Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Прикотенко Андрей

ПРЕМЬЕРЫ

Трагедии Софокла соразмерны масштабу катастрофы современности. «Эдип в Колоне» завершается войной, а «Антигона» начинается сразу после того, как война закончилась. Люди все время живут в состоянии войны. Но мне не война интересна, а души человеческие: почему родные люди начинают хвататься за оружие и убивать друг друга.

Есть необходимость рассказать эту историю для нашего поколения, которое выросло на сломе эпох, успело осознать себя и сформировать отношение к тому, что происходит в мире. Мы — не потерянное поколение. Росли мы в сложное время, но у нас не произошло размена ценностей, мы способны говорить о духовности. Эдип — это наши отцы, а Антигона, Исмена, Полиник, Этеокл, Гемон — это мы, фактически братья и сестры. Мы хотим понять, кто мы, говорим о мире, над которым висит угроза катастрофы, и видим, что есть свет и надежда — в том, что мы сумели остаться людьми, у которых есть не мелкие понятия об этом мире и не мелкие счеты с этой жизнью. И на самом деле я, по большому счету, горжусь нашей работой.

Спектакль должен быть близок и зрителю, и актеру. Он должен быть о том, что происходит в сегодняшнем дне, о проблеме, актуальной сегодня. Люди не изменяются, как они любили и ненавидели когда-то, так и сейчас любят и ненавидят, что в Греции, что в Египте, что в России. Но, наверное, если в мире возникают какие-то катаклизмы: рушатся башни в Нью-Йорке или захватывают заложников в Беслане, — это не может не отразиться на спектаклях, которые мы играем, и это отражается — физиологически даже. Дыхание жизни для театра, для нашей компании является определяющим.

Мы вместе сочинили этот спектакль. Принцип соавторства, сотворчества — это принцип мастерской, в которой мы учились, мы его использовали и в «Эдипе». Режиссер отвечает за направление движения мысли, за идею. Когда мы с актерами сговариваемся о каких-то рамках, то они в них могут достаточно спокойно себя ощущать. В предыдущей нашей работе по Софоклу мы, на мой взгляд, выработали для себя язык, на котором можем говорить в этом материале. Во многом это эксперимент — попытка открыть этот материал с помощью наших законов. Странно было бы играть греческую трагедию сегодня в России с помощью каких-то не наших методов. Нам нравится, как мы обучены, и потому мы ощущаем себя в нашей профессии основательно, в нас есть законы, которые нас ориентируют в этом бесконечном плавании. Вопрос обстоятельств, событийности составляет суть нашей школы.

Зачастую нам не хватает большей погруженности в процесс художника, потому что можно договориться о какой-то изначальной идее, но потом она может измениться, и, значит, должны измениться и средст­ва воплощения. На ранних этапах репетиционного процесса мы устраивали показы фрагментов для наших технических служб, чтобы они понимали творческую задачу, а не только техническую. Отчасти это получилось: на выпуске вся команда была на редкость слажена.

Наши спектакли меняются, потому что невозможно во время репетиционного процесса увидеть целое. Ощущение целого спектакля начинает диктовать свои законы. Мы даже пробовали играть одну «Антигону», потому что хотели доделать «Эдипа в Колоне». Мне казалось, что он сыроват. Но мы довели его, и мне он сейчас нравится.

Кекелидзе Этери

ФЕСТИВАЛИ

В Москве закончился двухмесячный театральный марафон — VII Международный фестиваль им. Чехова, который проходил с 30 мая по 29 июля. В рамках фестиваля Москва впервые увидела спектакли одного из самых известных режиссеров мира канадца Робера Лепажа и знаменитого балетмейстера Мэтью Боурна и не впервые принимала труппы мэтров Тадаши Сузуки, Питера Брука, Филиппа Жанти и многих других не менее известных, а также совсем неизвестных московской публике театров. В этом году фестиваль был посвящен памяти Кирилла Лаврова, много лет возглавлявшего Конфедерацию театральных союзов, которая и проводит этот форум.

Мы представляем читателю фрагменты многофигурной композиции под названием Чеховский фестиваль — 2007.

СОЗВЕЗДИЕ БЛИСТАТЕЛЬНЫХ ИМЕН

Разумеется, весь чеховский фестиваль могут увидеть только москвичи. Из других городов и стран театралы обычно приезжают на какой-то период, в котором максимально сконцентрированы интересныe им спектакли и имена. Конечно, чем-то приходится жертвовать, как при любом выборе.

Знаменитое бунтарское мужское «Лебединое озеро» Мэтью Боурна открывало фестиваль, причем шло одиннадцать дней днем и вечером, при сумасшедших ценах на билеты (до 6 000 рублей) и полностью забитых залах. Это был самый дорогой проект чеховского фестиваля, так же как и прошлогодний приезд «Пьесы без слов» того же Боурна. А закрывался он знаменитой «Трилогией драконов» канадца Робера Лепажа и канадским же цирком «Элуаз», чье представление «Дождь» режиссера Даниэле Финци прошло 24 раза за 12 дней. Так вот, мне пришлось пожертвовать и тем, и другим, зато за те семь дней, что была на фестивале, я увидела «Обратную сторону Луны» Робера Лепажа, «Цимбелина» Деклана Доннеллана, «Мазурку Фого» Пины Бауш, «Демон. Вид сверху» Дмитрия Крымова, «Чехов. Коротко» канадского театра Смит-Гилмор, «Тангеру» аргентинского театра танца Диего Ромая Компани и японскую пластическую труппу из Центра исполнительских искусств Риутопия с действом «Нина — материализация жертвоприношения», поставленным ее руководителем, ведущим японским хореографом Дзе Конамори. И все эти дни меня не покидало ощущение театрального счастья — настолько они были насыщены впечатлениями, настолько прост и сложен оказался театральный язык, на котором говорит сегодня мир, и говорит, как выяснилось, о простых и сложных вещах понятно и без всякой зауми — о жизни и смерти, о мечте и быте, о сказке и прозе бытия и о том, как все это в жизни перемешано.

ОБОРОТНАЯ СТОРОНА ВОСТОРГА

Я очень завидую москвичам, которые смогли увидеть и «Проект Андерсен», и Dusker’s Opera (по мотивам «Оперы нищих» Джона Гея), и, конечно, «Трилогию драконов» Робера Лепажа, имеющую, по выражению одной французской газеты, больше наград, чем генерал Красной Армии, спектакль, родившийся более двадцати лет назад и воскрешенный уже с новым актерским составом. Завидую, потому что из четырех абсолютно разноплановых спектаклей лепажеского театра Ex Machina (Deuх ex machine — Бог из машины, но слово «Бог» из названия своего театра Лепаж убрал. Осталась машина как символ театральных чудес), привезенных в Москву, видела только один, но этого хватило, чтобы стать искренней поклонницей этого пятидесятилетнего режиссера, актера, сценариста, получившего три года назад российскую премию Станиславского, а в этом году награжденного самой престижной из всех возможных театральных премий «Европа — театру». Моноспектакль «Обратная сторона Луны» Лепаж сам придумал, написал, поставил, а в Москве и сам сыграл, покорив публику, сразу признавшую в нем «своего» режиссера, который при всем богатейшем мультимедийном оснащении ставит спектакли о человеке и для человека.

Р. Лепаж в спектакле «Обратная сторона Луны». Театр «Ex Machina» (Канада). Фото В. Луповского

Р. Лепаж в спектакле «Обратная сторона Луны». Театр «Ex Machina» (Канада).
Фото В. Луповского

Р. Лепаж в спектакле «Обратная сторона Луны». Театр «Ex Machina» (Канада). Фото В. Луповского

Р. Лепаж в спектакле «Обратная сторона Луны». Театр «Ex Machina» (Канада).
Фото В. Луповского

«Обратную сторону Луны» Робер Лепаж задумал и поставил в своем театре примерно десять лет назад, а спустя шесть лет снял и одноименный фильм. Сюжет одновременно сложен и прост. Его герои — два брата, недавно потерявшие мать. Младший работает телеведущим и чувствует себя полностью состоявшимся человеком, единственное, что омрачает его жизнь, — это отношения с сердечным другом. Старший брат по всем меркам лузер, непрактичный философ, мечтающий о космосе с той самой минуты, как узнал о первом советском спутнике, его кумир — российский космонавт Алексей Леонов, первый человек, вышедший в открытый космос. Он пишет книгу о взаимоотношениях космоса и человечества, ищет встречи с Леоновым и снимает любительский видеофильм для будущих инопланетных зрителей, чтобы те поняли, как живут на Земле простые люди. Братья сосуществуют так же, как Америка и СССР в эпоху борьбы за первенство в космосе. Основные вехи борьбы за космос проходят на видеоэкране: спутник, Гагарин, Королев, американские астронавты на Луне, — а на сцене в исполнении одного Робера Лепажа живут два брата, их мать, доктор, сиделка, астронавт, врач, российский чиновник…

Лепаж-актер совершенно не пользуется никакими характерными приемами, не скрывается за изменением речи, использует минимум внешних примет (материализуя воспоминания о матери, он надевает платье и платок, а доктор, естественно, предстает в белом халате) — но на наших глазах он превращается в другого человека. Поразительная естественность его поведения на сцене просто ошеломляет. Так же как и невероятная многослойность этого довольно лаконичного спектакля, в котором соединились стиль hi-teck (используется очень сложное сценическое оборудование!) и абсолютно детская фантазия постановщика. Два измерения, бытовое и космическое, соседствуют в этом спектакле так, что Лепаж переходит из одного в другое, как человек в собственной квартире переходит из комнаты на кухню. Один из фантастических эффектов «Оборотной стороны Луны» состоит в том, что, находясь на сцене в полном одиночестве, Лепаж создает эффект присутствия другого человека, собеседника и оппонента. Этого «другого» мы не видим, в лучшем случае, слышим ответы на его вопросы, заданные по телефону, словно он находится где-то рядом. Как оборотная сторона Луны. У Лепажа вообще всё друг с другом соотносится и друг в друга претворяется. Люк стиральной машины легко превращается в иллюминатор космического корабля (с той стороны стены стоит видеокамера, проецирующая изображение на экран), а гладильная доска становится то велосипедом, то тренажером, то центрифугой для тренировки космонавтов… Двери лифта, в котором застряла этажерка, вывезенная младшим братом из опустевшей квартиры матери, — выходом в космос. Из шкафа со старыми вещами вынимается маленькая кукла-космонавт, самостоятельно шагающая по сцене, — зал просто взрывается аплодисментами. Тот же маленький космонавтик вылетает из люкаиллюминатора на руки к матери героев, и она пестует его, как новорожденного, — перерезает шлангпуповину и шлепает по попке, отправляя в жизнь. В конце спектакля на глазах зрителей на сцене возникает эффект невесомости и парящая в воздухе фигура героя. Господи, оказывается, это так просто: наклоненное под углом к сцене зеркало — и все! И так же двойственно, как сопряженные пространства маленькой квартиры и Вселенной: в зеркале — невесомость, а сам герой барахтается на полу. Плюс ко всему — прекрасный и смешной текст, который, правда, приходится читать на экране, а для этого отвлекаться от актера — большое испытание для зрителя! В результате рождается нежный и щемящий спектакль о человеческом одиночестве, об истории семьи, о трудностях взаимопонимания, о великой мечте, освещающей самую негероическую жизнь… О разуме и чувстве, о прагматизме и идеализме, абсоютно друг другу противоположных и нерасторжимых. О единстве противоположностей.

Те, кто знаком с творчеством Лепажа не по одному спектаклю, говорят, что создается впечатление, будто любая его постановка или фильм начинается с какого-то конкретного образа или впечатления. Очень может быть, тем более что сам Робер Лепаж в одном из интервью сказал: «Интерес к некоторым эпизодам освоения Вселенной привел меня — совершенно неожиданно — в мое собственное детство. Оказалось, что моя юность, казавшаяся мне такой солнечной, была весьма часто окрашена в лунные тона — голубой и серый». Интересно, была ли в его детстве золотая рыбка по кличке Бетховен (рыбка не слышит, когда к ней обращаются), которая обогатила спектакль такой теплой и живой нотой, или он ее просто придумал?

СКАЗКА ПО ШЕКСПИРУ

«Цимбелин». Театр «Cheek By Jowl» (Великобритания). Фото В. Луповского

«Цимбелин». Театр «Cheek By Jowl» (Великобритания).
Фото В. Луповского

«Цимбелин». Театр «Cheek By Jowl» (Великобритания). Фото В. Луповского

«Цимбелин». Театр «Cheek By Jowl» (Великобритания).
Фото В. Луповского

Английский режиссер Деклан Доннеллан российским зрителям знаком не понаслышке — с русскими актерами он поставил четыре спектакля: «Зимнюю сказку» в Малом драматическом в Петербурге, «Двенадцатую ночь», «Бориса Годунова» и «Три сестры» в Москве. На этот фестиваль он привез свой британский театр Cheek By Jowl c недавней премьерой шекспировского «Цимбелина». Одна из последних пьес Шекспира идет на сцене очень редко — ее и пересказать-то непросто, а уж как ставить такую причудливую и путаную сказку, которую принято называть трагикомедией? Здесь есть злая мачеха, которая мечтает погубить и мужа своего, короля Цимбелина, и дочь его, принцессу, — только чтобы ее родной сын от первого брака занял трон. Принцесса же Имогена влюбляется в Постума, некоролевских кровей человека, и выходит за него замуж, а мачеха все плетет свои интриги, в результате которых Постум оказывается в Риме и там спорит с одним латинским мачо, что его жена ни на кого другого не посмотрит, а тот обманом выкрадывает у Имогены браслет… Принцесса переодевается мальчиком и бежит на поиски Постума, чтобы оправдаться. Потом оказывается, что у Цимбелина были еще два сына, которых в младенчестве украл благородный королевский воин, оскорбленный недоверием короля, и воспитал в лесной пещере в похвальной простоте нравов, — надо ли говорить, что Имогена в своих странствиях попадает как раз в эту самую пещеру? В общем, любое мексиканское «мыло» отдыхает — Шекспир придумал круче.

Первая же мизансцена — застывшая группа людей с яркой, эффектной рыжей девушкой в красном платье в центре. Словно фотография с сегодняшнего приема в королевском дворце. Нерешительный король, решительная королева-мачеха, романтическая и отважная принцесса… Все очень современно — замените дворец на офис, могут родиться вполне знакомые аллюзии. Действие развивается стремительно, резкие ноты памфлета — власть всегда власть — сменяются лирическими сценами объяснения Имогены и Постума… И тут вдруг выясняется, что режиссер отдал роли благородного Постума и отвратительного сына королевы Клотена одному и тому же актеру. От его мгновенных превращений спектакль заиграл спасительным и тонким английским юмором, и изящество театральной игры соединилось с подлинностью высоких страстей. Многое условно в этом «Цимбелине», только война безусловна и вполне современна: рвутся снаряды, люди в шлемах бросаются на землю, зажимая уши… Как нить, протянутая из сказки в жизнь: ушел король на войну, а война — вот она какая. Главное открытие доннеллановского «Цимбелина» — принцесса Имогена (актриса Джоди МакНи), хрупкая и отважная, готовая на все ради любви, неузнанная родными людьми, не умеющими увидеть за личиной — лик.

Сам Доннеллан говорит о своем увлечении поздними пьесами Шекспира: «В этих романтических пьесах очень много страдания, но счастливый, хотя и трудный конец. И еще в них очень сильное чувство Бога. Они обычно ставят вопрос: есть порядок во вселенной? Они совершенно сумасшедшие, эти пьесы, — „Перикл“, „Буря“, „Зимняя сказка“ и „Цимбелин“, иногда кажется даже, что Шекспир был сильно пьян, когда писал их. Но если серьезно, то „Цимбелин“ — это самая сложная для постановки пьеса, которую я когда-либо ставил. И очень, очень трогательная». Но все-таки сила прощать здесь дается Шекспиром не всем героям, а только достойным. Так что порядок во Вселенной, даже такой взбаламученной, все-таки есть.

ПОРТУГАЛИЯ ГЛАЗАМИ ПИНЫ БАУШ

П. Бауш. Фото В. Луповского

П. Бауш.
Фото В. Луповского

«Города, пропущенные сквозь сердце» — так знаменитый хореограф Пина Бауш называет серию своих спектаклей, поставленных с труппой ее Танцевального театра Вупперталя. Происходит это так: труппа в полном составе выезжает в выбранный город, впитывает его атмосферу, знакомится с традициями и потом создает такой танцевальный репортаж. В основном танцевальный, поскольку пластика и танец — главное, но в спектакле намешано много всего: гэги и короткие диалоги, в том числе с залом — причем разговор ведется на языке той страны, где идет спектакль. Таким образом Пина Бауш познакомила зрителей разных стран с Будапештом, Гонконгом, Римом, Стамбулом и со страной Кореей. «Мазурка Фого», вопреки польскому названию, повествует о Португалии. О, какая это ПОРТУГАЛИЯ! Какие мужчины — на все вкусы: брюнеты, блондины, застенчивые, агрессивные, деликатные, кокетливые и любвеобильные. А какие женщины — разного цвета кожи, разного сложения (одна так просто копия с полинезийских картин Гогена), чувственные, игривые, насмешливые… Жизнь бурлит, и она прекрасна — вот главная мысль этого спектакля, в котором разные сценки не связаны друг с другом, но каждая является просто маленьким шедевром изобретательности. Какой бассейн делается на глазах у зрителя из простого пластиката! С каким энтузиазмом купаются в нем актеры! А уж когда в апофеозе на сцену изза кулис выплывает ванна на роликах, где восседает шикарная негритянка, которая, оказывается, таким способом просто моет посуду — вытаскивает из мыльной пены тарелки одну за другой, — тут зал просто ложится от хохота.

«Мазурка Фого». Театр танца Вупперталь. Фото В. Луповского

«Мазурка Фого». Театр танца Вупперталь.
Фото В. Луповского

«Нина — материализация жертвоприношения». Центр исполнительских искусств Риутопия Ниигата (Япония). Фото В. Луповского

«Нина — материализация жертвоприношения». Центр исполнительских искусств Риутопия Ниигата (Япония).
Фото В. Луповского

«Нина — материализация жертвоприношения». Центр исполнительских искусств Риутопия Ниигата (Япония). Фото В. Луповского

«Нина — материализация жертвоприношения». Центр исполнительских искусств Риутопия Ниигата (Япония).
Фото В. Луповского

Знающие творчество Пины Бауш критики заметили, что если раньше она анализировала трудности жизни с въедливостью доктора Фрейда, то сейчас строит идеальные миры. Возможно. Во всяком случае, Фрейд в «Мазурке Фого» тоже очень ироничен — наверное, именно от его лица произносится философская фраза-реприза: «Оргазм бывает трех видов — положительный, отрицательный и метафизический»…

Интересно, что в программе седьмого чеховского фестиваля было несколько пластических и танцевальных спектаклей из разных стран — и все абсолютно разные и по жанрам, и по природе существования, и по стилям. Из трех виденных мною аргентинская «Тангера» имеет подзаголовком расшифровку «Любовь и смерть в Буэнос-Айресе» и действительно является сюжетным хореографическим полотном с характерами и судьбами (и прекрасным оформлением). «Нина — материализация жертвоприношения» молодого японского хореографа Дзе Канамори — это чистая пластика с философским содержанием (женский бунт против агрессивного мужского доминирования). «Мазурка Фого» — великолепный калейдоскоп жанровых картинок. Пластика в современном театре приобретает особое значение — эту тенденцию в мировом процессе демонстрирует чеховский фестиваль.

Фестивали, подобные московскому Чеховскому, — это мировой уровень. И делаются они как для развития театра в целом, так и — в первую очередь — для зрителя, который имеет возможность увидеть все лучшее, что есть в мировом театре. Конечно, это очень недешевое для страны-организатора удовольствие: бюджет нынешнего, седьмого, по словам директора чеховского фестиваля Валерия Шадрина, — 300 миллионов рублей, из них треть составляют средства самого фестиваля (поэтому билеты дорогие, но на каждый спектакль есть и дешевые, доступные), треть выделило правительство Москвы и еще треть федеральные деньги. Чеховский фестиваль, который проводится раз в два года, еще молодой, ему всего 15 лет, но он уже давно и прочно входит в группу Great Club вместе с Авиньоном, Эдинбургом, осенними фестивалями в Париже и Берлине. По объему он такой же, как Эдинбург и Авиньон, а по именам (ссылаюсь на оценки западных экспертов) порой даже и представительнее.

Август 2007 г.

Бабушкин Евгений

ПРЕМЬЕРЫ

Софокл. «Антигона». Театр на Литейном.
Режиссер Андрей Прикотенко, художник Эмиль Капелюш

Спектакль заявлен как продолжение «Эдипа-царя». Тут же на афише уточняется: мол, тот спектакль про наших отцов, а этот — про нас, про детей. Такой комментарий провоцирует зрителя на восприятие премьеры в контексте предыдущей «античной» постановки Андрея Прикотенко. При этом родство «Эдипа» и «Антигоны» мнимое. Конечно, используется схожий драматургический материал, схожая (вплоть до цитаты) сценография, да и ядро труппы Прикотенко: Ксения Раппопорт, Тарас Бибич, Игорь Ботвин, Джулиано Ди Капуа — осталось неизменным. И все же «Антигона» весьма далека от «Эдипа». «Антигона» — спектакль, ознаменовавший решительный отказ Прикотенко от постмодернистского художественного метода.

Сцена из спектакля. Фото Ю. Белинского

Сцена из спектакля. Фото Ю. Белинского

Любой режиссер-постмодернист обращает внимание не столько на структурные особенности конкретной пьесы, сколько на пространство культурных коннотаций, в котором эта пьеса существует. В «Эдипе-царе» Прикотенко интересовала преимущественно культурная динамика мифологического сюжета, воспринимаемого различными традициями — от классицизма до фрейдизма. Котлом, в котором все это варилось, стала массовая культура. И именно стремление к музеефикации артефактов и адаптационных схем, присущих массовой культуре, казалось бы, должно было определить дальнейшую творческую судьбу Прикотенко. В «Слуге двух господ» это благое стремление воплотилось не вполне, так как режиссер не нашел адекватного художественного приема. В «Эдипе-царе» Прикотенко, играя с клише и стереотипами массовой (в том числе молодежной) культуры, скорее интуитивно, чем сознательно, нащупал контуры современного мифа. Он ставил сквозь пьесу — не Софокла, а народный эпос, историю Эдипа, изложенную в мифах кадмского цикла и ныне неуловимо присутствующую во всех слоях современной культуры. Трагедия Софокла была здесь — средство. «Антигона» — именно в силу того, что Прикотенко отказался от умных постмодернистских игр, — оказалась режиссеру не по силам. Трагедия здесь — повод для того, чтобы режиссер еще раз мог высказаться об интересующей его проблеме «отцов и детей», проблеме взросления.

Это смело — отречься от метода, который принес художественный успех «Эдипу-царю» и коммерческий — «Слуге двух господ». Возможно, и эту смелость, и последовательность в отказе от наработанных приемов можно считать признаком если не зрелости, то определенного взросления — режиссера, а не его героев. А режиссеры, взрослея, как и прочие смертные, нередко многое теряют. К примеру, пыл. Или оригинальность.

Если в «Слуге двух господ» (и, разумеется, в «Эди­пе-царе») Прикотенко говорил с пусть не лишенной кокетства, но ясной позиции хулиганствующего юнца, то в «Антигоне» ни здорового хулиганства, ни юности, ни ясности не отыскать. Не отыскать азарта и заразительности, которыми отличаются все выпускники В. М. Фильштинского. Казалось бы, включение в спектакль нескольких студентов мастерской Фильштинского («детей», не растративших еще свою детскость, в отличие от «отца» Прикотенко) должно было исправить положение. Увы, в «Антигоне» нет и следа игровой стихии. «Антигона» патологически серьезно задумана и исполнена.

Возразят: Софокл все-таки трагедию написал, какая уж тут игра, а тем более веселье. Но дело в том, что культурная и историческая дистанция отрезает современный театр от поэтики не только Софокла, но и аттической трагедии вообще. И эта архаичность древнегреческого искусства провоцирует режиссера либо на реконструкцию, либо на стилизацию. И в том, и в другом случае античность обыгрывается с разной долей серьезности. Пародийная реконструкция некоторых сценических условностей древнегреческого театра, осуществленная в «Эдипе-царе», и прочие остроумные игры помогли забыть тот печальный факт, что вообще-то у нас античным искусством детей пугают как чем-то абсолютно непонятным. В «Антигоне» использование, например, одного актера в нескольких ролях уже не может служить, как в «Эдипе-царе», «цитатой» античного принципа (в спектакле играли только три актера), поскольку используется этот прием непоследовательно и актеров гораздо больше. В «Эдипе-царе» пространство жило тройной жизнью. Во-первых, в нем разворачивалась история Эдипа и Иокасты, во-вторых, оно было игровым для «древнегреческих актеров», представлявших эту историю, в-третьих, оно было абстрактным пространством культурных ассоциаций. В «Антигоне» ни игровой (орхестра), ни культурно-коннотативный потенциал сцено­графии Э. Капелюша не реализуется, встроенные в визуальный ряд знаки рока, трагического театра, Греции и т. п. становятся пустыми знаками.

М. Лобачева (Антигона). Фото Ю. Белинского

М. Лобачева (Антигона). Фото Ю. Белинского

К. Раппопорт (Исмена). Фото Ю. Белинского

К. Раппопорт (Исмена). Фото Ю. Белинского

Установка на миф, на эпическое в ущерб трагическому заставила режиссера объединить в одном спектакле две пьесы, исторически принадлежащие к разным трилогиям. Прикотенко желал соблюсти хронологию, а «Эдип в Колоне» как раз описывает ситуацию, приведшую к братоубийству Этеокла и Полиника. Вместе с «Эдипом-царем» первое и второе действие «Антигоны» должны были составить своеобразную трагическую трилогию, объединенную общим сюжетом. Принцип сериала. Но вот беда — две трагедии никак не уживаются внутри одного спектакля. Из первого действия не вытекает второе. Ничего нельзя поделать с тем, что Креонт, Антигона и Исмена «Эдипа в Колоне» — совсем не те, что в «Антигоне». И никак из Креонта-вестника не получится Креонт-герой. Будучи «исторически» (в мифе) одними и теми же личностями, худо­жественно они совершенно различны, хоть и изъясняются похоже. Соединить их — все равно что поставить спектакль из «Жаворонка» Ануя и одновременно «Святой Иоанны» Шоу — а что, героиня-то одна!

И все же не в смелом объединении двух трагедий главная ошибка Прикотенко, а в том, что обе трагедии он лишил хора. Без хора, комментирующего поступки трагического героя, вступающего с ним в диалог, герой неполон, он недочеловек. Особенно это заметно в первом дейст­вии. Его содержание сводится к следующему: Эдип, сидя на камне, страдает и сердится. Появляются хромая Исмена и ­коверкающий слова Тезей, насупленный Полиник и нервный Креонт, — а Эдип продолжает страдать и сердиться. Игорь Ботвин — актер не такого трагического масштаба, чтобы вытянуть громадный и не очень связный монолог Эдипа, в который, по сути, превращено первое действие. В качестве протагониста он чувствует себя неуютно, уходит в физиологизм, но чересчур; его корчи слишком эффектны, чтобы производить впечатление. Он ударяется то в крик, то в слезы — в общем, работает на ту же полудетскую неустойчивость, что и в предыдущем своем Эдипе. Решение отказать Фивам в помощи возникает как-то само собой, непонятно откуда. Возникает впечатление, что бедного Эдипа очень, очень обидели и он будет действовать всем назло. Вдобавок из этого громадного вступления ничего не следует, разве что после антракта вся эта история бегло пересказывается — «в предыдущих сериях».

И. Ботвин (Эдип). Фото Ю. Белинского

И. Ботвин (Эдип). Фото Ю. Белинского

Т. Бибич (Креонт). Фото Ю. Белинского

Т. Бибич (Креонт). Фото Ю. Белинского

Креонт Тараса Бибича, а никак не Антигона, является истинным героем спектакля (впрочем, то же и у Софокла). Но слабая мотивированность поступков Креонта (а мотивы должны были бы выявляться, прежде всего, в диалоге с хором) снижает масштаб его личности. Вот и получается, что отсутствие хора приводит к тому, что на несколько «детей» не приходится ни одного «отца». Все герои действуют на одном уровне. Заложенное противопоставление двух поколений оказывается ложным, вследствие этого теряет глубину образ Антигоны (задуманной как носительница духа младшего поколения), а Креонт оказывается в драматическом вакууме.

Вот история Креонта и Антигоны в том виде, в котором она вычитывается из спектакля. Есть некая молодежная группировка, терроризирующая Фивы. Костюмы Стефании Граурогкайте, удачно соединяющие современные элементы (есть в облике героев что-то постпанковское) с условностью античных одежд, подчеркивают субкультурную маргинальность Креонта и его свиты. Итак, группа хулиганов под руководством Креонта навязывает Фивам свои порядки. В частности, Креонт запрещает хоронить одного из братьев Антигоны. Запрещает, кажется, просто так, поскольку аргументы, вложенные в его уста Софоклом, тонут в крике. Произволу Креонта сопротивляется Антигона (Мария Лобачева) — тоже, в общем-то, без всяких оснований, ибо эта девушка немного не в себе. Сын Креонта и жених Антигоны Гемон (Антон Васильев) разрывается между отцом и невестой. В итоге Антигона с Гемоном кончают с собой, а Креонт бродит по авансцене, раскаявшись.

Это, конечно, огрубленное изложение. Но все же в интерпретации Прикотенко античная трагедия превратилась в игры неуравновешенных подростков, в немного абсурдную бытовую мелодраму. Абсурдность эта непреодолима, а обытовленность режиссер пытается преодолеть средствами актерской техники. Он предлагает актерам существовать по законам метафорического физиологизма. Течение роли прерывается символическим жестом, в концентрированной форме выражающим содержание эпизода. Исмена сочно и метко плюет в лицо Креонту — метафора презрения или вражды. Гемон, сдержанно беседующий с отцом, внезапно начинает кататься по полу — метафора яростного бессилия. Креонт, в свою очередь, берет плетку и принимается себя истязать — метафора самообвинения. Это накладывается на слегка стилизованную «под Грецию» игру. Тут, впрочем, не каждый справляется с поставленной задачей. Ксения Раппопорт еще в «Эдипе-царе» продемонстрировала технические умения, адекватные исполнению архаизированных текстов. Ее жест стилизован, но при этом сохраняет обыденное содержание. То же и с интонацией. Раппопорт прекрасно владеет декламацией, и только в ее устах стихотворный текст обретает настоящую сценическую жизнь. Этой точности исполнения лишены остальные актеры. Например, Мария Лобачева в декламации то и дело срывается на доверительно-интимные интонации, которые не всегда уместны. Движения ее немного суетливы и лишены той фигурной четкости, которую так полюбил Прикотенко, насмотревшись вазописи. Антон Васильев в роли Гемона одновременно набычен и развязен — эдакий бутуз-молокосос, трудный подросток. Роль из «Слуги двух господ», там эта карикатурность была бы уместна.

Все у Прикотенко перемешалось. Исмена, чья слабость и нерешительность противопоставлены у Софокла осознанности поступков Антигоны, в исполнении Раппопорт оказывается весьма сообразительной и деятельной девицей. Решительная Антигона, блюдущая истинно верные традиции, в спектакле превращается в наивную девушку-подростка не от мира сего (вот кому нужна поддержка сильной и надежной Исмены!). Есть голос, срывающийся на крик, есть неожиданно появляющаяся детская улыбка, есть даже легкая истеричность переходного возраста. Но немного болезненная подростковая алогичность — в сочетании, опять же, с отсутствием хора — лишает Антигону возможности стать носительницей конфликта, сводит ее противостояние с Креонтом к банальной коллизии.

У Софокла и Креонт, и Антигона находились в безвыходной ситуации, ведь закон был на стороне обоих: не хоронить врага — хоронить брата. Креонт совершал трагическую ошибку, выбрав первое и вызвав тем самым неудовольствие богов. Креонт Бибича обуреваем иным противоречием, не столь фатальным — и не трагическим.

Сцена из спектакля.
Фото Ю. Белинского

Сцена из спектакля. Фото Ю. Белинского

Он поступает не «по закону», а «как вздумается». И попадает в положение самодура, постигающего последствия своего самодурства. Древнегреческий «хюбрис», метафизическая гордыня трагического героя, угрожающая порядку вещей, становится у Креонта гордыней вполне бытовой, простой и понятной; за нее он и расплачивается, оказавшись под конец в разрушенном мире, один в круге света. Мысль простая: осознание мучительной ответственности за принятое решение есть признак зрелости. Собственно, из всех героев спектакля «взрослеет» только Креонт. Образ в спектакле пусть сниженный, но хотя бы последовательный.

Странное ощущение остается от «Антигоны». Взята история как будто вечная, во всяком случае, очень старая. Подана в древнегреческом антураже, в форме, претендующей на универсальное художественное обобщение. Но содержание этой формы столь противоречиво и незначительно, что возникает эффект «много шума из ничего». Хотя Креонта, конечно, жалко.

Что дальше? Лай родил Эдипа, Эдип родил Антигону. Кажется, Прикотенко задумал представить в Театре на Литейном всю историю благородного эллинского семейства. Возможно, появится и еще один, последний «древнегреческий» спектакль. Разумеется, в том лишь случае, если у Антигоны обнаружатся дети.

Январь 2005 г.

Пинигин Николай

ПРЕМЬЕРЫ

Не могу сказать, что постановка «Екатерины Ивановны» — моя давняя мечта. Более того, я случайно наткнулся на эту пьесу, когда перечитывал Леонида Андреева. Перечитал и решил поставить. Я просто почувствовал, что это нужно сделать именно сегодня. Хотя понятие сегодняшнего дня для меня совершенно размыто, я не знаю, что значит «сегодняшний день».

«Екатерина Ивановна» — это история женщины, которая ищет свою вторую половину. Женщине дано реализовать себя в самом главном только через мужчину. Все остальное: карьера, интересы, знания — приложится, но главное — любовь, семья, дети. Во всяком случае, мне кажется, что сам Андреев считает именно так.

Андреев сталкивает мужчину и женщину. Сталкивает две совершенно разные жизненные задачи. Относительно образа Екатерины Ивановны существует некий стереотип. Принято считать, что это должна быть непременно роковая женщина. Ну что такое роковая женщина? Имеется ­в виду, что это дама эпохи модерна… Вроде бы должен быть некий излом, изгиб, этакая утонченная болезненная красота. Для меня это несколько поверхностно. История такова: девушка, воспитанная в имении, в Орловской губернии (вспомним Бунина, Тургенева), выросшая на воле среди красоты и гармонии, попадает в Петербург 1912 года… Немирович, ставивший эту пьесу, писал Андрееву о том, как он точно показал всю эту уродливую полубогему и чиновничью суету «гнилого города». Есть очень важный момент в сегодняшнем понимании пьесы. Андреев, говоря о Петербурге 1912 года, о среде, в которую окунулась Екатерина Ивановна, вовсе не имел в виду то, что мы сегодня называем «серебряным веком». Он не «Башню» Иванова описывал и не мастерскую Бенуа. Он сам грешил символизмом. Здесь речь о другом. Он берет два состояния России: город и деревню. Не просто город, а европеизированную столицу. Не просто деревню, а все в целом усадебное устройство жизни. Андреев намеренно, на мой взгляд, сталкивает эти два мира.

Главная героиня его пьесы не похожа на других женщин, она не кокетничает и не кривляется. Она личность. А женщина-личность — это патология в том мире, в котором ей приходится существовать, там это невозможно. И ее признание мужу: «Я падшая, я тебе изменила» — это высокий счет, по которому она судит себя. И все дальнейшее происходящее с ней (притом, что внешне может показаться: «загуляла барынька») тоже жестокий суд над собой. Так она сводит счеты с собой и миром. Не просто так: есть муж — и ладно, какой есть, такой и есть, люблю, и ладно, а не люблю — еще лучше. Эта женщина предельно честна с собой. А иначе она бы не затеяла всю эту заваруху и не хлопнула бы так громко дверью в финале. Женщина должна кому-то отдать свою любовь, свою нежность, свои силы, таково ее предназначение. И возникает естественное желание найти своего «пророка», свою вторую половину, обрести себя. Но такого мужчины нет, и поэтому она кричит в конце: «Где мой пророк?» Она взывает: «Где человек, который должен был быть мне послан Богом?»

В творчестве Л. Андреева эта пьеса совпала с выходом его известных «Писем о театре», в которых он пишет о «панпсихизме». «Панпсихизм» — это тотальный психологизм, тотальное исследование души. И «Екатерина Ивановна» для Андреева особая, новая в его творчестве пьеса. Она насквозь психологична. И мне как режиссеру было безумно интересно изучать человеческую душу. У Андреева, как у всякого большого художника, нет ответов — одни вопросы. Только мучительный поиск истины.

Чирва Юрий

ПРЕМЬЕРЫ

Л. Андреев. «Екатерина Ивановна». АБДТ им. Г. А. Товстоногова.
Постановка Николая Пинигина, художник Александр Орлов

Хотелось бы сразу же оговориться. Это не обычная рецензия критика, более или менее спокойно наблюдающего за театральным процессом и уверенно расставляющего свои оценки очередным постановкам. Нет, это пристрастные заметки андрееведа, пристально следящего за новым появлением на отечественной сцене драматургии одного из властителей дум Серебряного века. Некогда шумно известная, занимавшая видное место в репертуаре межреволюционнного десятилетия 1907–1917 годов, а потом прочно забытая, можно сказать, вычеркнутая из сознания читателей и зрителей на долгие годы, она ныне возвращается к активному участию в современной театральной жизни.

Но возвращается как-то неуверенно, без очевидных побед, без убедительного прочтения, без безусловного успеха, даже без скандала, некогда сопровождавшего постановки тех или иных андреевских пьес. В частности, «Екатерина Ивановна» на сцене Московского Художественного театра в постановке В. И. Немировича-Данченко в свое время (1912–1913) породила не только критическую бурю, но даже особый род публичного обсуждения, этакого круглого стола рецензентов, скоро переросшего в некий нравственный форум, даже в суд над главной героиней, с речами обвинителей и защитников, со специально написанной защитительной речью Екатерины Ивановны.

Словом, драматургия Л. Андреева в свое время усиливала кровообращение в театре, заставляла его пульс биться напряженнее и действеннее, а зрителей увлекаться и сострадать, спорить и размышлять. А в современных спектаклях по Л. Андрееву в театре часто господствует скука. Вот и из Большого драматического зрители уходят после первых двух актов. Аплодисменты скудны. Отнюдь не выражение благодарности актерам, которые потрясли души и серд­ца зрителей. А просто знак вежливости.

А. Куликова (Екатерина Ивановна). Фото В. Архипова

А. Куликова (Екатерина Ивановна). Фото В. Архипова

В чем же дело? В слабости актерского состава, не способного справиться с предложенным ему сложным художественным материалом? В поверхностности замысла режиссера, не позволившего проникнуть в художественные и психологические глубины пьесы и стать, как писал Л. Андреев, тем «режиссером-штурманом», который, руководствуясь автор­скими вехами, проведет судно по фарватеру, твердо держа румпель? В отсутствии в спектакле «злобы дня», той таинственной связи классического материала с современностью, которая наполняет неожиданным содержанием вроде бы обычные реплики, а само сценическое повествованием заставляет воспринимать с особой остротой?

Увы, и то, и другое, и третье. Л. Андреев писал свою первую пьесу «панпсихической» драматургии для зрелого Московского Художественного театра. В «Екатерине Ивановне» выступали М. Н. Германова, В. И. Качалов, И. М. Москвин, цвет Художественно­го театра того времени. И при этом Л. Андреев и В. И. Немирович-Данченко еще беспокоились, что, может быть, художественные требования «новой драмы для нового театра» «выше возможностей современного актера». Николай Пинигин собрал в своем спектакле актеров отнюдь не первого плана, и вряд ли кто-нибудь из них может бесспорно по­ставить себе в актив созданную им роль. Программка пестрит словом «дебют». Правда, это относится главным образом к исполнителям молодых ролей, но ведь и в ролях Лизы и Алеши в Художественном театре выступали А. Г. Коонен и И. Н. Берсенев. Так стоит ли удивляться, что порой кажется, что присутствуешь на спектакле не академического театра, а какого-то самодеятельного коллектива. Дебютантами здесь выглядят все, кроме разве Михаила Морозова.

Л. Андреев писал «боевую пьесу», призванную восстановить гражданскую репутацию Художественного театра, несколько утраченную ­после постановок Островского, Тургенева и Мольера. В. И. Немирович-Данченко воспринимал «Екатерину Ивановну» как пьесу «штокманской» смелости. Он считал, что «пьеса будет волновать, беспокоить, раздражать, злить, возмущать». Он видел в ней страстный гражданский протест против современной действительности. «Тут до такой степени обнажаются язвы нашей жизни, и так беспощадно, без малейшего стремления смягчить, загладить, что дай Бог только, чтоб публика не выцарапала друг другу глаза. Колючая пьеса», — писал он Л. Андрееву.

В спектакле Николая Пинигина от «колючести» не осталось и следа. У него «Екатерина Ивановна» не пьеса о гибели прекрасного человека в современном мире («Для меня она (Екатерина Ивановна. — Ю. Ч.) — образ чистейший, я люблю ее скрытно», — писал Андреев), а просто частная история, очередное преломление вечного конфликта мужчин и женщин, когда людей ломает и корежит не языческая бездуховность эпохи, а то или иное стечение обстоятельств, чьи-то обдуманные или необдуманные по­ступки. Да и слова «корежит» и «ломает», пожалуй, здесь не подходят, так как действительность в своих основах, дескать, не меняется, и никто не виноват в том, что Екатерина Ивановна не слишком успешно решает свои женские проблемы.

«Екатерина Ивановна» Л. Андреева кажется поразительно современным произведением. В ней все время ощущается перекличка с нашими днями. Та же переходность эпохи, то же засилие бездарных бюрократических учреждений, те же разговоры о заседаниях в Государственной Думе, те же бесплодные речи, тот же наплыв развлекательного и низкопробного искусства, а общая обстановка в стране не улучшается, а духовное здоровье нации оставляет желать лучшего, а нравы падают, а люди гибнут. Но Пинигин в своем спектакле не только не стремится раскрыть эту близость к современности, но, напротив, старательно вытравляет какую бы то ни было соотнесенность с нашими днями. «В моей душе, по­скольку она чутка, в конце концов поднимается ненависть от Вашей пьесы — и к членам Государственной Думы, и к ее комиссиям, и к тому искусству, которое нравится и которому служит Коромыслов, и ко всей этой промозглой природе Петербурга с гнилой толчеей. Да и ко всему, что люди считают важным, не замечая гибели человеческой души и даже отворачиваясь от души, если она гибнет некрасиво, шокируя какую-то мелкую условную эстетику, и чем значительнее успех у общества этих членов Гос. Думы и художников, тем постыднее для самого общества, ослепшего и завязшего в той ерунде, которую оно называет то политикой, то искусством». Так писал Немирович-Данченко, и об этом он ставил свой спектакль в Художественном театре.

Пинигин ставит свой спектакль совсем о другом. В его душе нет ни малейшей ненависти ни к членам дореволюционной Государственной Думы, ни к ее деятельности, якобы способствовавшей созиданию демократии в России. В ней царствует абсолютная умиротворенность. Он признает относительную правоту каждой из сторон, но считает, что жизнь, в общем, устроена как должно, и в итоге все очень хорошо. Словом, «зачем страдать, о чем тужить?.. не лучше ль наслаждаться и счастливыми быть». Эта кафешантанная тема и венчает собой каждую из двух половин спектакля и, кажется, сосредоточивает в себе квинтэссенцию режиссерской интерпретации. Во всяком случае, минорная тональность сменяется радостно-бравурной, а драма, почти трагедия, превращается в нечто легковесное, чуть ли не в фарс. У Л. Андреева Екатерина Ивановна почти героиня блоковского «страшного мира». В Большом драматическом немножко странная, но в общем обычная женщина, чуть больше сосредоточенная на своих проблемах, чем это нужно для веселой и безмятежной жизни.

И вот эта-то незатейливая, предельно плоская, поверхностная концепция становится ключом к одной из самых драматичных пьес Серебряного века ­и определяет собой все: и характеры, и движение событий, и сценографию. Кому-то декорации А. Орлова могут показаться приемлемыми и даже удачными, а кому-то и понравятся. Они вполне соответствуют замыслу режиссера и общей тональности спектакля. Но ничего специфически андреевского в них нет. Вот знаменитый первый акт «Екатерины Ивановны», как бы сконцентрировавший в себе все элементы прежней действенной и зрелищной драматургии, чтобы в дальнейшем полностью от них отказаться и сосредоточиться на одном — на жизни человеческой души: шум, беготня, выстрелы, крики и плач детей, слезы матери, захлебывающиеся объяснения. Акт этот можно было бы назвать «Дом и конец дома Стибелевых». Тема гибели традиционных семейных домов как некая показательная черта эпохи занимала существенное место в русской литературе начала XX века. Вспомним хотя бы блоковское: «Когда в любом семействе дверь Открыта настежь зимней вьюге, И ни малейшего труда Не стоит изменить супруге…». Вот это распахивание настежь дома Стибелевых и совершается в первом акте. В этом его смысл.

Однако в декорациях Орлова нет именно дома. Перед нами какое-то громадное казенное учреждение, приемная департамента или директорский кабинет с колоссальным дверным проемом (у Л. Андреева один из персонажей спотыкается о низкую притолоку), с внушительным казенным столом, за которым удобно проводить официальные заседания, а обедать нет, с так высоко подвешенной люстрой, что она вряд ли хорошо освещает. Зато по такому столу можно эффектно пробежать, на нем можно сидеть и даже лежать. И все это делается в спектакле. Непременной принадлежностью нормального семейного дома, конечно же, являются дети. Их голоса, их крики, их плач и слышатся в первом акте у Андреева. Потому что дети первые жертвы семейного разлада. Ничего этого в спектакле нет. Тема детства сильно приглушена в нем.

Также не вполне точна и вторая картина. Действие здесь происходит в орловском имении матери Екатерины Ивановны. Все в этом имении скромно — и бревенчатая комната, и терраса. Зато великолепен сад, где много цветов и старых деревьев. Главное же — это мир детства Екатерины Ивановны. Это земной рай, из которого она вышла и в который пробует теперь вернуться. «Божья красота» называет его Л. Андреев. Мир этот может многое сказать о прошлом героини, некогда простой уездной барышни, целомудренной и чистой, такой же, каковы были когда-то и Татьяна Ларина, и тургеневские девушки, и даже Даша Булавина из «Хождения по мукам», благо «третий Толстой» принадлежал к числу писателей, которые никогда не боялись заимствований. Многое может сказать о юной Екатерине Ивановне и ее сестра Лиза. С этой задачей — представить нам былую Екатерину Ивановну, кстати сказать, никак не справляется дебютантка Нина Александрова. Ну, а в декорациях Орлова совсем нет рая, зато есть протянутая через всю сцену галерея, по которой можно так эффектно пронестись в танце, взявшись за руки и покачивая летними зонтиками в такт музыке лейтмотива спектакля: «Не лучше ль наслаждаться и счастливыми быть…».

В третьем и четвертом актах перед нами мастерская Коромыслова. Ну, мастерская как мастерская, ничего в ней особенного нет. Правда, расставлено и развешено множество произведений художника, специализирующегося, как он сам говорит, на «голых бабах», выдержанных почему-то в черно-белых тонах и похожих скорее на фотографии. Видимо, для того, чтобы несколько смягчить, подретушировать занятие хозяина. Но вот расположено это помещение крайне своеобразно, чуть ли не на самом Исаакиевском соборе. Во всяком случае, его купол, кажется, заглядывает в огромное окно мастерской Коромыслова. Скажем сразу, что места, откуда открывался бы подобный вид, в Петербурге нет. В чем же смысл того, что «верная твердыня православья» оказывается в такой странной близости с языческим притоном богемы? Уж не в том ли, что язычество здесь оправдано православием? Что все, что делается в мастерской художника, благославляется религией? Тогда, конечно, зачем страдать, о чем тужить?

Сцена из спектакля.
А. Куликова (Екатерина Ивановна), А. Чевычелов (Стибелев). Фото В. Архипова

Сцена из спектакля. А. Куликова (Екатерина Ивановна), А. Чевычелов (Стибелев).
Фото В. Архипова

Нет, у Л. Андреева мастерская Коромыслова вполне языческий вертеп. Христианство и не приближалось к нему. Здесь приносятся жертвы вполне языческому искусству, и боги, благославляющие его, ­конечно же, языческие боги. Язычницей является здесь и Екатерина Ивановна. Новое качество своей героини режиссер и актриса подчеркивают тем, что она появляется каким-то приложением к своей ультрамодной гигантской шляпе, так что не шляпа служит украшением для нее, а она сама выступает в качестве манекена для шляпы. Но это только один из элементов искусственности, изломанности и фальши новой модной женщины. Новая Екатерина Ивановна фальшивит каждым своим поступком, каждым движением, жестом, интонацией.

Что же случилось со вчерашней уездной барышней, недотрогой («не тронь меня» называл ее муж), смертельно оскорбленной верной женой, мстительной изменницей, которая мучается своим поступком и не может понять, как могла она это сделать? Этим вопросом задаются в пьесе Коромыслов и Стибелев, впрочем, старательно отводя вину от себя и ссылаясь на то, что в Екатерине Ивановне «много этакого, женского». Этим вопросом мучились режиссер и актеры Художественного театра, М. Н. Германова все искала «живой воды» для воскресения своей героини, а Немирович-Данченко просил Л. Анд­реева дописать четвертый акт. Из-за этого вопроса перегрызлись между собой критики, одни   — обвиняя, а другие  — оправдывая Екатерину Ивановну. «Между Саломеей и кокоткой» называлась одна статья. Л. Гуревич утверждала, что в исполнении Германовой Екатерина Ивановна в третьем акте «источала из себя похоть, одну только безличную и, можно сказать, бесстраст­ную похоть».

Другие категорически возражали. За Екатерину Ивановну вступились С. Глаголь, К. Мавродин, М. Волконский. Но преобладающей оказалась, кажется, точка зрения, согласно которой Л. Андреев так и не сумел связать все концы и умолк в растерянности перед собственным детищем. Мнение, конечно, не основательное. Поэтому ответ на поставленный вопрос важен и для понимания пьесы, и для ее современного прочтения, и для оценки игры главных исполнителей.

Всем своим творчеством Л. Андреев утверждал, что современный человек — производное долгой и противоречивой истории и заключает в себе великое обилие всяческих путей и возможностей. Дело только в том, что востребует эпоха. И если эта позиция не выражена в тексте пьесы с афористической ясностью, то только потому, что Л. Андреев создавал драму панпсихизма и на этот раз полностью передоверился режиссеру и актерам. Но в «Тоте, который получает пощечины», возможно огорченный непониманием, он все-таки сформулировал свое кредо с исчерпывающей полнотой. В современной женщине, говорит один из персонажей «Тота», «заключены все возможности, все формы»: «Ударь ее здесь — и она кухарка, которую ты выгонишь за грязь и крикливость вороны, дешевая кокотка; осторожно, деликатно тронь ее с этой стороны — и она королева, богиня, Венера Капитолийская! И она поет, как Страдивариус, и ты рыдаешь…»

А. Шарков (Ментиков), А. Куликова (Екатерина Ивановна). Фото В. Архипова

А. Шарков (Ментиков), А. Куликова (Екатерина Ивановна).
Фото В. Архипова

С Екатериной Ивановной окружающие ее люди, ее среда, ее эпоха обойдутся предельно жестоко, с потрясающим цинизмом. Какое уж тут осторожно и деликатно, когда все начинается со стрельбы. Подозрительный муж трижды стреляет в ни в чем не повинную женщину. Потом друг мужа художник Коромыслов делает ее своей любовницей. А затем другие друзья дома торгуют потерявшуюся женщину с тем цинизмом, который далеко превосходит цинизм Кнурова и Вожеватова, разыгрывавших в орлянку судьбу Ларисы Огудаловой. Лариса в «Бесприданнице» говорит о своем времени: «жить стало холодно». Нина Заречная в «Чайке» произносит: «Груба жизнь». А время Екатерины Ивановны Андреев характеризует как период чудовищного бесстыдства, языческой безнравственности, когда «быть нравственным — значит тотчас же на первом шагу вступить в трагическую коллизию с жизнью и неизбежно погибнуть». Этому времени не нужны больше женщины-матери, хранительницы семейного очага, верные жены, ему нужны разгульные вакханки, содержанки, жрицы любви.

Так что же представляют собой все эти модные знаменитости, эти депутаты, художники, пианисты и как относиться к общественному деятелю Стибелеву, который в доверительном разговоре с лучшим другом и одновременно любовником жены обсуждает с ним вопрос о том, как ведет себя Екатерина Ивановна в постели. Немирович-Данченко писал, что все эти люди вызывают у него омерзение и ненависть. А в спектакле Пинигина они трактуются как вполне приличные, хотя, конечно, далекие от идеальности люди, впрочем, в исполнении Александра Чевычелова нет ни одной черты, которая изобличала бы его героя как депутата Государственной Думы, опытного оратора, члена каких-то комиссий, словом, общественного лидера. И хотя в спектакле говорится о его общественных заслугах, о том, что им гордится родина, но о герое Чевычелова, кажется, ничего нельзя сказать, кроме того, что он никчемушный тип. Сам Стибелев характеризует себя как сильного человека, но это утверждение не может вызвать ничего, кроме усмешки. Человеческая никчемушность, человеческая несостоятельность — вот что играет Чевычелов. И если что и получается у актера, так это близость его героя к Ментикову. Сам Л. Андреев придавал большое значение Ментикову и просил всяческого внимания режиссера к своему «красавцу и любимцу». Ментиков и «ментиковщина», с его точки зрения, безнадежно осуждают ту жизнь, в которой он может существовать. Ментиковщина определяет даже трусливую жестокость режима («Я убежден, например, что ленских рабочих расстрелял Ментиков, не столько от жестокости, сколько от страху за себя», — писал Л. Андреев). И, видимо, именно ментиковщина направляет руку Стибелева—Чевычелова, когда он стреляет в жену. Вообще Стибелев у Чевычелова, пожалуй, мог бы пополнить ряды чеховских «недотеп», но и тогда он оставался бы однотонен, беден красками и художественно слаб.

Художник Коромыслов, вероятно, наиболее яркая фигура спектакля. Во всяком случае, у Морозова виден победитель этой жизни, умный и не лишенный привлекательности циник, который умудряется всегда быть на плаву. Иногда кажется, что именно он ведет действие и уверен, что все устроится. При этом актеру все время хочется представить своего героя добрым малым в значительно бóльшей степени, чем он есть на самом деле.

А. Куликова (Екатерина Ивановна), А. Петров (Тепловский). Фото В. Архипова

А. Куликова (Екатерина Ивановна), А. Петров (Тепловский). Фото В. Архипова

Что сказать о Екатерине Ивановне — Александре Куликовой? Образ этот едва ли не больше других становится жертвой общего решения спектакля. У Л. Андреева Екатерина Ивановна незаурядная, исключительная натура. Таких единицы. У нее все свое: и внешность, и прическа, и пластика. Л. Андреев называет ее «танцующей женщиной», которая пришла в мир, где никто не танцует, зато все толкаются и действуют локтями. Писатель подчеркивает, что Екатерина Ивановна всегда подчинена какому-то своему, особенному внутреннему ритму. К ней всегда устремлено внимание окружающих. Она завораживает таинственными глубинами своей внутренней жизни. У Куликовой Екатерина Ивановна вполне обыденная женщина, без глубин, без напряженной внутренней жизни, и вопрос, который ее занимает, кажется, сводится не к тому, что с ней происходит, а к недоумевающему удивлению, как можно было поднять на нее руку, лишить ее жизни. Л. Толстой в «Воскресении» считал, что Нехлюдов виновен перед Катюшей Масловой. Не столько в том, что соблазнил ее, сколько в том, что лишил ее веры в добро и в Бога. По-видимому, это отчасти справедливо и применительно к Екатерине Ивановне. Во всяком случае, слова о Боге в ее устах существенны для понимания того, что с ней происходит. У актрисы они смазаны.

Особенно не получился у Куликовой четвертый акт. Акт этот исключительно важен в пьесе. Здесь все нити, все мотивы сплетаются в единый узел. Все ударения расставляются по своим местам. Совершающееся языческое празднество предельно разоблачает безнравственный характер той среды, которая губит Екатерину Ивановну. В этой сцене героиня полуобнаженной позирует на глазах у собравшейся публики для картины художника Коромыслова «Саломея с головой пророка», а потом по вожделенному требованию богемы танцует «танец семи покрывал». Эпизод этот — одна из художественных вершин пьесы. В нем особенно отчетливо высвечивается, до чего искусствен и неорганичен для русской женщины восточный сладострастный танец. Здесь, как говорил Немирович-Данченко, «художественный ужас». Это почти Россия, ведомая на какую-то очередную дыбу. Здесь можно воскликнуть с Блоком: «О, Русь моя, жена моя!» И в полной мере осознать поразительную органичность этого сопряжения, когда-то таким странным казавшегося М. Горькому и многим другим. В спектакле же БДТ просто не самая удачная сцена.

Немирович-Данченко видел в «Екатерине Ива­новне» сходство с «Бездной». И оно действительно есть. Во всяком случае, когда в четвертом акте начинается языческое торжище, то почти во всех участвующих в нем проступают черты того рыжего мужичонки, который, боясь, что его лишат причитающейся ему доли добычи, с криком: «И я! И я!» — устремляется вслед за мерзавцами, насилующими девушку. Естественно, что в спектакле Пинигина торжище предельно смягчено.

Что же будет с Екатериной Ивановной? Куда приведет ее жизнь? В одной из своих статей 1907 года М. Волошин рассказал о том, что накануне Великой Французской революции в стране существовала секта некой Екатерины, которая чтила Иоанна Предтечу и ожидала великих потрясений. Немирович-Данченко видел в Екатерине Ивановне Марию Магдалину до Христа. У Л. Андреева она одна из тех, кого в начале XX века называли «взыскующие града», т. е. ищущие обновленной религиозно-нравственной опоры в современном языческом мире. В спектакле же Пинигина Екатерина Ивановна просто уезжает кутить с пианистом Тепловским. А за сценой звучит победное: «Не лучше ль наслаждаться и счастливыми быть!»

Л. Андреев называл отношение к себе некоторых современных ему театров «клубничным мороженым». Вроде бы и привлекает, и красочно, а все больше холодит, чем питает. А то и вызывает аллергию.

Январь 2005 г.

Смирнова-Несвицкая Мария

ПРЕМЬЕРЫ

А. Шницлер. «Анатоль». ТЮЗ им. А. Брянцева.
Режиссер Олег Рыбкин, художник Илья Кутянский

Слово «буржуазность» в России воспринималось как ругательное еще со времен Константина Леонтьева, видевшего в «уравнительном буржуазном прогрессе, торжествующем в новейшей европейской истории», главного врага России. Буржуазность с ее культурой и наукой была проклинаема анархистами, марксистами, порицаема символистами, затем футуристами и — в европейских масштабах — предана прямо-таки анафеме сюрреалистами.

В. Коваленко (Анатоль). Фото В. Архипова

В. Коваленко (Анатоль).
Фото В. Архипова

В России же призывы трудиться, звучавшие из уст чеховских героев, формировали национальный идеал бескорыстного труженика-интеллигента, образ которого и по сей день строго грозит пальцем всем Лопахиным, возымевшим целью прокормиться за счет продажи нашего вишневого садика. Однако «дело сделано, господа», сад продан, жизнь движется дальше, и сегодня новая буржуазия обретает свою нишу в соответствии с требованиями времени — она возрождается как социальный слой и нуждается в «своем» искусстве.

Спектакль ТЮЗа по одноактным пьесам австрийского писателя Артура Шницлера, изданным в 1893 году и не имеющим сценической истории в России, получился не только развлекательным. Авторы выявили в драматургическом материале темы, актуальные здесь и сегодня и интересные молодому зрителю. Постановка «буржуазной» пьесы и психологические модели поведения, разворачивающиеся перед нами в спектакле, как будто восстанавливают возможности культурной трансмиссии, разрушенной прежними поколениями. Но пространственное решение и решение костюмов, поддержанное и обыгранное режиссурой, иронично и спокойно констатирует «разрыв во времени и сознании», обнаруживает современный взгляд театра, с позиции двадцать первого века рассматривающего милый, уютный и такой нециничный цинизм века ушедшего.

Художник Илья Кутянский использует потрясающий в своей простоте и пластической эффективности прием: на кругу расположены две плоскости, параллельные друг другу, каждая из них, обращенная к зрителю, представляет собою место действия — уличную предрождественскую витрину магазинчика, или ресторанчик с накрытыми столиками, или респектабельную (по возможностям театра) гостиную Анатоля, где вся стена увешана символично пустыми рамами без картин. Все это выглядит вполне «по-венски», хоть и сделано очень «по-киевски», просто из дерева и крашеной фанеры, просвечивающей из-под морилки. Но здесь нет резона замечать погрешности фактур и смеяться над фанерной респектабельностью. Ибо театр в следующий миг, при повороте круга, сам покажет нам, что он — театр. Между двумя стенками обнаружится пространство, где шагнувший из дверей своей комнаты Анатоль на доли минуты, пока поворачивается круг, превращается в актера Виталия Коваленко, вытирающего пот со лба. Здесь его ждет одевальщица с пиджаком, заряжен реквизит для следующей сцены, дымится ­оставленная в пепельнице сигарета, висят костюмы. И хотя через миг, шагнув за порог следующей стенки, актер снова превратится в героя, покинув «межкулисье», это мгновение «опрокидывания» в настоящее время, «пробегания» через коридор «жизнь-театр» дает принципиально иной ракурс ви´дения. Кинематографически быстрый монтаж создает неожиданный объем, возникает еще один образный и семантический ряд, границы сценического и человеческого путаются, смещаются, и беготня героев сквозь декорации с криками и хлопаньем дверей становится внебытовым, извечным движением мужчины и женщины по кругу жизни — через все времена, через все пространства, через все социальные преграды.

Спектакль состоит из семи коротеньких новелл — каждая со своим забавным сюжетом, каждая показывает отношения главного героя с разными женщинами, и соединены эти сцены диалогами импульсивного героя-любовника Анатоля с его другом Максом (Борис Ивушин), исполняющим свою роль в рамках уже подзабытого сценического амплуа — резонера. Ясный ум, «правильные» жизненные принципы, назидательный тон и снисходительная насмешливость Макса не в состоянии, однако, оградить его от во­влеченности в полубезумные переживания Анатоля, связанные с женщинами. Характер Анатоля «портится» постепенно и окончательно проясняется только к финалу — поначалу Анатоль представляется вполне разумным, как и его друг, просто слегка склонным к рефлексии молодым человеком.

Сцена из спектакля.
Сцена из спектакля. Фото В. Архипова

Сцена из спектакля. Сцена из спектакля.
Фото В. Архипова

В первой новелле Ана­толь, ­практикующий ра­ди забавы гипноз (привет от Фрейда, с ним был дружен Шницлер), в присутствии друга усыпляет свою возлюбленную Кору с единст­венной целью: чтобы во сне она ответила, верна ли ему. Но когда настает время задать вопрос, Анатоль сначала избавляется от присутствия друга из соображений щепетильности, а затем сам не может задать рокового вопроса — он не желает знать правду, не желает утратить дорогие сердцу иллюзии. Этот поступок можно расценить и как проявление мудрости зрелого мужа, и как трусость юноши, опасающегося душевной боли. Но пока герой предстает перед нами как легкомысленный повеса, коллекционирующий любовные приключения, но постоянно путающий реальность с собственными вымыслами (новелла «Эпизод»). Анатоль — мастер делать из «мухи слона», выражая свои чувства, он то и дело заигрывается, начинает подвывать, принимать театральные позы и заламывать руки. Коваленко использует гротеск, делает героя смешным, но не лишает способности к драматическому переживанию. Анатоль чувствует иногда вполне искренне, но в результате перед нами невыносимый человек, создающий вокруг себя атмосферу беспокойной и агрессивной гиперэмоциональности, тип «энергетического вампира», до боли знакомый сегодня.

Поиск необременительных отношений и легкости флирта трансформируется у него в истеричные требования «истинных» страстей, Анатоль пугает женщин, надоедает им бесконечными выяснениями отношений. Его мужская всеядность — как тривиально! — приводит к внутренней опустошенности и неспособности отличить «настоящее» от каприза. Ищущий оригинальности становится неизбежно и неизбывно банален. Он не смог уследить, когда ­перешел ту грань, где уже не задает правила игры, а сам становится игрушкой в лапах жизни. По сути, события финальной новеллы — наказание за прошлое, ибо женится он не по любви, расставаясь с возможным счастьем и обрекая себя на пожизненный обман. В интонации театра, однако, отсутствует дидактика — мотив воздаяния не назойлив, хотя, быть может, излишне утяжелен — как раз финальная новелла придает всему спектаклю привкус необузданных «русских сстррастей», перед нами нешуточная драма (пылкая и обманутая героиня Лидии Байрашевской даже пытается пристроиться в петлю на деревянной балке между декорациями).

Л. Байрашевская (Габриэль), В. Коваленко (Анатоль). Фото В. Архипова

Л. Байрашевская (Габриэль), В. Коваленко (Анатоль).
Фото В. Архипова

Мизансценически же все это выглядит динамично и весело, по ритму действие нигде не «проседает», и немало способствует этому одна «неглавная», но важная фигура спектакля — камердинер Франц в колоритном исполнении Эрика Кения. В отсутст­вие хозяина, валяясь на его диванчике, он — хозяин, да и в присутствии Анатоля он тоже хозяин, по крайней мере, над своей жизнью. Абсурдные приказы он исполняет с выразительной невозмутимостью, призванной помочь зрителю разобраться в системе ценностей «господин—слуга». Кроме своей непосредственной задачи — служить Анатолю, он выполняет и другую, являясь слугой сцены: методично приводит в порядок все, что разбрасывают взбалмошные господа, поднимает упавшие стулья, ловит брошенные предметы, накрывает на стол, разливает вино, встречает и провожает женщин, наконец, в качестве кельнера обслуживает посетителей ресторана в новелле «Прощальный ужин». Когда есть возможность — он проявляет мужскую солидарность, но… в разумных пределах.

О женщинах в этом спектакле надо говорить особо. Они здесь и есть — особые существа, режиссер и художник по костюмам Фагиля Сельская делают их похожими на экзотические цветы или диковинных сказочных птиц. Замечательно придуманные и исполненные вневременные, фантазийные, чисто театральные костюмы — с перышками, перьями, перчаточками, вуальками и ридикюльчиками, кружевами, золотыми туфельками, неумест­ными и     очаровательными красными чулочками, балетными пачками и розовым атласом — напоминают нам о том, что когда-то, более века назад к женщинам и относились как к диковинным птицам или цветам, необыкновенным существам, понять устройство которых мужчина и не претендовал. Разве что лишь очень серьезному специалисту Шницлеру — а с ним и режиссеру, и актеру — подвластна анатомия чувств главного героя, а вот постичь логику и ощущения женщин… Зато это блестяще делают актрисы, исполняющие женские роли, — Анна Слынько, Василина Стрельникова, Лилиан Наврозашвили, Анна Дюкова, Татьяна Моколова и Лидия Байрашевская. Каждая из них неповторимая и яркая красавица, каждая представляет нам свою героиню, успевая за недлинное сценическое время продемонстрировать не только женский тип, не только полноценный уникальный характер, но и свой способ управляться с ­мужчиной.

В какой-то момент все женщины встречаются друг с другом за столиками кафе — и эта короткая мизансцена тянет цепочку грустных ассоциаций из нашего времени, как и жест актера после финала: чтобы позвать других артистов на поклон, он стучит в фанерную стенку — так зовут к телефону в коммуналке или в общежитии.

Одним из серьезных условий успешности этого спектакля мне кажется решение режиссера и художника «убить авансцену». Публика сидит на сцене, и хотя конструкция амфитеатра, рассчитанная на малых детей, очень неудобна для взрослых, но зато преодолена «мертвая зона» тюзовской авансцены. Обычно это не удается театру, здесь же простран­ство разыграно оптимально. Хочется верить, что этот спектакль не «остынет» до температуры питерского ноября так быстро, как многие спектакли ТЮЗа, и не потеряет своей театральной образной красоты.

Дмитревская Марина

ПРЕМЬЕРЫ

Уж сколько раз Анатолий Праудин твердил миру, что хочет представить свою версию «Золушки». Скорбную. Без иллюзий. Где нет никакого принца (и не надо его ждать), а «есть бродяга-фокусник, приглашенный на бал мира сего. Он одел Золушку и взял с собой». Кто хочет прочесть об этом подробнее — откройте № 13 Петербургского театрального журнала». «Золушка» Праудина обещала быть манифестом «театра детской скорби», но по ряду скорбных обстоятельств долго, лет семь, ехала на бал своей театральной удачи.

Праудин поставил спектакль не о том, как не надо ждать принца, а о том, как мир театра захватывает человека и заменяет ему все. «Театр — отец, театр мне мать, театр — мое предназначенье». Важно только, чтобы была Ирина Соколова, чтобы она прочла своей маленькой труппе канонический текст сказки — и все ринулись сочинять версию…

И вот уже оскорбленная и униженная Золушка в очках, еще недавно обращавшаяся к отцу с претензиями и, в общем, склонная качать права или, как минимум, лелеять в унижении свою гордыню, делает на собственной кухне актерские упражнения под руководством комедиантов во главе с И. Соколовой. Она так входит в увлекательные «предлагаемые», что пространство воображения становится реальным, и совершенно логично, что Золушка не узнает в Принце влюбленного актера-мальчика-Пажа… Да и как узнать: Принц Ю. Елагина — солдат в камуфляже, израненный на чеченской войне, его контуженая рука висит страшной клешней (сладкий бархатно-конфетный юноша, ясное дело, не может быть для Праудина героем, для него герой — настоящий мужчина, а значит, солдат, «под грохот барабана, одним ударом наповал сразивший великана». Вот рука и висит)… Золушка отличается от всех остальных персонажей тем, что в ней нет ни капли актерства, она действительно «говорит искренне», вот чудо-то какое. И играет с воображаемыми предметами — искренне. Словно о ней сказано поэтом, что надо жить «образцово и просто». Редкая актерская индивидуальность, такую не могла не заметить Фея.

Волшебная сила перевоплощения, магия театра дарят Золушке бал, приключения, любовь, она уезжает в воображаемой повозке в воображаемый мир, а потом и просто улетает на рисованных картинках в высь театрального неба, оставив Мачеху и сестер на грешной земле — совершенствовать новый имидж (после удачи Золушки на балу они одеваются замарашками, обкусывают ногти, еще недавно напоминавшие лепестки роз, и чистят ненавистную картошку, тем самым стараясь привлечь кавалеров: в моду вошли скромность и трудолюбие).

Это спектакль, одно из сильных впечатлений от которого — педагогический азарт Праудина. Видно, как увлекает его процесс воспитания актера, тренинг, муштра, задания, этюды. Он сам напоминает этакую Фею, с утра до ночи воспитывающую на кухне (Малой сцене Балтдома) труппу. К нему приходят молодые — и становятся через некоторое время отличными артистами. Как Ю. Елагин, С. Андрейчук. До чего же расточителен наш город, в котором А. А. Праудин до сих пор не является руководителем актерско-режиссерского курса Театральной академии, с кафедры которой он мог бы поведать и передать миру много умений и идей!

Но это — из области иллюзий. Хотя почему бы им не быть? Ведь спектакль не о том, что иллюзий не должно быть, он о том, как спасительна творческая идея, как спасителен мир фантазий, в которые можно уйти. И уж какая тут детская или взрослая скорбь? Ясное дело — спасителен. И название «До свидания, Золушка!» не вполне верно. Ведь в финале спектакля нет никакого разочарования. Любовь победила. Только любовь, выращенная в своем творческом коллективе, возбужденная общими творческими стремлениями и верой в театральный труд, которой так славен театр Анатолия Праудина.

Праудин Анатолий

ПРЕМЬЕРЫ

Я точно помню эмоциональный толчок, заставивший меня задуматься о «Золушке»: я узнал, что в Америке психологи не рекомендуют детям читать эту сказку. Потому что у детей в современном мире возникают неправильные установки. Поскольку жизнь — это борьба, а сказка рассказывает о нежелании Золушки вступать в какую-либо борьбу, да еще она получает за это награду… Логика в американском запрещении есть, а мне стало обидно за то, что из нашей жизни уходят какие-то важные вещи. Мне показалось необходимым рассказать детям про то, что, может быть, не вступать в борьбу за права в этой жизни — это симпатично и обаятельно. В нашей версии Золушка получает награду лишь в пространстве ее воображения, и я призываю оставшихся золушек (если таковые еще есть) оставить этот мир мачехам, преодолеть силу земного притяжения и унестись в другие пространства — пространства своего воображения, которые можно моделировать в любых ситуациях.

Я не удержался от соблазна начать эту историю со своеобразного «заболевания» Золушки: она уже начинает теребить отца, немножко заболевает «мачехиной бациллой», и у нее возникает ощущение, что их с папой путь (который, умирая, заповедовала еще мама), может быть, неверный. По сути дела, появление группы комедиантов излечило ее, в игре она влюбляется в Принца, не замечая, что это мальчик-Паж, и работа в кухне идет весело и замечательно. И в финале она не только уезжает с комедиантами, но все они улетают в небо, оставляя мачеху на земле.

Спектакль называется «До свидания, Золушка!», потому что, мне кажется, золушки из нашей жизни уходят безвозвратно, страна наша не выдерживает борьбы с американскими ценностями, и не за горами запрет наших отечественных психологов на эту сказку. Россия не выдерживает этого американского натиска. Мало того, что миф о нашей чрезвычайной духовности оказался преувеличенным, но и миф о стойкости нашей культуры тоже оказался сильно преувеличен — все же разлетается и сыпется! Я, честно говоря, нахожусь в грусти, поэтому спектакль и называется «До свидания, Золушка!» — в надежде на то, что она когда-нибудь вернется. Но жить в эту пору прекрасную, боюсь я, «уж не придется ни мне, ни тебе»…

Филатова Людмила

ПРЕМЬЕРЫ

«До свидания, Золушка!» Экспериментальная сцена п/р А. Праудина.
Режиссер Анатолий Праудин, художники Март Китаев и Михаил Платонов

Наивно было бы ждать от Анатолия Праудина «сказок на ночь». Писклявые травести, платья с блестками и хрустальные башмачки — не его жанр, здесь со зрителем, как взрослым, так и юным, говорят на равных, не унижая сюсюканьем и не пытаясь обмануть старыми трюками («Елочка, зажгись!» et cetera). Этот театр — один из немногих сегодня в Петербурге, где можно увидеть осмысленный, художест­венно полноценный детский спектакль, не краснея за какую-нибудь пожилую тетеньку в розовых штанишках и не зевая в финале при виде хороводных братаний «хороших» с «перевоспитавшимися». Праудинские сценические «крокодилы» всегда ютились где-то у стеночки на всеобщем карнавале «дет­ской радости» — маргиналы, «трудные подростки», сизифы и камни… и вдруг — «Золушка»?! Веером развернулись ассоциации: картинки из тоненькой книжки Перро, соловьиный голос Сенчиной, сладкая улыбка Янины Жеймо, афиша провинциального ТЮЗа, школьная самодеятельность и что-то такое телевизионное, из 80-х…

«Золушка — старинная сказка, которая родилась много-много веков назад и с тех пор все живет да живет, и каждый рассказывает ее на свой лад», — утверждал Евгений Шварц в прологе к своему сценарию, как бы заранее выписав потомкам-интерпретаторам авторскую индульгенцию. Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… Легендарный черно-белый фильм 1947 года, неизменно вызывающий слезу умиления (даже у тех, кто в этом никогда не признается!), родил прочную традицию, которая со временем превратилась в стереотип: Золушки кротки и очаровательны, Принцы прекрасны, а злые Мачехи не столько злы, сколько эксцентричны — и добро, конечно же, побеждает… Нежная сказка М. Шапиро и Н. Кошеверовой появи­лась в тяжелое время, когда люди, измученные недавней войной, голодом и разрухой, особенно нуждались в иллюзиях, — но разве можно сейчас, в ­начале ХХI века, играть то, что играли остро характерная Ф. Раневская, сочно-жизнерадостный В. Меркурьев, загадочный и колючий Э. Гарин?

М. Лоскутникова (Золушка), А. Еминцева (Мачеха).
М. Лоскутникова (Золушка), А. Еминцева (Мачеха). Фото Ю. Богатырева

М. Лоскутникова (Золушка), А. Еминцева (Мачеха). М. Лоскутникова (Золушка), А. Еминцева (Мачеха).
Фото Ю. Богатырева

«Ваше время истекло», ожидающие чудес. Вы что, всерьез считаете, что крыса может стать кучером, а тыква — каретой? И будете верить, отполаскивая белье в корыте, что рано или поздно придет добрая фея, за просто так подарит роскошное платье, да еще отправит на бал, где веселятся сильные мира сего? А там встретится богатый красавец, который, конечно же, сразу влюбится… и т. д.? Да-с? Как же вы, бедные детки, на свете жить будете…

В названии спектакля не случайно появилось «до свидания». Вернее даже было бы сказать — «Прощай, Золушка!» Та, о которой нам читали в детстве мамы и бабушки, которую мы видели по телевизору распевающей «Ты мой друг, и я твой друг…». Анатолий Праудин, не изменив в каноническом тексте практически ни слова (лишь добавив несколько фраз и одну сцену) и использовав минимум средств внешней выразительности (чуть-чуть фольги, немного черной и белой ткани…), сочинил свой, увлекательный, ироничный и отнюдь не сентиментальный сюжет.

Он берет свое начало в прологе к спектаклю, когда в зале еще горит свет, зрители рассаживаются по местам — а    на маленькой сцене, укутанной в белую ткань (словно подарок или цветы, завернутые вместо стандартной упаковки в простую бумагу) потихонечку двигаются актеры. Потягиваются, проверяют реквизит, негромко перебрасываются привычными шутками. Глава их труппы, хрупкая женщина в черном платье (Ирина Соколова), сидит за столом — и ровным, безэмоциональным голосом читает рукопись. Прислушавшись, можно различить знакомые фразы из сказки Шарля Перро. Бесспорно, остраняющий прием — и в то же время про­щание с мифом. Сказка не просто превращена в материал для «театра в театре», она отзвучала еще до того, как началась новая, современная история Золушки. Уже не сказка — интеллектуальная драма.

Конфликт здесь — в столкновении мировоззрений. Не от доброты и тем более не из страха родная дочь хозяина дома превратилась в прислугу — это ее принципиальная позиция. Воспитанная отцом в гордости («Люди заметят тебя, но непременно сами, без всяких забот и хлопот с твоей стороны» — как это далеко от сегодняшнего лозунга «Умей себя подать и продать!»), тихая и упрямая Золушка-очкарик (Маргарита Лоскутникова) скорее будет мыть полы и молоть кофе, чем потребует от Лесничего просить у короля прибавки к жалованью. Она ничего не декларирует вслух — просто живет, «молодая рассерженная», по своим законам, непонятным красавице-модели Мачехе (Алла Еминцева). Система ценностей и жиз­ненная философия Маче­хи — модная нынче модель адаптированного американс­кого прагматизма. Бело­зубая улыбка, маникюр, деньги в сумочке — и вперед, к успеху! Замечательна сценическая метафора, придуманная Праудиным: Мачеха и две ее гламурные доченьки появляются на сцене в буквальном смысле на плечах Лесничего (Александр Кабанов) — в своих резиновых косметических шапочках, с масками на лицах и растопырив пальцы, чтобы просох лак, — гротескный образ «трехголового дракона», постчеловеческого существа, синхронно помахивающего «крылышками», выход которого сопровождает ленивая музыка Шнитке. Когда же чаша терпения Лесничего грозит переполниться и в его руке возникает ремень — «дракон» ощетинивается, невесть откуда появляется бритва, которой падчерицы угрожают перерезать себе вены…

М. Лоскутникова (Золушка). Фото Ю. Богатырева

М. Лоскутникова (Золушка). Фото Ю. Богатырева

«Золушка-Золушка, нехорошая ты девочка…». Давно бы пора тебе понять, что при такой внешности и близорукости нужно вести себя совсем иначе. У твоей мачехи ни минуты покоя — она бегает, хлопочет, очаровывает… Сует взятки толстопузому и жеманному Маркизу (Сергей Андрейчук), дрессирует холеных дочерей, готовя к конкурсу красоты в королевском дворце (прямая аллюзия с бесконечными кастингами телевизионных шоу). Одним словом, умеет жить. Действие, креативность, «позитив и мажор». О’кей?

В праудинской драматургии отчетливо вырисовываются два проблемных узла. Первый — когда Золушка взбунтовалась и сказала «Хочу!» (на бал, мороженого, принца, счастья…), с детской жестокостью начав шантажировать отца («Побегу в парк, постою под дворцовыми окнами и хоть издали полюбуюсь на праздник!..»). Обида оказалась сильнее принципов. Второй — когда жизнь поставила перед героиней необходимость поистине экзистенциального выбора: надевать туфельку Анне или нет? Лично для меня этот момент в сказке всегда был как-то непонятен и отдавал фальшью, ибо нужно быть совсем дурой или святой, чтобы своими руками отдать счастье мучителям. В спектакле — все абсолютно логично, это — кульминация противостояния двух взглядов на жизнь. Останется Золушка верна себе или нет? Взойдет ли «на костер» за свои убеждения? Не предашь себя, выдержишь испытание — получишь награду. И уже Мачеха усядется, засучив рукава, вместе с дочерьми чистить картошку — она-то всегда готова избрать более перспективную линию ­поведения…

Сцена из спектакля.
Фото Ю. Богатырева

Сцена из спектакля. Фото Ю. Богатырева

Проблематика, таким образом, меняется в корне, потому что антагонисты в спектакле существуют на равных (и не ясно сразу, как обычно, что «красные победят» и злодеи будут повержены). Праудин, по сути, ставит перед зрителем вопрос — кем быть? Золушкой или Мачехой? Выбор свободный, но помни, зритель, одно — «никакие связи не смогут сделать ножку маленькой, душу большой, а сердце справедливым». Пафос авторского высказывания, несмотря на игровую форму, легко прочитывается. «Связи связями, но надо и совесть иметь». Банально? «Морально»? Нисколько, наоборот, ультрасовременно, потому что «отрицательных» нет и никто в прямом смысле слова не наказан; есть просто люди с разными целями и ценностями… как в жизни.

Но как же Принц? Об этом вообще разговор особый. Наверное, ни в одном театре на свете не было спектакля о Золушке, где принца не существует. И где бы не было никакого бала. Бродячие актеры, которых мы видели в прологе, пожалели девочку и разыграли для нее «бал» прямо на кухне. Поставив такой мощный смысловой акцент, опрокидывающий любые иллюзии (как бы хорошо ты ни вел себя — все равно «карнавала нет»!), Праудин сочиняет целую гирлянду упоительных этюдов-упражнений, дает артистам порезвиться («Как сыграть росу? По Станиславскому?»). Медведи, зайчики, кошки — все те, кто должен помочь Золушке справиться с работой (и одновременно — неизменные участники всех детских утренников), а среди них — белокурый парень (Юрий Елагин), которого называют «мальчик-паж», в своей черной футболке похожий на студента театрального института… Что ему стоит сыграть юношу из богатой семьи, за которым, несмотря на его увечье (парализованная рука), охотится целый эшелон невест?.. Принца нет — есть роль, которую влюбленный «мальчик» придумал для Золушки.

Сцена из спектакля.
Фото Ю. Богатырева

Сцена из спектакля. Фото Ю. Богатырева

Приемы, которые использует Анатолий Праудин, несмотря на жесткость режиссерской конструкции, бесконечно разнообразны, ничто не сковывает актерской инициативы. Это чувствуется во всем — манере исполнения, легкости переходов от роли к роли (у многих несколько «обличий»), изяществе движений, словесных импровизациях… К примеру, фрагмент, когда Золушка М. Лоскутниковой вдохновенно рассказывает Маркизу, как стирают простыни, всегда исполняется актрисой по-разному, вплоть до произносимых реплик — и каждый раз зал искренне «заражается» ее азартом, почти физически ощущая на руках горячую воду и мыльную пену, — и аплодирует, полностью разделяя мнение Па-Де-Труа, что «сама муза Терпсихора не сравнится в грации с нашей гостьей»… Очень удачно решены режиссером «мечты» Золушки: они проецируются на белый занавес и напоминают скорее детские рисунки, чем пейзажи волшебного королевства: неловкие, трогательно неправильные очертания решетки дворцового парка, лошади, похожие на огурцы… Увидишь такое — опять лезут крамольные мысли: где же ты, сказка, где мед-пиво, золото и серебро, волшебные палочки и добрые феи?! Не там ли, в альбомах для рисования и коробочках красок «Спутник»? Может, помечтаем опять, а?..

Нет, зритель. Пора взрослеть.

Январь 2005 г.

Эренбург Лев

ПРЕМЬЕРЫ

Я всегда беру материал, не задавая себе вопросов. Мне нравится — и все, меня что-то цепляет на чувственном, эмоциональном уровне, и я начинаю это разматывать. А в «На дне» большой клубочек… Очень стимулирует полемика с автором, недовольство им. Мне почему-то всегда казалось, что Горький чувствует, как Достоевский, а пишет, как… дурашка.

Когда я начинал делать спектакль, кто-то из актеров БДТ, моих ровесников, говорил мне: «Какой чудесный язык, какая поэзия!» А я думал: язык не очень хороший, стиль — мягко говоря… Но то, что рассыпано по не очень хорошо написанной пьесе, — удивительно по содержанию, по боли, по спрятанным вещам.

В пьесе много вещей глубоких, жестких, имеющих отношение к моей жизни: это вопросы веры, или вопросы иллюзии, или понятие иллюзии как вбирающее в себя понятие веры, или понятие веры как вбирающее в себя понятие иллюзии… И тот парадокс, что без иллюзии нельзя, а иллюзия смешна, трагична. Потом — удивительный контрапункт: я понимал, что Горький, как и Толстой, человек очень чувственный, страстный, может быть даже сладострастный, как Федор Павлович Карамазов, а вся пьеса настолько странно целомудренна! Только рассыпаны, спрятаны между строк какие-то намеки на любовь, страсть. Пепел говорит Василисе: «Души в тебе, баба, нет». А что есть? И что это в жизни человеческой?

Финал, которым я, мягко говоря, не очень доволен, получился несколько умозрительным. Вот сидят два человека, Бубнов и Татарка: «Где ты была? Я тебя по всем кабакам искал…» Что это такое, сколько продлится эта любовь, связь — назовите как угодно? Но зацепились два пьяных человека за эту иллюзию и купаются в радости…

Про что? Вот про это. И есть в «На дне» еще момент, который так и не вошел в спектакль, как я его ни выкручивал. Это момент карточной игры, когда Татарин говорит Сатину: «Надо честно играть», — а Сатин отвечает: «Зачем честно играть?» И действительно — зачем играть и жить честно, если нет Бога или категорического императива?

Конечно, мы искали в себе. Меня занимает вопрос, почему женщины часто любят некрасивых мужчин, а красивых игнорируют. Если, как у Горького, Костылев занудливый старикашка, то мне неинтересно. Мне интересен парадокс, тревожащий мужчин и женщин во все времена, когда, например, Василиса почему-то не любит красавца-мужика Костылева, а любит Пепла — никакого, неказистого воришку, и мне не надо объяснять, за что и почему. Но этот вопрос дрожит у меня внутри: почему так? Про меня это? Про меня. Ведь когда Чехов написал «Каштанку», про него это было? Про него. У него внутри дрожал вопрос: почему Каштанка бóльшая христианка из всех? Верная, любящая, ласковая, сердечная. А столяр говорит ей: «Кто ты, Каштанка, насупротив человека?» Кто насупротив кого?

Меня занимал даже больше Сатин, а не Лука. Но что такое сегодня Сатин? Я понимаю, когда его играет Николай Симонов, но я не вижу сегодня таких на улице! Я плохо верю в этот рык (в моей молодости я еще такое видел). Ну и ладно, думаю я, пусть Сатин еще немножко деградирует, чтобы осталась совсем руина. Растение, но в этом растении — теплится надежда, что погибшая сестра — там, вера в то, что она — там… Вариант? Может быть, не из лучших, мог бы быть поталантливее, но — вариант.

Когда мы делали «Мадрид» и «Оркестр», я понимал, что это все игрушки. «На дне» мы репетировали три года не потому, что «шли на шедевр», просто ребята подросли, и передо мной встал вопрос формирования труппы, с которой я бы мог сыграть любую пьесу мирового репертуара. Поскольку возможности учить студентов я был лишен, я понимал, что мне надо расширяться, и за это время у меня перебывало большое количество актеров, с которыми либо я не срабатывался, либо они со мной. Пришли ребята, которых я учил и недоучил на курсе профессора Шведерского, их надо было развивать, формировать, потому процесс репетиций затянулся. Полтора года — достаточный срок для вынашивания ребенка, мы репетировали так долго, потому что «не так живи, как хочется, а так, как Бог велит». Ведь надо сделать то, за что ты будешь отвечать.

Методологически принципиально, что все вырастало из этюдов. Я полагаю, только в этом случае артист — художник. Только тогда, когда роль вырастает из его пальцев, мизинцев, глаз, бровей, когда он в течение продолжительного времени размышляет телом и многое, как ни странно, подсказывает моей глупой (в сравнении с его телом) голове. Когда-то, лет пятнадцать назад, Алексей Юрьевич Герман сказал мне на Моховой в рюмочной: ты должен понимать, что у хорошего артиста в большом пальце ноги ума больше, чем у тебя в умной голове. И это правда, потому что Господь Бог разговаривает с тобой через тело артиста. Это принципиально.

Недавно встретился со своим однокашником по филфаку Томского университета, записным пьяницей и гитаристом. Через тридцать лет после того, как мы расстались. Он священник, книгочей, энциклопедист. И одна его мысль оказалась мне очень близка: все надо делать Христа ради. Посуду мыть Христа ради, потому что так надо. И я, вроде бы декларируя атеизм, ловлю себя на том, что очень часто делаю какие-то вещи потому, что так надо, или не делаю потому, что не надо Христа ради. Это метафора, конечно.

admin

Пресса

В то время как партия и правительство изо всех сил борются за укрепление ячейки общества и демографический рост, режиссёр Андрей Прикотенко поставил спектакль, направленный против семьи и брака. Это смелое решение. Для постановки этого спектакля он выбрал одноактовки Чехова, в минувшем году назначенного «нашим всем» и поставленного везде, где только можно. Это тоже смелое решение. Спектакль назван «Чеховъ. Водевиль». И это тоже весьма смелое решение, потому что чего-чего, а водевиля как такового в чеховской драматургии не водится. «Шутки» есть. Комедия, в которой главный герой застрелился, есть, а вот водевиля нет.

На этом, впрочем, смелость решений заканчивается, и начинается нечто странное. На сцене театра имени Ленсовета происходит заурядное развлекательное действо, незатейливое до неприличия, и зрителю искушённому постоянно приходится напоминать себе: «Этот режиссёр по¬ставил „Эдипа“ и „Лерку“!», а зрителю неискушённому… Впрочем, неискушённому всё равно, наверное.

Неискушённый зритель получает искреннее удовольствие. Неискушённый зритель создаёт аншлаг, не уходит в антракте, бурно рукоплещет на поклонах и весело хохочет во время действия. Ну и не искушайте его без нужды! Сюжет лихо катится по прямой, минуя подтексты и полутона, и все отступления от текста, всякие там элементы трактовки или сценические метафоры, заключены в фарсовом штукарстве. Ну, или шакальстве, если говорить грубо. Потому что хорошенькая мадам, с весёлым визгом напрыгивающая на своего супруга в общественном месте в присутствии посторонних, — один раз это фарс. А несколько раз и обстоятельно — это уже для тех, кто не понял. А когда актёр начинает играть подробно для тех, кто совсем не понял не то что с намёка, а даже с первого раза, — это, к сожалению, уже не фарс. Это хуже. Хуже и для актёра, и для режиссёра, и для автора, и для зрителя. Которого опять обманули. Обещали «Водевиль», а показали площадной балаган с петрушкой. Кстати, «Чеховъ. Балаганъ» на афише смотрелось бы тоже здорово. И уж точно честнее.

В роли главного петрушки, естественно, Александр Новиков. Умный, тонкий, изысканный артист опять назначен на роль никудышного тюхи. Его Иван Васильевич Ломов — сквозной персонаж спектакля, он не только женится на Наталье Чубуковой в первой части, он во второй пишет липовый отчёт для директора банка Шипучина и изгоняет из его кабинета бесов в лице назойливых, глупых и пошлых женщин, а в третьей жалуется на загубленную жизнь в рамках лекции о вреде табака. Во второй части, в «Юбилее», Новиков великолепен. Вопреки безобразию, творящемуся на сцене, он рисует жёсткий, внятный характер самоценного, закрытого, сильного человека. Он подробно отыгрывает всё происходящее вокруг, и его оценки и реакции в основном куда содержательнее и изящнее, чем это самое происходящее. Правда, совершенно непонятным остаётся, как получилась такая интересная личность из дёрганого, трясущегося, задыхающегося, кривенького Ломова из «Предложения», и уж тем более — куда эта личность делась к финалу жизни, к рассуждениям «О вреде табака», где Ломов вял, уныл и занудлив. И при чём тут женщины, которые, по замыслу режиссёра, должны были загубить этого хорошего человека. Женщины там — вполне проходные фигуры.

Женщин в спектакле три. И ещё три девки в доме Чубуковых, красивые, молчаливые, лукаво поглядывающие на хозяев и гостя. Отчего же непременно девки и когда было отменено крепостное право — это в данном случае неважно, девки роли не играют. Играют женщины. Мадемуазель Чубукова, впоследствии мадам Ломова, в исполнении Ульяны Фомичёвой вульгарна, как советская Элиза Дулиттл, разгуливает по дому в исподнем, жестикулирует и интонирует хуже любой девки, — впрочем, зрителю нравится. Ему смешно. Татьяна Алексеевна, жена Шипучина, — прелестная Александра Камчатова, — немногим лучше, этакая мещаночка-канарейка в халате и корсете, кокетливая и развратная. Если, конечно, канарейки бывают развратными. Впрочем, зрителю по-прежнему смешно. Суровая Мерчуткина — Галина Субботина — поначалу кажется отличным контрастом жизнерадостным молодкам, но вдруг ни с того ни с сего эта зануда рвёт с себя одежды и кидается на первого встречного, — зачем, почему? Потому что зрителю смешно, наверное. Или потому, что все бабы дуры. Или стервы. В общем, всё зло на земле от баб. Такова мораль.

А ещё на сцене стоит шкаф. Все три части спектакля стоит один и тот же шкаф, в котором однажды обнаруживается скелет, — и это так же плоско, как бескозырка моряка-попутчика в багаже мадам Шипучиной. Шкаф — главная «чеховская» деталь во всём водевиле. Помним же, совсем из другой комедии: «Твой молчаливый призыв к плодотворной работе не ослабевал в течение ста лет, поддерживая в поколениях нашего рода бодрость, веру в лучшее будущее и воспитывая в нас идеалы добра и общественного самосознания». Вот такие вот люди получаются в лучшем будущем. С таким вот добром и общественным самосознанием. И единственное, чего у них точно не отнять — так это бодрости.

admin

Пресса

В очерке «жизнетворчества» Валентина Катаева литературовед Наталья Иванова упоминает рассказ «Автор» (1929), находя параллель с булгаковским «Театральным романом». Бессонные ночи корпения над пьесой, поиск бреши в неприступной театральной цитадели, эксцентричные мхатовские завсегдатаи, вплоть до основоположников — но итог иной: булгаковский Максудов кончал с жизнью, удачливый «автор» Катаева расстаётся с читателем в премьерном волнении. Его пьеса «подошла». Автобиографично. Если «Растратчики» — авторская инсценировка повести — вызвали противоречивый отклик, то «Квадратура круга» (написана в 1927-м, по-ставлена годом позже) на малой сцене МХАТа имела успех шумный и стабильный. «Растратчиков» ставил сам Иван Васильевич… тьфу, то есть Константин Сергеевич. А «Квадратуру» — молодой Николай Горчаков, тот, который в скором будущем выпустит в Театре Сатиры комедию Шкваркина «Чужой ребёнок».

Станиславский Горчакову хвалил начинающего драматурга Катаева следующими словами: «Он не стремится вздыбить мир». Удивительно ёмкая характеристика, объясняющая и успехи Катаева, и неуспехи Булгакова, и умонастроение мхатовских зубров в ту пору. Тут, конечно, стариковский консерватизм — но и инстинктивная осторожность не живущего, но вы¬живающего. «Вздыбить» — слово однокоренное с «дыбой», дыба маячила, туда не хотелось. Поэтому старались работать ровненько.

Всё выдумки, что Сталин стал возрождать традиции царской России после 1945 года. Они начали воскресать много раньше, примерно с 1917-го. Других не было. Но возрождались избирательно. «Квадратура круга» (как и «Чужой ребёнок»), несмотря на облицовку советскими реалиями и фразеологией, — типичный водевиль, каких на дореволюционных подмостках было пруд пруди. Прогрессивная критика их шпыняла, обзывала мелюзгой, смесью французского с нижегородским. Чрезвычайно интересно, что «первый советский водевиль» (так его напрямую аттестовали: сознательность левых товарищей, подобных слов на дух не принимавших, тоже уже остерегалась «вздыбливаться») появляется в главном театре страны и именно в 1928-м, когда власть активно принялась формировать социально-поведенческую норму. Новому досугу был предписан советский бульварный театр: а водевиль — с его ничтожным, мельчайшим драматическим конфликтом — стал коронным жанром, расползаясь по стране, и в процессе распространения получая прививки лубка. «Квадратура» и «Чужой ребёнок» неистребимы и в нынешнем провинциальном репертуаре.

Зачем «Квадратура» понадобилась БДТ нынче, ответа нет. Дело не в том, что пьеса плоха: она вполне себе хороша, недаром в тридцатые добралась до Бродвея. Та же Наталья Иванова в упомянутом «Счастливом даре Валентина Катаева» акцентирует потайную «французскость» советского классика, обильно выуживая из его текстов о Ленине и советских стройках весточки с Елисейских Полей и круассаны. «Квадратура круга» — виртуозно вычерченный циркулем и линейкой образчик галльского водевиля: две парочки в одной комнате, перекрёстный адюльтер, недоумения, путаница, хэппи-энд, куплеты. То, что получил МХАТ и недополучил Бродвей, — звенящая упругость реплик, лёгкая, как дыхание, орфоэпия, аллитерации и каламбуры. То, что стушевал МХАТ и получил Бродвей, — вписанное меж строк презрение к точкам и векторам чертежа — всем этим смешным комсомольцам с ахинеей в мозгах и на устах: «большевистская этика», «мещанское обрастание»… Брезгливость добавляет водевильной энергии. Катаеву, дебютировавшему в литературе поэтическими одами «Союзу русского народа», неприятен комсомолец Абрам. Но ему неприятен и русский мужицкий поэт Емельян Чернозёмный — кстати, сквозной герой катаевских фельетонов, всё время норовящий повеситься, карикатура на Есенина. Вот такой он сноб, этот южнорусский барчук Катаев: ну не умыт его чертёж слезами сострадания к героям, что тут попишешь?

В БДТ же расход слёз, видимо, записан в производственном плане. Режиссёр Иван Стависский, имеющий репутацию умника и эрудита, на этот раз выступил простодушно. Его тревожит смутное будущее героев «Квадратуры»: 1937-й, лагеря, война. Тревога пришита к водевилю белыми нитками — многозначительное мигание лампочки, зловещая абракадабра из гигантского репродуктора (голос Большого брата?), отрывочные и немые неподвижные мизансцены, исполненные патетики, и слайд-шоу из исторических фото в финале. Кроме того, скрытую угрозу воплощает местный комсорг товарищ Флавий (Руслан Барабанов): он одет во френч и имитирует грузинский акцент, что уж совсем незамысловато. Внутренняя логика пьесы, пожалуй, не предполагает наглухо застёгнутой одежды на этом строгом юноше с античным прозвищем. «Квадратура» с трудом сопрягается и с шестидесятнической лирикой. Между тем у Стависского герои — «надежды маленький оркестрик», сольно и коллективно они играют на музыкальных инструментах (композитор и музрук — Семён Мендельсон).

Заповедь поколения некоммуникабельности «слушай чужую музыку», так подходящую к пьесам Володина и Соколовой, к Катаеву нелегко приложить. В те 60-е, кстати говоря, автор «Квадратуры» объявил миру из Переделкина, что стал «мовистом» (от французского «плохиш»), предпочтя тону моветон.

Влажная исповедальность взыскующих отклика монологов а-ля ефремовский «Современник» у Стависского вовсе не смонтирована с подвижно-ртутной сюжетикой водевиля (зато последняя убедительно подкреплена эксцентричной хореографией Гали Абайдулова). Актёры вынуждены мгновенно переключаться из стиля в стиль, из регистра в регистр. Сложность задачи усугублена тем, что на свет вызван недремлющий призрак провинциальной (или, если угодно, «народной») советской комедии, а её штампы впитаны актёрами с материнским молоком. Режиссёр этих штампов как будто не замечает и с ними не полемизирует, словно нашёл новую, прежде не инсценированную пьесу. Мещанка Людмилочка (Нина Петровская) загнана в штамп уже одним костюмом: платье в клеточку плюс ушанка — конвейерный тип советской «смешной девчонки». Актриса чувствует неладное и работает осторожно, избегая форсировать избитый образ глупой доброй деревенщины в городской квартире. Петровской бы хватило мастерства на повременное ироническое отстранение от персонажа, но в задачи постановки это не входит. Трудно даётся роль Абрама Ивану Федоруку: он мечется между попытками шаржировать жовиального хлопотуна и попытками держать органику и непосредственность.

Достойные БДТ фрагменты есть в игре Алексея Винникова (Вася), прежде зарекомендовавшего себя лишь как фактурного актёра на амплуа прекрасных, но сонных Вронских, жокеев и поручиков. В нескольких сценах Винников на глазах перевоплощается: утяжеляет скулы, катает желваки, мутнеет взглядом и как-то в целом ссутуливается и дурнеет — превращаясь в туповатого работягу, бессмысленно вертящего в руках выданную «путёвку в жизнь». Ну а Мария Сандлер (Тоня) и вовсе выше похвал: полная внутренняя мотивация, изысканный пластический рисунок, строго дозированный гротеск и убедительная история образа — девушки, с испугом и трепетом открывающей своё женское предназначение.

«Хорошенького понемножку» в спектакле можно обнаружить достаточно: за «французскость» отвечает самый длинный на петербургской сцене поцелуй, за смех в зале — комические дивертисменты Юлии Дейнеги в масках безмолвного пионера и восторженной татарочки. Не лишена изящества декорация Анны Лапыгиной, хотя остаётся неясным, почему комсомольская аскеза угнездилась в правой части сцены, а мещанское «обрастание» уклоняется влево. Гомеопатические успехи, малые дела без замаха на большие свершения. Никакого мовизма. Режиссёр не стремится вздыбить мир.

admin

Пресса

На сцене Учебного театра Григорий Козлов поставил со своими студентами «Женитьбу Бальзаминова» («За чем пойдёшь, то и найдёшь»). Спектакль получился поэтический и очень интимный. Хотя комедийное в нём весьма рельефно. Перед нами дураковатый недоросль в ситцевой ночной рубашке; мать и прислуга одевают-раздевают его, кормят с ложки, моют после сортира руку (одну!), ведут абсурдные разговоры; к тому же — сочный эротический пласт: гротескная материализация любовных томлений балансирует на грани фарса. Но сквозь этот фарс светится необъяснимая лирика: главный цвет спектакля — белый, музыка — Шопен, а берёзовые жерди, на которых висят банные веники и домотканые половики, эта ясная метафора нехитрой замоскворецкой жизни, настойчиво формируют нежный и чистый образ берёзовой рощи. И называется спектакль: «Грёзы любви. Страдания юного Бальзаминова».

В последние годы «Женитьба Бальзаминова» уже бывала переосмыслена в подобном ключе. Наш век склонен видеть в её герое существо не столько карикатурное, сколько беззащитное, а в немыслимых его мечтаниях — не дурость, а психоделику. И ироническая идентификация его с другими типами героев — это тоже бывало (постановка Геннадия Тростянецкого называлась «Мой бедный Бальзаминов»). Однако в козловском спектакле есть одна особенность: в нём что-то всё время ускользает от нас, не хватает какого-¬то звена, и это скрытое не отпускает, тревожит. Ведь всё так смешно, и Бальзаминов вполне пародиен и совершенно неадекватен, откуда же щемящее чувство?

Тон задан первой сценой, досочинённым к пьесе прологом без слов. Вернее, с одним словом: «Ми-шень¬-ка!» — упоённо повторяют две женщины, склоняясь над запелёнатым младенцем: светящаяся счастьем мать и радостная Матрёна. Хотим мы этого или нет, но всё дальнейшее мы видим сквозь призму этого умиления, хоть белые одежды материнского счастья и окажутся потом чепцом и затрапезной рубахой, в которых Бальзаминова, растерянная и немощная старуха, так и будет ходить весь спектакль.

Лейтмотив спектакля — сны и фантазмы; собственно, так и у Островского, но здесь сама реальность смешана с мечтами, а мечты перемешаны с метафорами. К тому же играются сразу два пласта, и зримый, и некий внутренний: спектакль поставлен как бы от лица Миши Бальзаминова, и мы смотрим изнутри, его глазами. И только иногда, когда перестаёт волшебно колыхаться лёгкий белый занавес, когда исчезает вся эта музыка, все лишние звуки, все эти блики, и мизансцена освещается, как лампой, обычным желтоватым светом, — мы видим простую реальность, в один слой: камерное простран¬¬ство комнаты (в сценическом пространстве, впрочем, ничем не выгороженное), и в ней — персонажи. И это действительно очень похоже на пробуждение.

Однако эти моменты в спектакле фрагментарны: ткань его всё¬-таки соткана из материи феерической. А в поле реальности, кстати, неизменно оказываются только Бальзаминовы да Матрёна; мы вдруг замечаем, что некая тонкая грань отделяет их от всех остальных: от свахи, похожей на «бабу на чайник» (Ольга Каратеева), от нимфоманок Пеженовых (Полина Сидихина и Мария Валешная), от куклы Белотеловой (Полина Воробьёва), от лубочного Чебакова (Николай Куглянт). А Бальзаминовы хоть и характерны, но не карикатурны, и нечто неожиданно серьёзное угадывается в них: и в маменьке (её, сухонькую и уже одряхлевшую, безошибочно играет безо всякого грима Алёна Артёмова, вообще-¬то полная юной свежести), и в Матрёне (Александра Мареева), которая, надев очки, вдруг оказывается такой достойной, строгой, похожей на учительницу.

Правда, эту грань, отделяющую Бальзаминовых от остальных, постоянно смазывает сам Мишенька, всё время находящийся в эпицентре фарса. Но и он не совсем карикатура: роль пронизана психологическими нюансами и мотивами совсем другого свойства. Как он, например, потрясён и взволнован, когда маменька дарит ему новый сюртук (ещё одна сцена без текста, вплавленная режиссёром в спектакль)! Или как нескладно, как жалко этот сюртук потом на нём сидит — нет, это совсем не фарс. Лишь в самой последней сцене Мишенька попадает в яркий свет реального, и вот тут-то и спадает пелена с наших глаз. Реальное и призрачное наконец разделяются: слова о согласии Белотеловой и присланных ею золотых часах сваха произносит за полупрозрачной белой завесой, в пространстве миражей и мечтаний, и мы видим, что Бальзаминов в своей комнате говорит с пустотой. И понимаем, наконец, какой он на самом деле. Он не дурачок. Он болен.

Происходит парадоксальный жанровый сдвиг: пьеса, да ещё «хорошо сделанная» пьеса А. Н. Островского, приобретает у Григория Козлова качества прозы — только прозаик может так неожиданно открыть карты в самой последней фразе повествования. Козлову же удалось сделать так в театре: вот к чему был этот взгляд «изнутри», заслонявший действительность. Вот оно, то звено, которого недоставало, теперь, постфактум, всё выстраивается — задним числом становится ясен истинный смысл всего, что мы видели, ясен каждый жест, интонация, все нюансы: и исступлённая маменькина любовь, и брезгливое пренебрежение чужих, и горькие мишенькины обиды.

И мы чувствуем запоздалый стыд оттого, что так долго над несчастным Мишенькой Бальзаминовым смеялись. Тут можно вспомнить, скажем, «Школу для дураков» Саши Соколова, а в контексте постановок Козлова видны и нити, ведущие к Достоевскому: Бальзаминов оказывается и «идиотом», и «маленьким человеком», и даже фамилия его начинает рифмоваться с «бальзаминчиками», обыгранными в «Бедных людях», ещё одном, только не институтском, а тюзовском спектакле режиссёра.

И получается, что Бальзаминов — не что иное, как парафраз образа князя Мышкина (его и играет Максим Студеновский, тот из трёх козловских Мышкиных, у которого ярче, чем у других, звучала тема болезни); что спивающаяся Бальзаминова, которая вместо чая втихаря потягивает из чайничка спиртное и говорит перекошенным старческим ртом, — фигура почти трагическая, и «Женитьба Бальзаминова» оказывается драмой несбывшихся надежд — драмой мечты не сбывающейся и несбыточной.

admin

Пресса

Недавняя премьера в театре «На Литейном» «Тень Города» — сочинение коллективное. Сценарий написали Роман Смирнов, Александр Безруков и Екатерина Строганова. И сочинили его, думается, для коллектива, точнее — поколения, а потому и ходить на него желательно компанией, чтобы межу прочим сказать соседу «а помнишь, мы это тоже пели, помнишь?».

Роман Смирнов — известный приверженец маргинальной, андеграундной питерской культуры, из которой он, собственно и вырос, и с которой расставаться не собирается. Нынешний спектакль можно считать продолжением его «Квартирника», связанного с творчеством Алексея Хвостенко — «фронтмена» российского андеграунда. Спектакль «Тень Города» посвящен Ленинграду-Петербургу. Хоть в нем и сосуществуют творчество Бродского, Довлатова, Курехина, Ахматовой, Достоевского. Хармса, Андрея Белого, группы «Ленинград», Натальи Медведевой, но все-таки этот спектакль сложно назвать «обобщением». Он, как и «Квартирник», является персональное ностальгией режиссера по конкретному времени, а именно — по его романтичной и бурной молодости времен «Рок-клуба», квартирников, призывов «умереть молодым», — то, что сейчас уже считается «классикой», «историей» и юношеским максимализмом — соответственно.

Основная часть действия происходит в засаленной коммуналке, где живут герои из самых разных литературных историй и времен: Неточка Незванова (Полина Воронова), Соня Мармеладова (Мария Иванова), Катерина Ивановна (Любовь Завадская), герои Владимира Шинкарева — Максим и Федор (Игорь Милетский и Константин Мухин), интеллигентные неудачник Кобот (Александр Безруков), милиционер Пужатый, отлично сыгранный Вадимом Бочановым. Словом, все в сборе, даже спившийся алкаш Петр I (Сергей Соболев) притулился в соседнем кабаке. Все они, пришельцы из разных эпох, оказались едины в своей бомжеватой «непристроенности», — ни город, о котором здесь речь, ни его «ячейку» — коммуналку, — ни за что на свете домом не назовешь, Петербург в спектакле Смирнова — это бездомный город, не обласканный ничем и никем. Даже мизансцены выстроены так, что в них словно светятся сквозные «дыры», из которых на зрителя дует промозглый питерский ветер. Теневая сторона города показана в спектакле с неприкрытой иронией. Тень эта — не величественный сфинкс на гранитных набережных, а «затюканный» жилец коммуналки, пробирающийся в туалет со своим индивидуальным «стульчаком» руках. В такой непристроенности выход найден соответствующий — либо пить, либо петь, это как естественная необходимость. Смешивают водку с пивом так же легко, как Бродского с песнями Шнура. Надо сказать, что вокальные, концертные номера — это лучшее, что есть в спектакле. Актеры хорошо поют уже почти забытые «На станции Токсово обнаружены волки», «А подмога не пришла», «С Ладоги лед» и другие. Собственно говоря, капустник о Петербурге обретает настоящий «драйв» именно в моменты музыкальных «пауз». Увы, слишком уж «просвечивает» эта «номерная структура» в спектакле, между собой герои не связаны, что сразу же предательски высвечивает концертный жанр спектакля. Но сквозь «зазоры» и нестыковки в «Тени города» все-таки видна личность режиссера, который не делает «книксены» в сторону зрителя. Он рассказывает, по сути, о собственной жизни — ностальгирует и правдиво и нежно, порой грубовато и простодушно. При очевидных «неровностях» постановки, в ней есть та степень режиссерского неравнодушия, благодаря которой эта «Тень» все-таки оживает.

Москвина Татьяна

ПРЕМЬЕРЫ

В. Гроссман. «Жизнь и судьба». МДТ — Театр Европы.
Режиссер Лев Додин, художник Алексей Порай-Кошиц

«Спасайся, кто может!» — как будто звенит над театральной Россией, и кто может — спасается, стараясь обвести вокруг себя заколдованный круг. Некоторые выращивают свои «цветы» вообще ни из чего, в углах и щелях, на какой-то таинственной гидропонике: пусть за окнами метет мусорный ветер, огорожено и надышано маленькое пространство, где можно жить театральному человеку.

Но Малый драматический театр, театр Льва Додина, таким кругом обведен давно. Он никогда не отвечал на «запросы времени», которые обычно формулируют ловкачи-проходимцы, уверенно заявляющие: «Сегодня театр должен… В наше время театр обязан…». Поэтому Додин обращается к творчеству Петрушевской, когда сиюминутная мода на нее прошла, или инсценирует роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», когда менее всего в таком решении можно заподозрить конъюнктуру.

Зритель приходит в «монастырь» МДТ отнюдь не со своим уставом. Его сегодняшние, поверхностные запросы не принимаются в расчет. Его психический настрой и способность к восприятию не учитываются. В идеале зритель МДТ, на манер японцев, должен был бы оставлять уличную обувь перед входом в зал или надевать какие-то специальные шапочки для подготовки к просмотру. Канон русского психологического театра, который начинался в Художественном, Додин не только сохранил, но и укрепил значительно: «четвертая стена» МДТ — это крепостная, оборонительная стена. И эта оборонительная крепость чувствуется в любом спектакле МДТ. В полной мере она есть и в «Жизни и судьбе».

Военная четкость и дисциплинарная строгость ощущается даже в самой разметке эпизодов спектакля: они примерно одной длительности и выдержаны в одном темпе. Ни одна сцена не провисает оттого, что кто-то из артистов нагрузил ее дополнительным материалом игры, — нет, партитура расчислена посекундно и выполнена строго. Форма спектакля находится в несомненной связи с его темой. Это русские интеллигенты или дворяне могли обстоятельно спорить на свежем воздухе о смысле жизни, и ритмы их существования могли быть прихотливыми, причудливыми. В «Жизни и судьбе» речь идет о массовом уничтожении человека, об утрате власти над собственной жизнью, о неумолимой судьбе всякой индивидуальности в эпоху тотального террора. Потому стук метронома мог бы быть наилучшим аккомпанементом этого спектакля.

Поначалу, как известно, «Жизнь и судьба» была задумана как дипломная работа студентов мастерской Льва Додина, которые трудились над постижением непостижимой истории три года, в русле традиций «натуральной школы» посещая места, о которых шла речь в романе, — сталинские и немецкие концлагеря. Незадолго до выпуска спектакля Додин, оставив нескольких студентов, ввел в него и своих «взрослых» актеров, и репертуар МДТ обогатился новым серьезным произведением.

С. Курышев (Виктор Штрум).Фото В. Васильева

С. Курышев (Виктор Штрум).
Фото В. Васильева

А театр Додина вообще предельно серьезен, поразительно серьезен, серьезен сверхъестественно. Здесь нет места юмору, легкокрылым актерским шалостям, иронии и насмешке. Здесь сам воздух жесток и труден и действие выстроено властной рукой тотальной режиссуры. Жестокость судьбы героев романа Гроссмана и жестокость самой режиссуры Додина находятся, собственно, в странном, отдаленном, но несомненном родстве.

Как все советские эпопеи, книга Василия Гроссмана вышла из «Войны и мира» Льва Толстого — советские прозаики всерьез хотели справиться с ужасами XX века с помощью добротных приемов письма века XIX. Личные впечатления подгонялись под известные толстовские схемы, отчего выходил явный диссонанс: возможно ли рассказывать о беспределе Отечественной войны 41–45 годов с такой же рассудительной обстоятельностью, с какой Толстой повествует о добропорядочной, даже местами благородной войне 1812 года? Возможно ли изобразить теми же художественными средствами русское дворянство и гвардейцев Наполеона — и бестий Гитлера вкупе со сталинской элитой? Право, не знаю. Многие советские произведения об эпохе тоталитаризма кажутся мне сильно стилизованными. Тюрьмы и лагеря выглядят в них чем-то вроде закрытого литературно-философского кружка, где расщепленный на множество лиц и переодетый автор спорит сам с собой о судьбах мира. Впрочем, такая победа литературы над жизнью понятна и заключает в себе нечто героическое, как «А это вы можете описать? — Могу» Анны Ахматовой…

«Жизнь и судьба» в МДТ начинается словно бы с середины, как будто уже было первое действие и мы сразу смотрим второе, где у каждого героя за плечами большой кусок прожитой личной истории. Спектакль к тому же не заканчивается четким, специально обустроенным финалом, а точно обрывается, замирая в воздухе, как прерванная мелодия. У того, о чем рассказывает театр, и не может быть ни начала, ни конца в их традиционно-театральном смысле.

Герои выходят и снимают устилающие всю декорацию А. Порай-Кошица старые пожелтевшие газеты — Виктор Штрум (Сергей Курышев) с женой и дочерью вернулся в свою московскую квартиру. Обнаруживается пожилой, серый буфет с фотографиями родственников на стеклах, железная кровать, волейбольная по форме и металлическая по существу сетка, пересекающая сцену по диагонали, и облезлая ванна с душем в глубине. Это не место для семейной жизни, любви, общения людей, хотя люди вынуждены здесь жить, любить и общаться. Лишенное быта и уюта, тусклое и угрожающее, это пространство ужасной судьбы, круг ада. Герои, которые находятся на условной «свободе», и герои, находящиеся в лагере, владеют этим пространством в равной мере. Воля и тюрьма взаимопроникают друг в друга, что закреплено в блестящем режиссерском изобретении Додина — сцены постоянно идут «внахлест», одни герои еще не ушли со сцены, а другие уже появились. Зэки берут баланду в жестяных мисках, а молодые влюбленные еще продолжают тут же, среди лагерного кошмара, застывать в красиво вылепленных объятиях. Виктор Штрум еще ликует от звонка самого товарища Сталина, а вереница серых теней, то, чем он может в любую минуту стать, уже кружится в ироническом контрапункте к наивной восторженности героя. Таким образом появляется плотное общее «тело спектакля», его истинный герой — общая человеческая судьба народов в ХХ веке, во Вторую мировую.

Т. Шестакова (Анна Семеновна Штрум).
Фото В. Васильева

Т. Шестакова (Анна Семеновна Штрум).
Фото В. Васильева

Это судьба жертв истории — палачей мы, собственно, и не увидим. Самый «нехороший» персонаж, начальник Штрума, бюрократ Ковченко (Игорь Черневич), уговаривающий ученого подписать провокационное, лживое письмо, тоже скорее жертва. При всей начальственной важности и фальшивости человека, находящегося не на своем месте (Ковченко в исполнении Черневича явный выскочка, выдвиженец), он пропитан ужасом и обязан творить свою черную миссию — иначе сам станет лагерной пылью. Нет, на вопрос, кто виноват, ответить невозможно. Кто-то натужно орет на разумного командира Новикова (Данила Козловский), чтобы тот двигал в бой войска, а он ждет, когда закончится артподготовка, дабы спасти людей от бессмысленной смерти. Но кто орет — мы и не узнаем. Какое-то анонимное войсковое начальство, на которое в свою очередь, наверное, кто-то орет. Результат работы тьмы очевиден — а самой тьмы, олицетворенной в ком-то, и нет.

Сцена из спектакля.
Фото В. Васильева

Сцена из спектакля.
Фото В. Васильева

Не увидим мы и тех, кто уничтожает маленькую женщину, Анну Семеновну Штрум, глазного врача (Татьяна Шестакова). Она оказывается в фашистской оккупации, лишается жилья и работы, идет в гетто и все события своей чудовищной судьбы излагает в воображаемом длинном письме к сыну. Тихая, кроткая, в скромном платье с кружевным воротничком, она время от времени появляется на сцене с монологами, которые Шестакова читает с единой интонацией сдержанного рыдания и деликатного страдания. У народной артистки Шестаковой даже не русская, а старорежимно-русская внешность земской учительницы из-под Вологды, не вызывающая никаких ассоциаций с образами трагедии еврейского народа. Они и не нужны: главное тут — чудовищный контраст между чистой, самоотверженной жизнью маленькой порядочной женщины и ее ужасной судьбой. Так и у всех персонажей. За редким исключением, это прекрасные люди с ужасной судьбой. И объяснений этому нет — таков исторический рок. Фатум.

Эпическая интонация спектакля — «так было» — не дополнена никакой публицистической агрессией («так было, и вот кто виноват»). Где искать виноватых, кого осуждать? Вот одна из ключевых фигур спектакля, Виктор Штрум, — выдающийся ученый-физик. Он ведет нешуточную борьбу за науку с местной бюрократией. Этот сильный, привлекательный мужчина, несомненно, и очень хороший человек — но логика судьбы требует от него стать каким-то небывалым героем, пойти наперекор целой адской системе. А он не может, он сам уже заражен адом и после дружественного звонка товарища Сталина впадает в бурный экстаз, хватает в объятия свою погасшую жену, почувствовав, что высочайшей волей к нему возвращается не только работа, но даже и мужская сила!

Что ж, это так — все попадались на эту удочку, самые лучшие — и Булгаков, и Пастернак. Корить ли хорошего человека тем, что он не титан, не исполин? А кто исполин — мы нынешние, что ли?

Сцена из спектакля.
Фото В. Васильева

Сцена из спектакля.
Фото В. Васильева

Во время действия я не раз думала об этом. Люди, о которых ведется рассказ в «Жизни и судьбе», превышают сегодняшних людей на несколько человеческих порядков. Виктор Штрум подписал подлое письмо, ужасаясь и страдая, но на карте была вся его жизнь и жизнь семьи. А наши современники подписывают мерзости, когда на карте жирный грант от правительства или страшный вопрос, быть или не быть новой джакузи на даче! Испытывая страшное давление, рискуя всем, командарм Новиков задерживает наступление, а в наше время подлые, корыстные командиры, бывало, нарочно бросали безоружных солдат под пули горцев. Женщина, у которой нелюбимый муж в тюрьме (Женя — Елизавета Боярская), считает своим долгом остаться с ним и сделать все возможное для его освобождения, а в наши дни бросить несчастного, да еще и плюнуть ему вслед — это просто норма поведения. И это тоже — рок, которому нет никакого объяснения. Люди были лучше и жили ужасно. Потом люди стали значительно хуже — и зажили очень даже неплохо (по их меркам)…

Д. Румянцева (Надя), С. Курышев (Виктор Штрум), Е. Соломонова (Людмила).
Фото В. Васильева

Д. Румянцева (Надя), С. Курышев (Виктор Штрум),
Е. Соломонова (Людмила).
Фото В. Васильева

Два мира — воли и тюрьмы — в спектакле сливаются в единый серый кошмар. Граница миров зыбка — сегодня ты ученый, завтра лагерная пыль, там, за решеткой, могут быть мужья, братья, любимые. В немецком лагере зэки запевают «Серенаду» Шуберта на языке Гете, в советском — на языке Пушкина, вся разница. И евреем человека называют только для того, чтобы его проще было истребить… В аду нет русских, немцев и евреев, и нет никакой связи между достоинствами человека и его судьбой. Это и есть — полное расчеловечивание жизни.

Места для вольной игры у актеров немного, они строго отрабатывают заданный рисунок роли, и так и должно быть, так условлено и положено. Видно, что дисциплинированная труппа очень хороша. У всех артистов МДТ великолепная дикция и отлично поставленная сценическая речь (это просто оазис какой-то на фоне всеобщего безобразия со сценречью!), об этом печется уже много лет специальный профессор Валерий Галендеев. Спектакль по своему общему стилю несколько напоминает эмоциональное «иглоукалывание» Юрия Любимова, хорошие времена Таганки. В семидесятых годах был бы сенсацией. Сегодня — добротный и в высшей степени серьезный театр.

Студенты же мастерской Додина, пока что лишившиеся дипломных работ, но зато попавшие на большую сцену, в финале спектакля «Жизнь и судьба» выстраиваются за решеткой спинами к зрителю, медленно снимают лагерные робы и в мерцающем свете играют на духовых инструментах, в основном на трубах.
Как говорится, судьба играет человеком, а человек играет на трубе.

Апрель 2007 г.

admin

Пресса

Считается, что все спектакли в МДТ ставит или сам Лев Додин, или его ученики. По большому счету так оно и есть. Однако знаменитый уже кукольник Руслан Кудашов здесь не первый человек со стороны. «Русалочка» — спектакль додинской Молодой студии. Эта часть труппы — театр в театре; у нее отдельный бюджет, финансирование осуществляется исключительно за счет средств фонда Михаила Прохорова. Впрочем, в художественной части додинская труппа остается единым коллективом, актеры взрослой части и студии практически всегда встречаются на сцене, и нынешняя премьера не исключение.

Сказку Андерсена Руслан Кудашов со своими постоянными соавторами, художниками Алевтиной Торик и Андреем Запорожским, сделал черно-белой. Множество настроченных на белый театральный шелк белых оборочек становятся рябью бесконечных морских барашков, морской пеной, из которой, гортанно вскрикивая, выныривает и качается на волнах Русалочка (Уршула Малка).

Из такой же белой ткани выкроены стрельчатые своды дворца, ворота монастыря, паруса. Сшиты забавные кринолины, манжеты и воротники придворных, газетчиков, матросов, сестер-русалок — аксессуары, надевающиеся на черную прозодежду, как в кукольном театре или в студенческой мастерской. В центре сцены дощатый помост: это и палуба корабля, и дворцовый паркет, и мостик, с которого Принц (Данила Шевченко) забрасывает удочку. Из пенного шелка стачаны какие-то говорящие рыбы и медузы: их актеры выносят на сцену как кукловоды. Всех этих многочисленных персонажей играют Наталья Соколова и Максим Павленко, к ним, освободившись от своих ролей, присоединяются и другие актеры.

Условность и театральная игра введены в этот спектакль с изысканной простотой оригами. Актерский ансамбль играет слаженно и даже азартно. Но при всех остроумных находках, вызывающих отклик в зрительном зале, назвать эту постановку веселой сложно. Это очень грустный, очень немногословный поэтический спектакль, где самые главные чувства выражаются в пластических этюдах.

Русалочка, вынырнув на поверхность моря, видит, как Принцу приносят именинный торт с именинными свечками. Она плывет в шелковых волнах, прячется в них, наблюдая, как за ним выходят послушницы из монастыря и среди них Принцесса. Эта роль Екатерины Решетниковой практически без слов, но в сцене спасения ей удается сделать свою героиню такой одухотворенной, что сказочная тема подмены героя, неузнанной истинной любви и подложной земной принцессы, вытеснившей подводную просто потому, что та не умела говорить, из этого спектакля как-то сразу же исчезает. Уршуле Малке в своей роли, тоже почти бессловесной, удается сыграть Русалочку дикаркой, не только немой во имя своей пригрезившейся любви, поддавшейся силе чувства, но и вообще не способной пока еще передать его глубину. Не событийный сказочный ряд доминирует в этом спектакле, а его высокий лирический настрой, поддержанный музыкой Баха, Вивальди и Милано.

«Русалочка» вполне подходит детям, для них это театральная сказка, которая, как и положено сказкам, заканчивается хорошо: Русалочка вместе с Духами воздуха пускает в зал солнечных зайчиков. Для взрослых же это иносказание. Мы-то ведь помним, что Бабушка-ведьма (Екатерина Клеопина) объясняла: все, кто не смог обрести бессмертную душу, обращаются в морскую пену. Этой пеной укрыта вся сцена, и ее белая рябь перечеркнута строем воткнутых в какое-то бревно и превратившихся в кукольный строй могильных крестов кинжалов.

Дмитревская Марина

Блог

Эден фон Хорват. «Казимир и Каролина».
Театр де ля Вилль на сцене Александринского театра
(в рамках Международного Чеховского фестиваля и Года Россия — Франция)

Нетрудно догадаться, зачем и почему режиссер Эмманюэль Демарси-Мота поставил в 2009 году немецкую пьесу «Казимир и Каролина», написанную Эденом фон Хорватом в 1931 году и этому же историческому моменту посвященную. Он поставил ее потому, что наш исторический момент почти полностью неотличим по фактуре от того — казалось бы, далекого и забытого. Ярмарка в Мюнхене, в ночной атмосфере которой разворачивается действие, — это время великого экономического кризиса (1931 — читай 2009) с неясными перспективами: куда пойдет страна?

Девушки в коротких юбках, проститутки, безработные, пьяный угар (1931 — читай 2009). Аттракционы, уроды, представляющие на потеху публике, желание длинноногой Каролины пристроиться к какому-нибудь состоятельному «папику», пиво, сопровождающее рождение нацизма — и вот уже мелькают в толпе «темная рубашка» и «кожанка» с проступающими нацистскими чертами и обязательными пивными кружками… И тут же безработный шофер Казимир, их несложная «любовь» с Каролиной и такое же несложное, вполне «одноклеточное» расставание, как в пьесах «новой драмы» (1931 — читай 2009). Все очень похоже.

Сцена из спектакля

Демарси-Мота создает мир, атмосферно напоминающий мир «Кабаре» Боба Фосса и одновременно похожий на нынешний. Он эстетизирует среду, по-европейски чисто и очень красиво строит массовые сцены, хоры, переходы, у него крутятся аттракционы, обваливаются на зал с видео-задника американские горки, кружа голову Каролине (Э. Буше), и не возникает вопросов — когда и где происходит действие. Да, это 1930-е, и даже маячит за аттракционами колючая проволока, которую герои пока не замечают. Не знаю, похоже ли это на нынешнюю Францию, но на наши «народные гуляния» с пивом, матом и мелькающими нацистскими рубашками это точно похоже.

Вот уже второй французский спектакль, сюжетно не связанный со Второй мировой, разворачивается в ее «присутствии»: она начнется завтра, а люди пьют и выясняют отношения… Недавно французский же режиссер Рансийяк поставил в Екатеринбурге пьесу Лагарса «Мы — герои», совсем про другое, про бродячую труппу, но по сути, о том же, о приближающейся катастрофе. Вот она, уже в воздухе, а они, герои, не чуют, живут под шансоны Вертинского… В обоих спектаклях все красиво, выверено, но…холодно, не воодушевлено истинной тревогой. Потому не трогает. Кажется, утонченные, работающие «борьбой атмосфер», режиссеры искренне увлечены эстетизацией, а страх их за судьбы мира рационален и политкорректен, не более. Хотя — и не менее.

admin

Пресса

Оглушительным воем сирен встречает театр своих зрителей. Чем ближе к началу представления, тем интенсивнее и громче он становится. Публику словно загоняют в зрительный зал, и капельдинеры чинно затворяют за ней двери. Однако на местах удержать им удается не всех: кто через 10 минут после начала спектакля выходит из зала, кто ближе к концу. Самые застенчивые, тушуясь, забирают в гардеробе пальто и улепетывают в антракте.

Всех их можно понять. Виктор Крамер поставил спектакль, смотреть который очень больно. Постоянный зритель Театра им. В. Ф. Комиссаржевской не привык к такому обращению. Но отныне помимо репертуара развлекательного в его афише будет постановка, похожая на горькое лекарство, принять и перетерпеть которое современному человеку просто необходимо.

Художник русского инженерного театра АХЕ Максим Исаев (счастливое сотрудничество Исаева — Крамера дало отличный результат) затянул коробку сцены черным полиэтиленом, на авансцену выдвинув два огромных фанерных короба высотой примерно по колено взрослому человеку. Короба, похожие на вынутые ящики комода, поделены внутри на много отделений, каждое из которых забито барахлом: потрепанными мягкими игрушками, лампами, вазами, тетрадками, шмотками, раздолбанной техникой, журналами, фантиками… Детская комната после нашествия ватаги малышей. Только вот малышам в спектакле Виктора Крамера уже по сорок лет.

Один — Коулмен Коннор (Александр Баргман), здоровенный детина в коротковатых брюках-клеш, трогательной клетчатой жилетке и очках с одним разбитым стеклом. Его брат Вален Коннор (Сергей Бызгу) походит на гастарбайтера: вязаная шапочка, бесформенная грубая кожаная куртка и большая спортивная сумка через плечо, из которой он то и дело извлекает все новый хлам, купленный где-то по дешевке. Братья живут во вражде, но связывает их довольно мрачная история. Коулмен застрелил родного отца за то, что тот посмеялся над его прической. А Вален за молчание отобрал у брата все его имущество, завещанное родителем.

О зверстве, совершенном в разрозненном на две половины доме, напоминает лишь меловой силуэт трупа, нарисованный на коробе-комнате Коулмена, да два кровавых пятна на его же стенах. Намного больше братьев тревожит отсутствие денег (наследство уже спущено на чипсы, самогон и фигурки святых, которые собирает Вален). Еще немного занимает их внимание семнадцатилетняя девчонка Герлин (Марина Данинева), которая развозит бутылки с пойлом. В такую компанию, обитающую в ирландской глубинке, забросил драматург Мартин Макдонах отца Уэлша. В исполнении Дениса Пьянова этот священник мало чем отличается от своей никчемной паствы: он такой же пьющий, проблемный и малосимпатичный персонаж. Однако с просветлениями. Не будучи в силах совладать с собой и тащить достойно крест проповедника, он решается на самоубийство, завещав братьям спасти его душу своим примирением. Весь остаток спектакля Коулмен и Вален честно пытаются это сделать.

Вытаскивают откуда-то из-за кулис двухъярусную кровать, азартно, по-детски занимая на ней места, а из памяти — все то, что сделали друг другу гадкого. И просят взаимного прощения. Но чем дальше они заходят в своих откровениях (смачные плевки в младшего брата, камни в голову старшего, разрушенные отношения с девочкой-одноклассницей и, наконец, отрезанные уши собаки), тем яснее прорисовывается портрет этих ребят. Инвалидов с полной атрофией чувств жалости, любви, стыда. Нет, они далеко не дети, и даже не жестокие дети, как могло показаться, пока братья с упоением лупили друг друга подушками или делили по капелюшечкам самогон. Это уже взрослые, очень несчастливые люди, которых осиротил душевными качествами Создатель. И теперь вместо алтаря у них оранжевая плита с иконостасом из пластиковых фигурок святых.

Казалось бы, вот он — приговор. Однако Виктор Крамер, ученик Георгия Товстоногова, — режиссер, очень внимательный к актеру. Из огромного количества петербургских артистов на роли братьев он выбирает именно Баргмана и Бызгу. Актеров, у которых за годы службы в театре сложились положительные амплуа. Даже если они играют злодеев. Есть психофизические данные, которые никому не дано преодолеть. И Крамер это понимает как никто другой. Его Коулмен и Вален изначально — неплохие. Когда и почему произошел системный сбой, превративший их в уродов, сказать никто не сможет. Мартин Макдонах оставляет своих героев во мраке. Виктор Крамер милосерднее.

В финале спектакля фанерные короба с ячейками поднимаются на дыбы, образуя нечто вроде колумбария, забитого всевозможным барахлом (вот что на самом деле остается от людей). В нижние отсеки забираются герои: манерный Коулмен с феном в руках, Вален в костюме Спайдермена, героя своего детства, Герлин — то ли в саване, то ли в смирительной рубашке, и вернувшийся с того света поглядеть на своих подопечных отец Уэлш. И над всеми вздымается слепленный из телефонных книг и обрывков фольги гигантский крест.

В этом образе нет намеков. Режиссер предельно откровенен и прямолинеен. Эти люди сами не выздоровеют. Они могут спастись только благодаря тому, кто придет и дарует им вечную жизнь, своею смертью их смерть поправ. Братьям Коннорам повезло. На их пути встретился отец Уэлш.

Песочинский Николай

ПРЕМЬЕРЫ

«На дне». Спектакль по мотивам пьесы М. Горького. Небольшой драматический театр.
Режиссер Лев Эренбург, художник Валерий Полуновский

Х. Филиппова (Анна), Ю. Евдокимов (Клещ). Фото Ф. Дронова

Х. Филиппова (Анна), Ю. Евдокимов (Клещ). Фото Ф. Дронова

Сцена из спектакля.
Фото Ф. Дронова

Сцена из спектакля. Фото Ф. Дронова

«В той точке истощения, до которой дошла наша восприимчивость, стало совершенно ясно, что нужен прежде всего театр, который нас разбудит: разбудит наши нервы и наше сердце… Единственное, что реально воздействует на человека, — это жестокость. Театр должен быть обновлен именно благодаря этой идее действия, доведенной до крайности и до своего логического конца». Вероятно, Лев Эренбург разделяет мысль Антонена Арто1. Спектакль «На дне» прорывается за щадящую границу художественного восприятия. Режиссер нарушает принятую сегодня (а вообще исторически подвижную) степень условности и артистического оформления грубого материала жизни. Здесь он следует законам натуралистического искусства в том развитии, которое должно было произойти за сто лет. Золя, Горький, Немирович-Данченко сосредотачивали внимание на картинах социального неблагополучия. Эренбург и его актеры заставляют нас увидеть другую стадию страдания человека — физическую, физиологическую, кризис человеческой природы. Трудно представить себе, чтобы в спектакле МХТ артист В. В. Лужский в роли Бубнова засовывал голову под нижнее белье О. Л. Книппер-Чеховой в роли Насти, убогий изголодавшийся мужик замирал, одурело, возбужденно, безвольно, со стыдом, а она смотрела на него без удивления, с жалостью. В. И. Качалов в роли Барона не бился на полу неоднократно в приступах наркоманской ломки и не стоял, до последней степени униженный, с идиотским вызовом, посреди сцены совершенно голый. М. Г. Савицкая (Анна) не сидела голая в корыте на авансцене, в речи и движении ее не было всех признаков тяжелой степени умственной отсталости; труп Анны не тащили по сцене одурелые мужики, и не роняли его с грохотом на пол, и не падали на него, и не засыпали на нем в пьяном беспамятстве. К. С. Станиславский (Сатин) не валялся весь спектакль на полу беспробудно пьяный и не бурчал что-то нечленораздельное. Вообще, персонажи, выведенные на сцену в Камергерском проезде, могли стоять на ногах, не хрипели, не шатались, не валились, у них не было бессмысленно-блуждающего пьяного взгляда. В НДТ — хрипят и валятся и взгляд бессмысленный. Этот — натуралистический — план спектакля актеры проживают с медицинской точностью, с правдой плоти, с физической достоверностью, свойственной современному театру. Имеет значение и то, что все актеры молодые и воспитаны так, что жизнь человеческого тела на сцене натуральна, содержательна и активна. Васька Пепел говорит: «Живу, как в могиле тону», и это состояние передано в общей атмосфере спектакля с такой плотской конкретностью, которая не снилась Горькому. Он написал (а Немирович-Данченко поставил), в первую очередь, идейную пьесу, и смысловая партитура выстраивалась в области сознания, а не болезненной плоти. Этнографические впечатления от экскурсии группы МХТ на Хитров рынок были выражены в  основном в декорациях и костюмах и не касались ткани сценической жизни актеров. Характерность — характерностью, но, судя по сохранившимся фотографиям и описаниям, акцент в 1902 году был сделан на разработке нравственных коллизий, а не на идентичности сценической картины настоящей жизненной натуре. Станиславский считал своего персонажа «надуманным, сочиненным, театральным, вроде "Дон Сезара де Базана"» 2. И все равно зрительская реакция отзывалась в первую очередь на изменение привычной границы допустимой в театре правды. «Ощущение, будто вас насильно полощут в помойной яме». «Слишком много жестокости, бесчеловечья, стонов, ругательств. Слишком много озверевших людей». «Художественно ли это битье по нервам извозчичьей оглоблей?» «Много, слишком много грязи для сцены»3. «На дне гниют утонувшие люди… От них смердит… И они принюхались к смраду друг от друга… Видя „на дне“ гниющих, утонувших людей, вы говорите своей совести: что ж они уже мертвые, они уж не чувствуют. Вы спокойны, что бы с ними не делалось. И вот вы в ужасе отступаете: они еще живые!»4. Теперь нам понятно, что шок, порождаемый этим материалом в любые эпохи, — явление историчное и относительное. А без этого шока, без феномена театра натурализма и жестокости драма жизни на дне не может состояться.

Степень натуралистической жестокости, которую способен воспринять сегодня зритель, Л. Эренбург выверил как режиссер и как врач. Изнасилование Насти солдатами под улюлюканье Луки и других обитателей ночлежки разворачивается все же за забором, и кровавые раны у нее лишь на коленках, и нарисованы они довольно «знаковым» гримом, ее состояние сыграно скорее реакцией Наташи и Барона, а в самой роли Насти тут нет лишнего нажима. Бубнов зашивает Луке рану на окровавленном лице портновской иголкой, продезинфицировав нитку спиртом во рту (таких мелочей-наблюдений в спектакле сотни), но о физических ощущениях Луки во время этой операции мы узнаем из мужественного пения его самого, Бубнова и Сатина, лишний физиологизм снят.

О. Альбанова (Василиса), С. Уманов (Пепел). Фото Ф. Дронова

О. Альбанова (Василиса), С. Уманов (Пепел). Фото Ф. Дронова

К. Семин (Актер), А. Харитоненко (Сатин).
Фото Ф. Дронова

К. Семин (Актер), А. Харитоненко (Сатин). Фото Ф. Дронова

Погрузив своих персонажей в мучительный мрак существования, Л. Эренбург меняет ракурсы, измерения и отражения их образов. Жанр спектакля не имеет отношения к «физиологическим очеркам». Как бы документально и психологически достоверно ни существовали на сцене актеры НДТ (а это именно так), играют молодые, обаятельные, энергичные актеры, отчего телесность спектакля не может быть безобразной, она опосредуется интонацией игры. Еще важнее, что весь спектакль выстроен на театральных шутках, трюках, лацци. Барон чихнул — сыпучий наркотик рассеялся, и он ловит порошок ртом и руками в воздухе. У пьяного Сатина высоким пламенем загорается шапка, а он и не замечает этого. Спившийся Актер пытается сделать речевой и танцевальный тренаж, который удается ему в пародийной форме. Василиса в первый раз появляется на сцене, выходя из каморки Васьки Пепла в роскошных мехах, и, пытаясь надеть панталоны, неподдельно сокрушается об обнаруженной в белье огромной дырке. Васька и Лука бегут сказать Клещу о смерти его жены, и плюхаются оба в корыто с водой, такой вот жутковатый водевильчик… Перечень смеховых штучек можно продолжать, из них состоит параллельный текст всей действенной ткани. Все шутки, в конце концов, невеселы, и их роль в том, чтобы жизнь дна на поверхности была сопоставима с гротескным балаганом. Но это лишь поверхность.

По существу, оказывается, что именно с дна виднее «небо в алмазах». Каждому персонажу, каждому нищему духом, униженному и оскорбленному, театр дает момент прямого взгляда в небо. Коряво, косноязычно каждый проговаривает свою молитву о спасении. Переход к исповеди от мрака и бесстыдства — резкий и яркий. Анна, в своей убогой манере, открывает направление спасительного пути (в Иерусалим, «город на букву „С“») после того, как муж застал их с Лукой, удовлетворяющих похоть бессознательно и бесчувственно, подобно животным. Трогательно примитивна мечта Кривого Зоба, она (в спектакле это женщина, инвалид, безногая) верует в Мекку, где… ноги не болят! Неожиданно лиричный Васька Пепел признается, что ухаживает за Наташей, понимая, что она могла бы его спасти, а Василиса — не спасет, но просветление его скоро заканчивается, и он безвольно валится на тело Василисы, и не может защитить Наташу, как бы ни издевались над ней при нем. «А я пьяный лежал», — сказал о подобной ситуации Мармеладов, и это не случайная параллель. За горьковской историей просвечивает хор безвольных, потерянных, знающих свои грехи и болезненно вспоминающих о человеческом достоинстве персонажей Достоевского, писателя, на которого Горький ни в коем случае не хотел быть похож, но на которого был похож в самых глубоких мотивах своего творчества.

Л. Эренбург и его актеры отыскивают на натуралистическом фоне, под балаганной поверхностью непростую психологическую партитуру. Персонажи спектакля не могут разумно действовать и изъясняться. На дне их психологии происходит совсем иное, чем на вульгарной и убогой поверхности. Жизнь человеческого духа — как своеобразный микст библейского повествования с бредом умственно отсталого пропойцы. Путь в потемках, туда, где спасение дается не благодаря, а вопреки земной жизни. Причем они требуют прощения, требуют, чтобы дальнейшее было ВОПРЕКИ нынешнему. Путь ведет отсюда, от себя, неизвестно куда.

Х. Филиппова (Анна), В. Сквирский (Лука). Фото Ф. Дронова

Х. Филиппова (Анна), В. Сквирский (Лука). Фото Ф. Дронова

К. Шелестун (Бубнов), Т. Колганова (Кривой Зоб). Фото Ф. Дронова

К. Шелестун (Бубнов), Т. Колганова (Кривой Зоб). Фото Ф. Дронова

С. Уманов (Пепел), В. Сквирский (Лука). Фото Ф. Дронова

С. Уманов (Пепел), В. Сквирский (Лука). Фото Ф. Дронова

С. Уманов (Пепел), В. Рябкова (Наташа). Фото Ф. Дронова

С. Уманов (Пепел), В. Рябкова (Наташа). Фото Ф. Дронова

Среди самых сложных узлов постановки — диковатая и наивная любовь Клеща и Анны. Клиническая ситуация, ожидание смерти, привычность супружеской ругани, тайная забота друг о друге (чего стоит попытка полупарализованной Анны примерить свитер, который она вяжет мужу, и его яростная реакция на это, яростная — потому что он боится, как бы она не укололась спицей), и грубость, и тупое равнодушие, и бессилие, когда у него нет сил вынести ее в уборную. А потом — апельсин в подарок и рыдания в обнимку с трупом. Среди качеств, которые понадобились для этих ролей Хельге Филипповой и Юрию Евдокимову, — актерское бесстрашие.

Другой любовно-мазохистско-христианский многоугольник соединяет Костылева (Евгений Карпов), Василису (Ольга Альбанова), Наташу (Мария Семенова) и Ваську Пепла (Сергей Уманов). Они все по отдельности совершенно неожиданны для тех, кто знает хрестоматийную трактовку горьковской пьесы. Они скорее из какого-нибудь фильма Фассбиндера, где страх и эрос съедают душу. У истории этого многоугольника дна не видно, мучение любовью и ненависть к предмету своей привязанности, жестокость и своеволие, ум и отвязанность — все переплетается.

Вообще композиция Эренбурга строится на сложных «историях болезней». Ему интересно увидеть, что кроется за криминальными повадками и мнимо-многозначительным бредом харизматичного Луки. Что там, за возвышенной позой Актера  — единственного, кто понял, как «недолго тешил нас обман», и сиганул в колодец? Есть ли та самая афористичная или анекдотическая мысль о человеке за свинским состоянием, за нечленораздельной речью, за пьяным возбуждением и за похмельной депрессией Сатина? Эти три интеллектуала дна сыграны Вадимом Сквирским, Кириллом Семиным и Артуром Харитоненко в духе бесконечного выяснения «русской идеи» в процессе тотального запоя.

«Русская идея» оказывается не выяснена, она остается на дне. «Человек» — не звучит гордо. Но звучит болезненно и нежно. Л. Эренбург и его актеры неожиданно наполняют все пространство действия любовью. Невысказанная, животная, щедрая, истеричная, жестокая и страстная, она охватывает всех: Клещ—Анна; Костылев—Василиса—Васька—Наташа. А чего стоит какая-то бессознательная непреодолимая связь Барона (Даниил Шигапов) с Настей (Светлана Обидина): у них одна на двоих пара сапог, то есть одна на двоих возможность покидать свою точку существования, у них есть шестое чувство на то, когда другому нужна доза наркотика — больше, чем себе. Помрачение, и спасение, и вся жизнь для Квашни (Татьяна Рябоконь) ее несуществующий Медведев. Тот, кто не заговорен эросом — Актер, — оказывается в колодце. Контрапунктом видимому действию, как бы в его подсознании, раздаются страстные неаполитанские песни. И самым необыкновенным взрывом любви заканчивают спектакль Татьяна Колганова и Константин Шелестун: калека-татарка изо всех сил бьет и целует Бубнова, как будто они прорывались друг к другу всю жизнь, и он отчаянно кричит ей совсем не горьковский текст: «Где ты была? Я тебя искал!» Чувственная одержимость умирает последней, если умирает вообще. Л. Эренбург находит катарсис именно в этом, в любви, в необъяснимом сопротивлении живой материи всем социальным реалиям, всем разумным причинам смерти.

ПРИМЕЧАНИЯ


1. Арто А. Театр и жестокость // Как всегда — об авангарде. М., 1992. С. 68
2. См.: Эфрос Н. Е. «На дне», пьеса М. Горького в постановке МХТ . М., 1923. С. 44.
3. Цит по: Рудницкий К. Л. Русское режиссерское искусство. 1898–1907. М., 1989.
4. Дорошевич В. Рассказы и очерки. М., 1987. С. 328–334.

Январь 2005 г.

Москвина Татьяна

ПРЕМЬЕРЫ

Необходимый стержень мирозданья — твоя душа.
Твоя насущна плоть.
Твой разум очень трудно расколоть,
И нелегко остановить дыханье.
В преддверье крепком заперто страданье,
И можно сердце надвое пороть —
Оно срастется. Даже размолоть —
И то воспрянет. Вот фундамент зданья.

Кари Унксова

Я процитировала по памяти фрагмент стихо­творенья, услышанного в 1983 году от друзей, знакомых с поэтом Кари Унксовой, петербуржской чудачкой, писавшей отменные, литые, строгие стихи. Познакомиться не удалось — через год ее сбила машина. Мы-то, идущие издалека, помним 1984 год, данс-макабр взбесившейся безопасности, с арестами, пожарами и внезапными смертями в питерском андеграунде, потому и в «случайность» этой смерти верится плохо. Стихи Кари так и остались в памяти друзей, в перестройку их вроде бы издали за границей, но общим достоянием они так и не стали. Вот такая судьба, одна из многих. «Бесхозяйная Русь, окаянная жисть» (Цветаева). Я говорю сейчас вокруг возникающей темы — терпенья души и упрямства света. Говорю о пафосе, ставшем ругательным словом. Пафос, высокое одушевление, как низко ты пал, сын утренней звезды. А вот люди сидели в ночи, плакали, пили водку, писали стихи — без надежды ни на что, от прекрасной боли душевного роста, великого сопротивления злу — усилием. Отчего-то все упрямые бесполезные прекрасные шевеления душ наших жителей напоминают мне об Алисе Фрейндлих. Символ, что ли, какой-то… Нет, она никогда гонимой не была, а всегда была обожаемой прекрасной актрисой, не в том дело. Просто мальчики-девочки шестидесятых, когда-то видевшие в актрисе свой идеал — дара, женственности, ума, вкуса, музыкальности, юмора, — приходят сейчас на спектакль «Оскар и Розовая дама» и видят… Легче сказать, чего они не видят. Они не видят постыдных руин человеческой личности, предавшей свой талант, они не видят позорных выкрутасов пошлого актрисничанья, ада «вечной молодости» и гран-кокетства. Алиса Фрейндлих сделала ­невозможное. Она прошла сквозь время и ничего не потеряла из дара. Значит, это возможно. Значит, человек способен стоять на своем, как Александрийский столп. Нравственный, всеми ощущаемый смысл спектакля, помимо того, о чем рассказывает нам по ходу действия Фрейндлих, — еще и в ней, в ней самой. Смешные зрители хлопают не просто так — светятся лицами, гордятся. Нет, дескать, мы не пропали, не утонули в пошлости, не отравились насовсем печалью и унынием. «Вот у нас что есть». «Она — есть».

А. Фрейндлих в спектакле «Оскар и Розовая дама».Фото П. Маркина

А. Фрейндлих в спектакле «Оскар и Розовая дама».
Фото П. Маркина

Она есть. Чистая победа — и притом на своей территории, в пространстве, покинутом почти четверть века тому назад.

Я помню, как уходила из театра имени Ленсовета Алиса Фрейндлих. Кроме растерянных и опечаленных зрителей, никто особо не скорбел. Наоборот, настроения были самые радужные — дескать, вот теперь заживем! Наконец-то театр перестанет быть театром одной актрисы, наконец-то расцветут все цветы. Рассказывают, как-то Гете спросил у своего секретаря, как он думает — что скажут немцы, когда он уйдет в лучший мир? Тот ответил, что немцы, конечно, ужасно огорчатся. «Ничего подобного, — ответил Гете. — Они скажут: „Уф!“». То есть вздохнут с облегчением — закончена несносная тирания великого человека. Вот такое довольно дружное «Уф!» раздалось и после ухода Фрейндлих. Больше не надо было напрягаться, соревноваться, мучиться сопо­ставлениями и ревностью. Все цветы немедленно расцвели. Вот только упрямый косный зритель все тосковал — не по «всем цветам», а по одному-единственному, по заветному своему аленькому цветочку.

С ленсоветовским пространством у Фрейндлих явный роман. Оно соразмерно актрисе и подчинено ее воле, оно отлично улавливает и транслирует ее излучения и вибрации. Возвращая Фрейндлих ее королевство, нынешний главный режиссер театра Владислав Пази совершил абсолютно грамотную и разумную акцию. Да и пьесу отыскал оригинальную. Вообще-то Э.-Э. Шмитт, популярнейший драматург в Европе, умеет делать эффектные вещи для звезд уходящей эпохи. У него есть пьесы для знаменитых актеров, играющих про знаменитых актеров. Но «Оскар и Розовая дама», к счастью, не об этом. Я еще в «Двенадцатой ночи» (БДТ, режиссер Г. Дитятковский), где Фрейндлих играет шута Фесте, заметила, что актрисе интересно существовать в гротескном рисунке, вне пола и возраста и что ей теперь, скорее всего, скучно было бы возвращаться к вяло-элегическим песням о закатной женственности. В «Оскаре и Розовой даме» ей надо заселить одной собой целый мир, быть-играть и за умирающего мальчика, пишущего Богу, и за его старую сиделку, и за его родителей, и за пациентов и врачей больницы, и даже в некоторой степени за Того, Кому мальчик пишет письма. Такие моментальные перевоплощения, конечно, несут соблазн некоторой эстрадности — на сцене только один человек, и, чтобы зритель понял, кто из персонажей сейчас говорит, приходится ведь изобретать какую-то краску, характерность. Фрейндлих делает это, но легко-легко, воздушно, нежно, отслеживая и проживая прежде всего — движения души. Такая получается Мировая душа, познающая собственные ограниченные во­площения. Это снимает все возможные неловкости восприятия — Фрейндлих не «играет мальчика», но рассказывает нам о невероятном процессе роста и созревания души в человеке на пороге смерти.

А. Фрейндлих в спектакле «Оскар и Розовая дама».Фото П. Маркина

А. Фрейндлих в спектакле «Оскар и Розовая дама».
Фото П. Маркина

Что-то во мне постоянно сопротивлялось этой пьесе — все-таки взять в герои больного лейкемией ребенка, на мой вкус, означает сильно облегчить себе задачу возбуждения сочувствия в зрителе. Опыт общения с умирающим есть почти у каждого в зале, нажать эту кнопку и вышибить слезу такими средствами нетрудно. Эту пьесу очень возможно играть противно, безвкусно. Может быть даже, никто на современной сцене, кроме Алисы Фрейндлих, с этим бы не справился. Но она… она о существовании на сцене знает все. Тут, как у известной компании мобильной связи, — посекундная тарификация.

С легкостью облаков, чьи отражения в ветреный день бегут по воде, воплощаются в лице актрисы образы людей — хороших, несчастных, отчаявшихся, живущих минутами и часами, ищущих смысл в страшной сказке своей жизни. Как снять излишний пафос, где сделать паузу, когда отвернуться, а когда приблизиться, чем рассмешить, на сколько понизить тон — актриса никогда не презирала профессиональную грамоту, оттого и способна до сих пор делать невероятные вещи. С какого-то момента, когда мы уже приноровились к сюжету и манере рассказа, мы начинаем въявь видеть персонажей. Перед нами Алиса Фрейндлих, в мешковатой серой пижамке и розовом шарфе, со своим знаменитым, наизусть известным лицом, — а ты видишь при этом лысого больного мальчика, умного и доброго, проживающего, несмотря ни на что, свою собственную, осмысленную и богатую жизнь. Такие чудеса.

А. Фрейндлих в спектакле «Оскар и Розовая дама».Фото П. Маркина

А. Фрейндлих в спектакле «Оскар и Розовая дама».
Фото П. Маркина

Нет, это не сентиментально — а Фрейндлих и вообще не сентиментальная актриса. Она не любит взывать к жалости и не требует обязательного сочувствия своим героям. Благородная гордость, непременное достоинство и сознающая себя сила вызывают любовь, но не выпрашивают ее, не навязываются. В изображении Фрейндлих история Оскара теряет свойство жестоко-сентиментальной мело­драмы, уснащенной всеми возможными христианскими спекуляциями о необходимости страданий (я вообще-то думаю, что человек имеет право заявлять только о необходимости и правильности собст­венных страданий, только собственных — а не чужих). Во время спектакля слезы наворачиваются — и стоят в глазах, не льются. Сквозь них яснее видно, и нет чувства, что тебя надули, выжали реакцию. Получается другое — мужественная притча о достоинстве жизни перед неизбежным концом. Это достоинство можно потерять, и трудно осудить человека за такое малодушие, в сущности извинительное. А можно это достоинство обрести, сохранить и умножить — и подобное поведение восхищает. Поскольку в нашей культуре так и не выработано отношение к смерти и принятое в других временах и странах обязательное мужество для нас редкость, индивидуальный подвиг. Религия? Чем самая прекрасная религия может помочь родителям умирающего в десять лет мальчика, я никогда не пойму, и давайте об этом не будем. Человеку может помочь только другой человек — так рассказывает Фрейндлих, и вот в это я верю. Ей вообще легко и приятно верить, поскольку в самом сущест­ве актрисы нет лицемерия. «Чем же и свет стоит? Правдой и совестью только и держится», — улыбнулся царь Берендей в «Снегурочке» Островского в ответ на отчаянные речи девушки Купавы. Есть люди, которые доподлинно знают, что это так и есть. Взаимопомощь и понимание между людьми сущест­вуют, среди ненависти, равнодушия, отчуждения, лжи, злобы — все так, но существуют. Забавный и трогательный дуэт мальчика и старушки, исполненный актрисой, рассказывает о таком понимании — поверх барьеров, вне рамок возраста, пола, опыта, а просто — две души, как две птицы, поют и любят друг друга…

А. Фрейндлих в спектакле «Оскар и Розовая дама».Фото П. Маркина

А. Фрейндлих в спектакле «Оскар и Розовая дама».
Фото П. Маркина

«Оскар и Розовая дама» в театре Ленсовета — не шедевр, поскольку необходимые эстетические компоненты театрального зрелища (музыка, сценография, мизансценирование, костюм) не пронзены единой волей и не выведены на предельно возможную высоту. Но здесь (а где еще?) можно ознакомиться с предельно возможной в этих условиях высотой искусства актера. Кроме того, у спектакля есть ясный этический смысл.

Живые часто боятся, чуждаются умирающих, а это плохо, это трусость, малодушие и предательство. Розовая дама, которая помогла мальчику прожить на полную катушку оставшиеся ему крохи жизни, своей смелостью и великодушием вернула миру постоянно утрачиваемое им достоинство. Бог, которому писал Оскар, несмотря на три тонны эффектной риторики, остался так же неведом и непостижим, как всегда. А вот человеческому, чисто человеческому, удалось обрести ценность. Непрерывно регистрируя все оттенки душевных движений человека, Фрейндлих собирает в конце действия целое богатство душевной музыки. Все оправдано и необходимо, когда звучит душа…

Это не сентиментально, но это — возвышенно, идеально. Чтобы спеть такую песню о душе, надо ее иметь во всей цельности, чистую, живую, гордую. Сквозь великолепное мастерство Фрейндлих светит неугасимый идеальный свет. Он не жалости требует, не чувствительных слез, не умиления — а преображения. Если жизнь перестанет этот свет впускать и воспринимать — тем хуже для жизни. Если театр утратит чувство идеального — тем хуже для театра. Символическое значение Фрейндлих для Петербурга в том и заключено, что она свидетельствует о реальности идеального, о «необходимом стержне мирозданья», без которого никак, никуда, невозможно, немыслимо, ненужно…

Февраль 2005 г.