудь и… разговаривает уважительно. Никакого злопамятства. И Кирилл был таким же. Все-таки одна школа. Я часто размышляю об актерской профессии и пришел к выводу, некой формуле, что это — возвращение к самому себе на осознанном уровне. Просто мудреешь, растешь как человек, тогда что-то и происходит. И Зон и Кирилл воспитывали в нас прежде всего людей. И профессионалов, конечно. Сначала маленьких, но уже профессионалов, и потому уважительно с нами разговаривали. Никакого злопамятства, а только помощь, помощь, помощь…

Мы их любили, но и потешались над ними, показывали на всех капустниках. Помню, на какой-то творческой встрече актер театра Комедии Артур Ваха вышел и показал Черноземова. Это же сказка была! Галоши, кефир в авоське, и это его знаменитое — своеобразная походочка и неожиданный парадоксальный крик. Парадоксальность — вот главное, в этом и заключается театр. Мы ведь в жизни существуем парадоксально: идет некий внутренний монолог — и вдруг неожиданный взрыв, а не только «петелька-крючочек» (хотя и Зон и Кирилл следили за этими знаменитыми «петелька-крючочек»). Многие думают, что это и есть система Станиславского, нет, надо еще к «петельке-крючочку» приложить сердце, душу, тогда и возникает система. Вообще, на мой взгляд, главное у Станиславского — маленькая книжечка под названием «Этика», суть которой: если ты — подонок, то завтра Гамлета не сыграешь, слова произнесешь, но быть им не сможешь. И Зон и Черноземов всем своим поведением, всем образом жизни доказывали этику Станиславского. Вот этому и этим они нас обучали.

А как мы гордились Кириллом, когда он дублировал в сценах боев в фильме «Гамлет» самого Смоктуновского! Играл Смоктуновский, а для нас не было прекраснее Гамлета, чем Черноземов.

В конкретной работе я столкнулся с ним на третьем курсе. Зон вообще неохотно отпускал нас «на сторону», я помню его недовольство, когда я сыграл у Опоркова в студенческом театре «Бим-бом». Казалось, там истина, там так интересно, форма, символика… Зон посмотрел и сказал: «Никаких Бим-бомов! Четыре года отдайте мне, а потом можете идти куда угодно!» Действительно, с этой школой можно было пойти к кому угодно, что потом и подтвердилось: меня судьба носила — я был в Театре Ленинского комсомола драматическим актером, потом начал петь, работал в Театре музыкальной комедии и так далее… С Зоном у меня были сложные взаимоотношения. Я в разных интервью уже рассказывал, как Зон собирался меня выгонять, но однажды посмотрел экзамен по сольному пению и сказал: «Прежде всего, Вам пять по актерскому мастерству». Великий педагог, умел признавать ошибки.

К. Черноземов и В. Костецкий на съемках фильма «Труффальдино из Бергамо». 1975 г. Фото из архива В. Костецкого

К. Черноземов и В. Костецкий на съемках фильма «Труффальдино из Бергамо». 1975 г. Фото из архива В. Костецкого

Так вот, Зон обычно не разрешал работать с другими режиссерами, но с Кириллом разрешил, так как были «одной веры». И вот на третьем курсе мы с Черноземовым делали «Собаку на сене». Я играл Теодоро, Наташа Тенякова — Диану. Играли сначала в аудитории, а потом на сцене Учебного театра на Моховой. И нам удалось подслушать (интересно ведь, что говорят на заседании кафедры) обсуждение этого спектакля. Рубен Агамирзян сказал: «О Костецком говорят так, будто раньше ничего плохого не говорили!» И я понял, что, видимо, мне чего-то удалось добиться в этой роли (а там действительно все было непросто). Спектакль у Кирилла получился интересный, и для меня он — одна из точек становления.

В 1955 году я поступил в Театр Ленинского комсомола и там встретился с Кириллом уже на профессиональной сцене. Режиссер Тутышкин ставил спектакль «Разгром» с музыкой Соловьева-Седого, а Кирилл ему помогал, делал бой партизан с японцами. Фадеевский роман — произведение действительно прекрасное, но мы сопротивлялись режиссерской трактовке, сценической неправде. Если бы ставил человек, истово верящий в какие-то революционные идеи, а в спектакле если и было что-то «революционное», так это гидравлические сосны…

Я играл две роли — безвестного Есаула и выходил в массовке японцем. И вот на репетиции, когда зазвучала характерная «японская» музыка, я и вышел на сцену в ритме этой музыки, двигаясь, как японский болванчик. Кирилл упал от хохота: «Негодяй, что ты делаешь, все¸ мне поломал!» В общем, он старался как мог, но была трактовка Тутышкина, и надо было к такой трактовке приспосабливаться и как-то в ней работать, а я своим эффектным «японским» выходом довел все до абсурда. Правда, потом я на какое-то время «выпал» из спектакля — ездил на пробы к Рязанову сниматься в «Сирано де Бержераке». (Эта история у Рязанова в книге описана: я был уже почти утвержден, но мне перебежал дорогу Евтушенко, и когда утвердили его, то картину делать не разрешили, не могли позволить отождествить поэта Евтушенко с образом Сирано). Но нос у меня с кинопроб остался, и я вернулся к «Разгрому», к Кириллу, и сыграл Есаула с этим носом. (Может, в результате этого «Разгром» и был сыгран всего один раз.)

Потом у нас были еще встречи, совместные работы в кино — и «Свадьба Кречинского», и «Труффальдино из Бергамо», и «Осторов сокровищ». Все¸ сценическое движение, бои, фехтование в Питере определял Черноземов. До этого был Кох, а потом — Кирилл. Они воспитывали в нас главное — быть хозяином ситуации. Я эти знания сегодня передаю своим студентам, повторяю им, что актер — «добрый хозяин сцены». Формула, в которой все три слова одинаково важны. Это элитная профессия, эталонная, на актеров люди постоянно смотрят, наблюдают, как они себя ведут не только на сцене, но и в обычной жизни, как сидят, как едят, как ходят и т.д.

Позже мы встретились уже в Консерватории, где Кирилл был зав. кафедрой музыкальной комедии. У него я и начал преподавать. Потом Кирилл приболел, произошла некоторая реорганизация, и, учитывая, наверное, что я 18 лет проработал в музыкальной комедии и представляю некое связующее звено между драматическим актером и музыкой, мне предложили возглавить кафедру, которая теперь называется кафедра актерского мастерства, сценического движения и речи. И теперь Кирилл Николаевич работает у меня. Последнее время он, к сожалению, болен, редко появляется, но когда его видишь, теплеет на душе, потому что он всегда остается для меня, для всех нас — Мастером, замечательным профессионалом, которому при встрече мы не говорим, а радостно, как дети, кричим: «Здравствуйте, Учитель!».

Виктор Костецкий, заслуженный артист России, актер Александринского театра, зав. кафедрой актерского мастерства, сценического движения и речи Санкт-Петербургской Консерватории им. Н.А.Римского-Корсакова

Когда называют имя Черноземова, первое, что приходит в голову, это, конечно же, Театральный институт, Кох, годы учебы, дальнейшие дружеские отношения, капустники СТД… Целое море воспоминаний…

Прежде всего, Кирилл Николаевич Черноземов — фанатик своего дела, преданный театру человек. Он знает о театре все! Невероятная личность!

Конечно, Кирилл Николаевич всегда производил на студентов в первый момент странное впечатление, которое позже, совершенно естественно, перерастало в глубокое уважение за его абсолютную преданность театру. Впервые я увидел этого забавного, как в тот момент показалось, человека на экране телевизора. Подумалось, «что это за дяденька-артист, который к тому же работает преподавателем». А потом все оказалось наоборот — выяснилось, что это классный преподаватель, который иногда играет.

Конечно, его несколько эпатажный вид поначалу смущал и вызывал у окружающих весьма определенное отношение. Он, скорее, походил на студента. Экстраординарного во всем. Знаете, эдакий чудак, некто не от мира сего; с вечной авоськой и в таких же вечных калошах. Лично меня это всегда поражало. Но это была его органика. Он как ученый, которому нет дела до своего внешнего вида, который не обращает никакого внимания на вещи, по его понятиям, малоинтересные. Так и Учителю — его все и всегда называли и называют просто Учитель — как мне кажется, мало что было интересно, кроме собственно театра. Внетеатральный мир его не увлекал. Черноземову удавалось быть выше всех бытовых вещей, для него существовал только театральный процесс! При этом у Кирилла Николаевича никогда не было любимчиков. Да, наверное, и не могло быть. Он же очень эмоциональный человек, можно сказать, своего рода игрок в профессии! Как преподаватель он был всегда достаточно заразителен, и каждый, буквально каждый студент попадал под его влияние. Такое удивительное педагогическое свойство…

У Черноземова потрясающее чувство юмора! Но вот мне вспомнилась одна интересная деталь — он никогда не смотрел в глаза. Не потому, что не мог или ему было неловко, или по какой другой вполне понятной человеческой причине. А именно потому, что пребывал в неком своем глубоко личностном процессе. Будто его внутренний мир абсолютно не соответствовал окружающему миру, а развивался параллельно. Иногда с ним даже случались казусы, например, когда милиционеры принимали этого довольно-таки подозрительного, с их точки зрения, человека за откровенно пьяного. А он только смотрел на них или, скорее, сквозь них своим особенным невидящим взглядом и продолжал идти дальше. По большому счету, это вечный путь в творчество, в избранную профессию. Не перестану преклоняться перед таким искренним отречением от жизни во имя искусства.

Михаил Боярский, народный артист России, художественный руководитель театра «Бенефис»

Этот человек участвовал, наверное, чуть ли не во всех театральных постановках города в период своего активного творчества. Куда бы я ни приходил, постоянно встречал Кирилла с его неизменной авоськой. Сутулый человек в клетчатой рубашке, тихо бредущий шаркающей походкой, он всегда выглядел опрятно, хотя носил костюм далеко не «от Диора». Такие мелочи его волновали меньше всего, это была лишь внешняя оболочка, и те, кто с ним общались, привыкали и понимали, что главное у этого человека — внутри, «под костюмом». Удивительная способность становиться самым стройным, самым красивым, самым элегантным, самым умным. Стоило ему только встрепенуться, как бы стряхнуть с себя что-то — и перед нами представали герцог Мантуанский или граф ди Луна. Это не было лицедейством, это была порода. Ведь князь — он и есть князь, даже во фланелевой рубашке с авоськой. Ему стоило только напомнить, крикнуть: «Князь!» — и он оборачивался уже князем, и во взгляде было столько… Сворачивал за угол, а оттуда вдруг появлялся фантастической красоты мужик с огненным взором, и возникало ощущение, что он даже на лошади скачет, хотя никакой лошади, разумеется, не существовало. Потрясающая внутренняя жизнь, взрывающаяся потрясающей пластикой. Фактурнее Дон Жуана, чем Кирилл, я не видел, хотя за минуту до этого он напоминал Командора, поднявшегося из могилы. Секунда — и он становился блистательным фехтовальщиком, акробатом, кем угодно… Потом мгновение проходило, он опять как бы выпускал из себя этот воздух и превращался в сутулого шаркающего человека. Такой силы внутренний взрыв — это потрясающе!

Мне всегда с ним было очень спокойно. Особенно, когда я, по молодости, приступая к какой-нибудь постановке, волновался, дергался, искал наиболее эффектных ходов. Он всегда садился со мной в буфете и слушал. Я выплескивал, выплескивал, выплескивал… Он кивал головой и спокойно говорил: «Хорошо! Все¸ замечательно. У вас все¸ придумано и получится». Я уходил от него уверенным в себе. Эта способность — умение вселить в тебя уверенность — редкая и очень ценная. Даже если я репетировал какую-то сцену, где не было ни драк, ни кульбитов, все равно чувствовал за спиной глыбу, от которой идет тепло. Хотя Кирилл ничего не говорил, просто сидел, смотрел. Но оставалось постоянное ощущение партнерства, мощной руки, которая тебя поддерживает. И это, думаю, испытывал не только я. Кирилл консультировал спектакли, которые выходили в драме, в МАЛЕГОТе, в Мариинском театре, в детском театре, в оперетте… Очень редко встречались афиши без его фамилии, казалось, везде написано «Кирилл Черноземов». Наверное, коллеги брали его в работу, в напарники, не только потому, что он мог что-то поставить, но и для своего спокойствия, уверенности, ощущения, что за спиной есть такой удивительный человек, такая мощная поддержка.

Знаю, что у него имелся и режиссерский опыт. Правда, спектакли его как-то прошли мимо меня, потому что у нас, к сожалению, не принято посещать работы своих коллег. Но думаю, что всегда это было что-то в высшей степени продуманное, поскольку он все время много молчал. Не многие могут похвастаться, что умеют слушать партнера. Обычно на сцене и в жизни присутствуют два несоприкасающихся монолога. А здесь был партнер. И это важно, потому что молодому режиссеру необходимо выговориться, выплеснуть из себя эмоцию, и чтобы она попала в добрые руки, которые ее оценят, скажут: «У тебя все¸ придумано», и станет спокойно.

Помню такой эпизод — я ставил в Новосибирске «Каштанку» Рубина, где был один очень сложный ансамбль, который я хотел решить как акробатический номер (помните, там Свинья, Пес, Кот, Гусь — цирковые артисты). Я долго думал, как это сделать? В этом месте очень сложное пение. Меня мучила бессонница. (В этой работе я, кстати, впервые столкнулся с Владимиром Галузиным, который пел белого клоуна.) Я стал Кирилла пытать, рассказал ему свой замысел, хотел получить рецепт, а он ответил: «У вас уже все сделано». И после разговора я понял, что действительно все¸ смогу, пришел на репетицию, взял четыре кубика, поставил их один над другим… в общем, получился номер. Кирилл знал, что не надо мне сейчас ничего говорить, надо просто выслушать и сказать: «Ты молодец, вперед!» И я пошел. Можно было вгрызаться в этот эпизод, вдаваться в подробности, запутать меня до окоченения, а он, видимо, понял, что основательно внедриться в эту тему не успеет и может разрушить то, что у меня уже есть. Выслушал меня, одобрил. Это он умеет!

Никогда Кирилл не сидел в буфете один, всегда кто-то подсаживался к нему и что-то выпытывал. А Кирилл молчал и слушал. Это сейчас, когда я, мягко говоря, взрослею, то понимаю какое это особое, ценное качество — молчание. Молчание великого человека, который умеет слушать.

Юрий Александров, режиссер, художественный руководительтеатра «Санктъ-Петербургъ опера»

Кирилл Николаевич Черноземов появился в ТЮТе лет десять тому назад. Я пригласил его для постановки фехтовальных сцен в спектакле «Ромео и Джульетта». Разумеется, я много слышал о нем и раньше — о том, что он выдающийся мастер, ученик и соратник легендарного Коха, что он воспитал массу актеров и даже учил фехтовать самого Смоктуновского! Доходили до меня и такие слухи: у Черноземова, мол, тяжелый характер, с ним непросто работать, и вообще, он человек сложный…

Слухи на поверку оказались полной ерундой, а Кирилл Черноземов — человеком потрясающим! Величественная фигура, царственная осанка, удивительно красивое лицо с неправдоподобно голубыми, но глядящими, кажется, прямо в тебя глазами — все в этом человеке выдавало личность незаурядную, значительную, уникальную. Даже старомодное пальто до пят, знаменитые на весь Петербург галоши и авоська в руках лишь прибавляли ему значительности, довершая «портрет» этого в высшей степени оригинального и, безусловно, восхитительного человека.

Черноземов вошел в ТЮТ просто, без речей, деклараций, туманных рассуждений — и в самой этой простоте сразу угадывалось что-то важное и талантливое. Он сел посреди репетиционной и как будто занял собой ее всю. Потом он раздал мальчишкам деревянные палки и стал их учить обращаться с этими палками, как со шпагами, рапирами, клинками. И сразу же все поменялось. Время исчезло, а воздух нашей комнаты стал воздухом Вероны, в которой живут и враждуют кланы Монтекки и Капулетти: кажется — открой дверь, и они войдут сюда в своих ярких, богатых одеяниях, в цветных плащах, усыпанные драгоценными каменьями, обвитые золотыми цепями, со шпагами в руках.

Это было чудо, которое началось десять лет назад и продолжается по сей день. За эти годы мы — Черноземов и ТЮТ — много работали вместе. После «Ромео и Джульетты» мы взялись за «Сирано де Бержерака», и это тоже было чудесно. Постановщиком спектакля был я, но роль Черноземова в этой работе так велика, так важна! Не будь его — не было бы ни любви, ни гасконской удали, ни Парижа. Все это он принес с собой на свои «фехтовальные» занятия. Он вторгался в постановку мощно и талантливо. Он буквально вылетал на сцену — и от его лет не оставалось и следа. Черноземов особенно красив на сцене. Он показывает — Ромео, Сирано, Меркуцио… И это нельзя повторить. Но можно следовать за ним — туда, в этот мир, имя которому Театр.

Кирилл Черноземов, без всякого сомнения, огромное явление в российской, а быть может, и в мировой культуре.

И великое счастье, что он встретился нам на пути и прошел вместе с ТЮТом все эти годы! Его искусство, его мастерство само по себе — неоценимы. Они и есть тот нравственный и художественный урок, который не заменишь ничем и который так важен в юности.

Евгений Сазонов, заслуженный деятель культуры РФ,художественный руководительТеатра юношеского творчества

Когда Кирилл Николаевич Черноземов впервые пришел к нам, у меня было ощущение, что вошло что-то космическое, этот человек нес в себе какую-то историческую мощь. Дедушка, как мы его сейчас называем, под два метра ростом, сгорбленный, сел в кресло и сказал: «Здравствуйте, меня зовут Кирилл Николаевич Черноземов». Он посмотрел на нас, мы посмотрели на него. Это было, с одной стороны, замечательно, с другой стороны, страшно, потому что вошел человек, которого мы совершенно не знали. А знали только, что он из Театральной академии, то есть — профессионал. Этого было уже достаточно для того, чтобы немного перепугаться. А потом он стал говорить: «Встаньте сюда… Поставьте руку так…» Строго, немножко официально, но с какой-то тонкой иронией. Первое, что мы попробовали, — танец на балу из «Ромео и Джульетты». Он вкладывал нам в руки воображаемые мечи и цветы, добиваясь точности поз, положения рук. И бесконечно шутил, даже язвил. Это было неповторимо.

Он мастер подтекста. И мастер слова. Иногда с помощью одного слова он делает роль. Дает манок, на который сразу откликается твоя природа, твое тело, душа, ты сразу начинаешь понимать весь процесс. Объяснял нам все на очень простых вещах. Я сначала думал, что он делает скидку на то, что мы не профессионалы, но потом, на занятиях в Театральной академии, услышав, как он говорит со студентами, понял, что это не так. Позже, когда мы выпускали в ТЮТе «Учителя танцев» Лопе де Вега и «схалявили» на показе, он высказался по полной программе. Это была шоковая терапия, разбор на профессиональном уровне.

Главное, чему он научил, — относиться к профессии с юмором, во всем искать какую-то смешную историю. Научил выразительности. Это происходило незаметно. Он говорил: «Поверни рубильник туда, так удобнее будет». И, действительно, оказывалось удобнее. Объяснял: «Сделай так, у тебя сейчас все срастется», — и, действительно, все срасталось. Он обычно дает конкретные указания, но это не давит.

Я начал серьезно заниматься фехтованием. Кирилл Николаевич поставил меня первый раз в стойку, дал в руки шпагу. Потом, когда был небольшой перерыв между «Ромео» и «Сирано», мы занимались с Кириллом Николаевичем просто актерским мастерством. На вступительных экзаменах в Щукинское училище я писал творческое сочинение о нем, оно называлось «История любви: актер и режиссер».

Он ставит спины, жест, иногда даже интонацию, учит с голоса. Что это дает в современной, обыденной жизни? Уверенность, чувство собственного достоинства. В фехтовании есть такая сложность — там пять движений ложных и только шестое настоящее. Так вот реагировать надо только на шестое. И ты начинаешь действовать так и в жизни, реагируешь только на то, что действительно приносит угрозу. Все остальное просто не достойно тебя. Появляется какая-то планка, ниже которой ты уже не опустишься — по отношению к себе, по отношению к другим людям. И вообще, оружие меняет человека, это опасно, это искушение властью. И Кирилл Николаевич умеет, с одной стороны, дать оружие, а с другой — привить культуру владения им. Ты не просто имеешь в руках оружие, ты умеешь себя подать. Ты учишься достоинству.

Дмитрий Лебедев, режиссер, актер и педагог ТЮТа пофехтованию и сценическому движению

Кирилл Николаевич — это театральный пират, который знает суть вопроса. Он принес в наш театр, во-первых, мужество, настоящий мужской характер. Во-вторых, знание о каких-то внутренних закулисных механизмах, традициях, общаясь с ним, мы могли увидеть, "потрогать«?настоящий театр. Он учил нас всему, что касается театральной формы. Значимость этого — текста, жеста, мизансцены — до общения с Кириллом Николаевичем я вообще не представлял. Он учил, что надо делать на сцене, как надо двигать рукой. Учил вкусу. Как-то раз на показе спектакля «Забыть Герострата!» по пьесе Г.Горина я вышел в военной фуражке, в последний момент решив, что Тисоферн — правитель, а значит, он может быть президентом. Надену-ка я фуражку и добавлю нотку того, что я знаю про Пиночета. И после этого показа Кирилл Николаевич сказал: «Некрасов, вышедший в фуражке… Это называется „Рубану-ка я их хохлом“». И продемонстрировал, как человек, решивший, что роль не очень «катит», добавляет в нее украинский акцент. Сразу все стало понятно.

Я считаю Кирилла Николаевича Учителем. Под этим словом можно подразумевать разное. Учитель бывает академический, бывает духовный наставник. А бывает — как в монастыре кун-фу. Он Учитель не потому, что прекрасно информирован, что педагог по призванию, а потому что он там был, в этих горных монастырях. Общаясь с таким человеком, как Черноземов, получаешь что-то не потому, что он наставительно учит, а просто потому, что находишься рядом и впитываешь то, что он в себе несет. Любое общение, любой контакт с Кириллом Николаевичем преисполнен Смысла.

Петр Некрасов, врач, режиссер и актер ТЮТа

Песочинский Николай

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

А. А. Гвоздев. Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

А. А. Гвоздев. Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

Театроведческий факультет был открыт в 1939 году, во времена, которые светлыми для гуманитарной мысли никак не назовешь. Отдел по изучению театра в Институте истории искусств был вовсе упразднен. Парадокс в том, что разгромленная еще за десять лет до того ленинградская театроведческая школа тут, на Моховой, не только продолжала существовать в полуподпольном состоянии, но и собирала силы. Участники всех программных работ школы 20-х годов В. Н. Соловьев, С. С. Мокульский, А. Л. Слонимский, И. И. Соллертинский, Н. П. Извеков, аспиранты А. А. Гвоздева, С. С. Данилов и И. И. Шнейдерман, исследователи драмы с университетской филологической базой Е. Л. Финкельштейн, Л. А. Левбарг, В. В. Успенский, театроведы нового поколения М. Г. Португалова, М. О. Янковский, С. Д. Дрейден и собранные ими впоследствии единомышленники, насколько было возможно, как бы «заархивировали» генетический код школы, чтобы его потом можно было начать «активизировать» в 60-е годы. Не было с ними только самого А.А.Гвоздева, стремительно постаревшего от травли и скоропостижно скончавшегося в апреле 1939 года, ему был 51 год. Когда факультет отмечал десятилетие, его мастера были оценены по достоинству: «Современное ленинградское гнездо безродных космополитов-злопыхателей на советскую драматургию и театр «представлено» именами М.Янковского, И.Березарка, И.Шнейдермана, А.Бейлина, С.Дрейдена, С.Цимбала и др. В статьях, лекциях, на диспутах они вели атаки на идейность советского искусства, как это делал гнилой эстет Шнейдерман, призывая советских режиссеров учиться у формалистов созданию спектаклей»1. Кстати, про ориентацию на «формалистов» сказано верно. Помню, как в 70-е годы И.И.Шнейдерман нервно и невесело хихикал, вспоминая молодость: «В наше время лучше перебдеть, чем недобдеть». Они «недобдели», пострадали, а школа не умерла. Ее принципы и сейчас кажутся новаторскими, чуть ли не авангардистскими (авангард ведь бывает и в науке, как и застой).

«Нет сомнения, что обстановка общей театральной жизни нашего времени во многом способствует установлению «чисто театральной» точки зрения научного исследования. Искания новых путей театра на исходе XIX в. и в начале ХХ в., выдвинувшие лозунг «театрализация театра» (Георг Фукс) и вскрывшие реальные возможности «чистого театра», не только осветили историческое прошлое театра новым ярким светом, но и создали в обществе то настроение, на которое может опереться будущий историк театра»2, — из этого исходил А.А.Гвоздев, содавая первую в России группу исследователей сценических искусств. Повторю это ключевое слово: исследователей.

Истоком гвоздевской школы была аналитическая природа русского авангарда: художественные манифесты артистических групп и теоретические книги режиссеров3. Генетически методу Гвоздева предшествовали идеи ОПОЯЗа и формальной школы. В.М.Жирмунский писал о главенствующем значении метода формального, эстетического. «Вопросы поэтики отодвинули на задний план вопросы идейности, психологии, общественности»4. Формалисты называли себя «спецификаторами», имея в виду, что изучение языков разных видов искусства подразумевает и разные подходы к ним. Так, исследование театра должно быть, по существу, исследованием специфического феномена театральности. Разрыв с сюжетностью, предметностью в живописи, поэзии и театре 1920-х гг. доказывал необходимость и перспективность формального анализа произведения, в котором открываются и философские измерения искусства. «Искусство всегда не надпись, а узор»5, — афористично утверждал В.Шкловский. Анализировать театральное произведение как «узор» значительно сложнее, чем излагать его как «надпись». Категории, введенные формалистами для определения художественной организации произведения: материал, приемы, стиль, — оказались чрезвычайно перспективными для предметного понимания театральной структуры. «Каждое положение, каждая фраза может быть путем режиссерской обработки и разным образом семантизирована»6 — на исследовании этого механизма строились статьи формалистов, театроведению тут было чем заняться.

У института на Моховой. В центре В. Н. Соловьев (с кепкой в руке), справа от него С. С. Мокульский. 1920-е гг. Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

У института на Моховой. В центре В. Н. Соловьев (с кепкой в руке), справа от него С. С. Мокульский. 1920-е гг. Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

Подходы, найденные формалистами, предполагали существование системы анализа театрального действия, основанной на компонентах, распознающих смысловую нагрузку в композиции произведения — театрального спектакля. Название программной статьи Шкловского «Искусство как прием» в сборнике «Поэтика» намекает на новую, «конструктивистскую» философию искусствоведения: любое «содержание» какими-то художественными способами выстроено и донесено до зрителя, читателя или слушателя и без них существовать не может; задача критика — разобраться в этих способах7. Идеи формалистов объективно отражали проблематику художественной мысли ХХ в., применительно к театру они были развиты и развернуты именно Гвоздевым и его сотрудниками: они изучали историю театра как эволюцию системы театральных приемов.

Теория начиналась с реконструкции, с документированных фактов о конкретных сценических приемах, о пространственном строении спектакля, с понимания материальности театрального текста, структуры действия. Театроведение требовало твердых доказательных оснований, и появились вспомогательные лаборатории и дисциплины: реконструкция сценических площадок, источниковедение — специальный анализ носителей информации о художественном произведении. Именно эти разделы театроведения (его фундамент) продолжали продуктивно работать, их по привычке продолжали считать сутью «ленинградской школы» и после 1920-х гг., в эпоху социалистического реализма, когда ученым приходилось ими ограничиваться, не приступая к исследованию собственно теоретических и методологических проблем театра. Но в свой «классический период» гвоздевская школа занималась реконструкцией материала ради познания общей теории и философии театра.

А. А. Гвоздев и С. С. Мокульский (сидят в центре), Н. П. Извеков, С. С. Данилов (стоят) и группа сотрудников Института истории искусств. 1920-е гг. Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

А. А. Гвоздев и С. С. Мокульский (сидят в центре), Н. П. Извеков, С. С. Данилов (стоят) и группа сотрудников Института истории искусств. 1920-е гг. Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

Гвоздев перевернул на 180 градусов логику историографии театра. Раньше театральные методы считали производными от методов литературы, проекциями определенного периода общей истории идей, и в этом случае театр становился в полном смысле «надстройкой», вторичной структурой, одной из иллюстраций «объективной» реальности и ее идеологии. С точки зрения театроведа, от эпохи к эпохе меняется собственная художественная структура сценического искусства. В прямой зависимости от специфики духовной жизни общества находятся самые специфические категории театра — тип спектакля как зрелища и его пластическая концепция. Пространство предопределяет способ игры актера и, следовательно, исполняемый актером репертуар8. Драма в этой логической цепочке потеряла привычное для традиционных историков первое место, осталась в функции материала спектакля, репертуара, зато на первое место вышел тип зрелища, непосредственно связанный с исторически меняющимся вкусом зрителей. То, что называли «идеей», «содержанием», обнаруживается не в том, что говорят и делают на сцене персонажи, не в жизненной логике, а — в художественной, в особенностях композиции, театрального языка и формы зрелища. Гвоздевская школа исследовала формальную поэтику спектакля, начала овладевать «словарем» собственно театральных средств. Философия, которую открывает зрителю театр, заложена не в чем ином, как в технике построения спектакля, в специфической театральной форме, которую и учились адекватно описывать первые театроведы.

Конечно, невозможно окончательно определить границы феномена театральности, а следовательно — и суть театральных языков и природы восприятия зрителя, поскольку искусство развивается. В этом смысле наука о театре — система динамическая, как и само искусство. Здесь есть постоянные и переменные величины. «Возможности организации спектакля далеко еще не изжиты», — понимал Гвоздев. Он пояснял: «Если работу Станиславского и Вахтангова можно сравнить (в плане организации спектакля как цельного художественного произведения синтетического искусства) с камерным квартетом, то Мейерхольд предложил пути к симфонической структуре театра». Приведя примеры из спектаклей режиссера (кстати, еще не продемонстрировавшего к этому моменту музыкальный реализм «Ревизора»), критик предсказывает: «Все это только начало, а не конец развития. А развитие это ведет к сценической симфонии, к созданию мощного театрального оркестра»9. В историческом движении искусства театровед часто оказывается «сзади» спектакля, он еще не знает законов новорожденной формы и должен быть готов работать в этой ситуации. Вот поэтому первые театроведы следовали совершенно непререкаемому правилу: лучшим критиком становится историк театра (оценивающий явление в общих координатах вида искусства), но историк должен быть театральным критиком (способным анализировать новую структуру)10.

С. С. Мокульский Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

С. С. Мокульский Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

Театроведение 1920-х гг. было глубоко связано с театральной практикой своего времени, но вовсе не исчерпывалось его идеями. Здесь был собственный фундамент, намеченный глобально для теоретических сравнений: историческое изучение театральных методов от истоков до современности — русских, европейских, восточных; сопоставление с соседними видами творчества: фольклором, музыкой, кино. Так, «сзади», как бы взглядом греков, японцев и елизаветинцев открывалось существо современного авангарда.

Ленинградские театроведы воспринимали истоки театра как живой эстетический феномен (подобно искателям этнических корней искусств конца ХХ в. — Э.Барбе, П.Бруку и др.). С.С.Мокульский формулировал отличительные особенности площадного театра, обобщая исторические материалы, но очевидно выходя к авангардным идеям театральности: «независимость от литературы и тяготение к импровизации; преобладание движения и жеста над словом; отсутствие психологической мотивации действия; сочный и резкий комизм; легкий переход от возвышенного, героического к низменному и уродливо-комическому; непринужденное соединение пылкой риторики с преувеличенной буффонадой; стремление к обобщению, синтезированию изображаемых персонажей путем резкого выделения той или иной черты образа, приводящее к созданию условных театральных фигур-масок; наконец, отсутствие дифференциации актерских функций, смычка актера с акробатом, жонглером, клоуном, фокусником, шарлатаном, песельником, скоморохом, и обусловленная этим универсальная актерская техника, построенная на исключительном умении владеть своим телом, на врожденной ритмичности, на целесообразности и экономии движений. В своей совокупности все эти особенности дают чистый театр актерского мастерства, независимый от других искусств, которые привлекаются только на чисто служебную роль»11. Такая исходная театральная модель была для критики гвоздевской школы перспективной, потому что содержала максимальные возможности собственно театральной выразительности.

Кафедра зарубежного искусства театроведческого факультета. Г. К. Соловьева, Е. Л. Финкельштейн, Л. А. Левбарг, Т. И. Фармаковская, В. Д. Днепров. 1950-е гг. Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

Кафедра зарубежного искусства театроведческого факультета. Г. К. Соловьева, Е. Л. Финкельштейн, Л. А. Левбарг, Т. И. Фармаковская, В. Д. Днепров. 1950-е гг. Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

В развернутой энциклопедической статье об истории европейского театра Гвоздев отдает 21 страницу анализу театральных методов с незначительной ролью литературной структуры (т.е. театру до последней трети XVIII века) и лишь 8 страниц — периоду, начинающемуся драмой «Бури и натиска»12. Логика такого подхода прочитывается: диапазон театральной выразительности, принципы функционирования языка театра были сформированы и принципиально не менялись за последние два века, даже в эпоху режиссуры. Гвоздев обнаруживает основные средства выразительности театра в обряде и в литургической драме, т.е. не позднее Х в., и подчеркивает, что эти типы театра не умирают, а продолжают существовать или трансформируются, основываясь неизменно на таких принципах, как игровая структура, синтетизм приемов, использование возможностей внесценического пространства, маски, костюма, технических трюков, связь с музыкой13. Гвоздев показывает механизмы влияния театрального языка на литературную драматургию как фиксацию в письменном тексте существующей театральной модели; драма наполняет готовую игровую структуру. До Гвоздева видели закономерность в трансформации театрального метода по законам новой драматургической (литературной) формы. Гвоздев же доказывает противоположную зависимость — литературного текста от игровых приемов. Этот принцип он относил и к современности: «Советский театр располагает в настоящее время сценой, исключительно богатой по своим художественным средствам воздействия на зрителей. Эта сцена и должна руководить новой драматургией в плане формальных исканий»14.

Режиссерский театр, естественно, был самым полным источником изучения структур, элементов и закономерностей зрелищного искусства. Рецензии ленинградских критиков давали принципиально новое качество анализа театрального действия — его строения, логики, языка, обоснования и взаимосвязи приемов, соотношения уровней сценического текста.

Например, такому пониманию театральной ткани адекватны категории музыки. Б.Асафьев, постоянно сотрудничавший с группой Гвоздева, говорил о «симфонизации драмы», находил это в природе высокоразвитого драматического действия, в композиции пьес Островского. В режиссуре он заметил задачу «перевести симфонизм в зрительный зал так, чтобы зрителю казалось, что действие на сцене порождает музыку и оркестр порождает сцену»15. Гвоздев обнаруживает именно этот принцип в другом спектакле: «Каждая новая мизансцена — новый подход мысли; каждая новая мизансцена и этот вместе с ней появляющийся подход мысли дает новую мелодию»16. Музыкальный подход к чтению спектакля афористично выразил Э.Каплан: «Музыка слышится, потому что видится», и обнаруживал в действии аналогичные музыкальным «темы, формы, мотивы, мизансцены, разные сценические детали, пантомимы, очень образные, несущие в себе смысловое содержание», он утверждал, что музыка может быть ««слышна» в беззвучной пантомиме, в мизансценах, в ритме произносимого текста, интонациях, в построении диалогов… ощущаешь эту музыку то в отдельном голосе, то в ансамбле… то в хоре, либо в многоголосной фуге или в простом каноне, слышишь нечто вроде гармонии или контрапункта»17. Такой подход к действенной ткани как к многосоставной художественной фактуре, скорее чисто театральной, чем означающей или изобразительной, для ленинградской школы был программным.

Педагоги театроведческого факультета на первомайской демонстрации. Слева направо: Е. Л. Финкельштейн(?), Л. А. Левбарг, М. П. Маркузе, М. Г. Португалова. 1950-е гг. Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

Педагоги театроведческого факультета на первомайской демонстрации. Слева направо: Е. Л. Финкельштейн(?), Л. А. Левбарг, М. П. Маркузе, М. Г. Португалова. 1950-е гг. Фото из архива театроведческого факультета СПГАТИ

Конструктивистская режиссура научила ленинградскую критику точно фиксировать театральные приемы, которыми создается у зрителя поэтический театральный образ. Вот как А.Л.Слонимский разбирал один из известных моментов режиссуры мейерхольдовского «Леса»: «Тема любви развертывается на гигантских шагах. Порыв надежды обозначается тремя взлетами Петра при словах «денек в Казани, другой в Самаре, третий в Саратове». С каждым кругом он забирает все выше — после чего для перехода на повествовательный тон соскакивает с лямки. Размах полета точно передает интонационное движение: чем выше тон — тем круче взлет»18. Исследователь говорит об элементах театральной фактуры как таковых, лишь намечая в общих чертах векторы их возможного прочтения. Точная в деталях, критика обнаруживала режиссерские приемы, использованные в постановке систематически. Так, закономерным в «Лесе» Слонимский считал то, что все ключевые моменты постановки связаны с динамическим и пантомимическим раскрытием внутренних тем диалогов пьесы; каждый эпизод имеет свой собственный пластический фон (аккомпанирующее движение, по-своему комментирующее разыгрывающийся в сюжетном плане диалог); эмоциональные нюансы передаются акцентами в физическом поведении актеров; персонажи характеризуются натуралистическим жестом; «персонажи проходят через спектакль со своим окружением — вещным, музыкальным и моторным (динамическим)»19.

Методология опиралась на детальную реконструкцию; вещность театра, предметность его фактуры, технологичность всех его уровней, включая актерскую игру, предопределяла своеобразный «технологизм» теории зрелищного искусства.

Формалисты доказывали, что способ построения художественной ткани не допускает ее прямого толкования. «Остранение есть почти везде, где есть образ. Целью образа является не приближение значения его к нашему пониманию, а создание особенности восприятия предмета… В параллелизме важно ощущение несовпадения при сходстве, перенесение предмета из его обычного восприятия в сферу нового восприятия, то есть своеобразное семантическое изменение»,20 — утверждал В.Шкловский. Значит, театровед описывает «особенность восприятия предмета», его художественную «странность», законы выведения его из привычного плана, собственно сценические конструкции и связи. Толкование и изложение смыслов художественного текста в привычных (жизненных) категориях невозможны.

И. И. Шнейдерман. 1970-е гг. Фото из семейного архива

И. И. Шнейдерман. 1970-е гг. Фото из семейного архива

Не только в условном театре, но и в реалистическом критика ленинградской школы отказывалась видеть репродукцию литературы или жизни. По мнению Гвоздева, если Театру имени Вахтангова, например, удалось в спектакле «Разлом» передать новое содержание, то «он нашел зародыш его в тексте пьесы. Но только зародыш. Остальное он развил сам, выступив в роли драматурга. Театр — не истолкователь или иллюстратор литературного текста, а творец драмы. Театр — творческий, полный инициативы, имеет сказать свое слово на языке самостоятельного театрального искусства», — писал критик. Он конкретно показал вариативность театрального решения пьесы и структуру, созданную именно режиссером А.Д.Поповым. Пьеса «заключает в себе двойную драматическую интригу» (одна — на корабле, с коллективным героем, другая — вокруг Берсенева), и на ее материале театр создал свой стиль. «Распределение по отдельным (трем) кадрам различных сцен пьесы помогло четкому разграничению внутренних соотношений, существующих среди действующих лиц»21.

Режиссура воспринималась критиками гвоздевской школы и в ее композиционном (внешнем) выражении, и в системе образов, созданных актерами. Очевидная трансформация тождества актер+роль в многосоставную структуру (амплуа, индивидуальность, школа актера, литературный образ, режиссерская концепция, индивидуальная трактовка, отражение на одной роли других образов спектакля, влияние зрителей на течение спектакля, приемы игры, импровизация, взаимодействие с пространством и вещами и другие факторы игры) заставляла искать адекватные способы анализа актерских работ. Например, Анну Андреевну из мейерхольдовского «Ревизора» А. Л. Слонимский воспринимал в ее соотношении с Хлестаковым, почти как его отражение: она — «представительница того же хищного, чувственного начала, но только в женской его разновидности. В ней та же отчеканенность движения и слова — и та же скрытая мускульная напряженность в „хищных сценах“, напр., когда она склоняется над засыпающим Хлестаковым. Под романтическим обликом чуть ли не блоковской Изоры, окруженной блестящими Алисканами в офицерских мундирах и имеющей своего собственного безмолвного рыцаря Бертрана в виде капитана с калмыцким лицом, то и дело обнаруживается грубоватая уездная барынька, обыкновенная гоголевская дама „приятная во всех отношениях“. Эта Изора щиплет и звонко на весь театр хлещет по рукам свою дочку-соперницу и капризно-повелительными окриками по ее адресу прерывает свои сладкие воспоминания о поручике Ставрокопытове. В этой игре на двойной интонации теперь гораздо отчетливее виден иронический смысл всей романтики городничихи, чем это было на первых спектаклях в Москве»22. Слонимский раскрывает в актерской работе З.Райх ее место в общей конструкции спектакля на разном уровне: эстетические планы (блоковский, натуралистический); ритмический и динамический рисунок, система персонажей-партнеров. Если «театр типов» провоцирует на идентификацию актера и персонажа, на описание человеческих свойств и мотивов поведения действующих лиц, то в «театре синтезов»23 актерское искусство получает множество выразительных средств: участие в ансамбле действующих лиц, ассоциативный план игры, игра маской, внесюжетные моменты роли, смысловое использование предметов, участие в говорящих мизансценах, выход из роли и игра с образом, «музыкальное построение образа» из непрямо стыкующихся тем — на это обращали внимание критики гвоздевской школы, убежденные в том, что чем режиссура сложнее, тем больше она обогащает актерское искусство.

На первый план в статьях и рецензиях выходили разные уровни, срезы, видения режиссуры, дающие в синтезе наиболее полно этот феномен. К многим спектаклям критики обращались по нескольку раз, в разных ракурсах. Были любимые темы и сквозные мотивы исследований. С.С.Мокульский и В.Н.Соловьев развивали в своих работах лейтмотивы театрального традиционализма не как реконструкции, а как воссоздания первоосновы театральности и общих законов этого вида искусства, связей режиссуры с площадной театральной традицией24. А.Л.Слонимский исследовал драматическую композицию классической русской драмы и сравнивал с ней режиссерскую технику, берущую исток в эстетике русского литературного гротеска XIX в. А его работа «Техника комического у Гоголя» — ключ к конструктивистской философии режиссуры25. А.И.Пиотровскому принадлежит исследование до-профессинальных корней театра, его «дионисийской» самодеятельной сущности в современных условиях; он же первым подробно заговорил о кинематографичности сценической режиссуры: эпизодического строения, мизансцен-кадров, наплывов-воспоминаний, ассоциативного монтажа, перехода с общих на средние и крупные планы, своеобразного освещения, прямого использования титров и киноэкрана26. Метафорическая режиссура была любимым, но и самым сложным предметом изучения петроградских—ленинградских критиков. Театроведы 20-х гг. оставили нам анализ практически всех систем русского театра, один Гвоздев опубликовал более пятисот рецензий. Даже краткие газетные рецензии были полноценной формой театроведения, нацеленной на решение методологических вопросов.

Это был редкий пример критики, нужной режиссуре. Спектакль становился не просто фактом, который достаточно зафиксировать и оценить, а явлением, для понимания которого нужно еще подбирать средства. Не завершивший формирование театроведческий метод входил в соприкосновение с не останавливавшимся в экспериментах искусством режиссуры. Обе стороны обычной театральной оппозиции были, по существу, заняты разработкой одной области — освоением освобожденного поля театральности. У режиссуры и критики были разные средства познания природы театра, но они находились в постоянном диалоге, готовя следующие открытия друг друга: спектакль, статья, новый прием, новая формулировка, сценическое решение, теоретический вывод, а вместе — театральная мысль. Часто ли от критика требуют рецензий, как Мейерхольд от Гвоздева: «Прошу Вас со всей серьезностью отнестись к моему заявлению: наши молодые актеры работают без всякой помощи со стороны критики… Одному Вам поверят мои товарищи. Говорю Вам, зная их отношение к Вашим трудам»27. «Я имел только рецензии Цимбала, Евг.Кузнецова и А.Пиотровского. Были еще? А Гвоздев писал?»28

Ленинградская школа, безусловно ориентированная на теорию театральных методов, основывалась на подробнейшем понимании театральной ткани, плоти спектакля, художественной формы. От конкретных наблюдений за сценическим действием к теории театральных систем вел прямой путь укрупнения смысла, от частного к общему. Этого нельзя сказать о других подходах к изучению театра, которые появились во второй половине ХХ века, — психоаналитических, структуралистских, культурологических, о семиологии, теории коммуникации, социологии. Они не исходят из театральных идей, у них своя проблематика, имеющая довольно отдаленные отношения с существом художественной системы. Проблематика, занимавшая А.А.Гвоздева, его коллег и учеников, как раз специфическая, свойственная именно театру, отражающая его суть и проблемы развития. Эта энергия отвергнутой науки, вопреки догмам «идейности, партийности и народности», вопреки поверхностному, произвольному и обывательскому взгляду на театр, все-таки сохранена театроведческим факультетом и может быть востребована намного больше, чем сейчас.

Январь 2004 г.

Примечания

1. Покончить со всеми проявлениями реакционно-буржуазной идеологии космополитизма // Театр. 1949. № 2. С. 1. (Передовая).

2. Гвоздев А.А. Итоги и задачи научной истории театра // Задачи и методы изучения искусств. Пг.: Academia, 1924. С. 85.

3. Вс.Мейерхольд («Театр. К истории и технике», 1907, «О театре», 1912), Н.Евреинов («Введение в монодраму», 1909, «Испанский театр XVI–XVII веков», 1911, «Театр как таковой», 1912, «Pro scena sua», 1915), Ф.Комиссаржевский («Творчество актера и система Станиславского», «Театральные прелюдии», обе 1916), А.Таиров («Прокламации художника», 1917); В.Брюсов («Реализм и условность на сцене»,1908), Г.Чулков («Театр будущего», 1908), А.Белый («Театр и современная драма»,1911), М.Волошин («Театр как сновидение», 1912); переводы Э.Г.Крэга («Сценическое искусство», 1908; «Искусство театра», 1912), Г.Фукса («Принципы Мюнхенского „Театра художников“», 1909, «Революция театра», 1911).

4. Жирмунский В. Поэзия как искусство слова // Жизнь искусства. 1920. 12 нояб.

5. Шкловский В. Кинематограф как искусство // Жизнь искусства. 1919. № 139—140.

6. Шкловский В. 15 порций Городничихи // Красная газета. Веч. вып. 1926. 22 дек.

7. См.: Поэтика. Сб. по теории поэтического языка. Пг., 1919.

8. См.: Гвоздев А. О смене театральных систем // О театре. Л., 1926.

9. Гвоздев А. Актер — режиссер — драматург // Жизнь искусства. 1926. № 26. С. 11.

10. См.: Мокульский С.С. А.А.Гвоздев — историк зарубежного театра // Театр и драматургия. Л., 1959. С. 358.

11. Мокульский С. Переоценка традиций // Театральный Октябрь. Л.; М., 1926. Сборник 1. С. 16–17.

12. Гвоздев А.А. Театр // Энциклопедический словарь русского библиографического института Гранат. Изд. 7. [1929]. Т. 41, Ч. 7. С. 153–187.

13. Ср. с кн.: Barba E., Savarese N. The Secret Art of the Performer. A Dictionary of Theatre Anthropology. New York, Routledge, 1991.

14. Гвоздев А. Актер — режиссер — драматург // Жизнь искусства. 1926. № 26. С. 11.

15. Глебов И. Музыка в театре Мейерхольда. // Красная газета, веч. вып. 1926. 12 февр. С. 4.

16. Гвоздев А. Театральная критика. Л., 1987. С. 230.

17. Каплан Э. Режиссер и музыка // Встречи с Мейерхольдом: Сб. воспоминаний. М., 1967. С. 339, 335–336.

18. Слонимский А. «Лес». Опыт анализа спектакля // Театральный Октябрь. Л.; М., 1926. С. 69.

19. Там же. С. 68–70.

20. Шкловский В. Искусство как прием // Поэтика: Сборники по теории поэтического языка. Пг., 1919. С. 101–114.

21. Гвоздев А. «Разлом» (в Театре Вахтангова) // Жизнь искусства. 1927. № 50. С. 8–9.

22. Слонимский А. «Ревизор» // Жизнь искусства. 1927. № 38. С. 7.

23. Термины В.Э.Мейерхольда.

24. См., например: Соловьев Вл. Тезисы к постановке «Леса» // Жизнь искусства. 1924. № 22. C. 7.

25. См.: Слонимский А. «Лес». Опыт анализа спектакля // Театральный Октябрь. С. 68–71; Слонимский А. Два Хлестакова // Жизнь искусства. 1927. № 4; Слонимский А. Техника комического у Гоголя. Л.: Academia, 1923.

26. См.: Пиотровский А. Кинофикация театра // Жизнь искусства. 1924. № 22. C. 4.

27. Письмо В.Э.Мейерхольда А.А.Гвоздеву. 11 февр. 1925 г. // Мейерхольд В.Э. Переписка. М., 1976. С. 243–244.

28. Письмо В.Э.Мейерхольда В.Н.Соловьеву. 5 янв. 1933 г. // Там же. С. 324.

Дмитревская Марина

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

Беседу с Иваном Дмитревским ведет Марина Дмитревская

По сути, я прожила на Моховой жизнь. Когда мы поступали в институт (ЛГИТМиК), нам рассказывали, что в 1968 он отметил свое 50-летие. Потом на моих глазах, в 1978, ему исполнилось 60… Жизнь деловито шла своим чередом, плавно отмеряя присущие ей временные расстояния. Разбирая институтский архив, я с нежностью укладывала в коробки фотографии Л.Вивьена, организовавшего в 1918 году ШАМ (Школу Актерского мастерства), пристально вглядывалась в лицо Вс.Мейехольда на групповой фотографии Курмасцепа (Курсы мастерства сценических постановок). Два отца, два лица на историческом знамени института, две линии, в 1922 слившиеся в одну — ИСИ (Институт сценических искусств, вобравший в себя еще несколько театральных школ)… Долгие годы все были на местах, дети знали своих отцов и дедов.

Все переменилось исключительно внезапно и вдруг — и отцы, и деды, и даты. После естественного 80-летия нашей Академии театрального искусства неожиданно стукнуло (в буквальном смысле — стукнуло!) 225 лет. То есть, получается, в последнее пятилетие год шел за 29 лет! И мы так жили??

И. А. Дмитревский. Гравюра О. Кипренского. 1814 г.

И. А. Дмитревский. Гравюра О. Кипренского. 1814 г.

С одной стороны — логично, жизнь стала труднее: рассохшиеся рамы, старые, неремонтированные туалеты, неубранный гололедный двор, грязная мебель в углах гардероба, где «бомжуют» ночами неясного вида подозрительные охранники (то ли дело была вахтерша тетя Зоя, знавшая в лицо не только весь драмфак за десятки лет, но и мам-пап драмфака, братьев-сестер драмфака, женихов и невест, оценки каждого по специальности и сумму наличных в кармане до стипендии… Деньги, говорят, давала взаймы, но муха чужая у нее фиг бы пролетела!). «В темном углу, заросшем паутиной, с тихим шорохом отвалился кусочек штукатурки. Разрушается старый дом. Разваливается. Жаль!» — все чаще вспоминались мне слова Власа Дорошевича. Стареет, стареет институт — часто думалось, и особенно в те моменты, когда, придя на занятия в нетопленую аудиторию, видела «блокадную» картину — сидящих в шубах студентов, жалобно просящих: «Пойдемте заниматься в редакцию, там теплее…» Стареет мой родной институт… Но чтобы настолько?!! Этого я не предполагала и взволновалась: так стремительно старея, можно скоро и умереть… Грядущий юбилей казался мистификацией, объяснения нереальной цифры были странны: в 1779 году на базе Танцовальной Ея Величества школы (в просторечии — Вагановки, официально — Академии русского балета) открылась Театральная школа, обучавшая разным профессиям, где Иван Дмитревский набрал драматический класс. Это действительно — начало театрального образования в России, некий исток, но при чем тут наша Академия? Тем более — были паузы. В 1884 году драматическое и оперное отделения Театрального училища закрылись, тем более только в 1900 было утверждено новое положение об Императорском училище, тем более до 1922 года никаких высших театральных учебных заведений вообще не было…

Зачем прибавлять себе годы??? — билась в мозгу провокационная мысль. Зачем выдавать предысторию за историю? Неандертальца за прапрадеда? Я перестала спать, а юбилей в это время неумолимо приближался. В редакцию звонили за сведениями с радио и телевидения, всем хотелось разъяснений, а логика явно отказывала мне.

И тогда я решила выяснить истину у вновь назначенного основоположника Академии, великого русского актера Ивана Афанасьевича Дмитревского, лицом как две капли воды похожего в старости (а в молодости-то его и не рисовали!) на моего дедушку Дмитрия Дмитриевича Дмитревского, умершего много лет назад в Ярославле и там же, на земле Федора Волкова, похороненного. То есть, я хочу сказать, Иван Афанасьевич мне почти как родной и, может быть, даже предок, хоть и был Нарыков или Дьяков. Сценический псевдоним, происхождение которого неизвестно, и даже Л.Старикова не пишет о нем, он взял, видимо, по церковному приходу, к которому принадлежал его отец. Но и мой прапрапрадед Иван Дмитревский, придя учиться в семинарию, взял фамилию по церковному приходу. А что такое приход? Одна деревня, где все родственники.

Словом, я решила воспользоваться виртуальным блатом. Повертев фарфоровое блюдечко, я легко вызвала на диалог почтеннейшего Ивана Афанасьевича. Он явился из небытия, присел за деревянный столик в редакции и с удивлением посмотрел на мой диктофон…

И. А. Дмитревский. Неизвестный художник

И. А. Дмитревский. Неизвестный художник

Марина Дмитревская. Иван Афанасьевич, скажите, пожалуйста, действительно ли нашей теперешней Академии 225 лет?

Иван Дмитревский. 225? Не постыдно ли так преуменьшать дату сию? Воспитатель должен знать совершенно свое отечество исторически.

М.Д. Преуменьшать? Вы хотите сказать — преувеличивать?

И.Д. Когда люди модного воспитания не разумеют истины и пленяются химерами, дело просвещенного деятеля остановить их, но я вижу, что вы увлекаетесь нелепыми толками, не согласовывая их с полезными делу изданиями. Читали ли вы мою «Историю русского театра», над коей я трудился более двадцати лет, передав оную по окончании ея в Академию наук? Первая рукопись сгорела во время пожара Академии, но через несколько лет я вновь передал отечеству свой возобновленный труд. В нем я назвал истинную дату, от которой надобен отсчет сей.

М.Д. Иван Афанасьевич, ваша вторая рукопись пропала без вести.

И.Д. Ужели?!! Бедственная новость! Вот откуда злонравное невежество проистекает. Да известно ли вам, что только величественная историческая дата, праздновали которую в 1779 году, позволила мне отворить двери Театрального училища для российских отроков и девиц и стать затем на 38 лет наставником всех без исключения актеров и актрис русской сцены? Ея Величество отпустила тогда на юбилейные торжества из казны… каюсь, позабыл сколько…

М.Д. Если вы говорите, что театральное образование еще старше, то, наверное, имеете в виду 1749 год, когда в Шляхетном корпусе специально обученные театральному искусству кадеты сыграли сумароковского «Хорева»? Получается, что в 1779 году вы праздновали тридцатилетие Школы?

И.Д. Для чего насаждал я науки и созидал благие нравы, ежели вы, к издательскому делу приставленная особа, выказываете столь неслыханное невежество! Четыреста, четыреста лет торжествовали мы в 1779 году, доказав просвещенной Европе, что имеем историю Театральной школы куда более долгую, чем им казалось. Все художества и науки у всех племен земнородных медленно всходили на известный степень своего совершенства, а в России они сделали такой скорый шаг, который привел весь свет в удивление, ибо уж в ХIV веке имели мы Школу театральную, где танцу, пению и декламации в одно время ученики обучались! 400 — говорю вам, вызволяя вас из мрака невежества!

М.Д. Какие 400, что вы, Иван Афанасьевич? У нас только 225 празднуют, и то много. А ХIV век — это же скоморохи только…

И.Д. Именно! Именно! От первой скоморошьей ватаги повелела Ея Величество отсчет сей вести, ибо обучали и пестовали они учеников поважнее нашего и вашего! И кукольному делу, и движению, и вольному излиянию словес при публике научали…

М.Д. Это вы про импровизацию? Про синтетического актера?

И.Д. За 400 лет до нас россиянин доказал свету, что для него нет ничего невозможного! И как посмела Академия ваша, поименования коей я не разумею, ибо слово «Академия» лишь с процветанием наук в моем уме сопрягается, как посмела она пренебрегнуть датой великой и не отметить ныне свое 625-летие?!! Да можно ли так не почитать корней своих и учителей, основание вам положивших?!! Немедля надо дату сию исправить и истину утвердить.

Март 2004 г.

Усова Ольга

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

В ноябре 1902 года в петербургских газетах появилось объявление о предстоящем сезоне Итальянской оперы в северной столице. Спектакли должны были начаться 6 января по старому стилю или 19-го по новому в каменном театре знаменитого увеселительного сада «Аквариум».

Хозяин «Аквариума», Георгий Александрович Александров, зимой сдавал свой театр для серьезных драматических или оперных постановок, а летом здесь царил преимущественно легкий жанр — заграничные этуали-шансонетки привлекали массу народа в увеселительный сад и ресторан, а доход с подобной антрепризы позволял безбедно не только пережить зиму, но и вкладывать деньги в другие предприятия.

Каменный театр «Аквариум». 1900-е гг.

Каменный театр «Аквариум». 1900-е гг.

Правда, бывало, что опера и в летний сезон не была убыточной, как, например, летом 1901 года, когда известный импресарио Рауль Гюнсбург привез сюда французскую оперную труппу, в состав которой включил певицу, ставшую главной сенсацией сезона.

То была Лина Кавальери, хорошо известная петербуржцам по выступлениям все в том же «Аквариуме» двумя годами ранее, но не в опере и даже не в оперетке. Она пела популярные итальянские народные песенки и танцевала тарантеллу на сцене увеселительного сада, вызывая восторги «всего Петербурга». Она была звездой «Салона Маргерита» в Неаполе и «Фоли-Бержер» в Париже, но отнюдь не Ла Скала и не Гранд-опера.

Оперный дебют Кавальери на сцене «Аквариума» был ошеломительным. Одни объясняли ее успех исключительно скандальностью ситуации — шансонетка осмелилась ступить на стезю серьезной служительницы искусства. Другие — необыкновенной красотой артистки. Так или иначе, зал театра был набит битком, а Георгий Александров с удовлетворением потирал руки.

Несмотря на потрясающий успех на русской сцене, Лина Кавальери отказалась приехать в Петербург в 1902 году — она пыталась в это время упрочить свое положение в оперном мире, выступая на сценах Милана и Флоренции (в ноябре 1902 года она пела и имела успех в театре Верди во Флоренции в новой опере «Федора» композитора Джордано на псевдорусский сюжет драмы Сарду) и продолжая заниматься пением с бывшей оперной певицей, а ныне преподавательницей Марианной Мариани-Мази. К тому же она объясняла свой отказ тем, что "страшно боится русской зимы, якобы настолько суровой, что во время нее каждая непривычная певица рискует своим голосом, а красивая женщина — лицом, которое может быть отморожено, даже в закрытой карете"1.

Антрепренеры из России осаждали ее ангажементами, соблазняли высокими гонорарами (обещали платить по 1 400 рублей за выход, русские артисты получали не более 500) и первоклассными партнерами, в первую очередь, конечно, участием Маттиа Баттистини, короля баритонов, любимца петербургской публики. Кавальери удалось уговорить приехать исключительно благодаря Баттистини, пославшему ей телеграмму и просившему ее согласиться петь в его юбилейном сезоне.

Г. А. Александров с женой и дочерью. 1904 г.

Г. А. Александров с женой и дочерью. 1904 г.

Зимой 1903 года исполнялось 10 лет со дня первого приезда Баттистини в Петербург. С тех пор он занял прочное место в сердцах петербуржцев, а в особенности прекрасной их половины.

Получив столь лестное для начинающей артистки предложение от Баттистини, Кавальери не смогла отказать и ответила ему телеграммой: «Польщена возможностью петь с таким чудным артистом. Согласна»2.

Петербургские меломаны предвкушали необыкновенный сезон Итальянской оперы. К тому же ожидалась не одна, а целых две итальянские труппы.

По слухам обе хороши,
И оживленная беседа
Идет о них. Иди, пляши,
За кем останется победа?..
Широко раскроют двери
Итальянские две труппы
И невольно на две группы
Меломанов всех разделят,Так как в их карманы целят
Метко обе антрепризы.
Всевозможные сюрпризы
Подносить начнут друг другу…3

Одна труппа итальянских певцов была набрана известным петербургским антрепренером Гвиди. В нее вошли признанные мастера итальянской оперы того времени: любимец женщин, сладкоголосый тенор Анджело Мазини, сопрано Зигрид Арнольдсон. Карл Осипович Гвиди впервые открыл сезон частной Итальянской оперы в северной столице в 1894 году в театре «Аквариума». До занятий театральной антрепризой Гвиди содержал скульптурную мастерскую. Впрочем, он еще долго не оставлял этого занятия: в 1897 году в этой мастерской изготовили памятник, который был поставлен на могиле известного артиста В.В.Самойлова в Новодевичьем монастыре. Язвительные петербуржцы не упускали случая, чтобы напомнить новоиспеченному антрепренеру его прежнее занятие: в неудачные для антрепризы сезоны они горько шутили, что господину Гвиди мраморная плита на гробницу итальянской оперы обойдется даром.

Каменный театр «Аквариума» был снят для Итальянской оперы под управлением Н.П.Глясса, директором антрепризы был никому неизвестный молодой предприниматель Ф.П.Морев. Труппа состояла из первоклассных оперных артистов, уже прочно завоевавших сердца петербургских любителей оперы. В нее вошли сопрано Олимпия Боронат, знаменитый тенор Франческо Маркони и «король баритонов» Маттиа Баттистини. Но репертуар ставился в расчете на новую и прекрасную звезду — Лину Кавальери. «Фауст», «Богема», «Травиата» — вот оперы, которые были заявлены в афише театра и в которых Кавальери показала себя впервые полтора года назад в Петербурге. Изюминкой репертуара должен был стать «Евгений Онегин» с Кавальери и Баттистини в главных ролях…

Л. Кавальери в роли Виолетты («Травиата»).1900-е гг.

Л. Кавальери в роли Виолетты («Травиата»).1900-е гг.

Неудивительно, что все билеты на объявленные спектакли были сразу разобраны. Петербургские газеты отмечали: «Вчера, 19 декабря, с 5 часов утра по Караванной улице у дома номер 9 стала собираться громадная толпа народу, чтобы запастись билетами на объявленные новой дирекцией спектакли с Кавальери. В продолжение всего дня дирекцию русско-итальянской оперы буквально осаждали, и к 7 часам вечера касса торговала на 12 тысяч рублей. Это еще до сих пор явление небывалое!»4 У подъезда дирекции появились и барышники, втридорога продающие дефицитные билеты, а это лучшее доказательство успеха дела. Поклонники Кавальери (их быстро окрестили «кавальеристами») заблаговременно заказывали для своей любимицы цветочные букеты, корзины и венки в оранжереях и цветочных магазинах. «Чем больше цветов, тем увлекательнее поет этот неаполитанский соловей», — говорили они. Венки для любимых артистов заказывались не только из живых цветов — в специальном магазине можно было купить венки и серебряные, и лавровые, а также фарфоровые и «даже из искусственных цветов» (впрочем, последние предназначались больше для печальных событий). Приказчики в таком магазине предупредительно осведомлялись: «Для покойного или для благополучно здравствующего вам желателен веночек?» — «Нет! Фантази! Что-нибудь такое… Нам для Кавальери… что-нибудь тонкое, нежное, тут именно должна быть нежность, гармонирующая с красотой…» — «Могу предложить фарфоровый…» — «Ах, нет! Они такие холодные…» — «Никак нет-с, металлические венки, те, действительно… Фарфор много теплее…» — «Кладбищем пахнет…» — «Помилуйте, мадам, фарфоровые нынче в моду входят, даже в юбилейных случаях употребляются чаще… Практичная вещь: при жизни юбиляра — украшение гостиной, после смерти — изящная надмогильная вещь…» — со своеобразным юмором добавлял приказчик. Имелся в таком магазине и огромный выбор готовых надписей, отражающих пристрастия петербуржцев: «незабвенному начальнику», «творцу новой оперы», «г. Горькому», «Кавальери», «Вяльцевой»5

Наступил 1903 год. Долгожданные гастроли Кавальери, назначенные на январь, откладывались. Антрепренер Глясс отправился в Милан, чтобы поторопить диву с приездом. Многие сомневались, приедет ли она? Слухи о том, что Кавальери не приедет, уже давно ходили по городу. Но объявления в газетах уверяли: «Гастроли Лины Кавальери состоятся непременно и в самом непродолжительном времени». И вдруг телеграмма из Милана: «Крайне огорчена тем, что принуждена отсрочить свой приезд в Петербург вследствие операции, которой я должна подвергнуться. Прошу извинения у уважаемой публики за это невольное замедление и надеюсь, что по приезде найду у нее такую ж, как прежде, доброту ко мне, когда явлюсь перед ее компетентным судом». Телеграмма сопровождалась медицинским свидетельством: «Синьорина Лина Кавальери, оперированная сегодня утром, не в состоянии предпринять путешествие раньше, чем через 20 дней. Профессор Манджагали»6.

Эти телеграммы повергли в ужас антрепренеров Итальянской оперы в «Аквариуме»: публика внесла в кассу дирекции уже около 60 тыс. рублей! Правда, кассир многим предлагал получить обратно деньги, но публика надеялась, что Кавальери хоть позже, но все же приедет. «Довольно и того, что нам пришлось один раз дежурить, — говорили купившие билеты, — а не то, что вторично стоять в очереди в ожидании билета…»

Для родного меломана
Луч надежды не угас!
Кавальери из Милана
Привезет нам скоро Глясс!7

Не лучше были дела и в другой итальянской антрепризе под руководством Карла Гвиди. Там опаздывал к началу сезона «божественный» Анджело Мазини. Говорили, что Мазини отказался от намерения приехать в Петербург, как только узнал, что в Петербурге будут две итальянские оперы и «король теноров» не будет делать сборов, так как чувствует, что голос его уже не тот (сладкоголосому тенору через год будет 60…).

Л. Кавальери в роли Виолетты («Травиата»).1900-е гг.

Л. Кавальери в роли Виолетты («Травиата»).1900-е гг.

Огорчена сюрпризом,
Боясь большой потери,
Вздыхает антреприза:
«Не едет Кавальери».
Букеты заготовив,
Корзины в высшей мере —Печальны цветоводы:
«Не едет Кавальери».
У ювелиров тоже
Не часто хлопнут двери —
И шепчут ювелиры:
«Не едет Кавальери»8.

В первые дни вернули билетов всего на 600 рублей, да и то сдавали их лишь те, кому необходимо было уехать из Петербурга в начале февраля (ведь спектакли должны были закончиться 16 января). Но с перенесением сроков почти на месяц, да еще в связи с болезнью певицы, энтузиазма у публики поубавилось, и после опубликования телеграмм сумма за возвращенные билеты возросла в 10 раз, несмотря на уверения кассира, что болезнь дивы «пустячная»!

Спектакли Итальянской оперы в театре «Аквариума» открылись с опозданием, 10 января 1903 года, «Травиатой» с Олимпией Боронат в роли Виолетты Валери. Именно в этой роли Кавальери дебютировала в Петербурге, именно ею она должна была открыть свои гастроли в антрепризе Глясса. Олимпия Боронат была хорошо известна в Петербурге как одна из лучших певиц, чей голос, по свидетельству современников, был необыкновенно чарующего тембра. К тому же она обладала прекрасной музыкальностью и великолепной техникой итальянского бельканто. Правда, пение у нее стояло на первом плане, а актерское воплощение образа — на втором.

Во время представления вердиевской оперы на сцене «Аквариума» публика почти не слушала ни Боронат, ни даже Баттистини. В антрактах только и разговоров, что о Кавальери: «Приедет ли? А вы не знаете, когда?» И хотя Боронат аплодируют, ею восхищаются, но ждут… ждут только Кавальери. «Вот погодите, Кавальери приедет….»9

18 января 1903 года администрация оперы театра «Аквариум» сообщила, что получила еще одну телеграмму от Лины Кавальери, в которой она сообщала, что здоровье ее поправилось и она выезжает в Петербург в конце будущей недели. До 25 января газеты пестрели крупно напечатанными анонсами оперной антрепризы Глясса: «Следуют гастроли Лины Кавальери», но уже 26 января публику ожидал удар: «Вследствие продолжительной болезни гастроли Лины Кавальери отменяются». Впрочем, в театральных кругах это известие уже давно не было новостью, дирекция «Аквариума» лишь оттягивала неприятное событие и надеялась на чудо, которое спасет антрепризу, ведь придется вернуть публике более 40 тыс. рублей…

29 января имя директора Итальянской оперы Ф.П.Морева исчезло с афиши театра «Аквариума», его заменило имя самого хозяина увеселительного сада Г.А.Александрова. «Последствия отказа Кавальери приехать в Петербург оказались более серьезными, чем можно было предполагать. В крайнем случае, предполагалось, что инцидент будет стоить антрепренеру больших денежных потерь, пожалуй, даже разоренья, но никто, конечно, не ожидал печальной развязки. Между тем, финал неудачной антрепризы был именно трагический. Факт тот, что вчера утром антрепренер итальянской оперы, сделавший неудачную попытку привезти в Петербург Кавальери, найден был мертвым», — сообщала «Петербургская газета»10.

Накануне вечером Федор Петрович Морев явился в контору дирекции на Караванную. Вместе с ним пришли некоторые из артистов оперной труппы, поскольку спектакля в тот день не было. Морев распорядился принести водки, пива и закусок для совместного ужина. Настроение Федора Петровича, по словам его собеседников, не давало повода подозревать роковой конец. Наоборот, по уверению некоторых артистов, импресарио был в довольно хорошем расположении духа, часто смеялся и делал даже попытки шутить. Около полуночи артисты стали прощаться с радушным антрепренером и были удивлены, что он решил остаться ночевать в конторе. Им было известно, что Морев жил на Пушкинской, в «Пале-Рояле».

Проводив гостей, хозяин позвал артельщика дирекции и велел постелить ему на диване в одной из комнат конторы. Морев разделся и лег спать, попросив артельщика укрыть его еще и пальто. Выполнив просьбу хозяина, артельщик ушел спать в кухню, находившуюся на большом расстоянии от комнаты, где спал антрепренер, и ничего в течение ночи не слышал. Встав в 8 часов утра, артельщик пошел смотреть, все ли в квартире в порядке, и увидел, что в комнате, где спал Морев, несмотря на утренний час, все еще горит лампа. Артельщик решил потушить ее, вошел к хозяину и остановился пораженный… Федор Петрович Морев лежал на диване без признаков жизни. Первым делом была вызвана полиция, которая немедленно явилась на место происшествия, а также опечатала номер, который покойный снимал в «Пале-Рояле».

Весть о внезапной смерти антрепренера с быстротой молнии распространилась в театральных кругах, и с 10 утра у конторы оперной антрепризы толпились представители артистического мирка и просто любопытствующие. Все были поражены неожиданностью происшедшего, а в особенности те артисты, что накануне вечером ужинали с покойным. Трагическая смерть антрепренера, разорившегося из-за неприезда Кавальери, наводила на грустные размышления. Когда большое театральное предприятие зиждется на столь зыбких и случайных основаниях, оно кончается такой же случайностью. Насморк Кавальери влечет гибель всего дела. Может показаться странным и мистическим, но с самого начала информация, связанная с этой антрепризой (особенно шутки), имела похоронный характер. Например, декабрьский «Петербургский листок» прокомментировал будущие гастроли в модном в ту пору жанре «раешника»: «Хоть бы взять наши телефоны: можно сказать, — не удобство, а одни препоны! Абоненты с «Аквариумом» говорить желают, а их с похоронным бюро соединяют! Недоразумение! А от сего могут быть большие потери, когда в «Аквариуме» запоет Кавальери; подымешь трезвон, да закричишь в телефон: «Оставьте мне на „Травиату“ билет!», а тебе вдруг в ответ: «Хоронить-то по какому разряду?» Невольно почувствуешь досаду! Наморщишь в сердцах лоб, да по телефону кулаком «хлоп»«11! А отчет за декабрь в «Петербургской газете» звучит просто как завещание Морева: «Наконец, я пригласил Кавальери, и, если она выступит после моей смерти, обо мне вспомнят». А фарфоровые венки, которые пригодятся и в случае похорон?..

Как театральный деятель, до появления во главе роковой для него антрепризы, Федор Морев никому не был известен. Он не был профессионалом в театральном деле, как, впрочем, и многие другие антрепренеры (вспомните хоть Гвиди!), но беда его была, видимо, в том, что человеком он был легко поддающимся чужому влиянию, бесхитростным и простодушным, хотя и не лишенным жажды легкой наживы. «Хочу попробовать счастья в оперной антрепризе», — говорил он. Во главе этого дела встал Глясс, который имел некоторый опыт организации театрального дела и кое-какие связи в театральном мирке.

Известный режиссер музыкальных спектаклей Михаил Вронский, работавший в то время в Милане, был приглашен Гляссом для «аквариумской» антрепризы. Вронский немного знал Глясса по прежним временам, когда тот писал у него в режиссерской «Аквариума» анонсы. «Я несколько помнил Глясса по его деятельности и был уверен, что в данном случае он является не более, как агентом дирекции, и был очень далек от мысли допустить, что г. Глясс может в настоящем случае явиться в качестве директора труппы с такими солидными силами, как Боронат, Кавальери, Баттистини, Маркони. Оказалось, что все это дело затеяно г. Гляссом с исключительной целью кому-то насолить, с кем-то счеты свести!» — рассказывал М.Вронский, обвиняя Н.П.Глясса в происшедшей трагедии. В театральных кругах хорошо было известно, с кем хотел свести счеты самозванный директор — со своим конкурентом, антрепренером итальянской оперы Карлом Гвиди.

Режиссер подробно рассказал о роли Глясса в трагической судьбе Федора Морева. «По приезде в Петербург, г. Глясс, представляя меня покойному Мореву, как официальному директору труппы, прибавил, что и он также директор, но неофициально. Он нашел себе компаньона, некоего Морева, искателя больших дел с очень маленькими деньгами, у которого также не было ничего, кроме 9 тыс. руб. Сумму эту они сполна израсходовали на рекламы и афиши о своей будущей антрепризе и приступили к организации дела, требовавшего, по меньшей мере, десятков тысяч рублей». Вронский поинтересовался материальными ресурсами предприятия и узнал, что на какие-то 9 или 10 тыс. Морева была затеяна сначала русская опера, но затем, когда удалось заручиться согласием Лины Кавальери участвовать в антрепризе «Аквариума», Глясс и Морев смогли уговорить собственника театра Г.А.Александрова внести залог и спасти наличный капитал горе-антрепренеров, уже всецело ушедший на предварительные затраты. Были приглашены также Боронат, Баттистини, Маркони, и опера превратилась из русской в итальянскую, вернее, в смешанную русско-итальянскую. По мнению режиссера Вронского, дело было поставлено из рук вон плохо: контракты с артистами были составлены неграмотно, состав труппы был случайным, а с художественной точки зрения организация оперных спектаклей была и вовсе никудышной! Вронский неоднократно предупреждал дирекцию «Аквариума», что поставленную таким образом антрепризу ждут неминуемые убытки, от которых не спасет даже Кавальери… На это господин Глясс ответил, что, мол, «нечего беспокоиться об убытках, так как, по его мнению, если даже и будет тысяч 20 убытка, то для лица, заинтересованного в деле, это ничего не составит. По-видимому, г.Глясс думал при этом о г.Александрове, забывая о последних, единственных десяти тысячах покойного Морева»12.

Когда Глясс получил первую телеграмму от Кавальери, что она не может приехать, он бросил все дело на Морева и Вронского и отбыл в Милан к Кавальери. Ф.П.Морев, потеряв надежду на приезд Кавальери, как говорят, решил в последний момент пригласить вместо нее другую знаменитость. После долгого обсуждения, кто из артистов может с успехом заменить публике Кавальери, выбор пал на Л.В.Собинова. Тотчас же был командирован в Москву представитель дирекции, но миссия оказалась неудачной. Тенор ответил, что охотно принял бы ангажемент, если бы Кавальери участвовала вместе с ним. Он будто бы ни о чем так не мечтает, как о том, чтобы петь вместе с этой итальянкой…

Морев, чувствуя, что лишается последних средств, все время твердил о самоубийстве, умоляя Вронского спасти дело. «Вы знаете, — сказал он, — если Кавальери не приедет, дело наше плохо… Она нас зарежет… Подумайте, какая подписка!» Антрепренер все еще надеялся, что хоть поздно, но Кавальери приедет и 10 000 рублей, затраченные им на дело, не пропадут. В тот самый день, когда получена была от Кавальери депеша с решительным отказом приехать, Морев имел уже крайне удрученный вид. Он как-то весь опустился, казался совсем растерянным. Было ясно, что депеша Кавальери разрушила все его мечты, все его благополучие…

И вот при таких-то обстоятельствах пришлось режиссеру открывать сезон с труппой, в организации которой он не принимал никакого участия. После окончательного отказа Кавальери от гастролей в Петербурге Глясс, лишившись того золотого гвоздя сезона, который он в сладкой надежде неоднократно оценивал тысяч в 30 верного заработка, потерял свой обычный «апломб» вновь испеченного театрального деятеля. А когда, после смерти несчастного Морева, его имя сняли с афиши, все усилия Глясса были направлены к тому, чтобы закрыть итальянский сезон. «Не мне, так никому. Не удалось нажиться, так пускай все прахом пойдет!»

Режиссер, заинтересованный в том, чтобы сезон продолжался и благополучно закончился, не мог смотреть сквозь пальцы на то, как «этот quasi-директор, урезанный в своих правах, делает всевозможные выходки самого некрасивого свойства, чтобы только губить дело новой дирекции, в страшные убытки которую он же и ввел». Когда Вронский спрашивал дирекцию, т.е. самого Г.А.Александрова, какими полномочиями наделен Глясс, так как он его признавать своим руководителем не желает, то получил ответ, что «г. Глясс нужен „для отчетности“: он, мол, заварил всю эту кашу, он ее, дескать, и должен расхлебать». Хозяин «Аквариума» потерял на этом «деле Глясса и Морева» свыше 30 000 рублей. Оставшиеся капиталы не могли покрыть расходы на оперу. Когда же Глясс посягнул на права режиссера «с обычным ему апломбом» (читай: наглостью), Вронский попросил отставки и, «не желая дать г. Гляссу уйти от ответственности», написал обо всем происшедшем в петербургские газеты13.

Впрочем, это был не последний скандал злополучной антрепризы. Певица, представляющая русскую часть русско-итальянской оперы, Терьян-Карганова также обратилась в газеты со своей жалобой на… Г.А.Александрова: «Я прекратила свои гастроли исключительно потому, что новый директор труппы г. Александров, заступивший место покойного первого директора Ф.П.Морева, не счел для себя обязательными условиями условия контракта, заключенного мною с покойным. Это обстоятельство не помешало, однако, г. Александрову ставить мое имя на афишах и в объявлениях, вводя тем самым в заблуждение публику. Таким образом, заявление, сделанное режиссером только в момент поднятия занавеса, о том, что я не участвую в „Кармен“ будто бы „по причинам, не зависящим от дирекции“, было, как видите, лишено всякого основания». Видимо, контракт с певицей, составленный театральными дилетантами Моревым и Гляссом, не устроил опытного импресарио «Аквариума» — в результате Александрову был нанесен не только материальный, но и моральный ущерб14.

И это случилось с оперой, в которой принимали участие такие артисты, как г-жа Баронат, гг. Маркони и Баттистини! Публика тоже косвенно оказалась причастной к смерти бедного антрепренера, представшего невольным обманщиком только в силу своей доверчивости и неопытности в деле, за которое взялся.

"Можно ли ставить всю жизнь и все благосостояние в зависимость от капризов, здоровья, больного зуба, насморка одного лица? — задавались вопросом журналисты и театральные критики того времени. — Вообще, это верх неосторожности. Организовать дело — это заслуга предпринимателя. Сорвать сбор на готовой знаменитости — это не заслуга, а игра наверняка. Если, конечно, знаменитость не заупрямится. Тогда проигрыш наверняка"15.

Январь 2003 г.

Примечания

1. Петербургская газета. 1902. 21 нояб.

2. Там же.

3. Петербургский листок. 1902. 3 дек.

4. Петербургский листок. 1903. 2 янв.

5. Петербургская газета. 1902. 25 дек.

6. Новое время. 1903. 6 янв.

7. Петербургская газета. 1903. 7 янв.

8. Там же.

9. Петербургский листок. 1903. 28 янв.

10. Петербургская газета. 1903. 29 янв.

11. Петербургский листок. 1902. 21 дек.

12. Новое время. 1903. 10 февр.

13. Там же.

14. Новое время. 1903. 3 февр.

15. Петербургская газета. 1903. 30 янв.

Титова Галина

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

Статья вторая.
Живописный канон модерна

Г. Ибсен. «Гедда Габлер». Драматический театр В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской.
Режиссер Всеволод Мейерхольд, художник Николай Сапунов,
художник по костюмам Василий Милиоти. Премьера 10 ноября 1906 г.

Модерн первого спектакля Мейерхольда на Офицерской был сразу опознан рецензентами. «На первом плане наша великолепная артистка, — писал В.Азов, — пораженная тою же стрелою, от которой упал на подмостках созданного ею театра быт. <…> Это Комиссаржевская, выступающая в «оживленных статуэтках» и имитирующая те женские фигурки из зеленой бронзы в стиле модерн, которые в огромном количестве продаются в магазинах электрических ламп и изображают, судя по надписям на медных пластинках, то «La joie» то «L’extase» то «La douleur»1. Знатоком модерна показал себя и А.Р.Кугель: «Хорош по замыслу костюм Гедды: зеленоватый, демонический, что-то à la Штук»2. Но, обнаруживая в спектакле перекличку то с прикладным модерном, то с его высокими образцами, критики не шли дальше указания на внешние приметы стиля. Вопросом о том, отразилось ли в «Гедде Габлер» его формообразующее сложение, никто не задавался.

Зарисовки Ф. Ф. Комиссаржевского к спектаклю «Гедда Габлер»

Зарисовки Ф. Ф. Комиссаржевского к спектаклю «Гедда Габлер»

Сам Мейерхольд ни о каком модерне изначально не помышлял. Его заботило единство стилистической разработки условного театрального построения.

Стоит вспомнить, как тщательно выстраивался визуальный ряд спектакля, чтобы понять, о чем идет речь. Ф.Ф.Комиссаржевский (заведующий монтировочным цехом) в письме Мейерхольду даже зарисовывал пуфы, кресло, лампу, подставки, дабы подтвердить отсутствие в оформлении «острых концов прямых линий»3 и показать связь предметов обстановки с декорацией и костюмами. Но дать «общую гармонию линий и форм»4 условного построения мог только модерн. «Гедде Габлер» на роду было написано стать его наглядной театральной вариацией, демонстрирующей на сценических подмостках субстанциальные параметры конструирования стиля, присущее модерну формообразование.

Перед зрителем неизменно представала картина в раме (зеркало сцены было оторочено серебряным кружевом), для чего сама сцена была урезана в глубину («узкая и длинная полоса»5), поднята на особых подмостках, максимально придвинута к рампе и освещена ею и верхним софитом6. Но — не обычная, лишь увеличенная в размерах станковая картина, а характерное для живописи модерна декоративное панно. Имеется в виду не гобелен, ограничивающий предел сцены, а все изображение (включая актеров), которое должно было смотреться как панно. Сценическое пространство тяготело к плоскости, тело актера — к своей поверхности. Как и в живописи модерна, применялось линейное, а не светотеневое моделирование формы. Именно линия переносила на «плоскость» трехмерное тело актера. Говоря о живописцах модерна, Д.В.Сарабьянов замечал: «Лица портретов Климта, написанные трехмерно и почти натуралистически, имеют характер масок, за которыми нет массы»7. Впечатление живописных масок производили и лица актеров «Гедды Габлер». Но если в живописи сведение лица к маске было признаком предельной театральности стиля — в самом театре, как показал спектакль, живописная маска закрывала путь к собственно театральной.

Зрительское восприятие организовывала гомогенность модерна — фон, становясь равнозначным с фигурой объектом изображения, соревновался с ней в своей активности, переставал быть фоном. В визуальном ряде спектакля господствовал присущий модерну принцип динамического равновесия — любая часть построения могла принять на себя функцию фона или изображения, поменяться местами и т.д. Это касалось не только оформления, костюмов, но и актеров.

Голубая стена, служащая в «Гедде Габлер» пределом сценической площадки, была поделена на две части: слева — гобелен, на котором была изображена женщина с оленем, справа — «высокое, во всю стену, многостворчатое, как в царской оранжерее, окно с прихотливо вьющимися тропическими растениями»8. О «гобелене à la Сомов» Кугель писал: «Я видел такой гобелен в Елисейском дворце в Париже, и как мне объяснил один журналист, этому гобелену цены нет: какие-то миллионы стоит»9. Оставив пока в стороне вопрос о соответствии «кургузой фантазии» Мейерхольда «смыслу драмы», которой, по мнению Кугеля, противопоказаны «царские оранжереи» и миллионные гобелены, отметим невиданную прежде активность воздействия на зрителя (Кугеля в том числе) того, что раньше называлось фоном. Точно так же — как и вещественной обстановки, и пиршества красок, вовлекающих актера в свой круговорот.

Н. Сапунов. Портрет П. Кузнецова

Н. Сапунов. Портрет П. Кузнецова

«Вы долго недоумеваете: почему белое фортепиано и кирпичный сюртук? — вопрошал В.Азов. — Но разгадка является сама собой: в целях красивого пятна. И когда Гедда в зеленом платье и рыжем парике опускается на неведомый изжелта-белый мех, а Левборг, в кирпичном сюртуке, Бракк, с ногами, похожими на резные балясины, и терракотовая Теа усаживаются на голубоватые пуфы, сочетания этих красок дают красивые пятна, красивые рельефы, ласкающие глаз»10. Задавшись целью посрамить эстетское кощунство режиссера, В.Азов, как и Кугель, не в силах выдержать обличающего тона. Его вовлекают в стилизованное поле спектакля.

Стилизация — вот главное, что позволяет говорить о «Гедде Габлер» как о законченном произведении стиля модерн. Называя стилизацию «одной из кардинальных проблем стиля»11, исследователь модерна имеет в виду не только его творческую энергию, позволяющую использовать в преображенном виде другие стили, но самую суть модерна, определяющего себя «своими приемами стилизации»12.

«Стилизация в живописи и графике модерна есть способ соединения реального и условного. Художник модерна прибегает к приемам собственного стиля, усиливая их, как бы накладывая их на реальную действительность, добиваясь преображения этой действительности»13.

Стилизация в постановке «Гедды Габлер» была отмечена рецензентами. Правда, Кугель, не сходивший с позиций здравого смысла, считал, что никакой стилизации в спектакле нет. Вот если б на сцене был изображен «шатер стилизованного мещанства», контрастирующий с идеалом героини, — другое дело14. Ю.Д.Беляев отождествлял стилизацию с символизацией (он без оговорок пользовался то одним термином, то другим15), и это верно, так считал и Мейерхольд («с понятием „стилизация“… неразрывно связана идея условности, обобщения и символа»16).

Проблема стилизации вынесена и в заглавие аналитического описания П.М.Ярцева, приуроченного к московским гастролям театра с целью рассказать публике о спектакле, не включенном в гастрольный репертуар. Оно ценно тем, что исходит изнутри творческой корпорации (Ярцев был заведующим литературным бюро Театра на Офицерской в первый его сезон), а значит, способно пролить свет на методологические предпосылки работы над «Геддой Габлер» (не случайно Мейерхольд в «Примечаниях к списку режиссерских работ» отказывается от собственного комментария к спектаклю, приводя почти полностью текст статьи Ярцева, который, по его словам, «первый подсказывает значительность описательного приема для театральных рецензий»17).

Признавая условным любое художественное изображение действительности, П.М.Ярцев говорит о сконструированной условности современной живописи, вырабатывающей «технические приемы намеренно-условных изображений, которые и составили то, что называлось "стилизацией"»18. Поскольку в театр стилизация пришла из живописи, она и «на сцене выражается прежде всего видимым образом в ее живописных областях: в декорации, в движениях актеров по сцене и в живописном их на сцене расположении (в группировках)»19. В искусстве актера стилизация пластики и речи ищет соответствия стилизованной обстановке, создавая единое ритмическое поле условного построения. В «Гедде Габлер» его лейтмотивом была «золотая осень».

Это она перетекала с золото-соломенных красок гобелена на рисунок ажурных кулис, на «голубую ткань, расцвеченную золотыми бликами» и брошенную на стол, пуфы и длинный узкий диван под гобеленом; на пол, темно-серое сукно которого было «мягко расписано голубыми и золотыми красками». Как дополнительный ритмический акцент — край золото-голубой материи, свешивающийся с белого рояля, «угол которого выступал из-за передней ажурной кулисы». В симфонию «золотой осени» вплеталось и характерное для модерна растительно-органическое начало — плющ, обвивающий окно, был повторен плющом, опутывающим огромную зеленую вазу на постаменте; «белые меха», в которых утопало громадное кресло Гедды — «царицы на троне», — были повторены мехом, брошенным на диван; цветы (хризантемы) в большой вазе — цветами «в небольших, белых и зеленоватых вазах на рояле, на столе, в складках меха на спинке кресла»20.

Из описания Ярцева видно, что ритмический рисунок декора подчинен орнаментализации, моделирующей движение. Орнамент — «род магии ритма»21. «Орнамент модерна — не орнамент на предметах, он орнаментализирует предметы»22.

Лейтмотив стилизации исходил от Мейерхольда. Репетируя «Гедду Габлер» в гастрольной поездке В.Ф.Комиссаржевской по западным городам, Мейерхольд в Ковно (Каунасе), «ужасном», по его словам, городе, где «одна улица, по которой черной грязной лентой плетутся печальные, запыленные люди…», «нигде не мог найти мифической богини Мильды»23 (Милда — богиня любви в литовской мифологии). Но однажды, после репетиции, перейдя на другую сторону Немана и взобравшись на «высокую-высокую» гору, петербургские актеры взглянули оттуда вниз и «вскрикнули от радости: богиня Мильда здесь»!!

Исчезли дома, улицы, люди.

Зарисовка А. Любимова к спектаклю «Гедда Габлер»

Зарисовка А. Любимова к спектаклю «Гедда Габлер»

Белыми и красными пятнами, белыми, красными лентами тянулись к небу костелы с их органами и ладаном.

Неман застыл, и Осень в золоте не боялась умирать.

Золото звенело, золото дрожало, золото опьяняло, золото умирающей Осени. <…>

Мы карабкались по крутым берегам оврага над обрывами.

Впереди Эдда Габлер, за нею Теа, дальше Левборг, дальше тот, кто хочет слить души этих лиц в одной гармонии на фоне Осени золотой.

Золотая осень! В ее умирающем крике голос светлой Мильды!24

Здесь назван не только источник последовавшей стилизации — впечатления увидены глазами и переданы языком художника-модерниста.

Мейерхольд не сразу осознал свой «модерн», но когда это случилось, списал на счет Н.Н.Сапунова. В докладе Художественному совету Театра на Офицерской в октябре 1907 года Мейерхольд назвал декорацию Сапунова неудачной, «декадентской», находившейся «в полной дисгармонии с замыслом»25. Он «забыл», что визуальный ряд «Гедды» создавался под непосредственным воздействием его замысла — в первоначальных планах Сапунова была только «голубая фигура женщины на фоне голубой комнаты»26, и это был лишь толчок к тому впечатлению «голубой холодной увядающей громадности», которая возникла в результате — «холодная, царственная, осенняя Гедда»27.

Явная несправедливость в отношении своего единомышленника может быть отчасти оправдана предельно накалившейся атмосферой вокруг Мейерхольда — изгнание нависло над ним, а не над Сапуновым, покинувшим Офицерскую после первого сезона. Еще летом 1907 года В.Ф.Комиссаржевская в письме Мейерхольду вдруг заявила: «Помните, при постановке «Гедды Габлер» я говорила, что ее ремарки всегда должны точно выполняться. <…> Каждое слово ремарки Ибсена есть яркий свет на пути понимания его вещи»28. Такой взгляд практически отрицал не только самостоятельность театрального произведения, но даже возможность режиссерской интерпретации. Но у Мейерхольда была и более весомая причина его несправедливой (в отношении Сапунова) оценки «Гедды Габлер». Доклад (не произнесенный из-за разгоревшейся перепалки) был составлен не с тем, чтобы оправдываться перед Комиссаржевскими. Режиссер хотел всерьез осмыслить свою работу в Театре на Офицерской, взвесить и оценить находки и потери на пути к Условному театру. «Модерн» «Гедды Габлер» был отнесен к числу убытков. Обрушиваясь на «модерн» М.Рейнгардта (весна 1907 года)29, Мейерхольд мог иметь в виду и собственный «модерн», который был намерен изживать.

Особую проблему в модернистском континууме «Гедды Габлер» представляли Ибсен и актеры. Критики, завороженные фантастической красотой спектакля («какой-то сон в красках, какая-то сказка из тысяча и одной ночи»30), опомнившись, неизменно вопрошали: «Но при чем тут Ибсен?»31, «Ибсен тут при чем, спрашиваю я?!»32. Особенно комичными выглядят рассуждения Г.И.Чулкова, пытавшегося оправдать «декадентскую обстановку» тем, что устраивавший квартиру Тесманам асессор Бракк «знает вкусы Гедды»33. Сторонник Условного театра, символист Чулков, мог бы и не ссылаться в каждом слове на «Ибсена», а просто написать, что «квартиру» устраивал Мейерхольд и знающий его вкусы Сапунов!

Только Ю.Д.Беляев объяснил коллегам, что Ибсен очень даже при чем. «Все это (сказочная красота. — Г.Т.) было обстановкой не самой ибсеновской героини пьесы, но жилищем ее духа, реализацией ее привычек, вкусов, настроений»34. Из этого вытекало, что Гедда Ибсена — едва ли не персона модерна, к чему в пьесе есть основания. Культ красоты, исповедуемый ибсеновской героиней (панэстетизм), и «жажда жизни» (витализм) — серьезные предпосылки модернистского имиджа. Но толкование Беляевым замысла Мейерхольда в духе символистской монодрамы действительности не отвечало.

Изображенное на сцене не было проекцией духовной жизни героини; остальные персонажи пьесы существовали независимо от ее ви´дения, находились в тех же отношениях с окружающей их красотой, что и Гедда. Отличие заключалось в том, что именно Гедда, концентрируя интригу, могла перевести эти отношения «в иной, внеличный план»35.

Е.А.Кухта, впервые обратившая внимание на то, что Гедда Габлер, как и другая героиня Комиссаржевской, Нина Заречная, была впоследствии включена Мейерхольдом в амплуа «неприкаянной (инодушной)»36, полагает, что «такое амплуа отражало театральную сущность образов Комиссаржевской»37. В случае Комиссаржевской легко, однако, соскочить с мейерхольдовского функционального подхода к амплуа к смысловому составу роли.

В. Ф. Комиссаржевская (Гедда). Шарж А. Любимова

В. Ф. Комиссаржевская (Гедда). Шарж А. Любимова

А.Р.Кугель и в поздней статье о Мейерхольде продолжал утверждать, что, поместив Гедду не в ту обстановку, в которой она живет, а в ту, «которой она в мечтах своих уже якобы достигла»38, Мейерхольд перевернул смысл пьесы. Но из чего, собственно говоря, следовало, что изображенное на сцене было обстановкой, достигнутой Геддой «в своих мечтах»? Мейерхольд просто универсализировал то, что Кугель считал «смыслом» пьесы, путем остранения. Ему хотелось «отнять мысль, что она (Гедда) мятется от узости буржуазной жизни, мысль, которая бы непременно явилась, если бы дать обычную обстановку», тем более — «шатер стилизованного мещанства», предлагаемый Кугелем. Ему важно было подчеркнуть, что «страдание Гедды — не результат окружающего, а иной, мировой тоски»39, не утоляемой ни в какой «обстановке».

Казалось бы, такой подход был впрямую обращен к актрисе, всегда искавшей внеличные аспекты роли. Простая фраза Ларисы («Бесприданница») «Я сейчас все на Волгу смотрела» была у Комиссаржевской «почти стоном мировой души, тоскующей о Божьем лоне»40. Но в роли Гедды Габлер этот привычный для Комиссаржевской ход не срабатывал. Условная среда, в которую была помещена ее героиня, сковывала актрису. Е.А.Кухта пишет, что Комиссаржевская давала «маску Гедды»41, имея в виду отмеченное рецензентом«неподвижное воплощение черты вечного недовольства Гедды»42. Если это так, то исполнение Комиссаржевской вполне соответствовало живописному изображению в стиле модерн. Но стилизованная «маска» в живописи, напоминая о театре, театральной маской не является. Искусство же театральной маски Комиссаржевской было неподвластно.

Наличие маски, как и функциональное использование амплуа, предполагает (в случае с «неприкаянной-инодушной» героиней) перевод действия (не роли, а всей пьесы) во внеличный план, свободную игру многосоставным содержанием условного театрального построения, т.е. требует специфической актерской техники, которой актриса не владела. Комиссаржевская никогда не «играла», она пребывала на сцене. Ее «индивидуальная», по оценке Мейерхольда43, актерская техника была направлена на поглощение роли актерской личностью. Абсолютная самодостаточность актрисы роднила Комиссаржевскую с каноном символизма, но отличала от Условного театра, к которому неуклонно стремился Мейерхольд. Жить ролью вне быта и играть вне быта — принципиально разные вещи. «Только ходя по земле» она «кажется парящею в облаках»44.

Не находя в условной среде спектакля опоры для культивируемой на сцене жизни своего «неприкаянного» «я», стилизованная внешне Комиссаржевская упирала на смысловые моменты роли, стремясь вывести ее в привычный для себя план. «Хорошо прозвучали у В.Ф.Комиссаржевской, — считал Г.И.Чулков, — слова: «Как-то легче дышится, когда знаешь, что на свете совершается иногда нечто такое, что говорит о свободной смелой воле…»45. Но подобные «слова», произносимые с «неподвижным лицом мумии и неестественно накрашенными глазницами»46 не могли не производить пародийного эффекта.

Впрочем, Беляев увидел в Гедде — Комиссаржевской «музу новой драмы»47, признав ее исполнение идеально соответствующим условной среде спектакля. «В рыжих волосах ее, в путано-тяжелом великолепии зеленого платья, в узких удлиненных носках туфель и в подкрашенных пальцах угадывалась волшебница, которая сейчас может обернуться в ящерицу, в змею, в русалку. Это не была Гедда Габлер, но как бы дух ее, символ ее. И все вокруг было так же символично»48. Показательно, однако, что Беляев зарисовывает живописный, а не собственно актерский ряд роли. Впечатление такое, будто он описывает картину модерна, а не игру актрисы. «Маски» ящерицы, змеи, русалки — конкретные символы уподоблений, свойственные стилю. Театральной маске, даже если б Комиссаржевская владела ее искусством, здесь делать нечего. Скажем больше — в попытке вписаться в живописный ряд Комиссаржевская проявила слишком много самоотверженности (чего и не могла простить Мейерхольду). Насилие над собой было напрасным; ведь модерн мог приспособить для своей картины любую модель.

Вообще перед актерами «Гедды Габлер» возникали задачи, по всей видимости, трудновыполнимые, хотя их отношением к делу Мейерхольд был удовлетворен. «Если б ты знала, — писал он жене, — насколько мне легче иметь дело с истинными актерами. Они понимают меня с полуслова. И такой старый актер, как Аркадьев (исполнитель роли Левборга. — Г.Т.), следит за каждым моим движением. Вера Федоровна тоже очень прислушивается. Феона (Тесман) попал в верную ноту. Дело вообще пойдет. Я так счастлив. Актеры, видимо, очень довольны мною»49. И в другом письме о репетициях «Гедды»: «Я влеку всех за собой!»50 И все-таки за исключением Комиссаржевской и Е.М.Мунт, игравшей Тею, актерам трудно было отойти от привычной бытовой манеры игры. Но главным препятствием к игре был живописный канон модерна. Если внешней стилизации (с помощью режиссера и художника) достичь было относительно легко, то превратить живописную (зафиксированную) маску в открытую многослойную театральную структуру практически невозможно. Вот описание Бракка — К.В.Бравича, сделанное Кугелем: «Густая, «авессаломовская» шевелюра, как два черных крыла, ниспадавшая на уши. В общем, очень яркая физиономия хищной птицы, с клювом, готовым поразить жертву. Взятое как самостоятельное символическое изображение хищничества, это пятно без сомнения выразительно»51. Далее Кугель, по обычаю, говорит о несоответствии такого «пятна» замыслу Ибсена. Но ведь дело совсем в другом. Живописная маска — статична, она не позволяет выйти за свои пределы, а потому (вне зависимости от возможностей актера) обращает «символическое изображение» в навязчивую аллегорию, закрывая актеру возможность насыщения роли другими смыслами, кроме закрепленного собой. (Кстати, к созданию подобных аллегорий призывал режиссера В.Азов, всерьез предлагая обрядить Левборга в красный хитон, который «мог бы символизировать» его «красную, горячечную душу»52.) Но у Мейерхольда вкус был, бесспорно, лучше, чем у Азова. Разрабатывая костюмы персонажей, он, кроме красочного соответствия с фоном («пятно»), искал составляющую «между данными эпохи, среды, субъективностью художника, рисовавшего костюм (В.Милиоти. — Г.Т.), и внешним опрощенным выражением сущности действующего лица»53. Задание художнику по костюмам, сформулированное Ярцевым, свидетельствовало о стремлении режиссера к многослойности театральной маски. Но создать ее никому не удалось.

Иное дело — стилизация движения и рисунка мизансцен. Здесь режиссер и актеры, не выходя за пределы модернистского канона, могли не терять под ногами театральной почвы. «Бракк связан с постаментом у большой вазы: здесь сидит он, положивши нога на ногу, охватив руками колена, и, не сводя глаз с Гедды, ведет с ней острый, искристый турнир. Он заставляет вспомнить фавна. Бракк вообще движется по сцене и занимает и другие планировочные места (как Гедда, как все действующие лица), но поза фавна у постамента так же с ним связана, как с Геддой ее трон»54. Фиксация позы (остановки движения) — картинна, но и театральна; в саму живопись задолго до модерна она пришла из театра, театру органична. Она ничем не сковывает актера (за исключением, конечно, того, что прирожденному реалисту Бравичу могла казаться надуманной). Напротив — учит актера условному театральному языку.

Точно так же, как и стилизация речи. «Левборг и Гедда… сидят рядом — напряженные, застывшие — и смотрят вперед перед собой. Их тихие волнующие реплики ритмически падают с губ, которые чувствуются сухими и холодными. Перед ними горит пламя пунша (у Ибсена — норвежский «холодный пунш») и стоят два стакана. Ни одного раза на протяжении данной сцены они не изменяют направления взгляда и неподвижных поз. Только со словами: «Так и в тебе жажда жизни!» — Левборг делает резкое движение к Гедде55.

Да, жаль, что Москва не увидела «Гедды Габлер» («Москва не увидит "Гедды Габлер"»56), потому что в ней был обнаружен совершенно новый способ передачи зрителю трагического переживания — из души актера прямо в его, зрителя, душу: «Зритель слушает здесь диалог, как бы обращенный к нему — зрителю; зритель все время видит перед собой лица Гедды и Левборга, читает на них их тончайшие ощущения, в ритме однозвучно падающих слов чувствуется за внешним произносимым диалогом внутренний скрытый диалог предчувствий и переживаний, которые не выражаются словами. Зритель может позабыть слова, которые говорили здесь Гедда и Левборг друг другу; но он не должен забыть тех внушений, которые оставила в нем сцена Гедды и Левборга»57. Стилистически безупречно соблюденное динамическое равновесие изображения и звука дало, как видим, впечатляющие результаты. Создавалась парадоксальная для тогдашнего (воспитанного на реалистических образцах) восприятия парадигма: чем условнее была выстроена сцена, чем стилизованнее — пластика и речь, тем непосредственнее передавались сценические «внушения». Сцена снова хотела стать условной.

Подводя итоги театральной стилизации, предпринятой в «Гедде Габлер», П.М.Ярцев заключал: «Хорошо ли это? Определенный ответ был бы поспешным и ненужным ответом. Хорошо постольку — поскольку в этом есть искусство; плохо постольку — поскольку есть (и не может не быть) его холодные, придуманные извращения. Подобное искусство еще не может не страдать некоторой анемичностью, бессолнечностью, есть у него и постоянная опасность впасть в «расхожий модернизм»58.

Выводы П.М.Ярцева при всей их осторожности — спорные. В них, как и в некоторых акцентах его превосходного описания, видится неискоренимая предрасположенность к прямому (т.е. реалистическому) изображению, что и вызвало его отход от Мейерхольда после первого сезона на Офицерской.

Поэтому попытаемся сделать собственные выводы. Стиль модерн, ставший основой сценического построения «Гедды Габлер», открывал Мейерхольду подходы к Условному театру. Иные из них уже были найдены режиссером, но именно здесь впервые использованы в комплексном наборе. Предрасположенность стиля к гротеску (ведь явленная на сцене «красота» только с точки зрения А.Р.Кугеля была обретением Геддой своего «идеала») также соответствовала магистрали поисков режиссера. В «вечное наследие сцене» обратил Мейерхольд и ключевую константу модерна — стилизацию — «символизировал» и «Грозу», и «Ревизора», как и пророчествовал Ю.Д.Беляев59. Но одновременно именно в «Гедде Габлер» модерн наглядно показал свою самодостаточность, взывая к живописному театру в буквальном смысле слова. Актер такому театру был не нужен, а значит, живописный канон модерна оказывался препятствием к собственно театральной субстанции.

Примечания

1. Азов Влад. [Ашкинази В.А.] Открытие театра В.Ф.Комиссаржевской: «Гедда Габлер» // Речь. 1906. 12 нояб. Привод. по: Мейерхольд в русской театральной критике. М., 1997. С. 63.

2. Кугель А. Театральные заметки // Театр и искусство. 1906. № 47. Привод. по: Там же. С. 71.

3. Ф.Ф.Комиссаржевский — В.Э.Мейерхольду / Между 7–10 сент. 1906 г. Петербург // Мейерхольд В.Э. Переписка: 1896–1939. М., 1976. С. 70.

4. Там же.

5. Ярцев П. О старом и новом театре. Стилизация: «Гедда Габлер» на сцене Петербургского Драматического театра // Литературно-художественная неделя. 1907. 17 сент. Привод. по: Мейерхольд в русской театральной критике. С. 127.

6. Там же. С. 128.

7. Сарабьянов Д.В. Стиль модерн. М., 1989. С. 249.

8. Кугель А. Указ. соч. С. 70.

9. Там же.

10. Азов В. Указ. соч. С. 62–63.

11. Сарабьянов Д.В. Указ. соч. С. 251.

12. Там же. С. 253.

13. Там же. С. 255.

14. См.: Кугель А. Указ. соч. С. 70.

15. См.: Беляев Ю. О Комиссаржевской // Новое время. 1906. 29 нояб. Привод. по: Мейерхольд в русской театральной критике. С. 78–79.

16. Мейерхольд В.Э. К истории и технике театра // Мейерхольд В.Э. Статьи, речи, письма, беседы: В 2 ч. М., 1968. Ч. 1. С. 109.

17. Мейерхольд В.Э. Примечания к списку режиссерских работ // Там же. С. 239.

18. Ярцев П. Указ. соч. С. 125.

19. Там же. С. 126.

20. Там же. С. 127.

21. Семенова Т.С. Народное искусство и его проблемы. М., 1977. С. 238. Цит. по: Сарабьянов Д.В. Указ соч. С. 212.

22. Cruenter R. Yugendstilinder Literatur. Heidelberg, 1976. S. 21. Цит. по: Там же. С. 216.

23. В.Э.Мейерхольд — О.М.Мейерхольд. 9 сент. 1906 г. Ковно // Мейерхольд В.Э. Переписка. С. 74.

24. Там же.

25. Доклад не сохранился. Привод. по: Волков Н. Мейерхольд: В 2 т. М.; Л., 1929. Т. 1. С. 338–339.

26. Н.Н.Сапунов — В.Э.Мейерхольду. 16 авг. 1906 г. Москва // Мейерхольд В.Э. Переписка. С. 70.

27. Ярцев П. Указ. соч. С. 128.

28. Цит. по: Волков Н. Указ. соч. С. 320.

29. В.Э.Мейерхольд — О.М.Мейерхольд. 4 апреля 1907 г. Берлин // Мейерхольд В.Э. Переписка. С. 85.

30. Зигфрид [Старк Э.А.] Открытие театра В.Ф.Комиссаржевской // Санкт-Петербургские ведомости. 1906. 12 нояб. Привод. по: Мейерхольд в русской театральной критике. С. 428.

31. Азов В. Указ. соч. С. 63.

32. Старк Э. Указ. соч. С. 428.

33. См.: Ч. [Г.И. Чулков] Театр В.Ф.Комиссаржевской: «Гедда Габлер» Ибсена // Товарищ. 1906. 12 нояб. Привод. по: Мейерхольд в русской театральной критике. С. 65.

34. Беляев Ю. Указ. соч. С. 78.

35. Мейерхольд В.Э., Бебутов В.М., Аксенов И.А. Амплуа актера. М., 1922. С. 12–13.

36. См.: Кухта Е.А. Комиссаржевская // Русское актерское искусство XX в. СПб., 1992. Вып. 1. С.37—38.

37. Там же. С. 51.

38. Кугель А.Р. Мейерхольд // Кугель А.Р. Профили театра. М., 1929. С. 85.

39. /Изложение выступления Мейерхольда на вечере Литературно-художественного общества при историко-филологическом факультете/ // Речь. 1906. 10 дек.

40. Степун Ф.А. В.Ф.Комиссаржевская и М.Н.Ермолова // Студия. 1912. № 16. С. 2.

41. Кухта Е.А. Указ. соч. С. 50.

42. Смоленский [Измайлов А.А.] Около рампы: Голубые волосы г-жи Комиссаржевской // Биржевые ведомости. Веч. вып. 1906. 11 нояб. Цит. по: Там же.

43. См.: Гладков А.К. Пять лет с Мейерхольдом: Мейерхольд говорит // Гладков А.К. Мейерхольд: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 325.

44. С.Я. Гастроли В.Ф.Комиссаржевской: «Огни Ивановой ночи» // Русское слово. 1909. 16 сент. С. 6. Цит. по: Кухта Е.А. Указ. соч. С. 58.

45. Чулков Г.И. Указ. соч. С. 66.

46. Смоленский [Измайлов А.А.] Указ соч. Цит. по: Кухта Е.А. Указ. соч. С. 50.

47. Беляев Ю. Указ. соч. С. 79.

48. Там же. С. 78.

49. В.Э.Мейерхольд — О.М.Мейерхольд. 16 сент. 1906 г. Смоленск // Мейерхольд В.Э. Переписка. С. 77.

50. В.Э.Мейерхольд — О.М.Мейерхольд. 18 сент. 1906 г. Витебск // Там же.

51. Кугель А. Театральные заметки // Мейерхольд в русской театральной критике. С. 69.

52. Азов В. Указ соч. С. 63.

53. Ярцев П. Указ. соч. С. 127.

54. Там же. С. 129.

55. Там же.

56. Там же. С. 126.

57. Там же. С. 129–130.

58. Там же. С. 130.

59. См.: Беляев Ю. Указ. соч. С. 79.

К. Костенко. «Клаустрофобия». Театр «Театрон» и «Коляда-театр» (Екатеринбург).
Режиссер Николай Коляда, художник Владимир Кравцев

В Екатеринбурге есть явление, по масштабу и разносторонности соотносимое разве что с ренессансным титанизмом. Это явление носит название «Коляда». Немыслимо представить, как один человек пишет пьесы, причем в таком количестве, что давно заслужил титул уральского Лопе де Вега, ставит в год не по одному спектаклю — и едва ли не каждый становится событием, несколько лет назад набрал в театральном курс по драматургии, и уже сегодня очевиден факт существования целой школы молодой уральской драматургии. Собственные пьесы Николая Коляды идут не только по всей России и даже не только в Европе. Еще он — главный редактор толстого регионального журнала «Урал», еще он актер (по первой театральной профессии), еще он автор и руководитель многочисленных проектов, связанных с пропагандой творчества молодых драматургов (например, знаменитые, ставшие уже традиционными двенадцатичасовые «Театральные марафоны» — актерские читки пьес или совсем новый проект «Суп-театр», где, кажется, кроме молодой драматургии, будет подаваться и особый колядовский суп, приготовленный самим мастером).

Еще он — «Коляда-театр». Трудно объяснить, что это такое, но городские театралы давно знали, что в нашей драме при единой труппе существует два театра, причем совсем разных: один — Академический театр драмы г. Екатеринбурга на большой сцене и второй — «Коляда-театр» на малой. С этого сезона «Коляда-театр» переместился в «Театрон». Спектакль, о котором пойдет речь в этом материале, и представляет собой, как значится в программке, совместный проект Малого драматического театра «Театрон» и «Коляда-театра». Это первая постановка пьесы молодого драматурга из Хабаровска Константина Костенко «Клаустрофобия». Н.Коляда откопал ее на собственном конкурсе молодой драматургии, который проходил в Екатеринбурге прошедшей весной и имел уже международный статус. Жюри конкурса присудило пьесе третье место в одной из номинаций, но Коляда сразу заявил, что, на его взгляд, она — лучшая. Речь в пьесе идет о трех заключенных: Прищепа, убивший таксиста, и Гарин, ограбивший кассу, ведут беседы о жизни и судьбе, третий — немой детдомовский мальчик, который сидит за попытку ограбить киоск. В финале Гарин соблазняет, а потом убивает мальчика.

Коляда вместе со своим постоянным соавтором художником Владимиром Кравцевым взялся за постановку пьесы с актерами «Театрона» Сергеем Федоровым (Гарин), Сергеем Колесовым (Прищепа), Антоном Макушиным (Немой) и в очередь из драмы — Юрием Облеуховым (Гарин) и Олегом Ягодиным (Прищепа). В спектакле появились два новых персонажа — Надзирательница (Ирина Белова) и Надзиратель (Александр Коротков). Премьера состоялась в конце октября 2003 г., открыв тем самым в стенах «Театрона» новую страницу истории «Коляда-театра».

Все вышесказанное позволяет понять, почему нам, философу и искусствоведу Льву Заксу, великому театральному собеседнику Олегу Лоевскому, завлиту и переводчице Наташе Санниковой и автору этих строк, иными словами екатеринбургским авторам «ПТЖ», захотелось отметить это событие. Отметить не только коллективным походом на спектакль, но и разговором после.

Все сложилось, в общем, хорошо. Был предновогодний будний день, точнее, вечер. Стол был накрыт. Нам было нескучно.

Галина БРАНДТ

Лев Закс. В спектакле по пьесе Константина Костенко есть два обстоятельства, которые настраивают меня против него. Первое — материал пьесы. Мне кажется, что ни в одной пьесе самого Коляды не было такого нагромождения низовых сторон жизни, которые очень любовно воссоздаются на сцене. Мне это не близко. Второе — здесь все узнаваемо: поэтика Коляды, все постановочные ходы, которыми он пользуется. У меня даже возникла такая формула — «клон»: перед нами еще один вариант все повторяющегося высказывания Коляды по поводу жизни. Но это я фиксирую умом, а едва ли не с первой минуты спектакля оказываюсь во власти волнующей художественной ткани, совершенно живой, которая постепенно затягивает, заставляет сопереживать происходящему. И это в известном смысле для меня парадокс.

Галина Брандт. Я два раза смотрела спектакль, и каждый раз у меня было ощущение, что он меня просто изнасиловал. И ужас в том, что, с одной стороны, я ненавижу этот спектакль за его агрессию, за насилие, за то, что он заставляет меня слушать, видеть то, что я не хочу ни слышать, ни видеть, ни знать. Вообще. Не хочу. Но, с другой стороны, я не могу не испытывать восторга перед ним. Это напряжение, которое возникает между ненавистью и восторгом, и есть, наверное, главное впечатление от спектакля. Сейчас, постфактум, я могу рассуждать (на спектакле не до мыслей, там — как на электрическом стуле), что, возможно, насилие оправданно, что такие люди, такие жизни, такие слова и телодвижения — тоже часть жизни, в которой я живу. И надо понимать и принимать любую жизнь, если она твоя.

«Клаустрофобия». Сцены из спектакля. Фото из архива театра

«Клаустрофобия». Сцены из спектакля. Фото из архива театра

«Клаустрофобия». Сцены из спектакля. Фото из архива театра

«Клаустрофобия». Сцены из спектакля. Фото из архива театра

«Клаустрофобия». Сцены из спектакля. Фото из архива театра

«Клаустрофобия». Сцены из спектакля. Фото из архива театра

А то, что это жизнь моя, здесь показывают отчетливо. Хотя действие происходит в тюрьме, оно максимально вписано в наше пространство. На окнах театра решетки, установленные, так сказать, естественным образом, и в эти многочисленные окна, которые к тому же без конца открываются, крупным планом видна хорошо знакомая улица, троллейбусы, на которых мы приехали в театр, какие-то ремонтные леса, сквозь которые надо было пробираться, слышен ветер, шум машин, разговоры прохожих и т.д. То есть все это — наше, наше, а совсем не где-то за чертой.

Олег Лоевский. У Льва Абрамовича — противоречие в осмыслении, у Гали — восторг перед насилием, а мне кажется, что это вполне внятный спектакль. Это, конечно, зрелище — эмоционально продуманное, эмоционально заполненное…

Наталья Санникова. …и, между прочим, достаточно сентиментальное. Вот Лев Абрамович сказал, что у Костенко материал еще более жесткий, чем в пьесах Коляды, но, на мой взгляд, он как раз вычленяет из пьесы то, что ему близко, так сказать, сентиментально-колядовское. И, в общем, тюрьма там достаточно условная. Речь, главным образом, идет об одиночестве. Персонажи бесконечно бормочут: «мама, мама». Это единственное, что привязывает их к жизни, дает человеческое тепло. А тюрьма — условность.

О.Л. Действительно, тюрьмы там нет. Мне кажется, что и в отношении «низовых нагромождений» все иначе. Конечно, несколько педалированы низовые разговоры о женщине, но это все уходит в сферу фактур, в сферу текстовую, лишь условно связанную с тем, что мы называем низом, потому что все это проговаривается здесь в контексте тоски по утробному состоянию. И потому женщина низвергается лишь для того, чтобы ее подняли еще выше. На недосягаемую высоту. Все реалии — троллейбусы, решетки, мат, карты — все это, конечно, только некое средство вычленить единственную (что совсем и неплохо) любимую тему Н.Коляды, здесь выраженную с предельной откровенностью: «мама, я одинок, я боюсь смерти». И в самом сюжете — в этой истории взаимоотношений трех заключенных, немого, рецидивиста и интеллигента (или там люмпен-интеллигента), — грань между ними, между рецидивистом и интеллигентом, вообще стирается.

Н.С. Это в спектакле стирается. В пьесе они четко разведены. Тот, кто предъявляет себя как интеллигент, оказывается убийцей, тот, кто убийца, — существует в этом статусе только на уровне разговоров. А в спектакле всех одинаково жалко.

О.Л. Да, в пьесе все дело собственно в этом перевертыше: один без конца говорит об убийствах, другой, рассуждая о философии и литературе, тихой сапой добивается своего и убивает мальчика.

Л.З. Для меня вообще осталось вопросом — и я не уверен, что ответ есть, — почему он (я бы не назвал его интеллигентом — скажем так, начитанный человек) убивает?

О.Л. На мой взгляд, творчество Н.Коляды существует в системе неких общих культурных мифов, один из которых может быть обозначен как «убийство есть свобода», второй — и он более четко прослеживается в спектакле — «я должен убить красоту, потому что если в мире есть красота, то ее все равно убьют». И не случайно в спектакле мальчик уродует себе лицо, звучит мысль, что ему не надо жить на свете. Весь строй спектакля высвечивает внутреннее убеждение героев в том, что это мы — грязные, погибшие, и в этом мире иначе не может быть, поэтому он не должен погибнуть, он должен умереть чистым. По сути это ритуальное убийство — хоть кто-то должен сохранить красоту в мире ужаса. Убийца есть спаситель.

Г.Б. Алик, знаешь, я вот сейчас слушаю тебя, и, действительно, получается внятный спектакль. Но для меня загадка, почему я два раза его смотрела и во второй раз специально давала себе установку понять, про что история, — но тщетно. И не потому, что спектакль невнятный. Нет, дело в том, что энергетика, которая обрушивается на меня со сцены от этих песен, хлопающих окон, невероятного количества гремящих жестяных банок, телодвижений персонажей, их лиц, интонаций, обрывков разговора про то, про что говорить просто нельзя, — этот энергетический поток настолько мощный, что я опять пропустила сюжет.

О.Л. Галя, но между сюжетом и фабулой есть разница. Сюжет есть и у Кандинского в «Черном квадрате». Сюжет — это соотношение энергетических потоков. И спектакль не хаотичен. Эти потоки направлены.

Г.Б. Наверное. Но они такие сильные, что не успевают сложиться у меня в одну историю. Вот этого «рецидивиста», как мы его назвали, играет артист Олег Ягодин. Я во второй раз специально задавалась целью услышать, что он говорит, — и не слышала. Я смотрю на это худое, бледное, постоянно гримасничающее лицо, на это как ртуть мечущееся от окна к окну, кривляющееся тело, слушаю надтреснутый, искаженный какими-то понтовыми интонациями голос — и не слышу. Не слышу не потому, что он тихо говорит (театр крошечный), у меня просто слух отключается, я начинаю вибрировать, меня знобит, и все. Другого исполнителя, Юрия Облеухова, еще временами слышу, а этого совсем нет. Я могу уловить только самый общий message спектакля. Перед мной ужас. Вы говорите, не тюрьма — не знаю, по-моему — ужас. Ужасное «рваное» пространство со страшными окнами, облупленными стенами, крысами, охранники, которые то остервенело лупят что-то или кого-то своей дубинкой, то мерзко крутят развернутыми прямо к нам попами под грохот попсы. И все люди в этом пространстве делают что-то невозможное, показывают, как и в какие места надо женщину лизать, например… Я начинаю болеть, но мне говорят: смотри, потому что они тоже люди, и у них у всех мама есть, и любить они все хотят…

О.Л. Вот он и пошел сюжет.

Г.Б. Так он на этом у меня и закончился. Лев Абрамович хоть вопросом задался, почему «интеллигент» мальчика убил, а я едва отдала себе отчет в самом факте убийства, и то только на втором просмотре. Убил — не убил, какая разница… Здесь мне интересней другое. Вот ты произнес слово «ритуал»: произошло ритуальное убийство. Слово это во мне отозвалось, но, знаешь, совсем в другом смысле. Мне кажется, что Н.Коляда все больше осваивает искусство первобытного колдовства. Это было отчетливо выражено в «Ромео и Джульетте», но там это коллективное действо, эти хороводы — что-то среднее между первобытными ритуальными плясками и пэтэушной дискотекой — затягивают тебя как в воронку, а здесь всего три человека (ну, с безмолвными охранниками — пять), действие в камере — и все равно суггестивное воздействие такого накала, что для меня созданная на сцене реальность не столько художественная, где я могу вычленять сюжет, истории, смыслы, сколько магическая.

Л.З. То, что говорит Галя, эмоционально очень понятно, но согласиться с этим трудно, потому что магия, о которой вы говорите, мощно затягивающая энергетика спектакля вряд ли бы родились вне контекста тех историй, того человеческого материала, который здесь представлен. Какие-то подробности могут проскакивать мимо вас, но внешний контур очерчен достаточно рельефно. Вот, например, весь спектакль совершенно исступленно бросают в стены пустые железные банки из-под джина или сока. Откуда рождается это движение? С одной стороны, из чувства замкнутости этих людей в пространстве и невозможности вырваться из него, но есть и другая, в этом спектакле более важная сторона — абсолютно тупиковая история основных персонажей. И мне кажется, что смысловая концентрация спектакля достигается в том, что, как никогда прежде, Н.Коляда здесь в одну посуду сливает «последние» предельности. Алик правильно сказал насчет темы смерти, страха смерти, но здесь, на мой взгляд, есть еще другая важная тема, традиционная для русского искусства, — тема человеческого. Какое оно? Как оно созревает? Откуда оно берется? Так вот, здесь нам показывают двойную трагедию, потому что кроме утраты человечности здесь есть еще трагедия необретенной человечности. Перед нами как бы неродившиеся люди или люди как бы недосозревшие, и поэтому ритуал песни, ритуал танца, ритуал истерического швыряния банок, метания к окнам, за которыми жизнь и свобода, — это ритуал тоски по несостоявшемуся…

О.Л. Я совершенно согласен. Любая эмоциональная идея требует некой формы, а значит, определенных законов транслирования. И здесь все работает на главную тему (для меня главную): счастье — это только прошлое, детство, утробность.

Л.З. И какая-то все-таки недоношенность, именно недоношенность. У меня очень простая идея: перед нами люди, для которых все, что связано, условно говоря, с культурой, — это террор. Все, что было до нее, — все это было чистотой, но все это было очень коротко, как сон и неосуществимая потребность. И они все время говорят «мама» даже не потому, что они помнят маму, а потому, что они не испытали этого в полной мере…

О.Л. …или даже испытали — это не имеет значения.

Л.З. Да, а сейчас весь мир — это тюрьма.

Н.С. И это общая судьба. В этом спектакле, может быть, впервые у Коляды судьбы всех персонажей неотделимы друг от друга.

О.Л. И охранников тоже. Да если говорить по большому счету, не только их. На самом деле там нет никаких уголовников и вообще никаких социальных срезов. Во-первых, в России, как известно, от тюрьмы не зарекаются, а во-вторых, не было бы никакой разницы, если бы они сидели на кухне, никого не зарезали и говорили… да хоть о категорическом императиве.

Г.Б. Ну уж нет. Они для меня «другие», я их ненавижу и то, о чем они говорят, — ненавижу, и что показывают — ненавижу…

Л.З. Конечно. Я здесь с Аликом не согласен. Здесь отчетливо показана именно боль обделенности. Это совсем другая история, чем обыватель, рассуждающий о Канте.

О.Л. Какая разница! Не обыватель, рассуждающий о Канте, а запутавшийся человек, который понимает, что Кант — это какая-то белиберда, в которую он когда-то влип, и не обладающий уже ничем «во рту», кроме Канта. Понимает, что он проживает не свою жизнь, что заточен в этого Канта, как в тюрьму.

Л.З. Это будет совсем другая идея. Не будет этого ощущения сиротства…

О.Л. и Н.С.(хором) Почему? Можно не осуществиться и в Канте…

Л.З. То, что вы говорите, — это «Дядя Ваня» Чехова. Но разве это одно и то же?

О.Л. Да как поставить! Дядя Ваня, который нажирается пьяный ночью и не понимает ни куда, ни зачем…

Г.Б. Ну и что?

О.Л. Да то, что он, держащий себя в рамках культуры, вдруг открывается на секунду, а эти, не держащие себя в рамках культуры, так живут. Но суть-то та же: мама, я один, я боюсь смерти. Какая разница!

Л.З. Да ну что вы! Дядя Ваня — и вот эти люди, для которых женщина — это влагалище? А для него…

О.Л. …это Елена Андреевна, которую он хочет завалить, но культура мешает. Да для Коляды этот «низ» на самом деле «верх»! Потому что они хоть не фарисеи. И кроме того, дядями Ванями ничего уже невозможно рассказать. Есть такой феномен — «усталость» фактуры.

Г.Б. И дядями Ванями сегодня рассказывают.

О.Л. Рассказывают. Додин рассказал великий спектакль. Конечно, я огрубляю ситуацию, я этого не скрываю, но если бы спектакль был только про уголовников — он бы и не попал. Иначе было бы: ну да, и кухарки страдать умеют, и уголовники тоже люди. Ну не тема это. Не может быть это темой.

Г.Б. Основная тема русской литературы: все люди — люди. И на самом деле это не так легко понять. Я имею в виду не декларацию, а реальное понимание, то есть переживание, которое должно определять твою повседневную жизнь.

Л.З. Я тоже думаю, что самое замечательное в работах Коляды как раз вот эти изначальности, которые он пронзительно, как никто, пожалуй, чувствует и на которых у него базируется все. Он никогда не стесняется элементарности, изначальной естественности чувств. Меня в этом смысле потрясает один его (определяющий для спектакля) ход. Он подсказан самой фабулой — глухонемотой мальчика: я имею в виду перевод песни, становящейся эмоциональной рамкой спектакля, на язык глухонемых. То есть вполне заурядная попса, средне-попсовые слова вдруг переводятся на язык жестов и опять приобретают абсолютную первозданность: слышишь, что ведь это о тяге одного человека к другому, о тоске по другому. И они обретают вдруг такую подлинность, такую силу, которую даже не сразу понимаешь, это просто тебя пронзает. И потом весь спектакль как будто нанизывается на эту энергетику человеческого влечения, иногда сексуализированного, иногда совершенно платонического, но всегда артикулированного спонтанным, абсолютно непросчитанным (хотя на самом деле режиссер, наверное, все это просчитывает) жестом, который тебя, действительно, берет за живое поверх всякой там истории. Но все-таки, конечно, и благодаря истории тоже.

Январь 2004 г.

Дмитревская Марина

ПРЕМЬЕРЫ

А. Володин. «Дульсинея Тобосская».
ТЮЗ им. А. А. Брянцева.
Режиссер Александр Кладько, художник Николай Слободяник

Поставить «Дульсинею Тобосскую» может тот, кого мучает смертная тоска. Кто испытал однажды любовь, или упоение рыцарской отвагой, или счастье свободы, а потом это чувство покинуло его, ушло, удалилось навек, и теперь душа, лишенная того, что составляло смысл жизни (душа «не на месте»), ноет-болит-надеется («Неверие с надеждой так едины…» — писал Володин).

Ставить «Дульсинею» можно от горя, ощутив себя покинутым, одиноким Санчо Пансой, который должен сохранять завещанное Дон Кихотом.

Можно — от радости преодоления пошлости жизни, когда бросаешь вызов всем и бесстрашно уходишь Бог весть куда — в свободу, как Дульсинея.

Так или иначе, пьеса, написанная поэтом Володиным, просит лирической идентификации, подлинной страсти, стремительных чувств — на разрыв. Ведь в ней не один, а сразу три Дон Кихота.

Первый — похудевший Санчо (Дон Кихот принял его обличье. Роль для комика, который играл бы истинного Рыцаря печального образа).

В. Любский (Луис), А. Шимко (Санчо), О. Скачкова (Альдонса). Фото В. Постнова

В. Любский (Луис), А. Шимко (Санчо), О. Скачкова (Альдонса). Фото В. Постнова

Второй — Альдонса (нелепая, неразвитая, но однажды проснувшаяся к ощущению себя человеком, женщиной, личностью: «Ухожу я от вас», — и превратившая своей любовью хлипкого Луиса в двойника и наследника рыцаря Ламанчского).

Наконец, и сам Луис, которого любовь делает Дон Кихотом.

Володин зовет нас жить бесстрашно, безумно, без оглядки, не позволяя миру убить донкихотство, мечтая о том, чтобы из юношей бледных вырастали Дон Кихоты, зовет не поддаваться пошлости будней, не позволять покупать и продавать себя. «Дульсинея» должна быть спектаклем нежным и отважным, тут нет места бутафории, театральщине, страховке…

Я шла на спектакль ТЮЗа с волнением (плохая фраза, но что ж поделаешь — дело обстояло именно так). Жива ли нынче романтическая володинская притча, звучат ли ее легкие диалоги, не смешон ли будет нынешним подросткам пафос донкихотства?

Оказалось, слова звучат вдохновенно и свежо: и пафос, и юмор — все уцелело. Оказалось, школьники и школьницы шмыгают носами, наблюдая историю, развернувшуюся после смерти Рыцаря печального образа…

И все это нисколько не отменяет принципиальной, горестной неудачи, которая постигла молодого режиссера А.Кладько и его артистов.

Это спектакль без боли и без смеха, очень длинный, аритмичный, перегруженный постановочными «решениями», пластическими экзерсисами С.Грицая и вокалом И.Благодера, страдающий старомодной театральщиной, словом — совсем неподлинный.

Там чокаются пустыми кружками, старательно стучат ими о стол и ненатурально напиваются в пять минут.

Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

Там непонятно, с чего это вдруг, от какой беды наигранный Санчо — А.Шимко забрел в Тобосу (видимо, напиться и пожрать. Сценическая история начинается по пьянке).

Там в первой же сцене перед нами предстает Альдонса (О.Скачкова) — «чистейшей прелести чистейший образец» с иконописным ликом. Ее не то чтобы не заколдовали злые волшебники, превратив в бессловесную скотницу, как думал Дон Кихот Ламанчский, — над ней явно ворожили ароматные и сладкие феи Сирени и Драже…

Там вместо тощего Луиса, потерпевшего мужское фиаско с женой угольщика, но поразившего всех сходством с Дон Кихотом, — розовощекий невысокий крепыш (В.Любский), похожий скорее на пионера Петю.

Там не стенают в горах поклонники, но главное — там не происходит превращений, так точно и ясно написанных Володиным. Альдонса в исполнении талантливой О.Скачковой монотонно чиста и готова к канонизации в зрительском сознании с первых минут спектакля, поскольку светится неземным светом. Как-то минуется то обстоятельство, что володинская Альдонса молчит всю первую сцену, потому что тупа до бессловесности, и только вдруг озвученная история любви к ней Кехано Тощего, вера в эту любовь преображают нелепую и уже немолодую девку. А второе преображение — уже собственно сама любовь: Дульсинея становится прекрасной, полюбив Луиса.

Не преображается и Луис. Да и с чего б ему преобразиться…

Нет, не встретились три одиночества, не заразил вирус донкихотства персонажей и актеров. В финале, взявшись за руки, герои пускаются в путь — от нас. «Дульсинею» играют на огромной сцене ТЮЗа, на фоне железного занавеса, и этот занавес начинает медленно подниматься. А за ним — лунная дорога, идущая от авансцены к осветительской будке, то есть нависшая над пропастью партера. Дульсинея, Санчо и Луис приближаются к началу этой дороги — и я понимаю, что сейчас будет преодолена неподлинность их трехчасового существования и они пройдут над бездной зала бесстрашно, «под куполом без лонжи». Я понимаю — все было понарошку именно для того, чтобы в финале было с чем расставаться. В этот момент я готова простить спектаклю все — только бы они прошли без страховки до конца!..

…Но актеры останавливаются, дойдя до лунной дорожки, и кланяются публике. Путь наверх оказался только декорацией.

Март 2004 г.

Щербаков Константин

ПРЕМЬЕРЫ

А. Володин. «Пять вечеров». Новосибирский городской драматический театр
под руководством С. Афанасьева.
Режиссер Сергей Афанасьев, художник Дмитрий Гребенкин

А.Володин. «Пять вечеров». Российский Государственный Театр на Покровке.
Режиссер и художник Сергей Арцибашев

В буклете Первого фестиваля имени Александра Володина «Пять вечеров» на тех страницах, где представлены действующие лица и исполнители фестивальных спектаклей, рядом, неотчетливо, словно в дымке воспоминаний, — фотографии других исполнителей — тех, что были первыми, а сегодня стали легендой. Зинаида Шарко и Ефим Копелян, Людмила Гурченко и Станислав Любшин…

Сейчас Шарко и Кирилл Лавров приходили на спектакли, оставались на вечере встречи. И когда Новосибирский драматический театр под руководством Сергея Афанасьева и Российский государственный Театр на Покровке показали в фестивальной программе «Пять вечеров», в первые минуты сценического действия возникло у меня странное чувство отторжения: на месте нынешних хотелось видеть те лица. Память сопротивлялась, настолько значительное и прочное, никому более не доступное место занимают в ней прежние «Пять вечеров».

Но когда Татьяна Швыдкова (Тамара из спектакля Покровки) запела «Миленький ты мой…» и давний спектакль Большого драматического отозвался, откликнулся (к тому же спектакль игрался на Малой сцене БДТ), я окончательно почувствовал себя в зале естественно и свободно. В какой-то момент (я не уловил его с той же определенностью) нечто подобное произошло и на спектакле новосибирцев.

«Пять вечеров» не остались только пьесой-воспоминанием, спектакли Сергея Арцибашева и Сергея Афанасьева показали это со всей несомненностью. Притом что это — спектакли-ретро, демонстративно неосовремененные. В спектакле Афанасьева дистанция, остранение еще и подчеркнуты: на сцене телекамеры, суетятся операторы, сегодняшнее бойкое телевидение запечатлевает давний драматургический шедевр. Герои, однако, на сцене другие (сейчас о мужчинах речь), не те, что были в спектаклях Товстоногова, Ефремова, в фильме Михалкова. Время уверенно двигалось в сторону жесткости и цинизма, успешно избавляясь от таких понятий, как сентиментальность и милосердие.

Н. Соловьев (Ильин). «Пять вечеров». Новосибирский драматический театр п/р С. Афанасьева. Фото из архива театра

Н. Соловьев (Ильин). «Пять вечеров». Новосибирский драматический театр п/р С. Афанасьева. Фото из архива театра

Новосибирский Ильин — Николай Соловьев так уходил из приютивших его домов, угрожающе размахивая перевязанным веревкой чемоданом, что, казалось, ноги его здесь больше не будет. А когда Слава в спектакле на Покровке пытается задержать гостя хотя бы до прихода Тамары, Арцибашев — Ильин швыряет мальчишку на пол с остервенением и глаза у него холодные, бешеные, видно — боксерские навыки не раз выручали его в этой жизни. Науку выживания любой ценой этот Ильин, похоже, освоил вполне. Ни Копелян, ни Ефремов такими не были.

Пьеса «Пять вечеров» тоже совершала движение во времени — непредсказуемое, свое. Четыре с лишним десятилетия назад шквал официальной критики обрушился на Володина, в сущности, за то, что мы увидели себя в его пьесах такими, какими мы были, а не такими, какими должны были видеть в соответствии с официальной доктриной. За прошедшие годы совершеннее мы не стали, скорее наоборот, так поворачивала, закручивала многообразная наша действительность, — и Володин сегодня, сейчас говорит нам об этом.

Это важно, однако важнее другое. Володин писал свои пьесы в пору, когда пробуждалась надежда. Сегодня, сейчас он втолковывает нам ненавязчиво, тихо, что даже в пору утраты надежды ее все равно, все равно не надо утрачивать. Может быть, это — в первую очередь — делает его писателем на все времена. «Пять вечеров» на фестивале «Пять вечеров» — это спектакли надежды.

Женщины в володинских пьесах — вот кто, пожалуй, не меняется по ходу лет, по ходу спектаклей. И Катя, и, конечно, Тамара (в новосибирском спектакле ее играет Ирина Денисова) куда более похожи на себя прежних, чем мечущиеся, неприкаянные мужики, — неубитой способностью ждать и надеяться, сохраненными (как удалось-то?) запасами любви, нежности, сострадания.

Речь героев «Пяти вечеров» Володин обильно пересыпает стертыми словами, клишированными оборотами (речь Тамары, быть может, самой сокровенной своей героини, особенно). Сквозь идеологические штампы пробиться было неимоверно трудно, только какое же это драматургическое, театральное чудо, когда за тусклыми, ничего не выражающими фразами (что-нибудь насчет полной общественной жизни, которой она, Тамара, живет) вдруг явственно слышалось непроизнесенное, беззащитное, нежное: Саша, я люблю тебя, не уходи, Саша… Пусть ей, рядовой, законопослушной советской работнице, долго вдалбливали в голову — и вдолбили, — что читать нужно письма Маркса, а не стихи Ахматовой, только сутью и смыслом ее жизни (даже когда она не осознавала этого) оставалось: я люблю тебя, Саша…

С. Арцибашев (Ильин), Т. Швыдкова (Тамара). «Пять вечеров». Театр на Покровке. Фото из архива театра

С. Арцибашев (Ильин), Т. Швыдкова (Тамара). «Пять вечеров». Театр на Покровке. Фото из архива театра

Памятник бы надо Володину, какой-нибудь тихий, скромный, маленький — от женщин России.

Обделенные заидеологизированной жизнью люди смотрели спектакли Володина и начинали понимать, что счастье — не на праздничной демонстрации, где множество голосов сливаются в общий рев. Счастье — это когда живому человеческому голосу отзывается живой человеческий голос.

Теперь место «родной партии», «развитого социализма» заняли «рыночная экономика», «дикий капитализм», «управляемая демократия» — клише прямо противоположные, но столь же прилипчивые, неотвязные. И театры обращаются к Володину в надежде, снова в надежде, что именно он поможет освободиться от шелухи, различить в нашей новой, циничной, жестокой жизни живой человеческий голос. Здесь, мне думается, простой секрет московских и новосибирских «Пяти вечеров».

«Только бы войны не было» — финальная реплика Тамары. Взрывы в Москве, тревожно спускаться в метро, и этот смысл вплетается с неотвратимостью, но о нем вспоминаешь потом. А сейчас на сцене мужчина опускается на колени перед женщиной, и руки ей целует, и кофточку. И нет ничего выше, значительней, и комок подступает к горлу, как тогда, в 59-м, когда Георгий Товстоногов впервые поставил «Пять вечеров». И еще — финальный, отчаянный женский крик из другой пьесы: «Я скучаю по тебе, Митя!» И тоже не одно десятилетие прошло с тех пор, как он прозвучал впервые в спектакле Геннадия Опоркова «С любимыми не расставайтесь», и снова — комок в горле.

Вот ведь что получается. Десятилетия минули, возносились на вершины успеха, а потом забывались, будто их и не было, писатели, политики. Да что политики, великая страна распалась на несколько стран, которые с недоумением поглядывают друг на друга — что же теперь делать-то? (Недавно был в республике Беларусь, какая там заграница, господь с вами.) И столько всего, что казалось незыблемым, поменялось, исчезло, утрачено. Но что-то же должно было остаться, не может быть так, чтобы все поменялось, исчезло.

Да вот это и осталось. «Только бы войны не было». «Я скучаю по тебе, Митя!» И произносят эти слова артисты, те спектакли, скорее всего, не видевшие.

И нечеткие, словно в дымке, фотографии Зинаиды Шарко, Ефима Копеляна в володинском фестивальном буклете.

И живому человеческому голосу отзывается живой человеческий голос.

Февраль 2004 г.

Коковкин Сергей

ПРЕМЬЕРЫ

Первый Всероссийский театральный фестиваль «Пять вечеров» имени Александра Володина

В фойе театра стояла «дверь» в квартиру А. М. Володина

В фойе театра стояла «дверь» в квартиру А. М. Володина

Те, кому кажется, что Володин — явление прожитое, более ностальгическое, нежели реальное, кому он видится символом давно ушедшего сопротивления, к которому уже можно относиться со снисходительным пониманием, пусть запомнит, что Володин не отменял своего пристального взгляда на нас даже оттуда, откуда он смотрит теперь. И с каждым днем этот взгляд становится все зорче и четче, снова приобретая уже привычную ему горечь. Он уже все сказал о нас. И фестиваль володинских пьес еще раз подтвердил его правоту.

С 6 по 10 февраля в Санкт-Петербурге прошел первый Всероссийский фестиваль «Пять вечеров» имени Александра Володина. Событие сколь радостное, столь и необходимое. Фестиваль был приурочен к 85-летию Мастера, но стал смотром сил всей сознательной отечественной сцены, смотром действенным и отнюдь не юбилейным. Оргкомитет фестиваля, возглавляемый Виктором Рыжаковым и Мариной Дмитревской, стремился, чтобы Первый Володинский был достоин своего высокого имени. Александр Моисеевич ненавидел все, что было связано с протоколом, официозом и казенщиной. Найти интонацию свободного саморазвивающегося действия было задачей не только художественной, но и этической, категории эти тесно переплетены в творчестве Володина. Его пять февральских вечеров перенесли нас в мир добра и свободолюбия, открытого общения и возбужденного застолья, радостных встреч с близкими лицами и нестертыми словами. На стопках с водкой было начертано: «Не могу напиться с неприятными людьми». И этот володинский завет фестиваль выполнил сполна.

Каждый вечер после спектакля в фойе открывалась «рюмочная»

Каждый вечер после спектакля в фойе открывалась «рюмочная»

А началась вся круговерть в Театре на Литейном, где представлена была книга воспоминаний «О Володине», составленная Мариной Дмитревской и выпущенная к фестивалю в немыслимые сроки — за один месяц. Новенькие экземпляры издания, блестяще оформленного художниками А. и К.Кузьминскими, проникнуты любовью и благодарностью Мастеру, его светлому таланту и человеческой чистоте, его замечательному умению собирать вокруг себя хороших людей. Об этом поведали в книге Сергей Юрский, Олег Табаков, Олег Басилашвили, Михаил Боярский, Виктор Шендерович, Кирилл Лавров, Станислав Любшин, Валерий Попов и еще многие, кому судьба подарила прекрасные с ним встречи. Всем места не хватило, и уже составляется вторая книга воспоминаний.

Кто сделал этот набросок на обложке, уже никто не расскажет. Взъерошенный человечек над чистым листом бумаги сжимает в отчаянии побелевший лоб. Гусиное перо отброшено. Этот рисунок стал эмблемой фестиваля. Не оставляйте стараний, дамы и господа! Делайте свое дело, и тогда действительно что-нибудь произойдет.

Театр на Литейном во главе с Александром Гетманом взял на себя основную ношу проведения фестиваля и отлично с этим справился. Милые и терпеливые девочки, ведомые главным координатором Юлей Садовниковой, выполняли все прихоти многочисленных гостей Первого Володинского. Театральные коллективы Москвы, Нижнего Новгорода, Новосибирска и Тольятти составили вместе с питерскими показами многообразную афишу фестиваля. Открывшись «Дульсинеей Тобосской» в Санкт-Петербургском ТЮЗе имени А.Брянцева, вечер первый продолжился спектаклем Театра на Литейном «С любимыми не расставайтесь» в постановке Александра Галибина. Пьеса, памятная по тревожному беспокойному ритму опорковского чуда с незабываемой Ларисой Малеванной, оказалась неизменно волнующей, став уже, по утверждению режиссера, частью нашей культуры.

Л. Гарон, В. Шендерович, И. Борисов, А. Неупокоева. Фото М. Дмитревской

Л. Гарон, В. Шендерович, И. Борисов, А. Неупокоева. Фото М. Дмитревской

Вечер второй был отдан сибирским актерам. Новосибирский драматический театр привез поставленную Сергеем Афанасьевым кинокомедию «Пять вечеров». Жизнь, фиксируемая на камеру, стык экрана с живым общением; прием, призванный вглядеться в суть вещей, намеренно остраняясь, позволил решить спектакль остро и выразительно. В исполнении Николая Соловьева — Ильин, только что вернувшийся бритоголовый зэк, которому закрыта жизнь в родном городе, прокручивает доставшиеся ему вечера интенсивно и жестко. Это и встреча, и прощание одновременно.

Э. Шарко и К. Лавров

Э. Шарко и К. Лавров

Драматический театр «Колесо» из Тольятти привез постановку Сергея Морозова по «Ящерице» под названием «Уйти, чтобы вернуться». Притча о противостоянии поведала о войне зрелищно и злободневно, находя для этого резкую пластическую форму. В вечер четвертый питерский «Приют комедианта» принял у себя юных исполнителей «Фабричной девчонки» из Нижегородского театрального училища. Режиссер-педагог Елена Наравцевич-Фирстова соединила первую володинскую пьесу с надеждами нынешних молодых, про которых Володин говорил, что они явно умнее нас, прежних, но вряд ли счастливее.

Ю. Ким поет песни к фильмам и спектаклям А. Володина. Фото М. Дмитревской

Ю. Ким поет песни к фильмам и спектаклям А. Володина. Фото М. Дмитревской

Выступают студенты Новосибирского театрального училища К. Лоскутов и А. Неупокоева

Выступают студенты Новосибирского театрального училища К. Лоскутов и А. Неупокоева

Эта мысль неожиданно перекликалась с читками пьес молодых петербургских драматургов, в которых мне довелось принять посильное участие. Они проводились в рамках фестиваля в малом зале Театра на Литейном. За три дня были представлены двенадцать пьес питерских авторов, в том числе лауреатов «Новой драмы — 2003»: Бориса Павловича, Семена Саксеева, Павла Ханова и Данилы Привалова. Последние выступили и как режиссеры, правда, под именами Павла Басова и Дмитрия Егорова. Пьеса Егорова-Привалова «Пять — двадцать пять» в исполнении Школы-студии МХАТ и в режиссуре ученика Камы Гинкаса Антона Коваленко предстала законченным спектаклем с яркой продуманной образной системой. Отдельно от молодых были сыграны пьесы группы «Домик драматурга» — Андрея Зинчука, Любови Разумовской и Тараса Дрозда. Их показал петербургский театр «Под самой Крышей» под руководством Владимира Фунтусова, давно и успешно занимающийся пропагандой новой драмы. Участие молодых авторов в пестрой кавалькаде показов зародило мысль о постоянной лаборатории современной драматургии в рамках фестиваля первого нашего драматурга.

Э. Шарко и К. Лавров

Э. Шарко и К. Лавров

Выступают студенты Санкт-Петербургской театральной академии

Выступают студенты Санкт-Петербургской театральной академии

Примером неожиданной драматургической сцепки стал перфоманс московского Театра Около дома Станиславского, где Юрий Погребничко поставил причудливое смешение Володина с Достоевским под названием «Где тут про воскресение Лазаря?». Открытый вызов и щемящая глубина отличали это удивительное действо. Таких выразительных лиц и проникновенных глаз, такой володинской глубины и иронии в последние годы, пожалуй, еще не было. Вечер пятый закрывался «Пятью вечерами» Российского Театра на Покровке, где постановка и оформление осуществлены талантливым и многообразным Сергеем Арцибашевым, исполнившим главную роль. А когда на сцену БДТ вышел Кирилл Лавров, связь времен была восстановлена.

В тот последний вечер закрывалась и клубная программа фестиваля, где за пять вечеров мы встретились с Зинаидой Шарко и Эрой Зиганшиной в программе «Осенний марафон», с Юлием Кимом, исполнившим песни из володинских фильмов, со студентами театральных вузов из Питера, Нижнего и Новосибирска, с друзьями Александра Моисеевича. На открытии доски на его доме по Большой Пушкарской был и его старший сын. Вместе с женой он смотрел в театре «Остров» отцовские «Записки нетрезвого человека». А на вечере памяти Володин смотрел на нас живой с огромного экрана, и мы пили водку в открытой в фойе рюмочной, и вспоминали, вспоминали… Кто что помнил. Один за другим. Малеванная и Шарко, Лавров и Иртеньев, Дмитриев и Виторган, Шендерович и Гурченко. А в фойе над рюмочной висели его фотографии, десятки, сотни, они колыхались на ниточках, перешептывались, улыбались, дышали. Володин был с нами.

Март 2004 г.

Маркова Елена

ПРЕМЬЕРЫ

Фестиваль «Рождественский Парад»-2003

Фестивальное движение, возникшее в нашей стране как одна из примет постперестроечной эпохи, вступило в полосу юбилейных торжеств, а стало быть, — и подведения кое-каких итогов. В Питере лидером среди «фестивальщиков» привычно считается «Балтийский дом»: он успел и 10-летие первым справить, и дорасти в своем развитии до крупномасштабных (в том числе и международных) проектов и акций, а также — завести два дочерних предприятия в виде «Солнцеворота» и «Монокля». И тут, как говорится, дай ему Бог и дальше всего самого-самого. Но есть в нашем городе и другие фестивали, к тому же год от года их становится все больше. В последнее время в фестивальном движении наблюдается явный уклон в сторону омоложения (прежде всего участников). Инициатором здесь выступил наш ТЮЗ, когда четыре года назад организовал всероссийский фестиваль театров для детей и юношества «Радуга» (причем с регулярным приглашением иностранных гостей и международных организаций). По тюзовской же инициативе был возобновлен (во всяком случае, в последние годы необычайно активизировал свою деятельность) старейший ежегодный смотр школьных самодеятельных театров, получивший название «Брянцевский фестиваль». В 2003 году детские театральные праздники принялись мощно плодиться: в декабре на Моховой под эгидой Театральной академии прошел фестиваль школьных театров Санкт-Петербурга «Рождественские встречи»; в мае — под эгидой ТЮЗа — межрегиональный фестиваль юношеских театров «Время летать!», в ноябре — под эгидой ТЮТа, что при Дворце творчества юных, Международный фестиваль театров для детей и юношества под эгидой АССИТЕЖ и ТЮТа.

«Я ябет юлбол» Сцена из спектакля. Театр «Предел» (г. Скопин). Фото из буклета

«Я ябет юлбол» Сцена из спектакля. Театр «Предел» (г. Скопин). Фото из буклета

Есть, однако, в нашем городе еще один театральный фестиваль, который во многих отношениях можно назвать исключительным, это — «Рождественский парад». Во-первых, как и многое, что происходит в Санкт-Петербурге-Петрограде-Ленинграде-Санкт-Петербурге, он имеет весьма путаную историю. Так, в декабре 2003-го «Рождественский парад» праздновал свое 10-летие. Хотя, по сути дела, впервые он был проведен в 1990-м году, когда в нашей «колыбели» разыгралась своего рода революция, на сей раз — театральная. У многих в памяти еще живы бурные изменения, произошедшие в театральной картине города конца 80-х, когда Москва наконец-то официально «разрешила» открывать новые театры!.. В Питере их число довольно быстро стало зашкаливать за две сотни! Столь стремительный прорыв осуществить было не так уж сложно, ведь большинство из этих «новых театров» существовало уже давно — теперь они попросту легализовались. В этом буйстве (а пуще того — пестроте) красок невольно хотелось разобраться, хотя бы для того, чтобы отделить зерна от плевел, а затем — зерна эти любовно взращивать. Жизнь, как всегда, довольно жестко откорректировала благие намерения: ни в 91-м, ни в 92-м, ни в 93-м по причинам, всем нам известным, питерский фестиваль, призванный пестовать новые театры, СТД, выступивший инициатором этой благородной затеи, осилить не смог. Возобновление произошло только в 1994-м, когда учредителем «Парада» стал помимо СТД еще и Комитет по культуре Администрации Санкт-Петербурга. За истекшие три года изменился состав не только учредителей, но и участников.

Во-первых, далеко не все из «новоявленных театров», как показало время, оказались состоятельными в творческом отношении. Во-вторых, огромным препятствием для развития процесса, столь бурно заявившего о себе на рубеже 80-90-х, встала коварная экономическая сторона дела. Как раз наиболее творчески состоятельные коллективы тоже исчезли с питерского театрального горизонта, перекочевав за рубеж. И все же процесс постоянного обновления театральной картины остановить было уже невозможно. Подчеркнем только, что если поначалу наибольшую активность в этом деле проявлял полупрофессиональный андеграунд, то к середине 90-х, когда отчетливо наметился процесс смены поколений, в городе обнаружилось множество дипломированной творческой молодежи (вне зависимости от фактического возраста), которая, что называется, все еще была без определенного места приложения своих неизрасходованных сил.

После «возобновления» «Рождественский парад» выступил под девизом — «НАЧИНАЙТЕ, МЫ ВАС ПОДДЕРЖИМ!». Некоторое время Комитет по культуре даже выделял победителям целевые гранты, предназначенные для реализации следующей постановки. Поддержать тогда удалось многих. Среди победителей «Парада» были такие ныне хорошо известные режиссеры, как Г.Дитятковский, Ю.Бутусов, В.Крамер, И.Ларин, О.Янковский и др. Здесь рождались «новые театры», отсюда стартовали многие будущие номинанты «Золотого софита» и «Золотой маски» (причем — все чаще в номинации «новация»). Бывало и такое, что в афишу «Рождественского парада» включались дипломные спектакли актерских курсов Санкт-Петербургской театральной академии. Для них это было тогда чуть ли не единственной возможностью ощутить себя в профессии на заключительном этапе обучения. Ведь в те годы Учебный театр на Моховой уже много-много лет был закрыт на капитальный ремонт, и актеры вынуждены были выпускаться «всухую». А тут — пожалуйста — долгожданная встреча с настоящим театральным зрителем.

«Аве Мария Ивановна». Сцена из спектакля. Театр «Я сам артист». Фото из буклета

«Аве Мария Ивановна». Сцена из спектакля. Театр «Я сам артист». Фото из буклета

Весть о том, что в Питере есть «питомник» по обнаружению талантов быстро облетела страну, «Рождественский парад» по фактическому составу его участников очень скоро стал напоминать уже не просто городской, а — сначала региональный, ну а потом — и межрегиональный фестиваль (случались тут и зарубежные гости). Весьма и весьма скромное финансирование, которое имеют в своем активе организаторы фестиваля, не позволяет им развернуться в полную силу, хотя в принципе уже давно понятно, что в фестивале такой направленности нуждаются повсюду и наш — мог бы стать эталоном, образцом, центром. Недаром же в поздравлении в связи с официальным 10-летним юбилеем от главного редактора журнала «Театр» Валерия Семеновского в адрес «Рождественского парада» было сказано: «Дорогие друзья! Ваш фестиваль, к счастью, отличается от многих других, напыщенных, чванливых и невменяемых. Вы сосредоточены на реальной театральной жизни, на театре для людей, а не на сомнительной арт-политике». «Рождественский парад» действительно не ставит своей целью ни щедро вознаградить победителей, ни пропиарить их, ни раскрутить. Но зачем же он тогда существует? Ответ на этот вопрос прозвучал в речи председателя орг. комитета Елены Левшиной на открытии 10-го юбилейного «Парада». Она резонно заметила, что многие более маститые и именитые фестивали обязаны именно этому тем, что он выполняет функцию своеобразного первопроходца, без устали выявляя и обнаруживая как новые творческие имена, так и новые художественные тенденции, характерные для развития сегодняшней театральной жизни.

Приведу в подтверждение этой точки зрения хотя бы пару примеров. Одним из победителей «Рождественского» фестиваля стал легендарный спектакль Г.Дитятковского «Мрамор», появившийся в «Белом театре», который существует в Петербурге много лет, но существует, если можно так выразиться, виртуально, не имея не только стационарной площадки, но даже и узаконенного статуса (просто — М.Чавчавадзе спонсирует уникальные начинания). Долгое время именно по этой причине премьеры «Белого театра» не рассматривались ни «Золотым софитом», ни «Золотой маской». Успех «Мрамора» на «Рождественском параде» положил начало принципиальному изменению отношения к «продукции» «Белого театра». Сейчас его премьеры практически постоянно фигурируют в той или иной номинации нашей основной Национальной театральной премии и в афишах фестиваля «Золотая маска». Совсем, казалось бы, иная история связывает «Рождественский парад» с самодеятельным театральным коллективом из небольшого города Скопина Рязанской области. Собственно, когда он впервые появился на этом фестивале, никакого театра у скопинцев еще не было. Просто — театральная семья: папа, мама, сын. Зато — был уникальный спектакль «Моцарт и Сальери», где Владимир Дель (папа, он же — режиссер) играл Сальери, а Илья Дель (сын, ученик начальной школы) играл Моцарта. В результате — безоговорочная победа!!! С тех пор Дели (у них еще и мама Ирина Дель — актриса и художник-оформитель по совместительству) не только стали завсегдатаями «Рождественского парада», но и создали в (извините, скопинцы!) забытом Богом городе театральную среду, которая мощным образом влияет на духовную жизнь всех его обитателей. Теперь здесь есть постоянно действующий театр, в котором играют подростки и молодежь, исповедующие редкое на сегодняшний день направление, которое принято называть авторским. В отличие от многих профессиональных деятелей театра, эти «дети-любители» умеют сочинять собственно сценический текст. Даже если они берут какую-либо литературную основу (будь то Пушкин «Пир во время чумы» или Достоевский «Преступление и наказание»), собственно сценический текст — дело их воображения.

В афише этого фестиваля иногда из года в год встречаются одни и те же имена или — коллективы. Например, Театральная лаборатория Вадима Максимова, где с завидным упорством пытаются освоить наследие Антонена Арто, участвует всегда, завоевывает награды — не всегда. Несмотря на наличие завсегдатаев, на протяжении десяти лет своего существования «Рождественский парад» практически ни разу не повторился в своих программах. Оно и понятно, ведь «все течет, все изменяется», картина театральной жизни — в том числе. Неизменной, как сказано в юбилейном буклете, остается цель этого фестиваля — увидеть среди множества театральных начинаний самые интересные, помочь талантливой молодежи и инициативным мастерам не потеряться в театральном процессе.

«Сигнал из провинции». Сцена из спектакля. Театр «Суббота» (Санкт-Петербург). Фото из буклета

«Сигнал из провинции». Сцена из спектакля. Театр «Суббота» (Санкт-Петербург). Фото из буклета

Нельзя не сказать еще и об удивительной профессиональной интуиции Елены Горфункель (председатель жюри) и Татьяны Ларионовой (директор) — идейных организаторов «Рождественского парада». За 10 лет они практически ни разу не ошиблись в выборе тенденции, выявлению которой посвящался тот или иной фестиваль. Больше того, всегда опережали в этом отношении другие фестивали, словно бы давая им подсказку. Так, к примеру, «Золотая маска» провела мощную кампанию по поводу «Новой драмы» в 2003-м году, а в 2002-м этой проблеме уже был посвящен «Рождественский парад». Или взять все тот же юбилейный. Таковые принято справлять солидно, громко, с размахом, и т.п. Здесь — все было как раз наоборот. Большинство участников были не просто дебютантами, а попросту — студентами и даже школьниками. Жюри никого из них не удостоило высших наград, зато решило отметить наиболее дискуссионные спектакли. Их оказалось целых четыре: «Сигнал из провинции» — трагифарс, поставленный по рассказам В.Сорокина выпускником режиссерской мастерской Г.Тростянецкого Петром Смирновым (театр «Суббота»); «Бестолковые люди» — спектакль «Малого» театра из Великого Новгорода, поставленный Надеждой Алексеевой по стихам Р.Блаумана; московский спектакль «Аве Мария Ивановна» — сценарист, постановщик и сценограф Д.Калинин; скопинский спектакль «Я ябет юлбюл» (интимный дневник отличницы) — сценарий и постановка Ирины и Владимира Делей.

Ни один из этих спектаклей нельзя назвать не только совершенным, но и завершенным. Если их хоть как-то квалифицировать, то, возможно, скорее всего здесь подойдет весьма скромное определение — «проба пера», и не более того. И все же все вместе они представляют собой любопытную тенденцию.

В основе всех этих спектаклей лежит не пьеса, написанная тем или иным драматургом, а — сценарий, представляющий собой некую драматургическую канву, поверх которой и создается сценический текст. А стало быть, основной смысл (или даже смыслы) гнездится не в речах персонажей, а — собственно в процессе актерской игры.

Но, наверное, самое главное здесь то, что все эти спектакли сделаны очень юными людьми, и потому — в них зафиксировано неведомое доселе мироощущение. Оно совсем не похоже на то, которое до недавнего времени демонстрировали нам представители так называемого «поколения next». «Некстовцы» были настроены весьма прагматически и, как известно, без конца «выбирали пепси», как будто больше в мире и забот-то нет, как поглощать товары, рекламируемые по TV и на огромных щитах, что вдоль дорог понатыканы. А пришедшие им на смену — взирают окрест подобно древним грекам, то есть — не перестают удивляться. Но еще точнее было бы предположить, что совсем юные создатели сегодняшнего театра начитались Фридриха Шлегеля — одного из идеологов немецкого романтизма. В спектаклях победителей «Рождественского парада — 2003» чувствуются и отголоски шлегелевского «учения об иронии», и его утверждение о том, что только в фантазии человек может достичь собственного идеального осуществления. В их спектаклях мир внешний зачастую предстает в гротесковом изображении, как нечто враждебное личности и само по себе жестокое и жутковатое. Внутренний мир человека им предпочтительней. Он причудлив, фантасмагоричен, иногда — нелеп, но он — не агрессивен, и уже тем приятен. До шедевров Гофмана и Тика тут, конечно, еще далеко и в силу возраста, и в силу малоопытности молодых творцов, которые нередко выглядят беспомощными. И все же — тенденция налицо. А выражается она, кстати сказать, не только в стремлении к Романтизму, но и в том, что творчество дилетантов сегодня, как и в начале прошлого, ХХ-го века, похоже, день ото дня становится интересней и содержательней (заодно и актуальней), чем творчество маститых профессионалов. И если лидерство переходит к дилетантам, «Рождественский парад» объявляет их победителями, потому что главная цель этого фестиваля — выявлять тенденции, нарождающиеся в театральном искусстве.

Январь 2004 г.

Тимашева Марина

ПРЕМЬЕРЫ

А. Островский. «Последняя жертва». МХАТ им. Чехова.
Режиссер Юрий Еремин, сценография Валерия Фомина

МХАТ имени Чехова выпустил «Последнюю жертву». Как в случае «Бесприданницы» Анатолия Праудина, так и в новом спектакле Юрия Еремина автора произведения, то есть Островского, узнать нелегко. Праудин лишил пьесу романтики и показал хозяев жизни во всей их пошлой непривлекательности. Юрий Еремин пошел более принятым в последние годы путем и богатых господ оправдал. Для этого ему понадобилось изменить время действия пьесы. Теперь события происходят не в купеческой Москве Островского, а в Москве конца XIX века. Спектакль вышел хороший, потому что артисты класса Олега Табакова, Марины Зудиной, Натальи Журавлевой и Ольги Барнет могут заставить зрителей не заметить многочисленных его недостатков. «Последняя жертва» решена во МХАТе как мелодрама, Островский здесь — не предтеча Чехова, он больше похож на автора сценария немого кино. Того самого, которое по воле режиссера в финале первого акта зрители спектакля смотрят вместе с его действующими лицами. Этот фильм в театре, наряду с костюмами Светланы Калининой, и позволяет уточнить время действия. Немое кино пришло в Россию в 1896 году. Незадолго до того, как был создан Художественный Общедоступный театр.

В верхнем левом углу сцены висит экран, на него проецируют изображения разных московских домов — тех, в которых обитают герои спектакля. Изображения черно-белые, и на экране все время идет снег. У Островского зима позади, однако она так красива. Снег падает на сцену, снег отряхивают с пышных меховых воротников и обуви входящие в дома люди.

Сценограф Валерий Фомин диагональю выстроил на половине сцены ширмы. Поначалу они прозрачны, и спектакль начинается эффектом теневого театра. Постепенно призрачный мир преображается в реальный. Освещенные иначе, ширмы превращаются в стены комнат, в каждой из которых течет своя жизнь. Перемены сцен знаменуются тем, что одна ширма уползает вверх и обнажается следующая. Ширмы сменяют одна другую, пока полностью не исчезнут со сцены. Они приводятся в движение висящими сверху и не укрытыми от зрительского глаза колесными механизмами. С одной стороны, функционально, с другой — вы словно видите элемент тех цехов, которыми так гордится Флор Прибытков, показывать которые своим гостям он любит (не удивляйтесь — о цехах поговорим чуть позже).

Особых симпатий Флор в пьесе не вызывает, хоть и является купцом, так сказать, «без бороды», представителем новой купеческой формации. Скорее из соображений престижа он все же слушает пение Патти, ходит в театр на Росси, приобретает изящную мебель и картины. Но интриги этот цивилизованный купец плетет, что твой паук. И с чувствами других людей особо считаться не расположен.

Тут-то и выясняется, что перемена времени действия служит не столько красоте сценической картинки, сколько смысловым изменениям. Пьеса написана в 70-е годы XIX века, и Флор в ремарке значится «очень богатым купцом» (чем именно он торгует, непонятно). На рубеже XIX и XX веков, куда его переместил Юрий Еремин, Флор Прибытков меняет род занятий. Он уже не купец, а крупный промышленник. Вы не поверите, но режиссер ввел в постановку рассуждения Флора о цехах и принадлежащей ему фабрике, которых в пьесе Островского нет. Заодно он превратился в знатока абстрактного искусства — в доме у него висит явно авангардная работа (вроде кубистического портрета из «Принца Флоризеля», в котором все сразу узнавали Клетчатого).

О. Табакова (Прибытков), М. Зудина (Тугина). Фото В. Баженова

О. Табакова (Прибытков), М. Зудина (Тугина). Фото В. Баженова

Вопрос, зачем Еремин переписал и без него недурную пьесу, мучил меня довольно долго. Найденный ответ мне кажется верным.

Образ благородного фабриканта вылеплен по социальному заказу, как в советское время — образы комсомольцев-добровольцев. Финансово-номенклатурная олигархия ельцинского призыва, взяв под надежный контроль так называемую «реальную экономику», волей-неволей вынуждена представлять себя силой созидательной — той, что поднимет хозяйство, обеспечит промышленный рост и передовые технологии. Соответственно, в прошлом ищут вдохновляющие прототипы, реальные или мифологические — все равно. Купец тут не уместен. Слишком болезненны воспоминания о «купи-продай» 90-х годов: спирте «Рояль», одноразовых дубленках, фантиках МММ. А фабрикант — вроде в самый раз. Чтобы подстраиваться под соцзаказ, не обязательно его осознавать на таком вот концептуальном уровне. Достаточно инстинктивной ориентации в пространстве, умения различать, «где масло, где хлеб». Иное дело, что к премьере случился арест Михаила Ходорковского, что придало режиссерскому решению совсем уж неожиданный смысл. Во многих рецензиях на спектакль Ходорковский фигурировал как «последняя жертва». Вообще-то название пьесы объясняется в ней же самой. Под последней жертвой подразумевается визит Тугиной к Прибыткову и те унижения, которым она себя подвергает ради того, чтобы добыть денег для любимого человека.

Можно считать «последней жертвой» саму Юлию Тугину, вынужденную распроститься с иллюзиями и отдаться на милость пожилого миллионщика. Но вот связать название с арестом Ходорковского… об этом режиссер вряд ли помышлял. И, если не считать ассоциаций с опальным олигархом, особых новостей в его интерпретации нет. Исследователь театральной истории пьес Островского Е.Холодов писал: «Когда в первых рядах партера восседали такие же Прибытковы, Флор Федулыч превращался в благородного спасителя обманутой Юлии Павловны. В другие времена слова „очень богатый купец“ переводились на сценический язык как очень плохой человек. Тогда по сцене гордо вышагивал бессердечный богатей, коварно плетущий сеть интриг». По премьерному спектаклю МХАТа вы сами можете сделать выводы о первых рядах партера и, шире, об общественной ситуации. Кстати, один из премьерных спектаклей во МХАТе посетил Президент РФ Владимир Путин.

Но закончим с политикой и вернемся в театр.

Олег Табаков играет великолепно. Его Прибытков — умный, дельный, прогрессивный хозяин и нежный, любящий человек.

Юлия Тугина в исполнении Марины Зудиной (в жизни жены Олега Табакова) разительно отличается ото всех остальных. Маленькая, хрупкая, доверчивая как дитя, полностью ослепленная любовью, она в то же самое время готова на всякую хитрость и любое унижение, лишь бы спасти бессовестного Дульчина и выйти за него замуж.

Полуженщина-полуребенок, Юлия Тугина Марины Зудиной одновременно искренняя и жеманная, честная и лживая, капризная и страдающая, нежная и высокомерная. Таких, как она, непродажных и самоотверженных, многое повидавший на своем веку Флор Прибытков прежде не видел. Героя Олега Табакова ведет только одно чувство — любовь. Уже при первой встрече с Юлией, когда выясняется, что она собирается замуж, он в секунды теряет весь свой лоск, знакомая улыбка сползает с лица, он не то чтобы вздрагивает, но всем телом клонится набок.

В другой сцене, когда она приходит к нему в дом просить денег, Флор поспешно выпроваживает родню, суетливо срывает нарукавники, в которых работал, и пробует в считанные секунды приобрести прежний степенный вид. И когда, добившись своего, Юлия целует своего благодетеля, руки его, словно помимо воли, сцепляются за ее спиной. Каждому становится совершенно ясно: никто никогда не целовал Флора Федуловича так искренне, если вообще кто-нибудь когда-нибудь целовал его искренне. Сочувствие к горячо любящему и страдающему герою вытесняет из сознания зрителя весьма неприятные черты его характера. Нечто подобное в истории МХАТа уже было. В постановке Николая Хмелева 1944 года. Тогда Прибыткова играл Иван Москвин, а Тугину — Алла Тарасова. Сошлюсь на Бориса Алперса: «Своим духовным и внешним обликом герой Москвина напоминал благородных, великодушных джентльменов с седеющей головой, до конца своих дней сохраняющих чистоту души и жар нестареющего сердца. По отношению к тарасовской героине такой Прибытков был воплощением преданности и самоотречения. Им владела та всепоглощающая любовь к молодой женщине, которая становилась одновременно его горьким счастьем и постоянной, незатухающей мукой. Биографы Москвина знают, что в ту пору он переживал трудную личную драму. И что-то от своих человеческих чувств он отдал Прибыткову, тем самым изменив до неузнаваемости его духовный облик». В ту пору Алла Тарасова как раз ушла от Ивана Москвина к другому человеку — это и подразумевают биографы под «личной драмой». Так, кроме своей любви к Марине Зудиной, Олег Табаков привносит в спектакль собственно театральную историю — своего рода поклон постановке 44-го года. И историю более давнюю — о тех людях, которые помогли на рубеже XIX и XX веков выжить Художественному театру.

Честно признаться, во Флоре Прибыткове увидела я не Михаила Ходорковского и даже не Леонида Невзлина, а Олега Табакова, создателя студии и спасителя МХАТа, который сам может служить примером идеального предпринимателя. Когда театр не смог вовремя заплатить отпускные артистам, Олег Табаков заложил собственные векселя. Когда зашла речь о том, что СТД ну никак не может прокормить петербургский Дом ветеранов сцены, Олег Табаков выделил деньги из своего Фонда. Я могу привести десятки таких примеров, причем Табаков предпочитает свою благотворительность не рекламировать. Живой пример благополучия и бескорыстия имущего. К реальным Флорам Прибытковым он почти не имеет отношения, но указывает, что Третьяков, Бахрушин и Станиславский были выходцами из среды московской купеческой аристократии. Нашим-то господам, оказывается, есть к чему стремиться.

Февраль 2004 г.

Шалимова Нина

ПРЕМЬЕРЫ

Ирина Соколова — Харита Игнатьевна Огудалова

В спектакле Анатолия Праудина «Бесприданница» Ирина Соколова играет роль Хариты Игнатьевны Огудаловой. Той самой, о которой в пьесе говорят как о бойкой и в своей проворности не вполне русской натуре. Ничего этого нет в исполнении артистки. Ее Огудалова-старшая изящна, молчалива и умна. Она, действительно, из порядочной фамилии и, несомненно, дама — Гедда Габлер, не меньше. С какой капризной гримаской она указывает Вожеватову на неубранную тарелку в бряхимовском трактире — это необходимо убрать, потому что Огудалова не может сидеть за таким столиком дольше одной минуты. А как недоуменно заглядывает в чашку с поданным ей вожеватовским чаем, как неуверенно пытается размешать шампанское ложечкой и, наконец, решительно отодвигает напиток — в этом розыгрыше она участия принимать не будет, сейчас есть дело поважнее и понеотложнее, чем забавы бряхимовских тузов.

Некогда она застряла в Бряхимове — так сложилось, так вышло, так получилось. И теперь надо жить здесь, а это значит — вращаться в обществе Кнуровых и Вожеватовых или… раствориться в бряхимовском Заболотье среди Карандышевых. Последнее для Хариты Игнатьевны невозможно по определению. «Юлий Капитоныч мой будущий зять…» — в этой обращенной к Кнурову фразе — интонационное богатство настоящей артистки.

Раз и навсегда запретив себе какую-либо живую реакцию на невозможные бряхимовские нравы, она разучилась оскорбляться, приходить в изумление или негодовать. Она выбрала — жизнь, и ее задача проста: жить во чтобы то ни стало и как бы там ни было. И к этому она неуклонно ведет свою дочь. Но именно Лариса, решившись на брак с Карандышевым, своим выбором поставила Хариту Игнатьевну в двусмысленную ситуацию и сделала ее положение по-настоящему сложным — угроза раствориться в бряхимовщине подступила близко, как никогда.

И. Соколова (Харита Игнатьевна), С. Андрейчук (Карандышев). Фото В. Постнова

И. Соколова (Харита Игнатьевна), С. Андрейчук (Карандышев). Фото В. Постнова

В трактовке театра Карандышев (замечательная работа Сергея Андрейчука) совсем не достоевский герой и менее всего персонаж островский. Скорее — чеховский: учитель словесности в провинциальной гимназии, нечто среднее между Беликовым и Кулыгиным. Добрый, честный, недалекий, принятый за своего в семье каких-нибудь Туркиных и напрочь исключенный из круга действительных хозяев города. Породниться с ним — это даже не ирония, это какая-то насмешка вульгарной судьбы над Харитой Игнатьевной, сумевшей сохранить среди бряхимовского окружения реноме столичной штучки. А он уже навязывает свой образец тихой семейной жизни: чинно сидят за столом теща, дочь и зять, ритуально хрустят сухариками, вежливо принимают случайного гостя. Харита Игнатьевна Огудалова, ненавидящая нищенство в любом проявлении, — теща Карандышева… Это уму непостижимо! Но Огудалова—Соколова умеет держать спину при любых обстоятельствах и не теряться ни при каких ситуациях. Как чувствуется корсет в ее посадке, сколько самоиронии в ее поведении, с каким неуловимым сарказмом она смотрит на Паратова… И умудряется-таки сохранить свою отдельность от навязанной бряхимовской жизнью унизительной ситуации. Даже безобразно смешное, более чем неприличное опьянение будущего зятя не выбьет Хариту Игнатьевну из седла. Двумя пальчиками она поднимет с пола оброненный тем застиранный носок и вполне комильфотно унесет его с глаз долой, ничуть не смутившись и ни капельки не растерявшись. Ни подавленный смешок Вожеватова, ни брезгливость Кнурова, ни презрение Паратова, ни общий смех публики не заставят ее изменить принятой манере и не поколеблют ее позиций.

И. Соколова (Харита Игнатьевна), С. Андрейчук (Карандышев), Ю. Елагин (Вожеватов). Фото В. Постнова

И. Соколова (Харита Игнатьевна), С. Андрейчук (Карандышев), Ю. Елагин (Вожеватов). Фото В. Постнова

Лишь однажды мелькнет в ней другая Огудалова — когда она почти по-девчоночьи прыснет, поняв, кто такой сэр Робинзон и какую игру затеял на сей раз Вася Вожеватов. В ее лукаво заблестевших глазах, в ее сдерживаемом смехе будет ох как много нерастраченной, живой и молодой жизни… Но это только однажды и лишь на мгновение. А потом вновь — закрытость, отдельность, молчаливость. Почти безучастно глядя куда-то в сторону, она заступит дорогу дочери, и той станет понятно, что мать нельзя ни обойти, ни убедить, ни умолить. И Лариса привычно займет определенное ей матерью место — останется с гостями.

В бесслезной и лишенной всякого мелодраматизма постановке Анатолия Праудина Ирина Соколова ведет свою тему психологически точно и стилистически безупречно. Никакой задушевности, сердечности, жизненной теплоты — тех качеств исполнения, без которых Островский кажется немыслимым на сцене. И никакого жанризма, красок характерности, бытовых подробностей — роль играется как антибряхимовская и по заданию, и по исполнению. Пожалуй, роль, которую играет Ирина Соколова в этом спектакле, — это роль стоика в дамском обличье. Если нельзя жить той жизнью, какой хочется жить, то надо, по крайней мере, стоически ее выносить. Эту программу Харита Игнатьевна приняла когда-то в качестве обязательной и единственно приемлемой для себя.

Ее траурный наряд — продолжающиеся поминки по настоящей жизни (заметим в скобках, что тема поминок вообще очень мощно звучит в спектакле). Ее остраненная безынтонационность реплик — способ сохранения своей отдельности. Ее зоркое вглядывание в окружающих — залог сохранения собственной экзистенции. Единственное, что ее еще настораживает и даже пугает, — собственная дочь. Она чувствует разлитую в воздухе опасность, и опасность эта исходит вовсе не от привычного бряхимовского окружения, а от Ларисы с ее непонятной готовностью к смерти. «Я ничего не знаю…» — это говорится отнюдь не для того, чтобы отвязаться от опостылевшего зятя, и не для того, чтобы снять с себя ответственность — с присущей ей грацией Харита Игнатьевна сделала это минутой ранее. Она на самом деле ничего не знает, добавим — и не хочет знать. Потому что если распознать внутренний смысл всей этой драмы, то Лариса права: нельзя жить, да и не нужно.

«Я не виновата…» — скажет Лариса. И Паратов не виноват — не он придумал правила этой жизни. И Кнуров не виноват — он тоже подчинен издревле установленному закону безлюбой жизни. И Вася Вожеватов ни при чем — ему ведь надо выходить в настоящие негоцианты. И нельзя обвинить в случившемся Карандышева. И уж тем более в стороне — Аркашка Счастливцев, случайно оказавшийся среди варваров и разбойников. Все они здесь без вины виноватые, но Харита Игнатьевна с ее стоицизмом совершенно и абсолютно нравственно невменяема. «Сердце ма-атери, понима-аете…» — в ее устах эти слова, сказанные с едва заметной нарочитой протяжностью, прозвучат почти цитатно, как всем известное общее место из душещипательного романа. Это почти стеб, принятый в определенных кругах за норму общения. И не подлинная скорбь приведет ее к телу дочери, а печальная необходимость присутствовать на ее поминках.

Не Харита Игнатьевна — героиня этой постановки. Однако Ирина Соколова так вплетает свою тему в общую мелодию жизни, разлитую в воздухе сцены, что поневоле заставляет заново осмыслить старую истину о больших артистах и маленьких ролях.

Январь 2004 г.

Москвина Татьяна

ПРЕМЬЕРЫ

А что ему сделается? А ничего ему не сделается. Это времена меняются, осуществляя ротацию кадров по ту и эту сторону сцены, Александр Николаевич Островский измениться не может. Осуществить его мир в божественной полноте, откуда драматург был родом, видимо, никто не в силах сейчас и вряд ли был в силах раньше. Да, честно признаем: пользуемся мы Островским. Эксплуатируем, так сказать, по праву законных наследников. Эксплуатация бывает грамотная и безграмотная, робкая и нахальная, с вычурами-причудами и скромно-ученическая. В любом случае театр делает это для себя, в своих интересах, вытаскивая из целого — некоторые пригодные к употреблению частности.

Например, легко заметить, что в иных пьесах Островского есть небольшой элемент абсурда. Он вплетен в драматическую ткань, как часть красочного узора, как выразительный завиток. Абсурд появляется у Островского как всплеск художественной избыточности, как комическое цветение слишком уж полнокровно сотворенной жизни. Вот, к примеру, маменька бессмертного Миши Бальзаминова рассказывает служанке Матрене свой сон («За чем пойдешь, то и найдешь», картина третья, явление второе): «…Сначала я вижу мост, и на мосту сидят все бабы с грибами да ягодами… Только за мостом — вот чудеса-то! — будто Китай. И Китай это не земля, не город, а будто дом такой хороший, и написано на нем: „Китай“. Только из этого Китая выходят не китайцы и не китайки, а выходит Миша и говорит: „Маменька, подите сюда, в Китай!“ Вот будто я сбираюсь к нему идти, а народ сзади меня кричит: „Не ходи к нему, он обманывает: Китай не там, Китай на нашей стороне“. Я обернулась назад, вижу, что Китай на нашей стороне, точно такой же, да еще не один. А Миша будто такой веселый, пляшет и поет: „Я поеду во Китай-город гулять!“».

И. Ларин (Устрашимов), И. Соколова (Сваха), В. Дьяченко. «Китай на нашей стороне». Театр «Приют комедианта». Фото М. Констатной

И. Ларин (Устрашимов), И. Соколова (Сваха), В. Дьяченко. «Китай на нашей стороне». Театр «Приют комедианта». Фото М. Констатной

Комментировать тут, в сущности, нечего — чистейшей прелести чистейший образец. В мире сказочного Замоскворечья, где ведут свои дивные речи маменька и сынок, все по счастью да от случая («мы никуда на верное не ходим», скажет Бальзаминов), собаки у приказчиков как львы, богатые невесты все на одно лицо и все бедным женихам красавицами кажутся, даже те, что «уж оченно полны». Оттого и в снах далекая страшная империя смешивается с московским торговым приделом и размножается с Божьей помощью, так что и выходит — Китай на нашей стороне, да еще не один, а Мишеньке как раз выпадает в этой, последней, части трилогии искомое счастье.

«Китай на нашей стороне» — назвал свою театральную фантазию режиссер Георг Васильев, пленившись именно этим пассажем Островского. В основе его композиции, осуществленной на сцене театра «Приют комедианта», — вторая, самая малонаселенная часть трилогии («Свои собаки грызутся, чужая не приставай»). Там Мише Бальзаминову никакого счастья нет, наоборот, его изгоняют с позором. Конечно, это куда ближе депрессивному питерскому мироощущению и творческой манере Г.Васильева, если судить по предыдущим работам режиссера («Записки сумасшедшего», «Старосветские помещики»).

Островского Васильев прежде всего «обгоголевил» — ведь чувство роковой недостижимости счастья, конечно, принципиально гоголевское. У Островского как раз всякое случается — бывает счастье, бывает и несчастье. Все бывает. Гоголь на этот счет — на счет достижимости людьми личного счастья — в своих художественных высказываниях промашки не дает: ни-ког-да. И Васильев поручает Бальзаминова своему любимому и заветному артисту, Валерию Дьяченко. Эти бледные впалые щеки, задумчивые потусторонние глаза, слабая улыбка тихого безумия, издерганная, взнервленная пластика, приступы внезапного бурного комизма — питерские зрители хорошо знают, и Бальзаминов Дьяченко — глубокий родственник гоголевскому Поприщину.

Но режиссер Островского не только обгоголевил, а еще и обкитаил. В натуральную величину. Применив разные аксессуары и приемы китайского театра, в котором, действительно (да наверняка!), есть юморески о том, как сильный и хитрый мужчина победил слабого и глупого в борьбе за красавицу. В результате получилось очень оригинальное зрелище, и, я думаю, в Москве критики были бы в восторге. Ведь они умеют читать только поверхность сценического текста, самый первый план, ну, а по части постановочной изобретательности наш Васильев превосходит какую-нибудь Нину Чусову раз в пятьдесят. Это ведь не пересказать, чего он только не навертел в двухчасовом своем «Китае на нашей стороне».

О. Карленко (Антрыгина). «Китай на нашей стороне». Театр «Приют комедианта». Фото М. Констатной

О. Карленко (Антрыгина). «Китай на нашей стороне». Театр «Приют комедианта». Фото М. Констатной

Четверо отличных актеров: Дьяченко, Ирина Соколова (маменька, она же сваха), Ольга Карленко (Антрыгина), Игорь Ларин (Устрашимов). На сцене два больших сундука, в них спят мама с сыном, сверху свисают прутяные фонарики, но вместо лампочек у них клубки разноцветной шерсти. Здесь идет театральный снег, и Бальзаминов в ушанке скользит на лыжах — но письма пишут на огромных веерах, и музыкант в глубине сцены сидит нешуточный, заводит китайскую пыточную музыку. Щеки красавицы раскрашены, как у матрешки, и говорит она ненастоящим голосом — а свахи никакой нет и не было, это маменька взяла в руки куколку и запищала, подбадривая сынка, чтобы помочь недотепе.

Китайщина идет крещендо — за сердце красавицы соперники состязаются уже как чистые драконы, вращая языками и всей своей пластикой показывая, что это вот и есть наш русский китайский театр. Вот такая расписная оболочка — а в ней грустный клубочек действительности, в которой нищие мама и сын, очевидно, спиваются в своей коммуналке, мечтая о богатстве. У Соколовой и Дьяченко, когда они просто говорят, печалятся, перекоряются, есть эта вековечная обреченность бедняков друг на друга, и понимание, и тоска, и теплота душевная. Только бурная китайская раскраска эту настоящую, реалистическую и очень верную ноту заглушает, подминает. Мне кажется, лучше было бы резче отделить и подчеркнуть, чтоб зрителю было ясно — вот наш питерский быт, с треснувшей клеенкой на столе и сервантом 73 года издания, а вот мечтания, кукольный театр, наш сочиненный выдуманный Китай, где не китайцы и китайки, а мы, но веселые, нарядные, вольные, и там у нас все получается, а здесь не получается ничего. То есть я зачем-то советую режиссеру подчинить второстепенные мотивы главной теме, а тему эту особо выделить и твердо вести. Это я глупость делаю, но с возрастом критики вообще делаются маловменяемыми.

Исступленное мечтательство героев, бедность как явление не только материальной, но и душевной жизни — все это есть у Островского наряду со многим прочим. И Васильев тут ему ничего не приписал, разве что увлекся своим домашним Китаем, который тоже ведь нашел в зародыше у Островского. И спора нет. Я только хочу сказать, что режиссер нашел у автора то, что и хотел найти, то же самое, что в нем, в режиссере, и раньше было, а все остальное отложил, отодвинул. А может, там, в отложенном-то, в отодвинутом-то, и было счастье?!

«Бешеные деньги» — самую эффектную, написанную будто на спор, что не хуже, чем у французов-англичан получится, — пьесу Островского поставили в прошлом году в Театре юных зрителей. Совершенно справедливая идея. Именно юных зрителей следует нынче учить, что за деньги нельзя, а надо по любви. Ярославский режиссер Александр Кузин добросовестно собрал все минималистские штампы последнего театрального пятилетия — оркестр на сцене, кубики вместо стульев, преобладание белого цвета в одежде, отсутствие быта и обихода. Островского тут играют, как салонную комедию Оскара Уайльда, — холодновато, в пышных костюмах, чеканя репризы, и, надо заметить, доля правды в таком подходе есть. «Бешеные деньги» — камерная, на пятерых героев, комедия из светской жизни с любовной интригой в центре. Некоторая «салонность» допустима, если актеры помнят, что все-таки место действия пьесы — не Париж, а Москва. И так уже есть некий грустный юмор, что про бешеные деньги, наследства, мотовство, золотые прииски и страсть к роскоши играют артисты стесненного в средствах бюджетного театра, и если прототипы этой комедии при жизни автора могли заглянуть за кулисы к корифеям, скажем, Малого или Александринского театров, поскольку обретались рядышком, то нынешние прожигатели жизни и сколачиватели миллионных капиталов вряд ли знакомы даже и с местоположением Театра юных зрителей. И некоторый отпечаток провинциальной отваги в спектакле существует — в неловкой пластике актрисы Анны Дюковой (Лидия Чебоксарова), вынужденной двигаться в чрезмерно роскошных нарядах от Михаила Воробейчика, чей изобретательный талант плохо уживается с авторской стилистикой и обстоятельствами театров; в опереточной манере существования обаятельных резонеров пьесы, поэтов безделья, Телятева и Глумова; в периодических убыстрениях механического темпа, сходящих за комедийную легкость, и так далее. Проблема в том, что автор, яко гений, мог совмещать бытовую достоверность и психологическую глубину с беспечной воздушностью отменно развлекательного жанра, а воплощать такое сложно, и актеров подобного склада у нас мало. Вот Андрей Миронов такой был. Сейчас, в Петербурге, такими бывают Александр Баргман, Сергей Бызгу. Но это редчайший дар. В тюзовском спектакле отчетливо выделяются двое артистов старой школы — Игорь Шибанов (Кучумов) и Сергей Надпорожский (слуга Василькова). Они так и не отвыкли степенно работать над характерами, потому в них чувствуется добротная обстоятельность — но дополненная обаятельной непринужденностью, тоже присущей старому ТЮЗу. Поэтому веселый старый врунишка, князь Кучумов, и наполненный комическим и непоколебимым чувством собственного достоинства слуга оказываются стилистически самыми точными и цельными персонажами.

В целом же, по мере развертывания сюжета, Островский берет свое, зрители захвачены историей о том, как он ее любил, а она над ним смеялась, а он решил ей отомстить, а она поняла свою ошибку. Все перипетии взаимоотношений хорошего провинциального мужичка с испорченной столичной гадюкой понятны и принимаются по реальной стоимости. Надо заметить, обстановка спектакля многих зрителей скорее раздражала, они ворчали «это не Островский», но ворчали не агрессивно, потому что актеры им скорее нравились и уж безусловно их устраивал автор.

И. Шелгунов (Телятев), А. Дюкова (Лидия Чебоксарова). «Бешеные деньги». ТЮЗ им. Брянцева. Фото Т. Мейера

И. Шелгунов (Телятев), А. Дюкова (Лидия Чебоксарова). «Бешеные деньги». ТЮЗ им. Брянцева. Фото Т. Мейера

Анатолий Праудин перенес свою «Бесприданницу» из комнаты на малую сцену Балтийского дома, и, говорят, спектакль что-то в процессе переезда потерял. Не берусь судить — в комнате не видела, а глядя на этот камерный эпос о распаде человеческой души, вспомнила слова своего учителя Евгения Соломоновича Калмановского. «Если уж это нам не нужно, тогда что вообще нам нужно?» — как-то сердито сказал он о каком-то серьезном произведении. Вот и мне кажется, если человеку пишущему-рассуждающему о театре не нужна праудинская «Бесприданница», то что ему вообще нужно? О материи или бумаге, насквозь пропитанной маслом, говорят: промасленная. Постановка Праудина пропитана мыслью настолько, что о ней хочется сказать: промысленная. Спектакль внятно и подробно описан, а я только хочу упомянуть свои маленькие радости. Я хорошо знаю тексты Островского и часто мучаюсь в театре, когда их перевирают или грубо купируют. Праудин, ясно видно, с пьесой провел не дни, а долгие месяцы. Купюр в его спектакле не столь уж много, но ясен их смысл, их направление — иногда срезаны особые эпические красоты рассказа, чтобы актер, не уныривая в блеск текста, сыграл то, что автор написал. А так — сохранено изрядно, сохранены, что важно, внутренние ритмы монологов и диалогов. Я смотрела спектакль в молодежной аудитории. Во время двух главных объяснений Паратова и Ларисы, когда герои раскрывают перипетии своей душевной жизни и обоюдных чувств, зрители замирали и превращались в слух. Было впечатление, что они жадно учат наизусть формулы признаний, сами фразы, порядок слов — как говорить о любви, как объясняться в сложных ситуациях…

Центральный образ спектакля — трансформирующийся «буфет», слово «кафе» Островский не употреблял, но, конечно, у Праудина именно что провинциальное кафе не без претензий, поскольку двое молоденьких слуг переодеты в нарядные костюмчики — не то тирольские, не то шотландские, хотя у хозяина Ивана (Николай Иванов) при этом топор засунут за пояс недвусмысленно. Наряды нарядами, а дело делом. Русские будни довольно однообразны пластически — либо сиди за столом, либо прохаживайся. И слугу от господина здесь отличить нетрудно. Господин — это тот, кто наступит на слабого, посмеется над униженным, разобьет человеческое сердце. Да, именно это делает самых ничтожных людей господами — разумеется, от мира сего. Вылезет вдруг мерзость из человека, как она вылезла из Вожеватова, и он возьмет и вымажет нищему провинциальному актеру лицо липкой дрянью и пухом — просто так, чтоб знал свое место, от пустоты душевной, от того, что есть поважнее и побогаче коммерсанты, чем он, и есть мужчины, которых побольше любят, чем его, обидно же!

«Бесприданница». Сцена из спектакля. Экспериментальная сцена п/р А. Праудина. Фото В. Постнова

«Бесприданница». Сцена из спектакля. Экспериментальная сцена п/р А. Праудина. Фото В. Постнова

У каждого человека тут свой груз, прошлое живет в нем всегда и медленно прирастает настоящим. Даже если люди просто сплетничают или пробуют веселиться, в глазах живет уже пройденный невеселый и непростой путь, у кого — бедность и унижение, у кого — любовная тоска, у кого — цепочка предательств, у кого — муки самолюбия. Никаких карикатур, никаких разоблачений. Все, в общем, по-своему обаятельны, даже таящий в себе наибольшие запасы мерзости, с завидущими глазами Вася Вожеватов (выдающаяся работа Юрия Елагина). Герои имеют разные житейские перспективы не по воле рока, а по неумолимому рисунку сочетания души с реальностью. Если Харита Игнатьевна (Ирина Соколова) покорно существует как бы в послесловии к собственной жизни, в которой уже ничего не будет, кроме прибавки мытарства, то Карандышев (Сергей Андрейчук) дерзит судьбе, бунтует, хорохорится, кривляется потешно и обреченно. Люди так сложны и так обречены на самих себя, что проникновения друг в друга невозможны, понимание иллюзорно.

Маргарита Лоскутникова (Лариса) лишена солнечного блеска, сугубо русалочьих чар, которых часто требуют от воплощения этой героини Островского. Да, спектакль не о чувственности, а о чувствительности, и Психея здесь явно вытесняет Эрос. Но ведь таков весь творческий мир режиссера, в нем есть строгая и точная логика, и по ней Лоскутникова — правильная героиня. Ее царство — не от мира сего, она ужасно серьезна, она измеряет собой возможность прожить в этой жизни чисто, нелицемерно, с любящей душой и, как прилежная ученица, приходит к единственно верному ответу. Никак не получается. Не прожить.

Черное платье, волосы заплетены в косу, скорбно поджаты губы, во всех движениях — сдержанность, искренность, простота. Сто лет назад такие говорили о страданиях народа, тридцать лет назад перепечатывали диссидентские сочинения. Душа, ищущая подвига. Лариса праудинской «Бесприданницы» (оттого и бесприданница, что у души никогда ничего нет, говорят же русские — «за душой ни гроша») нашла свой подвиг в обреченной любви, и, возможно, она и должна была погибнуть — но горе тем, через которых пришла эта погибель…

Островский вдохновил режиссера на рекордное количество художественных решений. Вот случай, когда взято у автора не так, что-нибудь с поверхности, крохи на потеху публике, а добыто из глубины, свое, заветное, драгоценное. Как написали бы в газете «Ленинградская правда» — вот и положительный пример обращения к русской классике. Хотя в нынешних условиях всякое небандитское обращение к русской классике положительно, или вы хотите спорить?

Март 2004 г.

В декабре в Пушкинском центре на Фонтанке прошли четыре вечера-встречи с Анатолием Васильевым. Первые два вечера режиссер рассказывал о своем творческом пути (мало кто из петербургских профессионалов видел его работы последних лет) и показывал фрагменты видеозаписей. В третий вечер играли «Пушкинский утренник» («ПТЖ» писал о спектакле в ¹№ 29), в четвертый — «Евгения Онегина».

Наш журнал не раз писал о последних работах Васильева, но для большинства коллег встреча со Школой драматического искусства была впечатлением новым и острым. Чтобы обсудить увиденное и услышанное, мы собрали в редакции профессоров СПГАТИ, специалистов в разных областях гуманитарного знания: зав. кафедрой русской литературы Юрия Николаевича Чирву, зав. кафедрой сценической речи Валерия Николаевича Галендеева, зав. кафедрой русского театра Юрия Михайловича Барбоя, Надежду Александровну Таршис и Николая Викторовича Песочинского.

Юрий Чирва. Я в последнее время как-то очень остро и заново прочитал фразу Мандельштама: «Я не увижу знаменитой „Федры“ в старинном многоярусном театре». У меня давно никаких очарований в театре нет, мне что-то может более или менее нравиться, но гениальных спектаклей я в последние годы не видел. Я счастлив, что застал великих актеров, а теперь я вижу колоссальную дистанцию, которую прошел театр от Николая Симонова до Алексея Девотченко, и для меня это просто страшно. И поэтому я с очень сложным чувством шел на эти четыре вечера. Шел с надеждой, потому что имя Анатолия Васильева для меня значило очень много, я видел три его замечательных спектакля. По телевизору, но зато много раз «Соло для часов с боем», а в реальности, тоже не однажды, — «Взрослую дочь молодого человека» и «Серсо». Это прекрасные спектакли. И первый вечер Васильева меня абсолютно устроил. Во-первых, я вспомнил «Взрослую дочь…», я снова увидел прекрасных артистов, например Филозова… И все то, что говорил Васильев, тоже было мне любопытно. Я не теоретик, я просто хожу в театр и счастлив, когда на сцене актеры живут полной, насыщенной жизнью. Как мне представляется, этим и занимается Анатолий Васильев. Сейчас актеры умеют бегать, прыгать, разводить суету на сцене, но вот жить так, чтобы перед вами был человек с каким-то своим внутренним танцем, чтобы внутри происходило что-то безумное и живое, и это существовало на всех этажах одновременно и вдруг вырывалось, — вот так не умеют.

Мне показалось, что Васильев занимается именно этим вопросом — как дать сложную, богатую, «многоэтажную» жизнь своим актерам. В первый день я все это видел в отрывках, которые он показывал, и ощущал в том, что он говорил. Тогда Васильев мои надежды оправдал, хотя, может быть, ему помогала и моя память. Дальше все было сложнее, хотя абсолютным плюсом Васильева для меня остается то, что он имеет дело с классикой — с Пушкиным, с Лермонтовым, с Мольером.

Наверное, все в какой-то степени объяснимо и оправдано жанром репетиции. Модный и ни к чему не обязывающий жанр. (Это, конечно, лишь имитация урока.) Как зритель я хотел бы все-таки видеть результат, а тут возникала какая-то игра или иногда капустник (по ходу станцевали арию Ленского). О том, какой это может дать художественный результат, судить трудно, даже неправомерно. Возникло ощущение, что я немножко обманут!

Я понял, что у Васильева и его учеников есть желание современно прочитать Пушкина. Они хотят отстраниться от Пушкина, лишить его того, что ему присуще, — классичности, ясности, отчетливости. Васильев все хитро оправдывает: «Для того чтобы отрешить вас от привычного, скользящего, удобного чтения и существования, я вас увел на какую-то ступеньку — может быть, даже самую дальнюю ступеньку на пути к Пушкину; может быть, я вас заставил спуститься в подвал, чтобы потом подняться наверх!» Но вот этого «наверх» и не было, был только подвал!..

Юрий Барбой. Вы считаете, что Васильев хочет открыть какие-то смыслы в Пушкине, которых вы до этого не знали?..

Ю.Чирва. В теоретической части он категорически высказывался: кто, дескать, будет говорить о какой-то связи Пушкина с Шекспиром, а не Мольером, я с тем и разговаривать не буду! Васильев утверждает, что он занимался Пушкиным и разглядел в нем связь с французским театром.

Ю.Барбой. Васильев считает, что мелодика речи, как магнитная лента, хранит ее содержание; произнеси иначе — поменяешь смысл. Цель этих опытов, как я ее понял, не в том, чтобы переинтонировать, переритмизовать Пушкина (Пушкин здесь — как для пианиста этюды Черни), а в том, чтобы выяснить на практике: если по-другому построить ритмику и мелодику, можно ли в эти знаки «вставить» другой смысл или нельзя?

Николай Песочинский. Васильев вписывается в целую традицию всего ХХ века!

Ю.Барбой. Перед читками Васильев вспомнил свое упражнение: один говорит «яблоко» и думает при этом, какого оно цвета — зеленого или красного, а тот, кто слушает, должен угадать. Если скажешь чисто, «антенна» угадает. Слово берется не как содержание, а как опустошенная форма (не уверен, что формулировки корректны, но это другое). Не Пушкину, а любому тексту он хочет привить новые смыслы, причем не вообще новые, а драматические. Чтоб был не стих, а действие.

Мне кажется, историю со стихами нет смысла рассматривать отдельно. Очевидно же, что она в связке, например, с тем, как он репетирует: начинает не с «исходного события» в духе этюдного метода, а с «основного», то есть — как бы с конца. Разве это не то же, что читать стихи «справа налево»? С языком он ведет себя так же, как с композицией (идея внедрения конца в начало даже показалась мне более общей: стягивание дает ту самую насыщенность и ту многоэтажность, о которой сказал Юрий Николаевич).

Я не слушал тексты Пушкина как художественные, я знакомился с чистой техникой. Но когда в этой же технике — но в спектакле! — работала хорошая актриса Валери Древиль, я, почти не замечая, миновал лингвистическую фактуру и влип в психическую. Это было очень даже художественное впечатление, и не признать, что такая техника ему способствовала, было бы с моей стороны просто бессовестно.

Васильева как художника волнуют сейчас метафизические проблемы, концепты. Например, кризис разума в «Амфитрионе». И у меня возник вопрос: стяжка композиции и языка — это только для таких, философских содержаний? На самом деле вопрос другой: только ли с содержаниями это связано? Я думаю, слово «структура» Васильев употребляет не всуе. Когда он утверждает, что всегда сидел на двух стульях и игровой «стул» внес туда, где неигровое, это правда. Он влез туда, куда влезал…

Ю.Чирва. Велимир Хлебников!

Ю.Барбой. …куда в театре последними влезали Мейерхольд и Михаил Чехов. Обычно настоящему режиссеру, чтобы сделать замечательный спектакль, вполне достаточно работы с формой и языком. А Васильева «повело» в другую сторону — туда, где отношения между актерами и ролями, внутри актера и так далее. Он пытается богатство и наполненность театрального содержания получить не за счет формы и языка (которые у него тоже в порядке, Бог дал ему), а за счет обогащения структуры. Это не «больше», это другие порядки. И это важно не только Васильеву, который на наших глазах серьезно пытался выстроить зигзаги собственного пути в целое, но и всему театру.

Есть, однако, странность: человек толкует про игровые структуры и честно при этом клянется Станиславским. Надо же вспомнить Мейерхольда, а Васильев его как будто минует. С этим интересно разобраться! Дальше Васильева «кинуло» на вербальный театр — с чего, почему?.. По традиции игровые структуры от вербальности, от слова открещивались. А ко второй половине разговора он вышел еще дальше — в действие. Это еще страшней и безнадежней, чем структуры, с которыми хоть что-то понятно…

Но это была все та же логика, та же единая театральная идея. Программный отказ от ситуативности — в ней же: когда невыносимо видеть, как действие тянется (или прыгает от одного пресловутого «узла» к другому) по плоской дороге, тогда взамен повествовательной длине наращивается высота — набираются этажи структуры. А еще, кроме многоэтажности, есть и многоканальность. Значит, надо проверить и при необходимости прочистить каналы, по которым действие должно двигаться мощно и беспрепятственно. Каналов этих, по терминологии Васильева, три: физика актера, его психика и слово. Если так, и его интерес к вербальному театру никакой не очередной зигзаг, а очень даже последовательность: с физикой и психикой как-то можно разобраться, а слово каналом действия быть не умеет.

Васильев не зря предложил четыре встречи, для него они были целое. Стихи просто последний по времени этап его работы, поэтому они заняли половину — два вечера. Я — может быть, вопреки самому Васильеву — не стал бы придавать опытам с языком какое-то сверхзначение. Есть нечто поважней: человек ищет резервы драматического действия. Прежде искал в структурах, в формах и содержаниях, теперь ищет в театральном языке. Это еще одно измерение театрального бога — действия.

Надежда Таршис. Это очень хорошо видно в спектакле по Платону: там нет философии, но действие есть.

Ю.Чирва. Конечно, если великий актер будет читать что угодно, даже телефонную книгу, это будет интересно…

Ю.Барбой. Он великий актер потому, что обнаружил в этой книге театральное действие.

Валерий Галендеев. Мне кажется, что ни обэриуты, ни телефонная книга, ни эксперименты с языком тут ни при чем…

Ю.Барбой. Речь о театральном языке.

В.Галендеев. С театральным — наверное, а с русским языком, в отличие от Хлебникова и обэриутов, экспериментов не было. Здесь были эксперименты с театральным звуком, некие опыты с просодикой русской речи. Я, конечно, не на парашюте спустился на третий вечер, я что-то видел раньше (например, «Шесть персонажей в поисках автора»), и мне много рассказывали о том, чем занимается Васильев, используя разные тексты, разных авторов и разных артистов (они у него, как в школе, действительно быстро меняются). Когда я начал слушать Пушкина, рассказы подтвердились. Интонация «вверх — вниз — вправо — влево» — это попытка зашифровать символику православного креста в стихотворную речь. И, как я думаю (хотя это домысел), актерам внушается именно это, а не все те премудрости, о которых вы здесь сегодня говорили. Это попытка рационалистической мистики, вторжение религиозных моментов в способ актерского существования и, может быть, в театральный язык.

Но это дает актерам своего рода действенный разбег. Четырехкратная вспышка энергии возбуждает нервные пучки в организме артиста, возникает действенная инерция, которая позволяет ему выйти на яркую мощную игру в пустом пространстве или в окружении зрителей, которые сидят просто «на голове» (это, конечно, для артиста очень трудно).

И я не могу сказать, что у меня вовсе не было художественного впечатления. В попытке прочитать раннюю пушкинскую лирику (третий вечер) многое оказалось продуктивным, хотя православная символика тут совершенно ни при чем. Пытаясь сломать «филармоническую» манеру произнесения пушкинского стиха, Васильев борется с самим Пушкиным, который написал: «стихи текут, сливаясь и журча». Не текут, не сливаясь и не журча — говорит Васильев. Но в этих стихах ему удалось обнаружить потенциальную полифонию, многоголосие, потенциальную драматургичность! Возникли некие внутренние персонажи, их перекличка, скрещивание воль (это и есть действие).

Если же говорить не о методе, а о стилистике, то тут у меня очень простая идея: стилистика восходит к Юрскому. Замечательное стилевое открытие, которое было им когда-то сделано, здесь доводится до предела, иногда до абсурда.

Итак, была своего рода действенность, была увлеченность артистов, и в некоторых сценах (особенно в «прикольных» моментах) это дает блестящий результат. Но в «Евгении Онегине» ничего не работает: там другая внутренняя материя, там другой Пушкин. Конечно, мы присутствовали при псевдорепетиции, при «грязной» репетиции (репетиция не может заключаться в том, что артисты по книге с ошибками читают текст, перевирают слова, а режиссер сидит за столиком в очках и даже не поправляет их), но дело не в этом. Я помню «Шесть персонажей…», где был незабываемый первый акт с изысканной элегантной театральной игрой, чрезвычайно остроумной и красивой, а второй акт, который у Пиранделло полон драматизма и требует трагедийности, по-моему, не получился. Такая же история с Пушкиным: пока есть юмор, ирония, гусарское начало, шутки и хохмы — все хорошо. Как только начинается разговор о серьезном, о том, что требует духовно-философского начала, ничего не получается.

Номер «Куда, куда вы удалились…» мне понравился. Тут отстранение, превращение в шлягер произведения, которое в какой-то мере имитирует поэтический шлягер того времени (есть и такая точка зрения). Само по себе это остроумно, и актриса прекрасно это делает, но это ничего не решает и ничего не спасает в попытке прокатиться по «Онегину» вот таким манером! Остается неоправданная претензия на универсальность открытия.

Они с разным успехом занимаются и словом, и звуком. Иногда бывают достижения и в области семантики. В ранней, озорной, гусарской лирике Пушкина возникают некие — конечно, привнесенные, сочиненные — драматургические отношения, которые вдруг выскакивают из стиха. И я согласен с тем, что слово обнаруживает свою «ядерную» природу (есть оболочка, ядро и что-то внутри ядра) — ищут они именно это. В ряде случаев этот метод дает результат, в большинстве случаев (если брать два вечера) — бьет мимо цели. Цель ведь все равно состоит в том, чтобы я что-то понял и что-то испытал. Если я ничего не понимаю, ничего не испытываю, то я только слышу назойливую однообразную интонацию, которая постепенно утомляет голоса артистов (на второй день они уже хрипели).

Ю.Барбой. Цель — найти действие там, где его нет.

В.Галендеев. Там, где оно может быть. Там, где его никто никогда не находил. Если это не удается — возникает скука и тоска.

Ю.Чирва. Вот и «Медею», по-моему, по той же причине однообразия и назойливости выдержать долго невозможно…

Н.Песочинский. «Медея» мне показалась удивительной! Актриса сидит в статичной позе, и сначала кажется, что она издает только бессмысленные выкрики-выдохи. Но совершенно незаметно (и в этом художественная сложность) образ доходит до трагического наполнения, до пафоса, отчаяния, срыва и безумия. Если вглядываться, то можно было увидеть, как постепенно, микроскопически менялся голос по звучанию, ритму, как в статичной позе появлялась энергия, вовлекалось пространство. И все это основывалось на тексте, на том самом анализе словесной ткани, который — лабораторно — мы увидели на примере чтения Пушкина (но Васильев пробовал и на Достоевском, Дюма, Мольере, Платоне). Текст они совершенно деконструировали. Получился Пушкин-формалист, обэриут, постструктуралист. Они отбросили сюжет стиха, даже его привычную музыкальную форму и искали другие, неизвестные сегодняшнему театру возможности поэтического слова. Борьба звуков, несюжетные (почти иррациональные) связи фраз, арифметика (или какая-то более сложная математика) слогов, букв. Энергия текста оказывалась не в психологических состояниях, а в собственной конфликтной жизни словесной ткани.

Это — по логике постструктурализма: так Р.Барт пытался найти разные «входы» в художественный текст, понять, как можно в нем двигаться по разным смысловым этажам и маршрутам. Для этого бытовая интонация, которая несет «клишированное содержание» даже на мелодической основе, должна быть разрушена. И изменение привычного вектора чтения (сверху вниз, слева направо) этому помогает. Мы помним эпоху «неподвижного театра», когда было исключено речевое и физическое существование в жизненных связях. Про Васильева важно думать в контексте философии искусств ХХ века, в котором были символисты, формалисты, конструктивизм, абсурд… И тут прямая параллель с тем, о чем писал Пастернак — о «совершенном безразличии материала», когда у Мейерхольда актеры «сносят до основания привычную нам интонировку и потом из ее обломков, которые по своей бесформенности должны были бы смешить, мнут и лепят беглые формы выраженья». Васильев так же ищет среду или механизм, откуда исходит живой толчок, чтобы действие (в специфически театральном смысле!) развивалось. Для Васильева предмет театра — действие, а инструмент СЛОВО. Не фраза, а слово.

Но и сам предмет он отказывается понимать в рутинном смысле. Его по-прежнему волнует, как действуют актеры, в какие отношения они вступают. Но он не хочет, чтобы текст Пушкина, да и любой текст, был заранее структурирован застыло, по фразам; внутри словесного движения есть своя жизнь, в нем можно провоцировать разные точки, чтобы актер инициировал, возбуждал действие, причем в настоящем времени.

Он считает, что написанная пьеса — уже в прошедшем времени, об уже произошедших и закончившихся событиях. Она получается не драматичной в том смысле, в котором он хочет строить театр, ведь уже известно, как все было, уже все написано и будет искусственно имитироваться. И Васильев ищет ДРУГОЕ — НАСТОЯЩЕЕ время театрального действия. Его цель — сценическое настоящее. Станиславский сам был недоволен своей «кинолентой видений»: разве это настоящее («вспомню и повторю свои ощущения»)? Живое на сцене — обмен между актерами; отталкиваясь от физического, речевого, игрового обмена, актеры ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС складывают композицию. «Действовать — складывать композицию» — убежден Васильев.

Н.Таршис. По-моему, в этом случае сплетаются Пушкин с Моцартом и с современным искусством вообще. Есть такой известный молодой скрипач Илья Грингольц (он еще и начинающий композитор), и с ним выступает пианист Петр Лаул. У них недавно был концерт в Москве, и его транслировали. В программе Моцарт и Барток. Бартока сыграли гениально — трехлетний ребенок что-то начал бы понимать в этом композиторе, притом что он был сыгран как современный авангардный глубокий художник. А до этого они играли Моцарта. Я говорила об этом исполнении с разными музыкантами, скрипачами, и обычно возникала энергия отрицания. Ощущение плохого «немоцартовского» звука, какие-то изменения темпов, и вообще ощущение фактуры такое, как будто проволока с битым стеклом… Вот такой Моцарт! При этом понятно, что это делается не бессмысленно, и я бы много дала за то, чтобы послушать еще раз. После этого я стала думать о «Маленьких трагедиях», о «Моцарте и Сальери». Моцарт там, как мы знаем, приводит слепого скрипача. И считаю, что это не просто дурацкая шутка…Что-то есть в том, что Моцарту нужно было посмотреть на себя и на музыку со стороны. Это вещь глубокая, как и все эти безумно емкие вещи Пушкина — с большим удельным весом на квадратный сантиметр.

Теперь о двух пушкинских вечерах Васильева. Действительно, это очень трудно слушать, никто врать не будет. Но — такой ровный и форсированный звук — тут для меня абсолютная аналогия с мейерхольдовскими «каплями, падающими в глубокий колодец». Странно сейчас говорить о том, что слово обязательно должно быть семантично, искусство ХХ века имеет много разных примеров другого.

Васильев имеет в театре достаточно заслуг, такую фундаментальную художественную ценность, что никак нельзя видеть в нем «злостность» мистификатора. Он как бы алхимик наоборот: имеет «золото», Александра Сергеевича Пушкина, и пытается его разъять на первоэлементы, до звука, до фонемы для того, чтобы понять, а что в нем от золота?.. И, между прочим, когда вымучишь эти два вечера (а я их, допустим, вымучила, хотя были разные моменты восприятия), понимаешь, что возникает довольно мужественный поэт с крупными пластами тем. Вот что остается, а не набор звуков. На следующий день ощущение было, что с Пушкина сняли, соскребли (как это проделали Грингольц и Лаул — с Моцартом) вот эту скользкую, накатанную, как вазелин, пленку привычного. И он, конечно, стал немножко «арматурным», но настоящим, мужественным. Возникли мощные субстанциальные темы. Выяснилось, что «Евгений Онегин», который, казалось бы, так мил, что дальше некуда, — вполне суровая скептическая вещь про жизнь в целом. Я говорю, конечно, только за себя. (В «Известиях» юбилярствующий Василий Лановой вспомнил, как поэт Павел Антокольский кричал ему: «Я!!! Помню!!! Чудное!!! Мгновенье!!!» — отваживая артиста от «глинкинской» напевности как неприемлемой, по его мнению, для Пушкина.)

Эти два вечера были и остаются для меня проблемными. Но они и для самого Васильева проблемные. Художник пребывает в поиске, может быть, есть что-то кризисное в этой фазе, но это фаза, несомненно, творческая.

Ю.Барбой. У меня была тревога, что Васильев уйдет за пределы театра. Я не видел «Плач Иеремии», а только читал статью А.Смелянского, которому доверяю. Я понял, что на сцене происходило что-то замечательное. Но это был театр или не театр? Скорее нет.

Н.Песочинский. А разве весь ХХ век, начиная с символистов, не балансировал все время на этой грани?..

Ю.Барбой. Балансировал. Но как раз Васильев, как я сейчас вижу, от театра за Гротовским не ушел. Не ушел, но задал театру вопросы. Станиславский все время занимался «этическим оправданием системы». Его все время мучило, что когда взрослые дяди и тети изображают кого-то другого — это вранье по определению, и «игра» не могла быть оправданием. Вопросы Анатолия Васильева «что ложь, что правда?» — из той же самой проклятой оперы. Одно из решений он находит в игре, что, по Станиславскому, не положено. Но здесь, как и в вопросе о языке действия, надо идти дальше, в конкретность. Надо спросить: куда именно он помещает игру? Не туда ли, куда ее внес Вахтангов, ушедший от Станиславского за Мейерхольдом? Студиец перевоплощался в актера бродячей труппы, который со свойственным ему представленчеством разыгрывал фьябу Гоцци. Было три этажа, а Станиславскому нужно не больше двух. Васильев говорит: у меня в «Соло для часов с боем» персонажи не имеют профессий, они играют в то, что один из них часовщик, другая певица варьете и т.д. Ситуация на деле простая: артисты Васильева «по-станиславски» перевоплощаются в стариков, которые друг для друга изображают часовщика, бывшую диву варьете и т.д. То же происходит и в «Серсо». Выходит, «игровые структуры» Васильев вносит не «вообще» в структуру образа, а в роль, игровой момент внедрен в нее, а отношения между актером и сложной ролью — остаются такими, как завещал Станиславский. Актер не играет играющего человека, он перевоплощается в играющего человека. Структура не линейна, взорвана, но ее конфигурация такая, а не другая.

Н.Песочинский. В 90-е годы Васильев перешел к еще более глобальной идее, чем в период «разомкнутых структур». Актерскому существованию дается опора не на «действенный анализ» (метод, в котором он теперь работать не хочет), а на драматургию словесной формы. Тут для него путь к смыслу актерского существования на сцене. Не сюжет роли, не состояние лица-характера, а какое-то специфически театральное качество. Метафизические идеи были у него и в «игровом театре». Да, у него отношение к действию мистическое, а понятие формы — символическое. Мы можем сколько угодно ерничать по поводу креста, религиозности, но все-таки он видит в театральном действии не то, что видят в нем материалисты. В ХХ веке это было важно Крэгу, Мейерхольду, Арто. Васильев говорит, что ему интересно «поместить действие в слово как в сосуд», — такое отношение к слову как к чистой форме, которая наполняется говорящим актером, и к цвету слова тоже было — в антропософии, и у Андрея Белого, и у Михаила Чехова. О том, что хочет Васильев увидеть в Пушкине, — об огненном столкновении античного и иудейско/христианского типов сознания — повествовательная структура вообще не может рассказать. Это, действительно, трудно было почувствовать в читке, но все равно это очень перспективно.

Ю.Барбой. Это было очень серьезно. Очевидно, что насыщенность характеризует не только театральное творчество А. Васильева, но не меньше — и его театральную мысль.

Январь 2004 г.

Таршис Надежда

ПРЕМЬЕРЫ

Неблагодарное занятие — ждать и звать режиссера на те позиции, на которых он тебя когда-то пленил. Может быть, надо перелететь суперфлю, вот и все.

Первый и даже немаленький кусок спектакля вдохновил. Вот, думаю, три четверти века назад футуристы, потом обэриуты Гоголя любили, и у Крамера такой новый рефлекс этой любви. К тому же пара Кочкарев (Сергей Бызгу) — Подколесин (Мурад Султаниязов) великолепна: заведенный чертик и какая-то «ангелова кукла», возлежащая на кушетке словно на облаке (реминисценция-предвосхищение Обломова). Есть сцена, где они, стоя рядом, раскачиваются, словно два маятника, — без слов и, кажется, вне времени. Это квинтэссенция спектакля. Пара самодостаточна, есть момент истины в этом немом действе, и он мог бы явиться кульминацией — если бы у зрелища в целом была какая-то драматургия.

Постройка рассыпается на кубики, и каждый кубик смакуется дольше, чем положено было бы в драматическом опусе, — ровно столько, сколько тянется шутка у эстрадного затейника: пока не дожуют ее и в последнем ряду. Изумительная тарантелла, состоящая из скользящих клеток с персонажем в центре, как из порций пиццы, тянется обидно долго, так же, как эпизод со стручком горького перца, на который так эротично реагирует дамский персонал спектакля. Перчик явился с эмблемы балдомовского фестиваля «Другой театр», но тут уж ни до чего, просто затянувшийся эстрадный номер (в отличие от сцены «маятника», где удалось и в самом деле остановить время).

Разочарование растет к финалу: ни одна скрепа не становится надежной. Кукла сбегающего героя угрожающе нависает над сценой от начала до конца: цитата из товстоноговского «Ревизора», и не более того. В «Суперфлю» торжествует малая форма, как если бы мы пришли, скажем, на «Лицедеев», — замах же претендует на иное, и попадаешь в эту яму.

Рискну сказать, что хорошие, очень хорошие актеры, сопровождающие основной дуэт, пропадают, не видны, сливаются с ярким нерасчлененным видеорядом: дефицит драматических связей в этом смысле безжалостен.

Декорация с натянутыми струнами, по которым в конце спектакля поползут куколки-невесты, ассоциируется с цирковой ареной. (Но эти струны в то же время воспринимаются и как некий постоянный своеобразный суперзанавес. Эффект присутствия тем самым блокируется; соответственно, длящиеся шутки становятся еще менее действенными.)

Цирк и абсурд — братья. Гоголь — прадедушка русского абсурда. Перед зрителем феерия, театральный калейдоскоп, в котором прокручиваются гоголевские мифологемы. Число этих комбинаций безгранично, что и делает проблематичной художественную цельность спектакля. Завораживающая красота узоров приедается, и хочется чего-то большего, чем декоративная декларативность. «Суперфлю» имеет самостоятельное, но усеченное существование, как нос майора Ковалева. Статус «немой фильмы», конечно, увеличивает ареал возможных зрителей до планетарных масштабов, но вряд ли многим будет дело до Гоголя.

«Прыжок из окна в одном действии» — не последний поступок режиссера, не последнее пришествие гоголевской «Женитьбы» на сцену. Крамеровское «Суперфлю» — тоже некая точка отсчета.

Февраль 2004 г.

Андреева Ольга

ПРЕМЬЕРЫ

«Суперфлю» (по мотивам пьесы Н. В. Гоголя «Женитьба»).
Театр-фестиваль «Балтийский дом» и театр «Метастазио» (Прато, Италия).
Автор спектакля Виктор Крамер, визуальные идеи и образы, сценография и костюмы принадлежат Виктору Крамеру, Алексею Вотякову и Дине Хайченко

Названный по-французски (superflu — излишество), спектакль имеет подзаголовок — «прыжок из окна в одном действии», определяющий идею спектакля на тему «невероятного события» в жизни мужчины, причем подразумевается не побег как таковой, а женитьба. Позаимствовав у классика литературные образы и пару-тройку речевых характеристик, В.Крамер придумал оригинальный драматический сюжет, который поместил в форму балаганного представления.

Образ реальности, какой она представлена в спектакле, нарочито театрален: пустое «черное» игровое пространство, передвижные декорации на колесиках, карикатурно стилизованные костюмы, колоритные фигуры самих персонажей, насыщенное музыкально-звуковое сопровождение, хитроумная машинерия.

Спектакль начинается как бы с конца истории о сбежавшем женихе — с вводной части, после которой разыгрывается смешное и трогательное действо о взаимоотношениях человека с собственными иллюзиями.

«Все живет, все движется, — радостно восклицает Подколесин (М.Султаниязов), появившийся перед зрителями в начале спектакля, — как глупы все те, которые не женятся!» Потом один за другим выходят Кочкарев (С.Бызгу), Тетка (А.Бедино), Сваха (О.Самошина), компания женихов Агаши (А.Де Карне, Р.Андриоли, В.Кухарешин), сама невеста (Е.Крамер). Персонажи заполняют сценическое пространство, произнеся по реплике о «наболевшем». Подколесин улавливает обрывки фраз про свадебный обед, про черную скатерть, про невесту, не знающую по-французски, про то, что она — кровь с молоком (говорит Сваха с итальянским акцентом), но — дура и прочее. Несчастный в ужасе убегает со сцены под скрежет опускающейся куклы-двойника, которая имитирует прыжок Подколесина в окно. Вот так, за пять минут, разыгрывается сокращенный вариант гоголевской «Женитьбы».

Поступок Подколесина режиссер попытался объяснить и отчасти оправдать погружением в сферу подсознательных стремлений героя. Для него он создал особое пространство внутреннего мира — мира мечтаний и страхов, в которое этот герой попадает время от времени, перешагивая через меловую черту на полу. Спектакль построен по принципу чередования пространств мира, общего для всех персонажей, и частного, подколесинского, причем ирреальность его переживаний дана крупным планом.

Е. Крамер (Агафья Тихоновна). Фото Ю. Богатырева

Е. Крамер (Агафья Тихоновна). Фото Ю. Богатырева

В воображении Подколесина многократно реконструируется сцена знакомства с Агафьей, она — то верная спутница жизни, то романтическая барышня, в которую он влюбляется с первого взгляда, то просто любовница. И тут же — Кочкарев, замечательно сыгранный Сергеем Бызгу: то «бог» (фотограф), то «дьявол» с тряпичным змеем в руках — образы фантомного подколесинского сознания. «Бог» фиксирует идеал семейного счастья. Перед объективом камеры стоят Подколесин с Агашей. Сгорбленный старик-фотограф делает снимки этой пары в молодости, в зрелости, в старости, подсовывая соответствующие атрибуты, т.е. выполняет функцию судьбы, провидения и произносит в назидание: «Брак — это такое дело, это не то, что взял извозчика и поехал куда-нибудь».

Во второй сцене перед нами двухэтажная кровать, «фасад» которой украшен изображениями мужчины и женщины, где вместо лиц — отверстия для фотосъемки. Из отверстий торчат головы Подколесина и Агафьи Тихоновны, а Кочкарев непринужденно лежит сверху на кровати, являясь третьим молчаливым участником сцены любовного объяснения. «Сударыня, а вы любите кататься?..» — спрашивает смущенно Подколесин. «Кататься?..» — еще более смущенно переспрашивает Агафья Тихоновна. И тут Кочкарев, раздражаясь на несмелость поведения своего протеже, форсирует ситуацию: постепенно раздевает обоих догола, снимая с них картонные одежды. Ситуация выглядит и совсем смешно, когда Подколесин хочет идти, извиняется, что «может быть, наскучил», а Агафья, стыдливо прикрывая кукольными ручками интимные места, благодарит за «подобное препровождение времени». Тут из кроны дерева, нарисованного между фигурами мужчины и женщины, появляется голова тряпичного змея, в пасти у него яблоко, которое между делом забирает проходящая мимо Тетка Агафьи, хотя оно предназначалось явно не ей. Еще одна катастрофа произошла: из-за планшета выходит Кочкарев со змеем, состроив страдальческую гримасу, и начинает жалобно причитать, приговаривая «суперфлю, суперфлю…».

Впервые это слово звучит в гневном монологе Кочкарева, обращенном к кукле-двойнику Подколесина, где-то в середине спектакля: «тряпка, дрянь, баба, пигалица, ворона нижегородская, пентюх, наполеон, жидомор… суперфлю!». Кажется, что «суперфлю» есть своеобразная мировоззренческая система, не новая, а продолжающая традиции «ненавязчивого драматизма» театра «Фарсы».

Идея движения — ритм, пантомима, хореография и музыкальное сопровождение — пронизывает и собирает спектакль, сотворенный как бы из кусочков-сценок, концертных номеров, что так свойственно Крамеру и «Фарсам». В «Суперфлю» нет какого-либо последовательного развития сюжета, это спектакль-калейдоскоп,?сплошное «излишество». В режиссерском монтаже соединяются игровое, зрелищное начало и психологическое, наполняющее клоунаду скрытым драматизмом. Через смешное и пародийное достигается эффект сочувствия и сопереживания героям спектакля.

Даже психология персонажей раскрывается собственно визуальными средствами. Скажем, костюм передает не только характер героя, но и смысл действия, зримым и понятным становится то, почему Агафья Тихоновна двадцать семь лет в девках пробыла: актриса наряжена в платье, которое лишает ее фигуру характерных женских округлостей. В сцене примерки женихов у зеркала один из них, горячий восточный мужчина (С.Бызгу), не обнаружив желаемого, предпочитает невесте фигуристую Сваху.

«Суперфлю» — энциклопедия комических приемов. Традиционная клоунская пара — неуемный живчик Кочкарев и статичный, неповоротливый и заторможенный Подколесин — пытаются сапожными щетками начистить друг другу бока. Женихов Агафья Тихоновна примеряет перед зеркалом, как платья. Среди них пьяньчуга-офицер (Р.Андриоли), «тряпичный» купчишка с длинной рыжей бородой (С.Бызгу), «индийский раджа» (В.Кухарешин), темпераментный грузин (С.Бызгу) и «дирижер» (А.Де Карпе) (визуальные идеи, образы, сценография и костюмы принадлежат В.Крамеру, А.Вотякову и Д.Хайченко).

Женщины-клоунессы живут своей жизнью. Вот Тетка, Сваха и Агаша сидят за столом, на котором лежит красный перчик — эмблема прошедшего фестиваля «Балтийский дом». Каждая по очереди недоверчиво берет его в руки, надкусывает, потом охает, с придыханьем повторяет «да, да… yes, yes, yes» и по-итальянски — «si, si…», получая от этого, судя по всему, огромное наслаждение, почти сексуальное удовлетворение.

Сцена из спектакля. Фото Ю. Богатырева

Сцена из спектакля. Фото Ю. Богатырева

В финале все смешалось: мужчины, женщины, корзинки, тряпки, гладильные доски. Подколесин с Агашей, словно Ромео и Джульетта, мечутся по сцене, но неожиданно общая суета прекращается. В полной тишине Подколесин бормочет: «Готовы ли вы взять в жены ту, что видите перед собой?..» — и вдруг на сцену с треском валится кукла-Подколесин, а настоящий еле успевает подхватить шест, на котором она держится, и потерянно шепчет то «да», то «нет». Персонажи стоят у черного задника, он медленно поднимается, открывая взору громадную фату, Подколесин выходит вперед со словами: «Женюсь, завтра же… а лучше потом, как-нибудь…» — а сверху по металлическим троссикам, натянутым через зал, разлетаются куколки невест, провисевшие над сценой весь спектакль.

Старая история о Подколесине в очередной раз закончилась весьма печально. Хотя, казалось бы, все шло к тому, чтобы свадьба состоялась. Да она и состоялась, только понарошку, в мечтах и фантазиях, о чем красноречиво свидетельствовала сцена застолья где-то на Сицилии — на чужой «хорошей», если верить Жевакину, земле. Видимо, и Крамеру эта земля не кажется «излишеством», если он решил укрепить русско-итальянские связи совместным проектом «Женитьбы».

Март 2004 г.

Крамер Виктор

ПРЕМЬЕРЫ

Вся подготовительная работа к постановке «Женитьбы» — разбор пьесы, идеи решения тех или иных сцен, вся в очередной раз приобретенная любовь к знаменитым гоголевским текстам — показалась бессмысленной в тот момент, когда до меня окончательно дошло, что значит СОВМЕСТНЫЙ проект.

Мне были заданы определенные условия игры: половина артистов итальянских, половина русских.

Такие пьесы, как «Гамлет», можно сыграть языком пантомимы. Там есть мощный сюжет. Мне кажется, что сила «Женитьбы» — в другом, в речевых характеристиках, монологах. В том, как Жевакин рассказывает о Сицилии, в том, какими словами нам говорят, что «у него на квартире одна только трубка и стоит, больше ничего нет». Из всех этих парадоксальных поэтических (прежде всего — вербальных) образов Гоголь создает мир «Женитьбы». Мы этого главного оружия — авторского текста, по понятным обстоятельствам, оказались лишены.

Пришлось пойти привычным для себя путем — начал сочинять визуальные картины. В «Шести персонажах в поисках ветра», «Поварецких плясках», в работе с Полуниным я основывался на собственных фантазиях, которые не имеют конкретного источника. Но здесь источник присутствовал. Тогда я попробовал убрать сюжет и персонажей и следовать только логике гоголевской темы и его образному миру. Я старался размышлять в системе координат поэтического театра. Мне кажется, Гоголь в большей степени поэт, чем прозаик (хотя форма выражения его прозаическая), к тому же он совершенный антиреалист.

Начали возникать визуальные образы, которые, с моей точки зрения, попадали в мир Гоголя и отражали тему женитьбы, прежде всего в метафизическом смысле. Ведь отношение Гоголя к женитьбе особенное. Для него брак «это не то, что взял извозчика и поехал куда-нибудь…». Это поворотный момент в жизни: человек родился, женился, умер… Женитьба — особенный шаг, с него начинается отсчет той части жизни, которая закончится смертью. В итоге содержанием спектакля стало то, что привиделось Подколесину, пока он совершал свой знаменитый прыжок из окна. Его мучения и томления, мечты и сны. В общем, все, что он переживал в связи с женитьбой и что не вошло в пьесу Гоголя! По жанру это «прыжок в одном действии». Мы не ставили задачу играть гоголевский сюжет. Сюжет был один: решение, выбор, да или нет? Весь спектакль по языку ближе к живописи, чем к драматическому театру. В нем не всегда и не все нужно объяснять словами.

Я сразу сказал артистам, что не уверен, будут ли они играть персонажей пьесы. Хотя до начала репетиций основные сцены были придуманы, спектакль создавался этюдным методом, а я редко так работаю. Все пробовали все. Декорации и реквизит делались тут же за кулисами. В процессе работы мы стали постепенно приближать персонажей, которые у нас получились в импровизациях, к действующим лицам пьесы Гоголя. Спектакль делался так, как художник работает над наброском: что-то поменял, что-то затер… С одной стороны, я был свободен, а с другой, большинство образов и визуальных сцен рождалось из того, что я в очередной раз перечитывал Гоголя. Для меня такой способ внове.

Текст появился, когда все были готовы к тому, что слов не будет. Но какой текст: например, монолог Кочкарева состоит из ругательств, собранных из всех произведений Гоголя. Другие используемые тексты, прежде всего, не иллюстрируют сюжет, а добавляют в картину спектакля поэтическую и мелодическую краску.

То, что зрители видели на премьере, постоянно меняется, переделывается. Технически спектакль очень сложен. Артисты в нем до последнего времени находились в состоянии шока. В исполнении некоторых сцен, особенно первых спектаклей, техника явно преобладала над искусством. Только в последних двух выступлениях (в Италии, в январе 2004 года) артисты начали играть, жить, перестали думать о том, что нужно сейчас включить, нажать, пустить, поставить. Отдельные эпизоды, прежде всего построенные на трюках, наконец начинают быть обеспечены актерским наполнением.

Практически за всеми красивыми образами, наивными визуальными новеллами и смешными трюками спрятан другой, иногда очень мрачный смысл. Все на этом построено. В клоунских номерах — маниакальные идеи, шекспировские страсти.

В «Мертвых душах» встретилось ругательное слово «суперфлю», т.е. «никчемный, бессмысленный». Как и все это происшествие с неразрешимыми проблемами, фантастическими переживаниями и безумными фантазиями кажется никчемным, бессмысленным тем людям, для кого все гораздо проще — надо просто пойти и жениться!

Морфов Александр

ПРЕМЬЕРЫ

Делать спектакль просто так, ради спектакля, мне уже не интересно. Я потерял способность радоваться только тому, что я ставлю, что я работаю. Меня беспокоит, для чего я делаю эту пьесу? Кому она нужна? Интересно ли это хоть кому-нибудь, хоть одному человеку? Вызывает ли сегодня отклик идея безнравственного человека? Или наш мир уже стал настолько прагматичным, что все бессмысленно? Для меня Дон Жуан одинок. И в этом его страдание и его сила. Одиночество — единственная возможность для человека сохранить себя, единственная возможность творить. Потому что творчество — это эгоистичный, эгоцентричный процесс.

«Дон Жуан» — философская пьеса. Пьеса о выборе. О высшей концентрации жизни в ее последние дни, когда не ясно, что ждет тебя за порогом… Все, что происходит с Жуаном, — не случайно. И он, как, впрочем, и каждый из нас, должен решить: кем стать, как продолжать свою жизнь и можно ли ее изменить, если захотеть. Поэтому эта пьеса и о судьбе. Все, что я сказал, можно отнести и ко мне лично, в конечном счете, все мои спектакли обо мне самом. И сейчас проблема Дон Жуана — это моя проблема. Я уже поставлен перед тем самым выбором, о котором рассказывал, — как жить дальше? Достойно или удобно?

Пьеса Мольера — это лучшее из того, что написано о Дон Жуане. В этой пьесе наиболее ярко показана его личность, глубина его внутреннего конфликта, его спор с небом. Для меня богоборчество — это в итоге — спор человека с самим собой. Я верю в дуалистическую природу индивидуума. Вот мы репетировали сцену встречи Дон Жуана и Пьеро. Это глубоко трагический момент, где во всем объеме показаны два человеческих типа. Один глубоко благодарен Богу за то, что солнце светит, за то, что у него есть кусок хлеба, за то, что он любит, и за то, что его любят, что он — чадо Бога… А другой считает себя венцом творения, и ему всего мало, он хочет все сразу и побольше, а сам не считает себя никому и ничем обязанным. Разве это не серьезный конфликт? Это длится уже 500 лет и нескоро разрешится. Все, что сейчас в мире происходит, — следствие именно этого. К сожалению, индивидуализм превалирует в нашем современном обществе. Вместе с тем я пробую объяснить поведение Дон Жуана любовью. Из нескольких пьес я вставляю небольшие куски, и спектакль, наверное, начнется со сцены между Доном Жуаном и Донной Анной (отрывок взят из либретто да Понте к опере Моцарта). Здесь герой объясняется героине в любви и убивает ее отца. С этого момента Дон Жуан понимает, что все, конец. Это была единственная женщина, которой он не успел изменить, единственная любовь, которая не успела сгореть. И поэтому осталась навсегда.

Сейчас я не спорю с Мольером. Я использую этот текст, чтобы рассказать что-то про себя. Мольер мне подсказывает лучшие слова для самовыражения.

Песочинский Николай

ПРЕМЬЕРЫ

Дон Жуан — Дон Гуан — А.Баргман

Конечно, некорректно сопоставлять роли из разных пьес в спектаклях разных театров, даже если их играет один актер. Но на двух сценах в начале 2004 года появился образ архетипический, который, по определению, из любой структуры, от любого контекста обосабливается. Какой-то стороной проявится такой архетип в одной, другой драматической истории, в одном, другом режиссерском сюжете, но сущность его останется где-то далеко за всем этим. Обманчивую природу Дон Жуана — мифической фигуры, меняющей маски, — угадал Мейерхольд: «Мы видим на нем то маску, воплощающую распущенность, безверие, цинизм и притворство кавалера двора Короля-Солнца, то маску автора-обличителя, то кошмарную маску, душившую самого автора, ту мучительную маску, которую пришлось ему носить и на придворных спектаклях, и перед коварной женой. И только в конце концов автор вручает своей марионетке маску, отразившую в себе черты El burlador de Sevilla, подсмотренные им у заезжих итальянцев»1.

Петербургских интерпретаторов этого образа модели 2004 года не заинтересовала его интеллектуальная, протестантская сторона.

Александр Баргман, которого можно видеть регулярно в семи разных театрах2 и еще на телевидении, знает толк в амплуа фата и первого героя. Но после того, как в круг его ролей вошли, среди множества других, Трагик Трагикович Несчастливцев, комбинатор Остап Бендер, Актер, играющий Витю из Хабаровска и приоткрывающий театральную кухню («Черствые именины»), стилизованный под немое кино Хельмер в «Норе», Рудольфо в пародийном представлении «Докопаться до истины—2», — назначение его на эмблематическую роль допускает, как минимум, ироническую игру с образом или постмодернистские с ним отношения. Вообще, ирония кроется в существе актерской энергии А.Баргмана, в природе его сценической жизни.

А. Баргман (Дон Гуан). «Маленькие трагедии». Фото В. Красикова

А. Баргман (Дон Гуан). «Маленькие трагедии». Фото В. Красикова

Герой спектакля А.Морфова совершенно деромантизирован. Из пьесы Мольера выкинуты все моменты, в которые Дон Жуану дано проявить изящество мысли, мастерство интриги, остроумие в споре, высокое искусство обольщения. Здесь — современное сниженное качество «крутого» плейбоя. Ему все дозволено, у него нет противников, и в этом его драма. Ни к чему маска благопристойности, если и циничная гримаса не встречает недовольства. Женщины сами «вешаются» на него, готовы верить любому обману, который придет ему в голову. Сганарель, лицо практичное и зависимое от барина, взрывается гневом лишь у него за спиной. К отцу-маразматику прислушиваться нет необходимости (он моментально обманывается, впрочем, как обманываемся и мы, зрители, видя вдруг посерьезневшего и «идеально искренне» раскаявшегося блудного сына — Баргман не впервые успешно пользуется приемом актерского «переключения характера»). Священник сам опасается «звезды». Все окружающие Дон Жуана лица вроде и достойны его презрительного отношения. Более того, убийство Командора мотивировано сложно: донну Эльвиру спасают от домогательств обольстителя ее братья, они кидаются со шпагами на безоружного Дон Жуана, вот тут-то Сганарель подает ему пистолет и совершается убийство «из самозащиты». С этими врагами (и друзьями, и родственниками, и дамами) можно дальше обращаться, как угодно. Хоть по-скотски.

Какой там «кавалер двора Короля-Солнца»… Театральная кульминация роли — в сымпровизированной помимо текста «утренней» сцене: бесчувственная туша отмокает в ванне после «вчерашнего», оттуда раздаются ее пошлые комментарии, туда, по заведенной схеме, прислуга подает сигарету, бокал и иные предметы, приводящие кавалера в боевую форму. Трудно оклематься после гульбы и перепоя, но всегда рядом услужливое окружение. Какие-то парни даже подражают его утренней «разминке». Видение «страшного суда» оказывается театральной самодеятельностью друзей. Дон Жуан как будто заговорен: его не убивают оскорбленные им люди и не карает небо, но это перестает радовать. Приходится признать, что мир устроен примитивно и кроме таблицы умножения здесь нет законов и ограничений. Расплата остается за кадром, агрессивно наступая на зашедшего поужинать мертвеца-Командора, Дон Жуан твердит свою молитву: «2 × 2 = 4». Таков итог, таков его тупик. Эмоциональные пики роли — сцены любовных свиданий героя, которые оборачиваются жестокими изнасилованиями, а между ними похмелье, плейбойская охота, циничный треп. В целом печальный фарс тяготеет к тяжелой драме.

Морфов ориентировал актера не на стиль изящной классицистской пьесы, но на ренессансную комедию, более грубую, более условную и легко оборачивающуюся трагической стороной. Сплав шекспировского площадного юмора и приземленного ужаса оказывается актуальнее для нас, чем интеллектуальная игра в аристократическом Пале-Рояле XVII века. Было объявлено, что спектакль создан по мотивам «донжуанских» произведений Мольера, Байрона, Пушкина и Фриша, а также «Севильского озорника» Тирсо де Молина. На самом деле перед нами в мольеровском сюжете действует циничный герой Тирсо. (Кстати, может быть, и стоило ставить спектакль на основе пьесы Тирсо, героя которой культурологи прямо выводят в предшественники маркиза де Сада.) Дон Жуану — Александру Баргману нелегко оставаться в жестком рисунке отвратительного антигероя. Ирония на месте, но совсем без «истины страстей», оказывается, трудно обойтись, как и без премьерского лоска, и без того обаяния секс-идола эпохи барокко, которое тщательно выписано Мольером, но преодолено режиссерским рисунком. А.Баргман не сдается до конца. Когда Дон Жуан исступленно и многократно орет отбивающейся от его домогательств женщине «Я тебя люблю!!!» и не может остановиться в эротическом трансе, режиссер абсолютно не верит ему, а актер, кажется, сомневается.

Морфов предлагал актеру добраться до архетипа путем не вполне привычным для сегодняшнего нашего театра — через устрашающую игру ренессансной, полной жизнелюбия театральной маски. Пушкин задавал тот же масштаб, архетипический, но с обратным знаком, в другом жанре и в другой мировоззренческой системе. Тут — романтизм, двойное измерение образа, которому даны вроде бы житейские подобия, и совершенно иная, метафизическая жизнь, которая не для смертных и выражена в деталях поэтической, иносказательной фактуры. На самом первом плане Дон Гуан — декабрист любви, а дальше лабиринт смыслов: и божественность страсти, и идеальность ее истоков, и катастрофичность жизненного проявления. (Потомком Дон Гуана был ницшеанский сверхчеловек, определивший четверть века культуры, и многие интеллектуальные герои литературы и кино второй половины ХХ столетия.) Может быть, в этом духе возможно продолжение и оправдание истории того агрессора любви, которая была намечена в разногласиях Морфова и Баргмана. Кстати, в теории Мейерхольда пушкинский Дон Гуан был отнесен к амплуа «Первого героя» (а не «Влюбленного», как Ромео, Молчалин, Альмавива, Калаф, и не «Злодея», как Яго, Франц Моор, Клавдий), вместе с Эдипом, Отелло, Макбетом, и драматические функции его — «преодоление трагических препятствий в плане патетики (алогизм)»: трагическая вина героя есть «принятие на себя задачи, превышающей пределы возможностей человеческой личности и ее прав», герой выведен «из человеческого ряда действий и чувств».3.

«Каменный гость» репетировался раньше, чем «Дон Жуан», и не мог испытать его влияния, но тоже рождался по логике исследования деромантизированного, сниженного героя. Режиссер Г.Козлов выводит миф этого демона в жизненную историю, ставит на землю роман жизни ловеласа, который вдруг влюбился. Он был так далек от нас, мифически-исторический севильский дворянин дон Хуан де Тенорио, и вот, оказывается, можно вернуться к его человеческой логике. Хотя бы и в декорациях вполне условных, но сохранены пропорции конкретной человеческой судьбы. Дон Гуан — живая фигура, не сверхчеловек, не философ, а «нормальный» парень, мужчина, мужик.

У персонажа А.Баргмана к моменту начала «Каменного гостя» уже есть предыстория: он побывал Фаустом и Герцогом (в «Сцене из Фауста» и «Скупом рыцаре»). Один томился от скуки и непонимания жизни, другой явно принадлежал к суетливому светскому кругу и азартно провоцировал Альбера на меркантильный скандал с кредитоспособным отцом. Они так и являются в пьесу «Каменный гость» оба, Герцог и Альбер, то есть Дон Гуан и Дон Карлос, к одной и той же девице, к разбитной Лауре, и ввязываются в разборку между собой. Жанровый звук кастаньет сопровождает их бой, превращает его в продолжение брачного танца. Снижает образ Дон Гуана и костюм (не то сознательно, не то ошибочно так задуманный, или неточно обыгранный актером, или примерялся на другую, иссохшую фигуру): с крупными пуговочками на пузатых панталонах-буффонах из объемной ткани, открывающих ножки в изящных гольфиках и ботиночках, что-то в этом облике заставляет вспомнить о милом Карлсоне с мультипликационной крыши. Когда обольститель замечает Донну Анну, продолжая инерцию светского гулянья по жизни, он клеится к ней из легкомысленного интереса, спровоцированного намеками увлеченного данной красавицей Монаха. Даже первая реакция на мистический кивок Командора — простецки-мошенническая: «Уйдем!»

Ухаживание за Донной Анной коварный испанец начинает в привычных ему приемах, тем более что она суха и нечувственна, грубовата, как строгая воспитательница детсада. Любовь приобретет другое качество в самом конце, всего на несколько минут. И он как молитву, от души, прочтет любовный монолог.

Мгновение последней любви проакцентировано и сыграно сильно, но в своих драматических пропорциях оно все же относительно мало в сравнении с предысторией бездумной жизни персонажа Баргмана. К тому же зрителям корпоративных маленьких трагедий не забыть душевных страданий Барона, только что убитого с подначки амбициозного Герцога, предыдущего персонажа А.Баргмана, переодевшегося в костюм Дон Гуана.

Последняя ремарка «Каменного гостя» произносится со сцены вслух: «Проваливаются». Некоторая доля иронии, которая, вероятно, и не предполагалась авторами спектакля, не может не возникнуть в этот момент. История обольстителя все же замыкается на осуждении порока: как говорится, «и вот злонравия достойные плоды». На сцене Александринского театра печальная история конкретного индивидуального Дон Жуана вытесняла метафизическую душу Дон Гуана.

Такая роль, как Дон Жуан, вступает с артистом в странные, иррациональные, роковые отношения на долгие годы. Не он ее играет, а она — им. В случае с Баргманом это интересная игра, и трудно предсказать, к какому результату приведет. Герой вечного мифа не отпустит актера Баргмана, этот медиум найден им безошибочно. Пока удалось, во всяком случае, проявить отчаянный драматизм и скотскую иронию в дегероизированном персонаже постановки Морфова и связь с другими пушкинскими масками, а также ноту любви-молитвы в александринской версии сюжета. Архетип собирает психологический опыт и отыгранные актером роли. Артист пока не отдает накопленные им шекспировские, чеховские, набоковские, ибсеновские, гофмановские и другие мотивы. Без них современный Дон Жуан — голоден. Но он должен вернуться, идеальному антигерою понравилось воплощаться в А.Баргмана.

Примечания

1  Мейерхольд В.Э. Балаган // Мейерхольд В.Э. Статьи, письма, речи, беседы. М., 1968. Ч. 1. С. 221.
El burlador de Sevilla (исп.) — «Севильский озорник», пьеса Тирсо де Молина (1619). В названии «El burlador de Sevilla» лишь приблизительно переводимое на русский язык прозвище Дон Жуана «burlador» происходит от слова burla, которое в разном контексте означает различные понятия — от шутки до святотатства.

2 Александринский, На Литейном, Такой, «Приют комедианта», Белый, Дом Кочневой — и вот, театр имени Комиссаржевской.

3 Мейерхольд В.Э. и др. Амплуа актера. М.: ГВЫРМ, 1922. С. 6–7; 14.

Февраль 2004 г.

Строгалева Елена

ПРЕМЬЕРЫ

Термин «Действие» обозначает в фехтовании
набор приемов, связанных между собой
и имеющих единую цель.

Убийство

Все начинается с убийства. Впервые гром небесный звучит в прологе, когда в Командора со шпагой (романтика) стреляют из пистолета (убийство). Дуэль на шпагах, уроки фехтования — это высокая романтика. Шпага в руках старого Командора кажется нелепицей, когда в руках у Дон Жуана появляется пистоль. Еще мгновение назад перед нами был прежний Дон Жуан, поглощенный любовью. Он, рыча, как раненый зверь, пытался прорваться к Донне Анне, крича братьям: «Уйдите», Донне Анне: «Я люблю тебя». С выстрела начинается новое бытие героя. Силы небесные отвечают на злодеяние лишь раскатами грома. Нет возмездия, хотя его ждешь и желаешь, а значит, мир подлежит испытанию на прочность. «Разве я его убил не по правилам?» — время от времени издевательски спрашивает Дон Жуан Сганареля, наводя на него воображаемый пистолет. Фехтование теперь — утренний моцион, когда путающемуся в спущенных штанах Дон Жуану вкладывают в руки рапиру, которую тот не в силах держать.

Дон Жуан становится убийцей. В лесу он вручит Сганарелю шпагу и толкнет навстречу лесным преследователям, чтобы потом равнодушно достать пистоль и выстрелить в незнакомца. Тело оттащит за ноги — привычная работа. Чуть не пристрелит нищего, требуя побогохульствовать уже не за деньги — за жизнь. В дуэли с Доном Карлосом, совсем еще щенком, который роняет свою шпагу, карабкаясь на помост, он даже не возьмет рапиру, просто вытянет руку в его сторону. Будут слышны удары скрещивающихся клинков, звон стали, в вышине загорится красная лампочка, расплываясь по занавесу бордовым пятном, — противник поражен, Дон Карлос дернется всем телом и тяжело повалится на стол. Финал дуэли предрешен, ибо не может же небо избрать этого сопляка для совершения правосудия?

Отчаяние безнаказанности перерастает в глумление — и последнее свидание с Эльвирой будет напоминать сцену свидания с Донной Анной в прологе. Та же борьба, те же крики «Я люблю вас», ее отчаянное «Нет» — но свидание обернется изнасилованием, после которого Дон Жуан, деловито поправляя штаны, расскажет Сганарелю, как она тронула его. «Это было самое плохое, что вы совершили сегодня», — ответит Сганарель, поднимая на руки бездыханную фигурку Эльвиры. Сганарель наденет пальто и уйдет раньше, чем положено по пьесе, — даже верный слуга покидает его, потому что Дон Жуан должен в финале остаться в полном, совершенном одиночестве, в котором он, по сути, пребывает весь спектакль. Один на один — с небом ли, с собой.

Круг жизни

Всё — соблазнения, убийства, путешествия — совершается в один день. Спектакль цикличен, жизнь героя идет от ночи к ночи — и это движение небесных сфер, концентрация времени для режиссера принципиальны. Прислушайтесь к Сганарелю в финале: «За этот день появилось столько человек, которые станут вас ненавидеть». За день проживается жизнь. Саморазрушение Дон Жуана оборачивается разрушением всего вокруг, и сила этого разрушения такова, что, начав, Дон Жуан уже не останавливается, пока сумрак ночи или небытия не упадет на его голову.

Жестокий сплин немедленно овладевает господином, когда выдается свободная минута. Здесь все монологи Дон Жуана переведены в действенный план — никакой декламации, жизнь заполнена веселым глумлением, вместо бесед со слугой на тему божественного провидения следует исчерпывающий крик, ор сеньора Тенорио: «Заткнись!» Так и беседуют: «Небо» — «Заткнись!», «Небо» — «Заткнись!»

Пролог — убийство Командора — это глубокая ночь, когда никто не узнан в черном одеянии. В полной темноте возникает неяркий, рассеивающийся луч света, в котором — Дона Анна, вернее, ее силуэт в ярком, трепещущем платье цвета оранж. С темнотой сливается Дон Жуан в черной рубахе, еле видны силуэты братьев. Крики, короткая схватка. Выстрел. Удар грома. Все поглощает темнота.

Утро — в неярких лучах народившегося солнца, под моцартовскую увертюру, к жизни пробуждается Дон Жуан. Он вываливается из ванны на руки слуг, пока еще немощен, вял — тяжелое похмелье… И вот, пройдя все этапы утреннего ритуала светской жизни — от пародийного фехтования до игры на гитаре, застегнув брюки и нацепив парик, он начинает быть. Его бытие — падение. От света к тьме. От невинных, лукавых пробегов по залу во время прихода Эльвиры — до ее изнасилования в финале.

Полдень — свет заливает всю округу, отражаясь от белых одежд крестьян. Щедрый свет дня, жизнерадостная, щебечущая стая поселян, детей Божьих, не ведающих скорби. Вот девчонка в шляпе, весело подпрыгивая, гоняет чаек, вот всей деревней дружно отправляются к Матюрине, чтобы хором по секрету сообщить ей о свидании. Вот влюбленная парочка Пьеро и Шарлотта, надев на головы подарки моря — полиэтиленовые пакеты, сидя на верхотуре, дружно кричит ловцу пиявок: «Придурок, выйди из воды!» Вздымающиеся белые полотна, кружение деревянного двухъярусного станка, на котором Дон Жуан, в безумном исступлении разбрызгивая шампанское, признается в любви всем им: «Я люблю вас!»

Слепящий свет полудня жизни сменяется тяжелым мраком леса, не пропускающим ни одного луча. Наступление вечера, сумерки. Свет больше не проникнет сюда до самого финала. Кажется, тучи и впрямь сгущаются над головой Дон Жуана, ждешь, когда вслед за раскатами грома сверкнет молния. Но у героя заготовлен зонт, под которым он и направляется на прогулку к склепу. Все последующие сцены погружены во мрак, в котором теряются очертания деревянных стен, и кажется, что уже нет границ, что тьма нависла над всей землей. Лишь в финале, когда Дон Жуан ступит на последнюю тропу, ведущую к Командору, с неба вдруг прольется дождь из песка и света, под который Дон Жуан Тенорио будет подставлять руки, все еще надеясь получить ответ: «Дважды два — четыре?»

Карнавал

Макс Фриш начинал своего Дон Жуана с карнавала, и маска, ложь, обреченность неузнавания — вот что ждало героев его пьесы. Морфов начинает с красоты маскарада. В прологе звучит женский смех, у женщины завязаны глаза, она идет на звук колокольчика, ее голос сам как колокольчик, который звенит: «Оттавио…» Человек в маске обнимает ее. Притягательность маскарада, когда целуешь маску… Но и пребывая в маске, Дон Жуан оставался собой. А в новой жизни, чтобы жить, Дон Жуану приходится кем-то рядиться. Даже в сцене с бритьем, когда Сганарель задирает ему нос, Дон Жуан вдруг начинает разговаривать голосом Константина Райкина и немедленно утихает, как только его нос отпускают.

Сцена одевания — выбор, кем мы сегодня будем. Вот выносят два костюма: черный и красный. Щелчок в сторону красного. Итак, в первом акте мы будем Дон Жуаном-распутником, королем-солнце. Он отыграет в этом образе и Александра Македонского, выйдя к крестьянам в перекинутой через плечо красной тоге, и тореро, когда Эльвира будет нападать на него со шпагой. Карнавал начнется со слов Сганареля: «Мы в Сицилии». «В Сицилии?» — изумится еще не проснувшийся Дон Жуан, подтягивая расстегнутые штаны у края сцены. Ну что же, раз Сицилия, то будем играть в Сицилию: испанские переборы, и вот уже жирным мазками рисуются бакенбарды и усы, а в довершение образа — черный гламурный парик. Вечером же, надев черный строгий камзол с эффектной красной манишкой, Дон Жуан будет изображать послушника и раскаявшегося сына.

Самая эффектная и символическая сцена маскарада — урок фехтования. Вот в черном костюме выходит Дон Жуан. Шаг, шаг — выпад. Появляется следующая пара, за ней другая, пары множатся — все в белом, с лицами, глухо закрытыми масками. Эльвира в окружении безликих фигур поведет свой отчаянный монолог, бросаясь от одной фигуры к другой, и, когда один уронит шпагу, она припадет к нему, обнимет, пока сзади не раздастся насмешливое: «Ты плачешь?» — и тот, в маске, кивнет…

Карнавальное шествие друзей, изображающих фигуры с надгробия, — прелюдия к приходу Командора, развенчание этого прихода. Вот он, седой старик, сидит напротив Дон Жуана, с левой стороны гигантского стола. Но Дон Жуан движется не к нему. Любое возмездие будет принято как благо, как манна небесная, но оно не наступает. Вместо возмездия — лишь песок, сыплющийся на голову сеньора Дон Жуана Тенорио из прохудившегося поднебесья. Очевидно, озоновый слой над Петербургом совсем ни к черту.

Морфов играет в театр «плаща и шпаги». Это «игра об Александре Баргмане» который, будучи наряженным в камзол аристократа, смыкает два времени, делает принадлежностью нашего времени миф о Дон Жуане. Ему так идет печальный образ грустящего демона, когда он в черном плаще сидит на высоком троне. Но перед исповедью этот демон вынет жвачку изо рта и прилепит к ручке кресла, а после того, как священник будет «послан», сунет эту жвачку обратно в рот. Его аморализм — это аморализм нашего времени, единственное содержание этой жизни. Ни любви, ни страсти, ни философии, драматизм скрыт за иронией, каскадом трюков и номеров. «Я не понял, это была комедия?» — спросил юноша после премьеры. И как тут понять — почти?весь спектакль смеешься, а к финалу становится ясно: «Нашего времени случай-с».

Март 2004 г.