Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Валиулина Алсу

PERSONALIA

Татарский театр начался с русского. Первые татарские труппы возникли в конце XIX века на волне национального подъема, сблизившего татарскую и русскую культуры. Первый спектакль на татарском языке в Казани был сыгран группой актеров-любителей в 1906 году. Немногим раньше возникла татарская драматургия, проблематикой своей напоминающая пьесы Островского. Для татарского общества это было закономерно. Театр отразил тенденцию времени — столкновение ортодоксального мусульманского мира и жаждущей перемен молодежи, настроенной на общение с русской и европейской культурой. Поэтому и цели, которые он перед собой поставил, были вполне определенные: обличение косного патриархального уклада жизни. В Петербурге восходила звезда Комиссаржевской, Москва жила предчувствием Чехова и МХТ, но поиски новых театральных форм для Казани были не актуальны.

Татарский театр во многом так и оставался театром Островского. Именно этот драматург пользовался особой любовью режиссеров и зрителей на протяжении многих десятков лет. Но дело даже не в том, что пьесы русского драматурга постоянно ставились на сцене. Татарская драматургия после блистательного начала обескровилась. Годы революции, последовавшие репрессии, война, общая линия развития культуры привели к тому, что возможного многообразия творческих путей не сложилось. В республике остался один крупный театр — Татарский академический театр им. Г. Камала, на протяжении нескольких десятков лет определявший театральную политику. А теперь представьте, что в Петербурге есть только Александринка…

Сцена из спекталя «Пока течет Итиль». Фото из архива театра

Сцена из спекталя «Пока течет Итиль». Фото из архива театра

Если анализировать репертуар камаловского театра, можно сделать вывод, что с течением времени диапазон его интересов становился все уже. Когда-то на его сцене шли пьесы Горького, Леонова, Арбузова, то есть вполне актуальная для своего времени русская драматургия. Постепенно (с чем, интересно, это было связано?!) она уступала место произведениям местных авторов. Сейчас современная нетатарская драматургия на сцене отсутствует полностью. Мало осталось и классики, интерес к ней проснулся только в последнее время у молодого поколения режиссеров.

И вот наконец-то настало время эксперимента. Одна из площадок — театр драмы и комедии им. К. Тинчурина. Такой, каким он стал при Рашиде Загидуллине, выпускнике Щукинского театрального училища.

Спектакли Рашида Загидуллина — новое лицо театра. В прошлом — 60 лет передвижной жизни. Клубные сцены, разбитые деревенские дороги, непритязательный, радующийся любому вниманию зритель, низкая планка требований и театральный тупик. В настоящем — постоянное недовольство собой и, как следствие, поиск жанра, формы, зрителя. Одним словом, эксперимент. В данном пространстве и данном времени.

Когда Загидуллин пришел в театр в 1993 году, ему было 28 лет. Его первый спектакль, поставленный по историческому роману Нурихана Фаттаха «Пока течет Итиль», стал своеобразным ходом ва-банк. Для труппы, всю жизнь существовавшей в эстетике бытового (передвижного!) театра, жанр легенды был абсолютно чужд, требовал новых принципов работы с театральным пространством. Режиссер установил на сцене трехъярусный раздвижной пандус, на который и вывел актеров, заставив их существовать в совершенно новых для себя условиях символико-эпического театра. Актеры вдруг оказывались в условном пространстве легенды: здесь не существовало предметов, за которые можно было спрятаться, зато первостепенное значение приобретали слово и пластика.

Из многообразия романных линий режиссер как главную выбрал историю матери, на фоне которой и происходили исторические события — принятие волжскими булгарами ислама. Это позволило Загидуллину сочетать лирическое начало с эпическим. Массовые сцены языческих молений с ритуальными танцами, приговорами и жертвоприношениями, приводящие зрителей в экстатическое состояние, сменялись тонкими психологическими состязаниями персонажей. Конкретная история расширялась до архетипической. Матерью становилась река, природа, сама земля, от которой в большую жизнь уходил сын. Цельный мир героя разрушался под влиянием внешних обстоятельств. Цельный в первом действии пандус раздвигался, словно разрывая внутренние связи души. Внешний мир наполнял юную душу болью и вел ее к смерти, в то время как вечная душа матери ждала и прощала, страдала и защищала новую жизнь.

Р. Загидуллин на репетиции спектакля «Вдовий пароход». Фото В. Зотова

Р. Загидуллин на репетиции спектакля «Вдовий пароход». Фото В. Зотова

Уже в этом спектакле режиссер показал, что его интересует человек как таковой, его духовный диалог с вечностью и человечеством. Лирический герой Загидуллина будет разрываться в поисках смысла жизни и человеческой теплоты, знаменующей этот самый смысл. Потому форма, в которой Загидуллин выстраивает свои спектакли, всегда подчинена сути. «О чем?» и «Для чего?» — главные вопросы режиссера, может быть не слишком современные в эпоху тотального постмодерна. Зато человечные, одновременно возвращающие театру атмосферу праздника и заставляющие зрителя совершать внутреннюю работу, духовно меняться.

За «Итилью» последовал «Вдовий пароход» по повести И. Грековой. Действие в спектакле развивается одновременно в нескольких временных и пространственных плоскостях. Послевоенный мир коммунальных квартир, в которых остались одинокие женщины — вдовы, существует как сам по себе, так и в сознании молодого человека, подростка, избалованного всеобщим материнским вниманием. Рваное, движущееся скачками действие, с постоянными возвратами в прошлое и повторением эпизодов, увиденных разными глазами, складывалось в полотно, в котором самоценной становилась каждая точка жизни. По этому же принципу выстраивались и характеры. Сотканные из противоречий, одновременно добрые и злые, шумные и тихие, примирившиеся с жизнью и несчастные. Здесь не было правых и виноватых. Зато были правда и ложь. Первая — в любви и прощении, вторая — в неспособности понять другого, душевной черствости.

Сцена из спектакля «Господин де Пурсоньяк». Фото из архива театра

Сцена из спектакля «Господин де Пурсоньяк». Фото из архива театра

Спектакль был насыщен бытом. Декорации — срез нескольких комнат в коммуналке с крашеными стенами, кастрюлями, железными рукомойниками… Тусклое освещение, скученность предметов, обилие шумов, создаваемое постоянным присутствием большого количества людей. Одновременно с этим точная разработка характеров и отношений, придающая парадоксальную аскетичность спектаклю, в котором каждая деталь работает на общее целое.

Главный герой, которого в татарской интерпретации звали Валимом, ведет действие, заставляя женщин вспоминать и проигрывать эпизоды из жизни. Каждый из них существует одновременно внутри ситуации и смотрит на нее со стороны, через призму времени и знания свершившегося. Диалог героев — диалог времени, диалог поколений. Не случайно и разное восприятие спектакля разновозрастным зрителем. Я сама, когда была помладше, воспринимала героев совсем не так, как сейчас. Тогда, десять лет назад, было больше сочувствия герою, нигилистически отрицающему авторитеты и пытающемуся обрести свободу. Сейчас — удивление от собственной максималистской жесткости тех лет и сочувствие всем. Так же и герои, заново переживая ситуацию, отстраняясь от собственных эмоций, начинают слышать других и понимать правду каждого. Спектакль к финалу затихает. Мизансцена первого действия повторяется. Световым лучом режиссер выхватывает из темноты сидящих за столом скорбных женщин и их общего сына, скользит по предметам, растворяя реальность коммуналки. Герой примирился с миром, пройдя через катарсис сопереживания. Картинка застыла, воспоминания очистили и отпустили.

А. Фатхуллин (Ходжа Насретдинн). «Ходжа Насретдинн». Фото Р. Гарифуллина

А. Фатхуллин (Ходжа Насретдинн). «Ходжа Насретдинн». Фото Р. Гарифуллина

Стремление вовлечь зрителей в процесс сопереживания и совместного размышления со всей яркостью проявилось в трагифарсе «Мамаша Кураж и ее дети», поставленном по пьесе Бертольда Брехта. К Брехту Загидуллин обратился в разгар первой чеченской войны. Из сегодняшней действительности появится современная солдатская униформа, не имеющая национальных отличий, автоматные очереди, спокойный «натуральный» грим. Тридцатилетняя война, по дорогам которой путешествует маркитантка Кураж, станет вечной войной. Из персонажей символистского театра перекочует в спектакль черная фигура Смерти с белой маской на лице. Видимая нам и невидимая героине, она откроет спектакль, дирижируя парадом событий. Она сдаст меченые крестом карты в котелок мамаши Кураж, поведет в танце Катрин, будет смотреть на избиение Эйлифа и поощрять «геройства» Швейцаркаса, а в финале уведет одинокую Кураж в последний путь — вдогонку за войной.

Режиссер помещает зрителей в условное пространство пограничья между правдой и вымыслом. Он использует принцип политического театра, вставляя в действие кадры кинохроники. В паузах между сценами на белом экране транслируются документальные кадры двух мировых войн. Вначале — веселые кадры сочиненной войны с четко марширующими колоннами, увешанными орденами генералами, юными девушками, закидывающими солдат цветами, детьми, играющими в войну. Потом, по мере того, как война вторгается в жизнь мамаши Кураж, на экране возникает правда реальной войны с искаженными болью лицами, горящими самолетами, разрушенными городами, грудами трупов. Спускающиеся с колосников в момент включения кинопроекторов рваные полотна ткани обрамляют экран и, окрашенные светом в кроваво-красное, кажутся реками крови, постепенно вызывая почти физическое ощущение ужаса. Музыкальный лейтмотив повозки сопровождает включения кинопроектора. Бравурная музыка, поначалу живущая в унисон с визуальной картинкой, по мере развития действия начинает отстраняться от нее. Автоматные очереди, разрывы снарядов, раздающиеся где-то поблизости, заставляют зрителей услышать музыку войны. Натурализм средств вызывает непосредственную реакцию зрителей — отторжение войны. Они вжимаются в кресло, втягивают голову в плечи.

Правда гораздо страшнее вымысла. Потому герои выписаны достаточно мягко. Мамаша Кураж — камертон, по которому настраивается война. Такая же, как мы, зрители, сидящие в зале, с простыми человеческими чувствами, желающая себе богатства и удачи, а к чужим равнодушная. Она ничего не поймет и покорно потянет свою повозку, уходя за войной в никуда. Понять — дело зрителей. Поэтому декорации второго действия — почти брейгелевские видения апокалипсиса. Маячащий вдалеке замок, занесенный мертвенным голубоватым снегом — многочисленными драпировками. Одетая в саван земля и одинокие фигурки замотанных в лохмотья людей. Наверное, так может выглядеть земля после ядерной войны…

Другое направление поисков Загидуллина — комедия. Любовь к яркой театральности, унаследованная от учителя по Щуке Евгения Симонова, привела к поиску в жанре комедии дель арте. Низовое начало карнавала торжествовало в буффонной комедии Мольера «Господин де Пурсоньяк», поставленной режиссером со своими студентами в качестве учебного пособия по жанру. Студенты — балаганные актеры разыгрывали спектакль на потеху публике. Каждый персонаж выходил на сцену, имея за спиной целую кучу цитатных образов, которые пускались в ход в зависимости от ситуации. Туповатый доктор с гигантским картонным градусником под мышкой и очками в пол-лица мог снять с пациента голову, чтобы промыть ему мозги, и уже через минуту вертел в руках пустой череп с зияющими глазницами. Влюбленная героиня могла запеть по-индийски, а новое платье незадачливого господина де Пурсоньяка оказывалось пошитым с фотографии Мерилин Монро. Площадной юмор, переходящий за грань дозволенного, преувеличенная буффонная игра нарумяненных и насурмленных актеров, найденные интонационные характеристики персонажей-масок, бесконечное обыгрывание предметов и ситуаций создавали на сцене яркий и шумный мир, которому явно мешала закрепленность формы, не присущая изначально балаганному театру.

К принципам комедии дель арте Загидуллин обращается и при постановке татарских комедий. Одна из последних его работ — спектакль по пьесе Наки Исанбета «Ходжа Насретдин» — довольно удачно решена как комедия положений и характеров.

Вот что не удалось решить Загидуллину в своем театре, так это проблему репертуара — мечется между кассовыми спектаклями и театром «для души». Современная татарская драматургия в длительном кризисе. Привычку к мировой и русской пьесе на татарской сцене еще предстоит выработать — десяти лет на это не хватило. Получится ли? Если хватит терпения и выдержки.

Июнь 2003 г.

Дмитревская Марина

ПРЕМЬЕРЫ

М. Горький. «Дачники». Омский театр драмы.
Режиссер Евгений Марчелли, художник Владимир Боер

Несвоевременные мысли

«Я хотел изобразить ту часть русской интеллигенции, которая вышла из демократических слоев и, достигнув известной высоты положения… стоит одиноко между народом и буржуазией, без влияния на жизнь, без сил, она чувствует страх перед жизнью… она хочет жить интересно, красиво, и — спокойно, тихо, она ищет только возможности оправдать себя… за измену своему родному слою — демократии». Так писал М. Горький о пьесе «Дачники» в год ее создания — 1904.

То есть все уже было. И почти так же. Только теперь не Анастасия Вяльцева озвучивает коллективный портрет «того» декаданса — с накрашенными губами Гумилева и сексуальной неадекватностью Блока, со всеми этими треугольниками, с тесным, почти «семейным» кругом, когда «все со всеми», с побочными детьми, названными экзотическими именами типа Орест, с «весенним и тлетворным духом» рубежа эпох. Теперь, сопровождая действие омских «Дачников» Евгения Марчелли, где тоже все по-семейному и «все со всеми», заливается-орет лихим приблатненно-кабацким московским ликованием фонограмма Гарика Сукачева:

А за окошком месяц май,
Месяц май, месяц май,
А в белой кружке черный чай,
Черный чай, черный чай…

Да, пожалуй, что-то и впервые… Не Сукачев. Впервые в российской истории мы переживаем ситуацию отсутствия интеллигентской оппозиции режиму, власти, правительству. Она, эта оппозиция, была всегда — от Ивана Грозного (кн. Курбский) и Екатерины (Новиков и Радищев, не считая Сумарокова) до замечательного Александра I (тайные общества) и еще более замечательного Александра II (Некрасов, Салтыков-Щедрин и даже А. К. Толстой). Она была во все времена — от Сталина до Горбачева. С этим не просто жили, с ее оппозиционным существованием был связан сам термин, само идеальное понятие о русской интеллигенции — о тех, кто «истину царям с улыбкой говорит», кого невозможно прикормить и для кого интересы Отечества всегда превыше личных и тем более — материальных интересов, для кого сознание определяет бытие.

«Кто живет без печали и гнева — тот не любит Отчизны своей…»

Все это кончилось. И печаль, и гнев. Парадоксальным образом свершившись усилиями интеллигенции, благодарная ей демократическая перестройка прикормила всех, кто теперь «стоит одиноко между народом и буржуазией».

Несколько лет назад поехавший получать буржуазную премию «Триумф», А. М. Володин делился потрясшим его впечатлением. Всех привели на прием к Березовскому, где «стояла ледяная женщина-статуя, в одной руке у нее был таз с красной икрой, в другой — с черной…», и многочисленные друзья его молодости, литераторы и поэты, чьи лица до сих пор принадлежат исторической памяти о вечерах в Политехническом, стали советовать ему, какие из блюд он должен попробовать, потому что обычно они, эти блюда, здесь удаются. «И  понял! — говорил Володин, переходя после восклицания на многозначительный шепот. — Они здесь не в первый раз… Они здесь бывают постоянно… Они знают, что здесь вкусно, а что — нет… Они знают эту ледяную женщину с икрой…»

Е. Потапова (Варвара), Е. Смирнов (Шалимов). Фото А. Кудрявцева

Е. Потапова (Варвара), Е. Смирнов (Шалимов). Фото А. Кудрявцева

Все это как будто бы не имеет отношения к дерзкому, эпатажному и щемящему спектаклю Евгения Марчелли — совсем не публицистическому, а лирическому, эксцентрическому, кого-то шокирующему, кажется — на грани фола. Но чтобы понять среду, в которой кружатся-обитают пестрые герои «Дачников», перелистайте самые заурядные глянцевые журналы в разделе «Светская хроника». Прикройте пальцем высвеченные вспышкой известные лица (один писатель Шалимов пусть останется), сосредоточьтесь на броско приодетых персонажах, которые подписаны обычно: «…со своей неизвестной спутницей» или «…завсегдатай светских тусовок», — и это будут они: Калерия, сестра адвоката Басова, и Юлия под руку со своим любовником Замысловым, Влас — протестующий «панк» двадцати пяти лет, прыгающий ногами на стол, и Ольга Дудакова, судорожно расстегивающая ширинку инженера Суслова («Я гуляю!»).

Это общая жизнь нервической половой свободы и психозов сексуальной неудовлетворенности, бесстыдного обмена партнерами как партнерами театральными. Это несущаяся невесть куда жизнь, где хохочущая Юлия, еще не рассказавшая о том, как мужчины постепенно развращали и развратили ее, на пятнадцать минут утаскивает Замыслова за занавеску и, то ли испытав быстрый оргазм, то ли сымитировав его (что вернее: на настоящую эротику у героев дня нет ни времени ни сил…), появляется, спешно натягивая брюки и не зная, что придумать еще… Дачники. Только не 1903, а 2003 года, истерические клоуны нашего нынешнего буржуазного декаданса-danca.

А в кружке чай давно остыл,
И погас беломор…
А на душе от слов и рифм
Перебор, перебор…

Истерика «серебряного декаданса» основой своей имела все же оппозиционную буржуазности тоску по лучшей жизни. Нынешний столичный «dance» впадает в тоску от доступности этой «лучшей жизни», не зная, куда применить ее буржуазные блага и как распорядиться непрекращающимся театрализованным «драйвом».

И пафос Горького сбит иронией Марчелли.

Некоторые догадки

Поставить спектакль такой легкий, лихой, лирико-эксцентрический Евгению Марчелли позволили не только эпоха и автор. Думаю, что, сделав два спектакля в Москве, он, авангардист-сиделец из Тильзита, много лет сохранявший верность своему маленькому провинциально-европейскому театру-Дому в самой западной точке нашего пространства, имел возможность понаблюдать чад столичной «дачной» жизни. Думаю, что он несколько «угорел» — и эти наблюдения дали толчок его «Дачникам». Марчелли всегда обладал острым, эксцентрическим взглядом, всегда преобразовывал реальный мир в экзотические театральные картины. Так и здесь. И — ритмическое ускорение — хит Сукачева…

Прибавим к этому роскошных актеров, с которыми жесткая концептуальная режиссура Марчелли встретилась на омских подмостках. Они существуют в «отвязном» режиссерском рисунке не нарочито и не схематично, а корректно, непошло, абсолютно свободно и наполненно, с иронией и драматизмом. В спектакле действительно много рискованных, как будто непристойных сцен, специально рассчитанных на эпатаж «маленьких, жалких людишек», но за этим нет никакой физиологической подкладки, это — настоящее театральное озорство и настоящая, взрослая, ироническая печаль. Ведь все герои «Дачников» «ходят по земле моей Отчизны»… Герои реальной светской хроники всерьез живут под песни Сукачева и «клубят» сладкий кич из роз, «party», имитации счастья и синтетической чувственности. Когда Сукачев «запевает» в «Дачниках» — это вызывает хохот зала, воспринимается как  контрапункт, иронический знак — нате вам «драйв»!

М. Окунев (Суслов), Ю. Пелевина (Юлия). Фото А. Кудрявцева

М. Окунев (Суслов), Ю. Пелевина (Юлия). Фото А. Кудрявцева

…Загадочное начало. Пустое пространство. Мужчины во фраках, белые «невесты» в длинных прозрачных фатах на голое тело, стол, вокруг которого сидят некие «мистики»… На столе лежит женская голова, поющая «Casta diva»… Разноцветные комедианты в шапочках и с накрашенными лицами едят-пьют… Кажется, сейчас они съедят эту поющую голову… Выстрел — кто-то падает со стула… Культурные воспоминания о символистском театре. Театр в театре. Точнее — Театр в дачном театре. Соединение «мистиков» и комедиантов — привет началу века нынешнего из века минувшего. Замыслов (В. Майзингер), режиссер «мистического» спектакля и одновременно спектакля «Дачники», обращается в зал. Кажется, он просит нас не выключать мобильные телефоны и сообщает, что сейчас сыграют пьесу Горького… Игра, идет игра. Когда нет жизни, всегда идет игра. Да! К тому же нет реальности — никакой кроме театральной.

Такой ход дает возможность избавить ситуации спектакля от пошлости. Например, дочь Марии Львовны (И. Герасимова), красноволосая клоунесса Соня (Н. Бороздина), говорит, что ее приятелю-«рабу» неприлично появиться в обществе, ей не верят и все равно заставляют ввести его. И что? Юноша, появившийся на мгновение из кулисы, действительно окажется неприлично для общества… голым, совсем голым — и это дань не только нравам декаданса, но и театральной условности спектакля Замыслова (фамилия у него такая — от «замысла»). «Раб» — кто? Персонаж… В поисках автора.

Или вот будто бы «откровенная» сцена, когда Варвара (Е. Потапова), долго, умно, сосредоточенно наблюдающая за этой жизнью, решается отдаться Шалимову (Е. Смирнов), чего так, в общем-то, хотел ее муж Басов (В. Алексеев), все уговаривавший Шалимова приволокнуться за скучающей женой… Погладив руку знаменитого писателя, кумира юности, траченного теперь молью жизни, Варвара гладит затем его лицо, потом «эрогенную» лысину — и почти со вздохом, прозаически ложится в стог сена, запрокинув голову, и долго бесчувственно ждет… а грузный, потный Шалимов, «глупый пингвин», подползает к ней («Вы притягиваете чем-то…»), спустив штаны, пристраивается между ее голых ног и пытается как-то что-то осуществить, а у него не получается…«Вы не очень ловкий соблазнитель», — реплика Варвары имеет, таким образом, в спектакле определенную комическую предысторию. Смешно и театрально. Персонажи, персонажи… Такие же — как все мы. И становится грустно.

Чужой, жесткий, раздраженный, ненавидящий эту жизнь всеобщего чумного безумства — Суслов (М. Окунев). Казалось бы, его трезвый взгляд инженера — вот точка реальности. Но Окунев играет человека злого, а это вызывает большее отторжение, чем психопатизм вожделеющих несчастных «дачниц»… Отношения Суслова и Юлии — насмерть: она готова пристрелить его из пистолета, он — задушить ее жилистыми руками.

Из кулисы в кулису проходит тень Зигмунда Фрейда в белой фате на голое тело и клоунской шапочке… Шутка. Не подумайте, что это действительно так.

«Вы все скрытые мерзавцы». Суслов неправ — они не мерзавцы, и уж точно — бесстыдно открытые. Откровенная жизнь, обнаженная жизнь, в ней нет секретов. Вот бежит полураздетая многодетная мать, Ольга Дудакова (И. Бродская), наконец удовлетворенная своим мужем Кириллом и, может быть, пару дней просуществующая теперь без истерики и мордобоя с ним. А ее муж Кирилл (В. Девятков), может быть, не станет так явно глядеть на Варвару…И несчастный Рюмин не станет… и заметит Калерию (А. Ходюн), которая буквально трется спиной о его спину… Они, дачники постмодернистского театра, — одна среда, богема. Все обнажено — как плечи Варвары в первой же сцене. Басов пристает к ней в потемках пустой комнаты, а ей неприятно, брезгливо… Перед вошедшим Сусловым не считают необходимым «прикрыть наготу» отношений, потому что отношения здесь давние — на сцене общей жизни.

Эту сцену-помост физически воздвигнут в последнем акте — и все декларации, идеология жизни каждого, семейные сцены станут скетчами, предметом любительского искусства и зрительского созерцания. И финальная истерика Варвары, такая, кажется, настоящая, тоже окончится аплодисментами. И Замыслов скажет залу: «Спасибо». И актеры засмеются, глядя в зал. Марчелли не обременяет нас моралью, только что-то щемит внутри.

Они не знают, как жить. И легкие «по асфальту каблучки» стучат болью очередного несчастного времени, в котором мы все живем.

«Я истекаю клюквенным соком!» — писал Блок.

«У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе — хоть шаром покати», — признавался Чехов.

Здесь по асфальту каблучки,
И здесь орет месяц май.
Я подарю тебе Москву,
Поскорей приезжай, —

поет Сукачев.

Вот если совместить то, другое и третье — получится спектакль «Дачники» Евгения Марчелли. Yes!

Июль 2003 г.

Шепелёва Арина

ПРЕМЬЕРЫ

Н. Гоголь. «Revizor». Тюменский театр драмы и комедии.
Режиссер Александр Горбань, художник Алексей Паненков

Финал этой постановки рассчитан на успех. На бурные, нескончаемые аплодисменты. Поэтому каждый из многократных выходов труппы на поклон имеет свой сюжет, продолжающий спектакль. Каждый сопровождается своей мелодией, звучавшей в партитуре музыкального оформления. Каждый цитирует наиболее яркие мизансцены и хореографические эпизоды окончившегося действа.

Спектакль напоминает воскресное шоу для телегурманов, когда с невероятной скоростью на глазах у изумленной публики из всем известных компонентов создаются изысканные по форме и цвету деликатесы, прекрасные настолько, что никак не могут быть употреблены по назначению. Гоголевский текст стал основой неимоверного количества ассоциаций, намеков, римейков и аллюзий на современные темы. И публика, действительно, встает, срывается на овации и не двигается с места, заново смакуя все предложенное глазу меню, название которого прописано, как в ресторане международного отеля, латинскими буквами. Определить на глаз, кто из авторов — хореограф, художник или режиссер — солирует в создании этого лихого пира, практически невозможно.

Художник Алексей Паненков причудливо трансформирует бытовые реалии в костюмах и вовсе отказывается от оных в решении пространства. Мундиры чиновников, по силуэту не отступающие от заведенных в самых разнообразных ведомствах, при ближайшем рассмотрении кажутся сшитыми умалишенным закройщиком, который перепутал цвета, месторасположение пуговиц, вышивки и прочих деталей. Безумный портной кого-то наделил множеством карманов, вероятно для взяток, кому-то на место эполетов пришил поясные хлястики. В роли головных уборов героев оказываются самые неожиданные предметы. У Гоголя Городничий путает шляпу с коробкой, здесь же водружает на голову одну из болотных кочек, примостившихся по углам сцены.

Сцена из спектакля. Фото С. Куликова

Сцена из спектакля. Фото С. Куликова

Впрочем, кочки с торчащими камышами не раз смешат публику. Они не только впрямую символизируют российское болото, они прикрывают шпионящих Бобчинского и Добчинского, заменяют приветственный каравай и даже самостоятельно двигаются, словно машинки с дистанционным управлением, отыгрывая реплику «…мне всю ночь снились какие-то две необыкновенные крысы».

Необыкновенность персонажей вещего сна находит себе рифму и далее. Через сцену не раз прокатится странное сооружение алого цвета, напоминающее огромный перископ. В его раструб усядется, в конце концов, собирающийся сбежать Хлестаков и отчалит навсегда в неведомые земли.

Главным элементом даже не декорации, а всего спектакля в целом становится огромная, во все зеркало сцены, стена. Нанесенный на ее плоскости рисунок, передающий динамику некоего стремительного, в неизвестность направленного движения, служит безмятежным фоном в одних эпизодах и становится угрожающим, страшным в других. По ходу действия стена перемещается по планшету сцены, разворачивается торцом и обратной стороной, в ней обнаруживаются окна и двери. Она может пропускать сквозь себя отдельных персонажей или принять в свое чрево население города N целиком, оставив окружающее пространство звеняще пустым. Гигантская эта конструкция обозначает и место действия, и смысл происходящего одновременно, становясь, по сути, действующим лицом постановки — государством ли, Россией или просто пришедшей неведомо откуда бедой.

Д. Ефимов (Хлестаков). Фото С. Куликова

Д. Ефимов (Хлестаков). Фото С. Куликова

Спектакль начинают оглушительно звучащие «Очи черные» и явление в азартном танце городничего со всеми домочадцами и подопечными, от чиновников до прислуги. Затем через опустевшую сцену, сквозь падающий снег и завывание вьюги проходят Хлестаков и Осип, бородач в феске, ругающийся на смеси всех мыслимых языков. И только после этого среди вновь высыпавшей в центр полуодетой — явно со сна — толпы звучит: «Я пригласил вас, господа…». На последнем звуке реплики задник трогается с места, надвигается, словно каток на отступающую толпу, прижимает ее к рампе, заставляя опрокидываться на спины и нелепо заслоняться руками. Секунда — и стена остановила движение, зримое воплощение катастрофы исчезает, и вновь опустевшая сцена принимает Хлестакова и ругающегося Осипа.

В сцене вранья стена разворачивается к залу по диагонали, обнажив черную пропасть торца с хлипкой корабельной лесенкой. По ней станет подниматься впавший в эйфорию Хлестаков, выше и выше, пока не окажется на самом верху, маленькой фигуркой на палубе «титаника», у подножия которого останется беснующаяся в волнах грохочущей музыки толпа. Он исполнит там некий танец эстрадного идола, с раздеванием до почти полного обнажения приятного глазу молодого тела.

Для демонстрации тотального русского взяточничества в стене распахиваются одно за другим разнокалиберные окошки, из которых просунется множество жадных рук, передающих по кругу пачку засаленных купюр.

Но, пожалуй, ярче всего решена трансформация пространства в Санкт-Петербург, где мечтает поселиться осчастливленное семейство городничего, который, воздевая руку с сияющим на мизинце перстнем, провозглашает: «В Питере все по-другому!..» Стена-задник оборачивается и превращается в невероятных размеров зеркало. И из недр этого зазеркалья выступает Анубис с золотой головой, в синем одеянии до пят, сопровождаемый свитой в невиданной красоты египетских одеждах, во главе с фараоном-городничим. Зловещий лисоголовый монстр торжественно уйдет через зал, оставив на месте действия двойника-Хлестакова, путающегося в длинном балахоне.

Ошарашенная публика через мгновение взрывается смехом, ибо сумасшедший костюмер последователен и здесь — обязательным дополнением египетских одеяний чиновников являются яркие резиновые боты и хозяйственные перчатки самых разных оттенков.

Эта колоритная компания подставит ладони солнцу и продолжит безумный маскарад шествием, в каком движутся профильные фигуры на стенах пирамид и античной вазописи.

Эдуард Соболь работает, пожалуй, наравне с художником, прописывая детали постановки кистью, в программке скромно, но совершенно точно обозначенной как «пластика». Спектакль переполнен многолюдными танцами, и редкая драматическая труппа может похвастаться умением так слаженно двигаться, при том, что в общей ритмической картине балетмейстер каждому предназначает индивидуальную партию, продуманную, исходя из возможностей исполнителя. В результате актеры свободно чувствуют себя в любой музыке, а ее неимоверно много — от классики до попсы, и кажутся почти универсальными.

В. Орел (Городничий). Фото С. Куликова

В. Орел (Городничий). Фото С. Куликова

Практически каждый из образов имеет свое пластическое решение. Неразлучный с белой скрипкой Почтмейстер, возникающий впервые под стремительную мелодию Ванессы Мэй, продолжает заданный ритмический рисунок вплоть до финала и без фонограммы. Возвышенность помыслов и утонченность натуры провинциальных толстушек Марьи Антоновны и Анны Андреевны иронично воплощается в походке «с носка», которая вырабатывается ими в утренних балетных экзерсисах у палки. Трагедия брошенной невесты также играется через танцевальную пластику, с расчетом на множество смешных ассоциаций. Осознав собственный позор, Марья Антоновна отрешенно сбрасывает не пригодившиеся для столичной жизни египетские наряды, взбирается на череду табуреток, по которым на цыпочках, долго, словно по камушкам или мосткам, уходит в глубь сцены, в пустоту, где, как Одиллия, взмахивает руками и срывается вниз, подобно Офелии или Катерине. Лишь летят в стороны цветные перчатки и резиновые калоши.

Разумеется, удачное сценографическое и пластическое решение спектакля не стоит относить только на счет художника или балетмейстера. Разумеется, и тот и другой работали в союзе с режиссером. И все же совершенно очевидно, что и А. Паненков и Э. Соболь придерживались единства стиля и определенной логики. Там же, где их «услуги» не требовались, стильность отсутствует, а художественная аргументация невнятна. Искать логику в подборе выразительных средств и очередности используемых приемов в работах Александра Горбаня всегда было нелепо, поскольку режиссер обоснованно поступался ею во имя театральности, которой успешно добивался любыми, часто несовместимыми средствами. Достиг он желаемой, почти вахтанговской красочности и здесь, но на сей раз прием, используемый ради приема, как шутка — ради шутки, не добавил замыслу цельности. И даже многократно и успешно опробованный, ставший особенностью почерка Горбаня ход, когда каждое появление персонажа на сцене решается как бенефис исполнителя, в данном случае спектакль не объединяет. К тому же далеко не все актеры чувствуют себя в этой системе номеров комфортно. Безупречно сносит тяжесть сквозного существования в роли, разбитой на эффектные «выходы», пожалуй, только Владимир Орел — Городничий.

Заглавная роль построена на прямом попадании в образ Хлестакова Д. Ефимова, про которого, кажется и написано в «Замечаниях для господ актеров» Гоголя: «тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове, — один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения. Он не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста, и слова вылетают из уст его совершенно неожиданно». И если Дмитрий Ефимов купается в поиске новых и новых реалистических красок, то Татьяне Пестовой — исполнительнице роли Анны Андреевны явно не до удовольствия. Режиссер подает жену городничего как комическую маску. Сама по себе она может быть и хороша, но с остальными не сочетается, и актриса пытается расцветить роль по своему усмотрению, не находя ни рифм своему образу в остальных персонажах, ни постановочных координат в спектакле в целом.

Поставив эпиграфом к программке строчки Тютчева «Умом Россию не понять…», режиссер позволяет себе не насыщать смысловыми калориями пиршество театральности, на которой основан спектакль, а давать лишь яркие, смешные, узнаваемые картинки. В итоге сценический текст складывается из прямых или косвенных иллюстраций реплик «Ревизора». Все они замечательны и остроумны в разной степени, поскольку адресованы разному по образованности зрителю. Когда Хлестаков на фразе: «С Пушкиным на дружеской ноге…» — внимательно присматривается к Луке Лукичу и приступает к некоторым манипуляциям с его персоной, зал начинает смеяться еще до того, как обладающему роскошными бакенбардами смотрителю училищ будет вручено в вытянутую руку гусиное перо, а на голову, гордо запрокинутую, водружен цилиндр. Для тех же, кто ждет большего, чем расхожие портреты из школьных учебников, предназначен и упоминавшийся выше Анубис-Хлестаков, и, например, Почтмейстер, который в общие рассуждения о подготовке к ревизии вступает, украсив себя дорожной шапочкой с крылышками, — единодушного понимания в зале, конечно, не наблюдается, но определенная категория публики считывает многозначность намеков на мифологический образ. Простецкие хохмы и интеллектуальные изыски сменяют друг друга бесконечной чередой, не давая зрителю передохнуть от восторга, стремительно приближая финал.

Увы, на десерт, вместо оригинального, подается расхожее, примитивное решение. Его-то уж точно невозможно не понять, как, скажем соединение бога смерти с заезжим вруном Хлестаковым. Но и понять невозможно. Известие, после коего по канону должна следовать заключительная сцена, произносится голосом главного ревизора РФ, не выдуманного — реального. По сути дела, режиссер вооружился тем самым общим аршином, вторя Городничему из спектакля с огромной геодезической рейкой в руках, и еще раз подтвердил, что современная режиссура, к сожалению, нажимает на те точки, которые рождают некие мимолетные вкусовые ощущения. Гоголя часто применяют к современным обстоятельствам. Следует ли говорить, что соотношение бессмертной комедии с нынешним временем гораздо глубже и лежит не на уровне аллюзий, а на уровне философских обобщений. И этот уровень в спектакле присутствует, прописан художником, но сведен к нулю финальной точкой, предназначенной для всех, а значит, ни для кого.

Май 2003 г.

Дмитревская Марина

ПРЕМЬЕРЫ

Cпектакль «Наваждение Катерины» втягивает тебя в воронку и испытывает тягучими «рапидными» ритмами тяжелого сна-наваждения. Здесь нет страстной купчихи Катерины Львовны Измайловой, а есть тоненькая девочка (Екатерина Соколова), зажигающая лампадку и, действительно, словно во сне совершающая все убийства. И говорит она замедленно (во сне мы обычно не можем бежать, ног не оторвать от земли, в речи Катерины такая же медлительность, слов не оторвать от какой-то неведомой внутренней почвы: слово дается свыше, а тут — могучая сила темного земного притяжения). Когда из ночи в ночь Сергей начинает ходить к Катерине, плясовая, под которую идет их роман, убыстрит ход, но движения персонажей не убыстрятся в такт музыке. Возникает сильный темпоритмический прием: музыка становится внутренним ритмом героев, а темп их жизни остается неизменно медленным. Так же лениво перекидывает Сергей ногу на балкон, так же спокойно зажигает Катерина свечу и откидывает руку на перила… Музыка — как сердце, которое учащенно стучит в момент волнения, когда ноги замедляют ход…

Греша перед Богом, страшно и бестрепетно греша, Катерина каждый раз зажигает лампаду — и это делает историю еще более жуткой, вязкой, глубоко отечественной, темной. Как будто заглядываешь в старый колодец, а там нет дна…

Это спектакль недо-людей, их недо-чувств, недо-веры и долгого зрительского после-чувствования.

Надо всем, вверху — маленькая икона Божьей матери, падающая ликом вниз, переворачивающаяся на мельничных крыльях всякий раз, когда Катерина совершает очередное убийство… Во втором акте (путь на каторгу) Богоматерь чуть видна наверху, но уже очень высоко: она оставила это пространство без себя, и оно обречено на холод безбожия.

Это очень внятный и, по сути, очень религиозный спектакль. Главная его мораль — не прелюбодействуй и не убий. И недаром А. Песегов назвал его «Наваждение…», а не «Леди Макбет…». Он не только начинается сценой венчания Катерины с Зиновием, когда за ее спиной тускло маячит чье-то лицо, она поворачивается — Сергей!.. Он тем же и заканчивается. Уже утопившись вместе с Сонеткой, медленно опустившись на реальное «дно» (в голубом квадрате сценического «аквариума» весь спектакль возникали сны Катерины, а в них — убиенные: то Борис Тимофеич, то Зиновий Борисович, теперь плавно движутся они с Сонеткой…), — Катерина снова оказывается перед венцом. И снова из темноты тускло выступает лицо, она оборачивается — Сергей! И непонятно — было ли, не было? Венчают, как известно, на вечную жизнь перед Богом. Может быть, все случившееся — наваждение, искушение, пришедшее в момент венчания, предостережение? Может быть, ей, Катерине, все только пригрезилось как вероятность? Или, напротив, завтра все начнется снова, как бесконечно повторяющаяся, по-разному аранжированная плясовая припевка, сопровождающая историю Катерины и Сергея?.. Тоскливая и лихая одновременно.

Было ли? Будет ли? Господь дает нравственный выбор, а уж дальше — мы сами: перевернется ли икона ликом вниз в тот момент, когда мы в очередной раз по заведенной привычке зажжем лампадку?..

admin

Пресса

Кем был? Один или несколько? Вильям или Уильям? Вопросы открыты и по сей день. Впрочем, этот великий господин был и остается самым популярным драматургом в мире. Его пьесы собирают полные залы. «Мы хотим Шекспира!» — кричит публика, разумея красивые костюмы с жабо, размеренную речь и захватывающую интригу. Шекспир — это на века, а значит, спектакль должен быть основательным. Спектакль Оскараса Коршуноваса «Укрощение строптивой», состоявшийся в рамках проекта «Премьеры Александринского театра в Москве» начался с возгласов негодования, а закончился цветами и аплодисментами.

Московская премьера не обошлась без «происшествий». Вообразите. Время на часах показывает 19.00, зрители неторопливо рассаживаются по своим (а порой и нет) местам, занавес готов распахнуться и вот-вот должно начаться действо. Но вот у левого прохода в зал слышится брань: опоздавшего, судя по голосу не вполне трезвого, зрителя не пускают. «И правильно!» — соглашаются две дамы, обмахиваясь веерами, — «Это театр! Это Шекспир!». Возмущение стихает. Свет постепенно гаснет, как вдруг разбуянившийся зритель, преисполнившийся решимостью, врывается в зал. За возмутителем общественного спокойствия бегут служительницы театра. Но молодому человеку с бутылкой, в джинсах, мятой майке все нипочем. Он умудряется залезть на сцену. Ему, видимо, нужно выговориться. И ошарашенный зал слушает его банальную, корявую историю несчастной любви. Находятся «смельчаки», пытающиеся согнать буяна со сцены криками: «Мы вообще-то на Шекспира пришли, — басит мужчина из публики, — давай, проваливай». «Прости, старина, это и есть Шекспир», — отвечает актер, Валентин Захаров, не растерявшийся и блистательно сыгравший свою роль. Роль пьяницы, но не из века нынешнего, а из давным-давно минувшего. См. Шекспир, «Укрощение строптивой», Интродукция.

Казалось бы, что удивительного в том, что режиссер ставит спектакль в полном соответствии с текстом драматурга. Ему даже и следовало бы руководствоваться буквой и духом великих текстов. Только отчего-то многие забывают или пренебрегают прологами, интродукциями, вводными частями и эпилогами и «вырезают» для постановки сердцевину, — собственно пьесу. Оскарас Коршуновас к тексту подошел трепетней, что и составило суть концепции его спектакля: «театр в театре».

Напомню, что интродукция к пьесе представляет собой зарисовку о том, как некий Лорд решил сыграть шутку с пьяницей-медником Слаем. Он подговаривает слуг и приезжих актеров убедить беднягу в том, что он знатный господин, страдающий помутнением рассудка: он якобы проспал 15 лет, а в часы пробуждения воображал себя нищим простолюдином. Для «господина» Слая и для зрительного зала актеры разыгрывают пьесу, сюжет которой, как все гениальное, прост. Профессиональные сценаристы говорят, что лакмусовой бумажкой успешности того или иного сценария является возможность выразить его суть не более чем в двух предложениях. Сюжет этой пьесы выражается в двух словах — укрощение строптивой.

Спектакль для Слая начинается, спектакль для зрителей начался раньше. На сцене нехитрое разнообразие быта странствующих актеров: парики, передвижные вешалки, костюмы на манекенах, бюсты а-ля музей Бурганова, зеркало для гримировки. Все необходимое для спектакля и все бесполезное (бюст Пушкина, счеты, будильник), обретающее необходимость. В медно-жестяном оформлении спектакля (помните, Слай — медник), где на сцене множество разрозненных вещей, вещей «не отсюда», нет ничего лишнего. Крышка гроба, например, очень кстати, ведь кажется, что Петруччо здесь, вопреки Шекспиру, вгонит в гроб Катарину, пребывающую в металлической черной клетке-тюрьме. Но укрощенная строптивость сменится кротостью и на крышке гроба просто спляшут. Вам угодно нежнейшего любовного диалога, так что может быть нежнее перышка? Возлюбленные Люченцио и Бьянка легким дыханием будут передавать друг другу перышко, и это будет красноречивей всяких слов.

Все сыграет свою роль, не видом, так звуком. А если что-то трудно объяснить, тогда огромная спираль (как на сеансе гипноза) отвлечет нас, и мы забудем о несоответствии. Это только игра. Игра в или по Шекспиру, кому как угодно.

В оформлении этого спектакля каждое слово драматурга нашло свое отражение. Кто-то кого-то назвал муравьедом, — получите муравьеда в полный рост, кого-то поразила стрела амура, — пожалуйте разряд тока в 220V. Кстати, в части электричества спектакль не только питается энергией, но и заряжает ею весь зал. Электро-музыка пришлась как нельзя кстати. Музыка эпохи Возрождения, возрожденная в обработке Гинтараса Содейки, — большая удача спектакля. Она задает ритм и темп, в буквальном смысле ударный. Музыка струится из динамиков, подстегивая динамику спектакля. Актеры времени даром не теряют, даже чтобы сменить костюмы. Решение простое — встать за манекен, вонзить руки в рукава и играть, примеряя на себя. Это понятно, ведь неизвестно кому кого придется представлять в следующий раз этой бродячей труппе. Перешивать накладно.

На сцене, действительно, не скучают, но за три с лишним часа неистовое многообразие первых актов спектакля успевает наскучить. Оно становится однообразным. Было время все разглядеть, все расслышать: и скрипы будильника, и звон печатной машинки. Игру удалось постичь, и неуловимость поймана. А ведь предупреждал Лорд, наказывал: «Лишь удалось бы меру соблюсти». Заигрались актеры, увлеклись. Очаровав, разочаровали. Уснул Слай, приуныли зрители. Оттого, наверное, приняли финал танца и поклоны актеров за финал спектакля, и понесли цветы на сцену. А финал был ложным. Настоящий финал, заставивший себя ждать, с моралью и назиданием, финальным аккордом не прозвучал. Гости за свадебным столом приуныли от выстраданного (так медленно он произносился) монолога Катарины, вспоминали, быть может, какою резвою она была в первых четырех актах. К шекспировскому нравоучению зрители явно приписали еще один пункт — не стоит бросаться из крайности в крайность.

С прозы на рифму переходит текст, сюжет обнаруживает новые перипетии, а актеры, несмотря на суету и непоседливость, снижают темп. Тесно оказалось в рамках кукольного театра, они спешат (это свойственно передвижным театрам), но за пьесой не поспевают. Монологи проглатываются, реплики уминаются, и не веселит больше «чтение в зал», и устаешь от стрекота и ритмично обрывающейся речи.

Режиссерская претензия на условность, принятая с воодушевлением публикой, не додуманная до конца, не сдобренная чем-то помимо, не позволила выдержать заданный в начале темп. Стремительно начавшись, спектакль неожиданно сбавил темп, по выражению Катарины, появилась «кислятина». Каждый может стать кем угодно, прикинуться на время, сменить платье, сочинить легенду, — этот смысл режиссер вывел на первый план. «Чужую роль играть мы не должны», угрюмо завещал ему автор мысли о том, что «весь мир — театр, и люди в нем — актеры, и каждый не одну играет роль». Режиссер парадокса не разрешил, но проблему обнаружил, и успел заставить задуматься над ней и актеров, и зрителей. А Слай тем временем успел проспаться, протер глаза и неуверенно взглянул на закрывающийся занавес. Спектакль кончился, но не на самом интересном месте.

Вислов Александр

ПРЕМЬЕРЫ

«Наваждение Катерины». По очерку Н. Лескова «Леди Макбет Мценского уезда».
Минусинский драматический театр.
Режиссер Алексей Песегов, художник Александр Кузнецов

А возможно ли, интересно, вот как-нибудь эдак абстрагироваться и повести речь о спектакле Минусинского театра, невзирая на его местоположение, безо всяких экивоков и ритуальных воздыханий? Наверное, нет. Ну и что, что лауреат «Золотой маски»… Да получи ты хоть пять этих самых «Масок» да Государственную премию в придачу, но коли приехал из Минусинска, то будь любезен, неси с гордостью присвоенное тебе звание «интересного культурного феномена» и на большее не претендуй. Ибо «гений места» в данном случае слишком уж маленький и слишком уж характерный для нашей столично-центричной и снобистской страны, бежит впереди, упреждая все эстетические оценки и заранее сбивая весы гамбургского счета. Ах, Минусинск!

Помнится, на той трехлетней давности «Золотой маске», где главный режиссер Минусинской драмы Алексей Песегов получил спецприз жюри за своих «Циников», особенное умиление ему и его театру выказывало наше бонтонное телевидение. Экранные и заэкранные дивы, если и выезжавшие куда-либо восточнее Москвы, то только в Бангкок и Патайю, наперебой причитали: «Минусинск!.. Вы подумайте только, Минусинск!.. Где это, Минусинск?» — и общий тон их вполне искренне удивленного щебетания точнее всего можно было бы уподобить известной фразе о том, что и крестьянки, дескать, любить умеют. Да что столица! В городе Омске, на «Сибирском транзите», где и довелось увидеть последний спектакль Песегова, местный театральный люд со значением перешептывался в фестивальных кулуарах: «Надо же, Минусинск!.. Да как они там вообще живут, в этой деревне… Да смотри ж ты, еще что-то такое с претензией демонстрируют…»

Е. Соколова (Екатерина), А. Дербунович (Сергей). Фото А. Кудрявцева

Е. Соколова (Екатерина), А. Дербунович (Сергей). Фото А. Кудрявцева

Странное дело: когда в небольшом провинциальном американском или западноевропейском городке возникает некое культурное явление, то это никого особенно не изумляет и не фраппирует. Мы же, со своей стороны, готовы за глаза признать это явление крупным, уважительно цокать языком, рассуждая о всепроникающей силе искусства, о свободной воле художника и обо всем великолепии развития инфраструктуры по западному образцу. Да что там дальний Запад! На протяжении долгих лет все, кто у нас мало-мальски интересовался сценическим делом, пребывали (а многие и до сих пор пребывают) в твердом убеждении, что вот в Паневежисе, к примеру, можно и должно творить дерзновенно и полетно. А на родных просторах? Ну, в Омске. Конечно же. Ну, в Новосибирске. М-да. А в Минусинске? А в Минусинске позволительно исполнять важную социально-общественную функцию, нести просвещение в массы. Вот так вот. А чего ж вы хотите: семьдесят тысяч населения (между тем стоит заметить, что это размер какого-нибудь крупного финского города, в котором имеются три театра, пять музеев и вдобавок филармонический оркестр), и ближайший аэропорт в сорока пяти верстах… Нет, ребята, вы, конечно, молодцы, так держать и всё такое — но экзотикой были, экзотикой и останетесь, на «Маску» несмотря. Минусинск, говоришь? Х-х-х-а!

Порой задаешься вопросом: а может быть, причина такой изначальной запрограммированности лежит все в той же сфере, что и большинство наших извечных проблем, покоится в этих нереальных просторах, в этих громадных пустых (не по-бруковски) пространствах?.. В самом деле, Паневежис-то вот он, совсем рядом — недалеко от Москвы, не говоря уже о Питере. Там многие побывали. А где Минусинск? Никто не знает, никто не был. Нам до милой Франции куда ближе, чем до края, что «равняется четырем Франциям», как именовалась одна уже давняя пьеса. Одним словом, как говорилось в еще более давней пьесе: «хоть три года скачи…». Ведь вот и Катерина Измайлова, посланная по этапу из своего Мценского уезда куда-то в направлении уезда Минусинского, шла-шла, а так до него и не добралась. И трети пути не прошла, сгинув в волжских волнах. Так и не узнала, болезная, о том, что «и в Сибири есть солнце». А мы теперь сие знаем твердо. И не в последнюю очередь режиссеру Песегову благодаря.

Песегов хитрый. Вдохновившийся образами кровавой истории отечественной Леди Макбет, сам он умело и органично изображает из себя центральный характер совершенно другой и еще более знаменитой лесковской вещи. Этакий народный умелец себе на уме: скромный, но лукавый, умелый, но самоироничный. Всем, кто желает видеть в нем даровитого самородка, он охотно подыграет: нам, значится, что спектакль поставить, что блоху подковать — всё однова. Тему «родной деревни» также в охотку подхватит и даже сам при случае примется развивать. «Песегов, пригласите меня в Минусинск», — обратился к нему кто-то из фестивальных деятелей после его успеха на «Сибирском транзите». «А что, приезжайте. В июле. У нас в июле помидоры замечательные». — «Погодите, какие помидоры! В июле-то ведь театр ваш наверняка не работает». — «Да что там театр… Вот помидоры!» (А куда деваться. Тоже ведь города заложник, у местности в плену. Это только проживая гораздо ближе к столицам, можно надувать щеки и важничать: я, понимаете ли, лауреат национальной театральной премии. Кому-кому, а минусинцу бы не простили.)

Песегов ловкий. Все родовые черты своего «города и мира», и даже отнюдь не выигрышные в сценическом плане, он ухитряется обратить себе на пользу. Так, всем бывавшим на спектаклях театров малых и удаленных городов России хорошо известно, что не могут члены трупп этих коллективов существовать на сцене бурно и стремительно. Ну, просто физически не в состоянии. Ритм жизни кардинально иной, а отсюда и внутренние актерские темпоритмы. И оттого наши суетливые современники ступают на подмостки городских театров степенными жителями XIX столетия, а темперамент здешних итальянцев не тянет даже на грузинский, в лучшем случае — на татарский. Режиссер «Наваждения Катерины» ничтоже сумняшеся превращает эту внеэстетическую особенность в художественный прием, доводит его до едва ли не вызывающей крайности, которую в итоге делает одним из основных формообразующих элементов своего сценического мира. Да, все необходимые шекспировские страсти наличествуют, но если и бушуют — то где-то там, в самых затаенных глубинах темного подсознания. На поверхности же все происходит все равно словно как в толще воды или как в удушающем мареве донельзя распаренного воздуха: неторопливо, тягуче, еле-еле… И вся положенная по сюжету серия убийств совершается в минусинском прочтении Лескова вовсе не вдруг, не в состоянии аффективной ажитации, но напротив — в каком-то тупом оцепенении, когда ты, сидя в зале, кажется, физически чувствуешь, как медленно зарождаются и не спеша перекатываются в мозгу персонажей их черные мысли. И то верно. У нас ведь не то что в Италии, где чуть что, по поводу и без, из-за пояса импульсивно рвут пистолет. У нас запрягают долго, но зато уж, как справедливо замечено иным классиком, когда «втемяшится в башку какая блажь» — то жди и готовься…

В этом смысле примечательно начало спектакля, выглядящее самым что ни на есть радикальным художественным жестом. Сначала из темноты на нас наплывают две недвижные фигуры в свадебных одеждах: купеческий сын Зиновий Борисович и его невеста Катя. Заученно бубнит откуда-то извне положенные слова густой поповский бас. На лицах венчающихся не заметить и тени хоть какой-нибудь эмоции. Снова затемнение. И вот уже томится «на галдерее» большого свекрового дома молодая купчиха Катерина Львовна Измайлова. Томится от испепеляющей душу скуки, от сна разума, от ленивых призраков каких-то тяжелых смутных предчувствий… Полумрак. Безмолвие. На сцене ничего не происходит. Катерина Львовна томится. Долго. Мучительно долго. Сценическое время, кажется, вовсе остановилось. Лесков в первой главе своего очерка писал о «тоске, доходящей до одури», — режиссер и театр, похоже, пытаются сделать все, чтобы мы именно ею и преисполнились в полной мере. Актриса Екатерина Соколова, как и положено ее тезке-героине, находится где-то там наверху, «на высоком небольшом мезонинчике», венчающем «запертый купеческий терем с высоким забором». (Грамотная и какая-то по-купечески же добротная сценографическая конструкция Алекандра Кузнецова, что называется, в полной мере соответствует духу и букве первоисточника; а затем, во втором действии, она, практически никак не трансформируясь, вдруг невероятным образом обернется символом. Этапа, пересыльной тюрьмы, тюрьмы народов, «Дании-тюрьмы», «всего мира — тюрьмы», России-тюрьмы.) Актриса посидит, пройдется, постоит. Безмолвие. Полумрак. Сонная одурь.

Конечно, далеко не каждый зритель способен сегодня выдержать такое. Кто-то хочет радости, веселья и ярких театральных костюмов. Кто-то пережил сильный стресс днем на службе. Кому-то и впрямь спать хочется. Единичные побеги из темного зала происходили еще до антракта, после которого партер заметно поредел. Но театр такое положение дел, видно, не просто устраивает — он его сознательно и целенаправленно провоцирует. Он решительно отсекает балласт чужого дыхания и оставляет только своих. Ту часть публики, что постепенно, медленно, возможно через раздражение и недоумение, проникается этим медитативным ощущением, этим застывшим воздухом. Ту часть публики, что с течением времени с готовностью погрузится в эту лениво всасывающую зал пучину, в эту мертвую зыбь и примется дышать с ней в унисон. Ту часть, что в финале устроит продолжительную стоячую овацию, а потом еще долго будет переживать гипнотическое послевкусие. Театр, черт побери! «Тиатр», — как говаривала незабвенная «Катерина Ильвовна».

А. Дербунович (Сергей), А. Зыков (Борис Тимофеевич). Фото А. Кудрявцева

А. Дербунович (Сергей), А. Зыков (Борис Тимофеевич). Фото А. Кудрявцева

…Она еще долго пробудет у себя наверху в безмолвии и оцепенении, пока, наконец, не обнаружит внизу под «галереечкой» таких же одеревенелых хозяйских работников, предающихся «у амбаров» своим нехитрым и тоскливым русским забавам. И далеко не сразу из этой безликой толпы выделится «молодец с дерзким красивым лицом» — приказчик Сергей.

Мы не случайно так часто прибегаем к цитатам из лесковского очерка. Придав своей театральной версии иное и запоминающееся название, снабдив ее подзаголовком «возможные события в 2-х действиях», таким образом, изначально заявляя авторскую претензию на творческое переосмысление хрестоматийного текста, режиссер и автор инсценировки Песегов ухитряется выстраивать на сцене образ мира, чрезвычайно близкий и визуально, и «настроенчески» вербальным картинам классика. «Ей от роду шел всего двадцать четвертый год; росту она была невысокого, но стройная, шея точно из мрамора выточенная, плечи круглые, грудь крепкая, носик прямой, тоненький, глаза черные, живые, белый высокий лоб и черные, аж досиня черные волосы». Это почти фотографический портрет Екатерины Соколовой в образе Катерины Измайловой: здесь нет ничего от почему-то неизбежно возникающей при упоминании русской Леди Макбет зрительной ассоциации с пышно-перезревшей кустодиевской красавицей. Эта Катерина отнюдь не с жиру бесится. Она поддается своему смертоносному наваждению внезапно, но трезво и осмысленно. Это ее идейный протест против несовершенства мира, против темной трясины жизненного уклада. Это ее взаимоотношения с Богом, на протяжении всего спектакля присутствующим на сцене в виде бесстрастного, сурового иконописного лика. Сложись ее биография чуть по-другому, эта Катерина непременно ушла бы в революцию, в народ, в террор: именно из таких девушек «бледных со взором горящим», пребывающих в покое натянутой до предела струны, идеологи отечественного бомбизма черпали свои главные исполнительские кадры. Актриса и в жизни неуловимо напоминает кого-то из легендарных Вер — Засулич ли, Фигнер ли, — у кого за ангельской внешностью таилась, по названию еще одного известного лесковского творения, «железная воля».

Приказчик Сергей работы Алексея Дербуновича, в противоположность волевой Катерине, донельзя флегматичен, расслаблен, размыт. И ухарство, проявляемое им в завязке сюжета, какое-то вялое, и дерзость по отношению к Катиному свекру, колоритно традиционному «купцу» Борису Тимофеевичу (Александр Зыков), вся какая-то с ленцой, через губу подаваемая. И желания у него незамысловатые, и обиды на жизнь детские, и мстительность по-мальчишески злобная и глупая. Одним словом, типичный расейский мужик, инфантильный и капризный, едва ли способный на самостоятельный серьезный шаг, крепко держащийся за женскую юбку. И вновь перед нами точнейшее попадание в изначальный мыслеобраз. Лесков в изображении своего героя был довольно скуп на краски. Лишь только непрестанно повторяет полюбившееся словосочетание «красивый молодец», в котором, безусловно, прочитывается столько же тонкой иронии, сколько и основополагающего оттенка «зерна» характера. Красивый молодец! Человек без свойств, случайно ставший тупым орудием рока. Он всего и хотел-то — только слегка поразвлечься, а оно вон куда обернулось. Как все это далеко от фигуры жгучего романтического любовника, мценского Дон Жуана, которым часто представляют «красивого Сергея».

Исполнитель роли, наверное, не демонстрирует каких-то невероятных высот в профессии. Но при этом он с виртуозной точностью следует рисунку, предложенному постановщиком. И рисунок обретает рельеф.

Песегов еще и чрезвычайно умелый. Думаю, что я никого особо не обижу, если скажу, что труппа Минусинского театра, по объективным причинам, вряд ли может быть отнесена к числу сильнейших в России. Но режиссер умеет так «подать» своих актеров, что за каждым из них, пускай даже на полторы минуты появляющимся в населенном эпизодическими персонажами спектакле, встает объем, биография, смысл. Это касается и несчастного супруга Зиновия Борисовича, который пронзительным собачьим взглядом артиста Игоря Германа выносит в зал обязательную для русской классики тему «маленького человека». И зябко кутающихся в полумрак сцены арестанток Фионы (Надежда Котельникова) и Сонетки (Жанна Лавникович), скрывающих в себе загадку больших человеческих трагедий. И как-то по-фернанделевски или, возможно, по-варламовски фактурного и «смачного» Работника Сергея Усикова, одним своим появлением добавляющего в мрачную русскую трагедию необходимый гран комизма. И одновременно опереточного и жутковатого Дознавателя (Сергей Быков)… Каждый из них, равно как и большинство остальных исполнителей, берет на сцене именно тот «вес», который ему под силу, и в этом смысле «Наваждение Катерины» являет собой не столь уж часто встречающийся сегодня образец постановки, в котором желания постановщика абсолютно соразмерны актерским возможностям.

Там же, где последних предположительно не достанет, Песегов непременно извернется: придумает какой-нибудь смелый ход, но ни за что не «подставит» артиста. Все эти долгие пантомимические интермедии, все эти бессловесные «живые картины», все эти странные горячечные танцы (особенно хорош танец каторжника Сергея в кандалах), разбросанные по пространству трехчасового действа, придают ему неповторимую характерность спектакля, как бы это сказать, не совсем в драматическом роде, но — в соответствии с велением времени — существующего на пересечении стилей и жанров.

Есть в очерке Николая Лескова какая-то особенность, какая-то яркая внутренняя мелодия, что заставляет самых разных мастеров искусств в разное время искать ему форму именно музыкального эквивалента: Шостаковича — писать великую оперу, Андрея Гончарова — создавать буйный «хоровой сказ в десяти запевах». Теперь вот Алексей Песегов решает его ну почти что как «драмбалет». Текст инсценировки, кажется, совсем невелик — в любом случае, он не превышает скромного объема диалогов и не выходит за их предел (вот разве что патерик, только что упомянутый у Лескова, читается здесь бедным Федей Ляминым не про себя, а вслух; но большой фрагмент из «Житий», произносимый, натурально, пронзительным голосом юного артиста Саши Усикова, звучит со сцены не столько божественным словом, сколько ритуальной музыкой горних сфер). Драмбалет: движения выстроены и доведены до автоматизма, пластический образ суггестивен, ритм размерен и тягуч.

В самом деле, причина особой популярности «Леди Макбет…» среди произведений плодовитого классика кроется, вероятно, и в ее особой музыкальной структуре, в ее своеобычной поэтике, которая точнее всего может быть уподоблена поэтике народной песни: эпический зачин, маленькие главки-куплеты, стремительная наррация и полное отсутствие какой бы то ни было назидательности… Спектакль «Наваждение Катерины» тоже подобен песне. Широкой, бесподобной, яростной, тоскливой русской песне, бесконечной, как путь от Мценска до Минусинска, рвущейся на волю откуда-то из темных глубин подсознания и постепенно заполняющей собой все окружающее воздушное пространство. Песня. Просто песня.

…В финале сумерки подмостков еще сильнее сгустятся, вновь забасит протодьякон и на авансцене снова появятся жених и невеста. То ли предполагая совсем иное развитие «возможных событий», то ли как символ вечно повторяющегося сюжета. Но в любом случае, как повторение первого куплета, обычно закольцовывающего родимую песню.

На Третьем фестивале «Сибирский транзит» постановка Минусинского драматического театра получила премию «За лучшее световое оформление», Екатерину Соколову назвали лучшей дебютанткой, а Алексей Песегов был удостоен приза «Крылатый гений».

Я никогда не был в Минусинске. А место, судя по всему, славное. Я никогда не ступал под своды Минусинской драмы. А там ведь происходят невероятные события. 90-летний (sic!) постановщик Н. Гудзенко выпускает «Цепи» Сумбатова-Южина. А главный режиссер А. Песегов репетирует «Вишневый сад», премьеру которого намерен приурочить к 100-летию первого мхатовского представления пьесы.

Песегов, пригласите меня в Минусинск… Хотя бы и в январе. Помидоров о ту пору, вероятно, нет. Но бог с ними, с помидорами!..

Июнь 2003 г.

Москвина Татьяна

ПРЕМЬЕРЫ

Пьеса Марии Ладо «Очень простая история» стала в прошедшем сезоне хитом (правда, слово «хит» стилистически не соответствует этой пьесе, оно из другого словаря). Популярность «Простой истории» понятна: «сердцу хочется ласковой песни и хорошей, простой любви», вещей незамысловатых и гуманных. Сердцу опостылел сценический мат, геи и лесбиянки в одном флаконе, и потому история спасения нерожденного ребенка от грозящего аборта воспринимается чуть ли не авангардной идеологией: ребенок должен родиться не у гея с лесбиянкой, что было бы логично в нашу эпоху, а от простых деревенских ребятишек. Сценическая популярность «Очень простой истории» связана с ее драматургической внятностью: в отличие от подавляющего большинства пьес, авторы которых никогда не слышали о завязке и кульминации, равно как и о драматическом действии, — пьеса Ладо возвращает нас к традиционной структуре, и все ее шестеренки и винтики вращаются без скрежета. Хочешь — ставь ИСТОРИЮ, хочешь — ПРОСТУЮ, хочешь — ОЧЕНЬ. Пьеса эта дает возможность актерам играть, зрителям плакать. Вопрос только — что делают в присутствии этого театра и хороших исполнителей люди, зовущиеся режиссерами…

Этому вопросу мы и посвящаем несколько рецензий на спектакли по пьесе Ладо в разных городах нашей необъятной Родины.

…И чтоб на святой Руси переводу людям не было

М. Ладо. «Очень простая история». Малая сцена ТЮЗа им. А. Брянцева.
Режиссер Галина Бызгу, художник Алексей Вотяков

Принято считать, что нынче женщин в искусстве становится все больше и больше. Женщины пишут книги, ставят фильмы и спектакли, поют на сцене, рисуют — короче говоря, занимаются не своим делом. Такое мнение ошибочно. Во-первых, женщины занимаются своим делом, во-вторых, они занимаются им давно, и, в-третьих, чаще всего они делают это дело хорошо. В древние времена женщины занимались искусством, даже и не зная, что они занимаются искусством. Они украшали жизнь. Они вышивали иконы и ризы по сантиметру в день, и теперь эти чудесные вещи висят в музеях спустя пятьсот, тысячу лет. Они слагали дивные песни — любовные, колыбельные. Они сочиняли сказки. Они мастерили наряды себе и мужчинам. «Мне казалось, он смеется, а он навек расстается. Люди добрые, поверьте, расставанье хуже смерти…» — ну, кто это сочинил? Мужчина, что ли? Мужчина сочинил «Черный ворон, что ты вьешься», а это и все этому подобное сотворила в любовной тоске женщина.

О. Самошина (Свинка), О. Лысенкова (Лошадь), Л. Маркина (Корова). Фото В. Постнова

О. Самошина (Свинка), О. Лысенкова (Лошадь), Л. Маркина (Корова). Фото В. Постнова

«Очень простая история» киевлянки Марии Ладо напомнила мне бесхитростное великое искусство древности, когда пишут не про кого-то и не про что-то, самоутверждаясь на ровном месте, — нет, пишут свое, заветное, о чем нельзя не написать, не спеть, не сказать. И поставлена эта очень простая история режиссером Галиной Бызгу очень просто — наверное, так же просто когда-то Господь создал мир. Дунул живым дыханием, сказал: «Да будет так». Живое золотое вещество жизни разливается в этом немудреном спектакле, где всем актерам хорошо самим от себя. Ведь это очень приятно — играть хорошо.

На сцене водружен сарайчик, там живут животные. Корова (Лариса Маркина), Лошадь (Ольга Лысенкова), Пес (Игорь Головин), Петух (Александр Безруков) и Свинка (Ольга Самошина). Изображение животных — это давнее тюзовское занятие, которое может выглядеть исключительно противно. Здесь это выглядит привлекательно. Актеры не наигрывают внешние признаки своих персонажей — перед нами такие вот существа, со своим умом, своей психикой. Петух — артист, интеллектуал по меркам сарайчика, ведь он слушает радио и знает много красивых и непостижимых для живности слов типа «дефолт». В ярко-красном кафтанчике, всклокоченный и высокомерный, в исполнении артиста Александра Безрукова (господа, какое счастье! Есть другой Безруков!) этот петух — забавное и сложное существо, гордое и трусоватое, талантливое и по-детски тщеславное. Корова вся поглощена своей очередной беременностью и смотрит на мир незабвенными коровьими глазами. Лошадь — очень славная, пожилая, вдумчивая, самоотверженная, правда, за всю жизнь ей так и не удалось понять, для чего люди покупают новую одежду, когда она у них уже есть. Пес добродушный, как положено, и туповатый, как это часто бывает у дворовых. А вот свинка… Я понимаю создателей спектакля, которые назвали так персонаж, у автора именуемый правильно — «Свинья». То, что сыграла Ольга Самошина, неловко назвать «Свиньей». Надо именно ласково — Свинка. Это, на самом деле, чудесная русская провинциальная барышня в шляпке, мечтательная, доверчивая, полная нежности и любви. Она сиднем сидит на одном месте и мечтает хоть когда-нибудь взлететь и посмотреть Божий мир. Она сияет от радости жизни, от счастья разговаривать с товарищами и от восторга, который переполняет ее, когда она видит любимого Хозяина.

А Хозяин — Константин Воробьев — замкнутый и хмурый, это именно то, что в народе называют «кулак», «куркуль». Конечно, он в русской национальной хозяйской одежде — ватнике и резиновых сапогах. Яростно и безжалостно ведет Хозяин свое хозяйство, свой мир, где он царь и бог. Рядом же обитает Сосед — Сергей Бызгу, пьянюшка, весельчак, бездельник, но, что называется, душа-человек.

О. Самошина (Свинка), С. Бызгу (Сосед). Фото В. Постнова

О. Самошина (Свинка), С. Бызгу (Сосед). Фото В. Постнова

Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

Актер Сергей Бызгу — муж режиссера Галины Бызгу. По-моему, это первый случай в истории театра. Обычно режиссеры женятся на актрисах. А тут вышло вон как интересно. В мягких женских режиссерских лапах Сергею Бызгу абсолютно комфортно. Он играет широко и привольно. Он показывает все свои умения. Он четко и точно разделяет сценические мгновения на взлеты и паузы. Его мужичка нетрудно опознать — мы с ним знакомы с детства. Глаза, много лет промывающиеся абсолютом, то есть водкой, чисты и прозрачны. В кармане — блоха на аркане. Зато — душа нараспашку и гармошка рыдает навзрыд. Пропащий человек, про таких говорят «он пьяница, но добрый». Зато именно ему суждено допиться до чертиков — по пьесе до ангелов — и услышать, как разговаривают животные. Пока рассудок не пропьешь, суть жизни не поймешь, во всяком случае, у нас, на Святой Руси.

А это и есть Святая Русь, очень простая история. Бог спит вместе с домашними животными на сене, подпевает веселому пьянчуге, толкает хозяйскую девочку (Александра Ионова) в объятия соседскому мальчику (Денис Пьянов), у которого ни кола ни двора, зато настоящий огонь горит в молодой крови, и родиться у них должно обязательно святое дитя. Да ведь все дети святые. С каждым ребенком Бог еще на что-то надеется. Вот и хлопочет по своему хозяйству — чтобы мальчики любили девочек, чтоб завелись у них другие мальчики и девочки и чтоб на Святой Руси переводу людям не было.

Да вот беда — ненавидит Хозяин Соседа и в родство с ним вступать не хочет. И Свинку, которая так доверчиво на него смотрела, зарезал. И пришла она ночью к товарищам в сарайчик уже в виде ангела. И рассказала, что видела Бога, что он ее погладил по голове и пожалел и что в раю людей мало — все больше животные. И что когда умирает человек — его делают ангелом-хранителем другого человека, который должен родиться. Тогда животные и задумались — как же им помочь ребенку девочки, которого подстерегает гибель. И пришел к ним Сосед, допившись до прозрачности, и тоже понял, что ему делать и как ему распорядиться своей бесполезной жизнью…

Это, конечно, довольно спорный момент в пьесе — когда Сосед застрелился, чтобы помочь родиться будущему ребенку. Тут есть некоторая смутность. Лучше бы он бросил пить, привел в порядок хозяйство и уладил конфликт с Хозяином. Но в славянском христианском сознании благополучие как-то неумолимо связано с идеей жертвы. Дескать, без крови агнца ничего не выйдет. Отстрадаешь — тогда получишь. Кто его знает, может, правда так. Актеры так просто и убедительно исполняют эту коллизию, что им веришь на слово, и вопросы приходят уже потом.

А в конце наступает счастье — обыкновенное, милое и всем любезное: с молодой мамой и ребенком на руках, с озверелым от счастья дедушкой, с ликующими животными, с ясными звездами в чистом небе и крупным снегом, который не тает, потому что он настоящий — театральный.

Вот это режиссура в том единственном смысле, который не ведет театр в пропасть, — согласие и понимание всех актеров, понимание природы драматургии, налаживание живых связей между действующими лицами, настройка единого общего верного тона. Зритель счастлив — как живой воды попил. Только очень уж источник невелик — Малая сцена ТЮЗа. Что поделаешь, так везде. Когда что заведется настоящее — обязательно в какой-нибудь щели, подвале, в маленьком зале, поскольку это демонам нужны стадионы и миллионы, людям света достаточно и одной души. Двое — уже много.

«Где двое соберутся во имя Мое, там и Я среди них».

Июнь 2003 г.

Ну очень простая история

М. Ладо. «Очень простая история». Театр «Содружество актеров Таганки».
Постановка Николая Губенко, художник Виктор Арефьев

Те, кто читал пьесу Марии Ладо (а ее знают, читают) и не попал на спектакль, в первую очередь спрашивают: «Ну и как там животные? Как их придумали?»

Отвечаю — придумали остроумно. Вырежьте из бумаги по контуру фигурки лошади, коровы, петуха, свиньи. Причем каждую — по два экземпляра. А потом увеличьте их до размеров, сопоставимых с человеческим ростом (для этого уж не бумага потребуется, а холст, натянутый на соответствующий контур-каркас), затем соедините оба экземпляра так, чтобы между этими фигурками мог свободно размещаться (входить и выходить) актер. Все это легкое сооружение поставьте на фурки — вот и готовы вполне функциональные домашние животные. А «функционировать» они будут на фоне большого рисованного задника, где только синее небо да белые облака (необъятная Россия-матушка). Откуда-то с облаков спускается навес-сеновал, к которому приставлена лестница. С одного края сцены — рукомойник и телега, с другого — сено и вилы; посредине — фляга. Все вместе — крепкий хозяйский двор.

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Первая большая сцена — утро: просыпается домашняя «живность», ждет хозяина. Самое время рассмотреть их костюмы, юмористически демонстрирующие связь человека и домашней «твари»: Свинья — в розовом мягком комбинезончике, подчеркивающем округлость форм, Лошадь — в длинной кавалерийской шинели с медалями (среди которых одна из почетнейших — Ветеран труда), Пес — в модно рваных джинсах и майке с изображением своего хозяина, Корова — в самовязаном кардигане с кистями, мягко обтекающем ее большой живот (в ожидании отела), и пестро-нарядный Петух «а ля панк». Все актеры молоды: мечтательная Свинья (Л. Савченко), задумчивая Корова (М. Рябкова), заполошный Пес (В. Вашедский), кичливый Петух (А. Тынкасов) и даже умудренная опытом и уставшая от жизни Лошадь (Е. Устюжанина). Все актеры старательны и старательно же играют только одно состояние (мечтательная, задумчивая, заполошный и пр.) — от начала и до конца спектакля. От этого временами создается ощущение детского утренника. Кажется, что плоскостное сценографическое решение определило и способ существования актеров (Петух, правда, у Тынкасова «многокрасочнее» остальных). Но, может быть, животных играть так и надо? Не люди же, в конце концов, хоть и разговаривают.

Но вот появляются и люди…

Типажи подобраны выразительно: крутой Хозяин (бывший моряк) в тельняшке (М. Басов), хлопотливая Хозяйка (Т. Лукьянова), алкоголик-Сосед (А. Пряхин) и молодые люди — Даша и Алексей (М. Федосова и В. Завикторин). Однако очень скоро выясняется, что люди существуют в этом спектакле по тем же законам, что и животные. «Многокрасочного» уже не найти ни одного. И вот что интересно: какими появляются в первых сценах эти люди, такими и уходят в последней. А ведь в их сценической жизни происходит немало важных событий.

Вот Даша и Алексей. По пьесе у них случилась любовь. Горячая, живая, настоящая. Как такую играть? Трудная задача, конечно (см. «ПТЖ» № 24; все об этом). Обозначается в спектакле это чувство так: во-первых, помогает текст (там говорится про любовь), во-вторых, «короля играет свита» (в данном случае все вокруг тоже говорят про их любовь), в-третьих, Даша и Алексей иногда обнимаются, а в начале так чуть и более… Вот, пожалуй, и все обозначения. А ведь Даша в первой же любовной сцене сообщает Алексею про свою беременность. А потом родители настаивают на аборте. Алексей к происходящему индифферентен: «Против родителей не пойдем». Есть, конечно, в тексте такие слова, но за этими словами — буря чувств, смятение. Драматург «подсовывает» Алексею много живых сцен, переливы настроений. В спектакле же актер идет вслед за словами, и все.

Даша любит и страдает тоже только «на словах». Хозяйка (ее мать) — тоже. Чуть-чуть поколоритней Хозяин, но и от него не идет ток напряженной сценической жизни. Сосед-алкоголик убедителен, но только как алкоголик. Из этого своего состояния актер не выходит ни на минуту. Ему тоже «подбрасываются» замечательные биографические штрихи: когда-то в детстве именно он верховодил и играл Чапая, а будущий Хозяин был при нем Петькой, да и будущая Хозяйка когда-то предпочитала будущему Хозяину этого теперь уже спившегося человечка. Однако вся сложнейшая гамма переживаний героя сводится к простому медицинскому диагнозу, и тщетно искать какие-либо иные черты в этом плакатном образе алкоголика.

Плакатность и одномерность в режиссерском решении спектакля входят в противоречие с притчевой природой пьесы, наполненной лукавством и иронией, ей необходима объемность персонажей, наличие «зазора» между актером-исполнителем и его героем: «сказка — ложь, да в ней намек…».

В спектакль включены стихи и зонги, написанные самим Николаем Губенко. Далеко не все из них органично входят в сценическое действо. Некоторые относят нас к совсем другим временам и к другому театру. Показателен в этом отношении конец первого акта, когда симпатичные домашние животные, обсуждая проблему денег, вдруг резко прерывают свою милую и остроумную болтовню, выходят на авансцену и, совсем как в «Добром человеке из Сезуана» старой Таганки, «дерзко» поют и подтанцовывают зонг про «Мани-мани, а у народа ни хрена в кармане» в стиле рэп. Но… времена ушли, да и притча про любовь сильно сопротивляется подобным прямым обличительным обращениям к зрителям «на актуальную тему».

В самом же спектакле, увы, нет самого главного — внутреннего напряжения, заветной мысли о чем-то дорогом и значительном, нет и по-настоящему задетого сердца. А без этого — кричи не кричи, хоть в форме зонга, хоть в форме рэпа, — ответа нет…

Апрель 2003 г.

«Отчего печаль присуща коровам?..»

М. Ладо. «Очень простая история». Государственный Камерный «Пятый театр» (Омск).
Режиссер Борис Цейтлин, сценография Бориса Цейтлина и Ольги Веревкиной

Есть одна золотая примета,
проще самых простейших примет:
слово «ОЧЕНЬ» найдешь у поэта,
значит, это — уже не поэт!

Аркадий Кутилов

То, что Борис Цейтлин не впал, «как в ересь, в немыслимую простоту», ставя простую историю (простите, ОЧЕНЬ простую историю; «очень» выделено крупно и в программке, и на всех рекламных стендах), — так вот, то, что «не впал», стало ясно сначала при раскрытии вышеупомянутой программки, а затем уже при входе в зрительный зал, где понагорожено было столько, что…

Бог с ним, с жанром «простой истории» (как вполне могла бы сказать Свинья, на небе оказавшаяся). Но вот «единство формы и содержания» (как сказала бы та же Свинья, изменившая после своего убиения форму бытия, но сохранившая содержание) — это дюже и зело серьезно.

Сценографическая конструкция, придуманная режиссером, навязчиво настраивала на ОЧЕНЬ глобальное: потолок-небо на весь зрительный зал, помост-проход через весь партер… «Действенность» сего построения, увы, кроме доп. возможностей для решения ряда мизансцен, оказалась нулевой на всех уровнях, ну разве что интригу задала: поскольку в каждом антракте (их было два) зрителей вежливо просили покинуть зрительный зал, казалось, что, вернувшись, мы увидим, как, скажем, разверзнутся небеса и — начнется! И прояснится великий замысел Бориса Цейтлина!.. Не разверзлись. Не началось. Статичным все оставалось. Не говоря уже о том, что этими антрактами сам спектакль словно искусственно обрывался и «входить» в него после перерыва было более чем сложно.

Все сущее на земле нашей грешной взаимосвязано. И об этом прежде всего — простая и мудрая история Марии Ладо. Самое странное (и необъяснимое) — как можно было умудриться потерять эту взаимосвязь. «Общества» на скотном дворе не было, и «взаимосзвязи» становились сугубо умозрительными. Каждый обитатель «скотного двора» представлял из себя одиноко-индивидуальное явление, хорошие актеры хорошего «Пятого театра» создавали свои персонажные «индивидуальности» интересно, но даже классики марксизма-ленинизма, увидь они такое, изрекли бы нетленное о невозможности «жить в обществе и быть сводными от общества». Талантливая «штучность» каждого искусственна, лубочна, но, что при всем этом странно, сострадания и любви к «индивидуальностям» в спектакле Цейтлина нет. В принципе нет. За исключением Соседа, который, живя вне всех и вся (как и все в этом спектакле), просто «жил на сцене», хоть немного спасая тем самым «простую историю».

Сцена из спектакля. Фото О. Деркуновского

Сцена из спектакля. Фото О. Деркуновского

Что имел в виду Цейтлин, сделав из простодушной и добрейшей Свиньи пышнотело-белоснежную аристократку, которая, оттопыривая мизинчики, поглощает яства из серебряной посуды, — только, пожалуй, режиссер и знает. Что он же имел в виду, сделав из Хозяина этакого колоритно-бородатого и разудало-угрюмого «ухарь-купца», — опять же знает только Цейтлин… И начинается сказка. И хозяин-купец, зловеще ухмыляясь, точит топор, и искры от точила летят в зрительный зал, и аристократка Свинья что-то при этом «поглощает», и зарезание Свиньи становится этаким «комиксом», вызывающим этакую прелюбодеянную улыбку перед поглощением шашлыка из свинины…

А если принять во внимание гремучую смесь из разностильного (но, еще раз замечу, талантливого) «пребывания» актеров на сцене — вообще не по себе становится. «Мхатовская» Лошадь, «тюзовский» Петух, «таганковский» Пес, «брехтовская» Корова… Как если бы на картине Пиросмани появились светлейшие особы Ван Дейка…

Что «нарисовал» Цейтлин, разместив у себя на «палитре» пьесу Ладо, — ни угадать, ни предугадать не дано (это как со своим самоваром в Тулу). Все краски — в гости к нам! Хотя финал был достаточно внятен (пусть даже вообще из «другой оперы»): паточная, сказочно-лубочная картинка, где стоят в белоснежных полушубках да в валенках все герои, и такая благость слащавая (но наша, исконно-посконная, расейская!) во всем этом, что вот уже даже кажется — гимн сейчас «Боже, царя храни!» грянет… Про Россию, оказывается, спектакль-то был. А я, дурак, все сострадать кому-то пытался. И еще сидел при этом, мучился — почему мне Свинью убиенную не жалко…

…«Как живет теперь наша корова, грусть соломенную теребя?..» Эту строчку есенинскую я, представьте, «ассоциативно» и по сей день вспоминаю после «Простой истории» Ладо, увиденной в тюменском молодежном театре «Ангажемент». Лучший из всех виденных мною спектаклей по популярной сегодня пьесе. С любовью и состраданием, с болью и простотой, с настоящей жизнью и без каких-либо ОЧЕНЬ и «матрешечных» заигрываний с Россией…

Ну а ежели кто, аки Хозяин на Свинью, бросится на меня с топором обоюдоострым, я тому четыре строчечки прочитаю из того же гениального поэта Аркадия Кутилова, эпиграфом из коего я заметки нонешние начал:

На сцену падал бутафорский снег…
С фальшивой болью всхлипнула валторна…
На сцене грубо «умер» человек,
А в зале кто-то плакал непритворно.

Только ОЧЕНЬ не плачьте!

Июнь 2003 г.

admin

2010/2011

  • Николай Гоголь
  • РЕВИЗОР
  • Режиссер-постановщикИсаак Штокбант
  • Художник-постановщикЯна Штокбант
  • Балетмейстер-постановщикОлег Игнатьев
  • РежиссерВячеслав Варкин
  • Действующие лица и исполнители
  • ГородничийМурад СУЛТАНИЯЗОВ
    заслуженный артист России
  • ХлестаковДмитрий АВЕРИН
  • В спектакле заняты
  • заслуженные артисты России:
  • Н. Козоровицкая, В. Смилянец, А. Соловьев, С. Магиленич, М. Трясоруков, Н. Бобровничая
  • артисты
  • Н. Страшко, Ю. Игнатьева, А. Левин, А. Денисов и др.
  • Третьякова Елена

    ПРЕМЬЕРЫ

    А. Журбин, В. Вербин. «Владимирская площадь». Опера для драматического театра по мотивам романа Ф. М. Достоевского «Униженные и оскорбленные». Театр им. Ленсовета.
    Режиссер Владислав Пази, художник Александр Липовских

    На законном основании

    Достоевский — не самый благодарный материал для музыкального театра. В разряд классики вошел только «Игрок» С. Прокофьева. Не то что Пушкин или Гоголь, на сюжетах которых зиждется отечественная оперная литература ХIХ века…

    Про драматический театр не говорю — тут Федор Михайлович освоен фундаментально и имеет золотой фонд великих спектаклей. В веке ХХI драматический театр своеобразно решил помочь музыкальному, и появилась опера для драматического театра по роману «Униженные и оскорбленные». Написали В. Вербин и А. Журбин, поставил В. Пази в театре им. Ленсовета.

    Насчет жанрового определения можно спорить — опера это, мюзикл, оперетта или даже водевиль… Это дело времени — рассуждать не по сиюминутным впечатлениям, а познакомившись с текстом либретто, клавиром, оркестровкой. Но, посмотрев спектакль один раз, понимаешь, что он дает пищу для размышлений и как целое — спектакль, и как каждый из составляющих его компонентов в отдельности.

    Начну с этих самых компонентов. Кратко, по первому слою. Драматургия. Первый акт длится час сорок. Оставляет ощущение затянутости. Слишком велика экспозиция, затем интрига развивается, но потом стопорится, и дальнейшие эпизоды начинают походить на перечень событий, а не развитие сюжета. Главное недоумение — почему уже при второй встрече Нелли признается в любви Ивану Петровичу, ведь они почти незнакомы. Перенесение сцены в заведении мадам Бубновой в конец акта образует лакуну в причинно-следственных связях. При том, что номерная структура и не предполагает им дотошно следовать, и либретто тоже, тем не менее вопрос остается открытым. Сами тексты оставляют желать… Второй акт идет час, он динамичен и компактен, в нем сходятся две линии сюжета — Иван Петрович и Нелли, ее мать и князь Валковский; Иван Петрович и Наташа с ее семьей, ее любовью к молодому князю Алеше. И четко определен угол зрения — события сквозь призму восприятия молодого литератора. Петербургского литератора — часть сцен отдана именно картинам Петербурга — как действующего героя повествования.

    А. Самарская (Нелли). Фото Э. Зинатуллина

    А. Самарская (Нелли). Фото Э. Зинатуллина

    Музыка. Зная творчество Журбина, можно сказать, что он создал одну из вдохновенно лирических своих партитур. Преобладает лексика русского городского романса, нигде впрямую не процитированного и, тем не менее, поданного разнообразно и характеристично. Чем плох романс, если он питает таланты? Например, Чайковского — «Слыхали ль вы» и много другое в «Онегине», или Соловьева-Седого — «Споемте, друзья»?.. От оперных шедевров до советской песни — «Бьется в тесной печурке огонь»… Романсы Журбина ложатся на слух именно потому, что интонации общеупотребительны и даже тривиальны, но они уместны и, что называется, работают на целое — на слуховой образ времени — эпохи Достоевского. Вот это и удалось — создать звуковой «шум эпохи». Тут и звуки шарманки — будто под них отрешенно поет Нелли, ритмы танцев — в случае с Князем это мазурка и полонез, ритмы марша, жестокого романса, блатной песни. Городская звуковая среда, музыка трущоб, мотивы нищих, пьяниц, мещан… И вдруг иная лексика у Ивана Петровича, не столь округлая и привычная, как у многих, — странная, индивидуальная… У каждого героя своя лейттема, она абсолютно узнаваема и потому представляется вторичной. Но в этом же конкретика каждого героя — обычного человека, и она точна. Музыкальные формулы просты — в основном используется куплетная форма, номера вполне замкнуты и могут не быть связанными друг с другом тонально, но своеобразная драматургия из этого все же складывается — драматургия не развития, но перемен — настроений, эмоций, ситуаций.

    А. Камчатова (Наташа). Фото Э. Зинатуллина

    А. Камчатова (Наташа). Фото Э. Зинатуллина

    Спектакль. На сцене выгородка из трех высоких подвижных стен — клетей (художник А. Липовских). Иногда по центру появляются четыре колонны, будто бы поддерживающие висящий и не нуждающийся в поддержке купол Владимирского собора (того самого, где Достоевский венчался с Анной Григорьевной, а ныне обитает самая колоритная толпа нищих и попрошаек). Преобладают черные, серо-сизые тона освещения. И только когда требуется световой акцент, как в сцене воспоминаний Ивана Петровича о юности, возникают иные расцветки (тут излишне прямолинейно розовым кажется фрак юного белокурого князя). Клети то располагаются по периметру площадки, освобождая место для массовых сцен, то одна из них ставится фронтально, и тогда мы видим комнату Ивана Петровича, Наташи, Маслобоева с его подругой. Эти клети — тоже своеобразные визуальные лейттемы. В одной из них замирает в белом платье Нелли, в другом случае — одетая в красное Наташа… За клеткой просветы, в них уже ушедшие герои — мать Нелли, ее дед Смит. В этот туман уйдет и она сама. Наверное, спектакль сложен по технике передвижений, быстроте смен эпизодов, но кажется простым, не вычурным. Общее сценическое решение имеет органику единственно уместного. И здесь нет пошлости — в смысле агрессии сценических средств, при том, что это мелодрама по сценическому жанру и к ней легко присоединяется слово «пошлая». Здесь не присоединяется. Спектакль мелодраматичен настолько, насколько мелодраматичен Достоевский. Сделано разными средствами — в романе и в спектакле. А слезу вышибает одинаково. Нечасто в зале слышишь столь откровенные всхлипы…Чем плохо?

    А. Зибров (Иван Петрович). Фото Э. Зинатуллина

    А. Зибров (Иван Петрович). Фото Э. Зинатуллина

    Актеры. Поют замечательно, но не потому, что так уж верно берут все ноты. Это образное пение. У Нелли (А. Самарская) оно монотонное, отрешенное, чуть надтреснутое, как судьба заставила. У князя Валковского (А. Солоненко) — вальяжное, раскованное, словно князь брал уроки вокала, потому что кто-то ему подсказал, что есть голос. Голос есть, и он его являет как характер. У Смита (В. Матвеев) — звук старческий, негромкий, хрипловатый, он почти потусторонний персонаж. Иван Петрович (А. Зибров) будто запинается, будто ему сложно, будто ищет интонацию — поет, как ему, литератору, который знает и понимает больше, чем выражает, свойственно. Мадам Бубнова (Е. Маркина) текст пропевает скороговоркой — сочно, напористо и нагло. Наташа (А. Камчатова) вокализирует, как подобает героине, — мило и в меру драматично. Очень проникновенна мать Нелли (Е. Комиссаренко), особенно при втором своем появлении уже в финале, когда зазывает в лоно смерти свою дочь. И еще здесь есть завлекательно поющие цыгане во главе с С. Письмиченко — в рамках культуры, а не базара.

    Сцена из спектакля. Фото Э. Зинатуллина

    Сцена из спектакля. Фото Э. Зинатуллина

    Все герои такие, как ожидаешь, вне зависимости от того, что представлялось при чтении Достоевского. Они такие, как предписывает жанр, пользующий систему амплуа, — герой, лирическая героиня, ветреный князь, злодей, травести, комическая старуха… Мелодрама, писанная музыкой, — она может случиться в опере, в оперетте, стать мюзиклом… На самом деле — был бы художественный результат. А он здесь таков, что в опере или оперетте невозможно представить — там не поют скрипучими голосами, или намеренно гнусаво, или детски, или специально расхлябанно, в зависимости от ситуации. Там не переходят столь органично с вокала на диалог, с поставленного голоса профессионального вокалиста на обыденный, непоставленный. Тут все не поставлено с точки зрения высокой музыкальной классики. Тут поставлено с точки зрения драмы, пусть она даже мело… Впрочем, почему даже? Чего ей стыдиться? Она насчитывает столетия своей истории… Она на законных основаниях… Она всегда имеет успех у своей публики… А уж когда она еще и неплохо сделана, то и не у своей…

    Поскольку это не рецензия, быстро воспользуюсь запретной для профессионала роскошью: не стану ничего доказывать. Просто замечу, во-первых, что не все в этом спектакле удалось и что в удавшемся тоже не все гладко. Например, опять В. Пази, редкий среди любителей мелодрамы, кто знает в ней вкус и толк, огромным дивертисментом останавливает драматическое действие. Когда режиссер делал это в «Даме с камелиями», можно было подумать, что, опустив пьесу в романность, он желает ее поднять, а тут я не знаю, зачем это ему надо. Или вот: назвались оперой, а хорошо поют отнюдь не все. Между тем, когда я напрягаюсь: возьмет ноту или нет, чисто споет или сфальшивит — это нехорошо и нехорошо. Или по технической части: нам, поклонникам Е. Комиссаренко, обидно видеть (слышать?), как не работает у нее микрофон. У всех работает, а у нее нет! Хотел бежать за кулисы, чтобы пресечь подлые интриги.

    Это во-первых. А во-вторых, тоже без доказательств, желаю признаться этому несовершенному (см. выше) спектаклю в сердечной приязни.

    Роман для спектакля не критерий. Но дорогого же стоит, что и Журбин, и Вербин, и Пази читали эту книжку с талантливым прилежанием. Я много видел «Униженных» и немало «Оскорбленных», но не помню, чтобы так, как здесь, стягивались сюжеты романа — не семейными связями, а недвусмысленной и объемной ассоциацией. И музыка и мизансцены «Владимирской площади» красноречиво указывают: здесь злодейство — там злодейство, тут проклятие дочери — там проклятие дочери, здесь страдание — там страдание. И это не простое сходство, это смежность: там не успели простить, не смогли — здесь, тоже на крови, но успели.

    Создавая из Достоевского «оперу для драматического театра», ленсоветовцы наверняка тихо гордились своей храбростью. Но они храбрей, чем сами думают, потому что сделали по роману «Униженные и оскорбленные» не оперу, а оперетту. А что, сюжеты Кальмана не мелодраматические? А у Достоевского не мелодрама ли накручена на вторую мелодраму, и все по полной программе, со злодеями и жертвами?

    И вся, как сейчас говорят, «структура» спектакля опереточная, с «номерами» и репризами (хм, и с дивертисментом), и поют так, и вообще. Если Достоевский и поворачивается в гробу, то скорее всего чтобы удобней было воспринимать. А. Зибров, на мой вкус, поет пока не очень хорошо и слишком часто прикладывается к платку, чтобы чахоточно покашлять, а к Достоевскому таки причастен. То есть к драме, к характеру, отчасти к мечтательности и вполне к сострадательности и ко многому другому важному для человеческого сердца. А. Камчатова хорошо показалась во «Фредерике», но, право же, именно сейчас, после оперетты, стало вполне ясно: героиня.

    Поскольку терять уже нечего, позволю себе и воспоминание. Много лет назад, когда И. П. Владимиров в этом театре начал ставить «мюзиклы», музыковед А. Н. Сохор с прекрасным юмором объяснял, как он понимает этот круг явлений (до стенограммы сейчас не добраться, поэтому за свой пересказ, понятно, отвечаю только я). Классический роман, говорил Сохор, знает, что читателя у него давно нет, а современная эстрадная музыка подозревает, что она не Моцарт. И тогда роман отдает ей свой сюжет, а она ему — свою способность быть расслышанной. Кто Моцарт, а кто нет, станет ясно чуть поздней. А вот то, что сюжет Достоевского на плечах Журбина Пази втянул в ХХI век, мне, во всяком случае, ясно уже теперь.

    «Знаете вы, что такое мечтатель?»

    Андрей Зибров — Иван Петрович

    Половина июня. День жаркий и удушливый; в городе невозможно оставаться: пыль, известь, перестройки, раскаленные камни, отравленный испарениями воздух… Но вот, о радость! Загремел где-то гром…

    Ф. Достоевский

    Он двигается по сцене неслышно, как тень. Серая тень, которая устала блуждать по гнусным подворотням и дворам-колодцам «города-чудовища», «города-паука»…

    Он — отблеск смутного сна, навеянного толстым томом Достоевского; шершавый звук перелистывания пожелтевших страниц… «Нечто бесплотное», неверное и зыбкое…

    Но луч света — и мы видим высокую сутулую фигуру, точеный римский профиль. Белый комочек платка то прижимается к лицу, то исчезает в складках длинного пальто; тонкие пальцы ерошат светлые волосы… Только что было привидение, неприкаянно бродившее по Владимирской площади, и вдруг — человек. Мечтатель…

    Режиссеры не балуют Андрея Зиброва главными ролями (почему?!). Несмотря на то, что он обладает всеми необходимыми профессиональными качествами: фантастически пластичен, музыкален, красив… Будучи не менее одаренным, чем другие артисты знаменитого выпуска В. Фильштинского 1996 года, он все время оставался как будто «в сторонке». Сам А. Зибров объясняет это тем, что «так и не научился себя подавать»1. Но здесь скорее другое. Талант его нов и своеобразен, и современная питерская режиссура, по-видимому, просто пока не нашла ему адекватного применения.

    Ю. Бутусов, который много работал с этим актером, видел его либо в возрастных ролях («Калигула», «Смерть Тарелкина»), либо там, где требуется чистая схема, скупая графика роли («Войцек», «В ожидании Годо»). Но актер, органично существуя в предложенных ему условиях, все-таки стихийно сопротивлялся такому взгляду на свои возможности. Он вырывался за рамки, начиная отражать не только свойства персонажа, но и творческую манеру самого Ю. Бутусова, с его игрой пустотами и страстью к эффектной изобразительности. Это свойство Зиброва — «отражать» в первую очередь режиссера, но и автора, партнеров и т. д. — главным образом и определяет то, что характеризовали как игру «непривычными для русской театральной традиции средствами»2.

    В последнее время А. Зибров находился на распутье, «в ожидании режиссера»… То, что им станет В. Пази, мало у кого вызывало сомнения. Но то, что художественный руководитель театра им. Ленсовета откроет зрителю Зиброва в опере (пусть в опере для драматического театра) — это, действительно, новость. После бессловесного Манекена («Король, дама, валет»), где Зибров исполнял жутковатый танец полувещи-получеловека, голос его Ивана Петровича — сильный, чистый, глубокий — стал поистине откровением. И премьеру, состоявшуюся недавно в театре на Владимирском, можно считать этапной для актера.

    «Владимирская площадь» — спектакль далекий от совершенства. О музыкальной составляющей напишут профессионалы, но литературная, что называется, «класса С». Даже неискушенному зрителю режут ухо чудовищные строчки, такие как, например: «Мы расстаемся, пальцы врозь» (?!), «Вот вы мне не верили, все кривили ротики», «Разбилась жизнь-тарелочка» и т. д. Но, в конце концов, текст в музыкальном театре — не самое главное (в любимых всеми водевилях девятнадцатого века блистали великие русские актеры, а тексты там были и похуже, чем про «девочку, хотевшую любви»), и вопиющую небрежность автора можно простить, потому что главное на сцене — все-таки актер. А актеры здесь не просто на высоте — они спасли спектакль. И безусловный лидер в этом — А. Зибров.

    Добрый, добрый Ваня! Добрый, честный ты человек!..

    Ф. Достоевский

    Среди металлических конструкций, то складывающихся, то раздвигающихся (оригинальное оформление А. Липовских), фигура Ивана Петровича — будто душа этого странного, многоярусного, холодного мира «униженных и оскорбленных». Не обезличенный виртуальный Roboter, как это было в спектаклях Бутусова, а некое существо, балансирующее на грани реальности: то превращающееся в отражение, то вновь становящееся человеком. Отзвучит энергичный вступительный хор нищих «Подайте!» — и «оно» возникнет, словно соткавшись из воздуха, в левом краю сцены. «Меня зовут Иван Петрович…» Будто под невидимым пером художника начнут вырисовываться покатые плечи, шляпа; вспыхнут горячечным блеском глаза… Роль строится по закону светотени, и актер использует все открывающиеся возможности этого приема. Кажется, что его сердце то останавливается, то вновь начинает биться…

    Иван Петрович присутствует на сцене постоянно, при нем происходят все основные события: капризно страдает экзальтированная Наташа (А. Камчатова), глумится вальяжно-демонический князь Валковский (А. Солоненко), буйствует мадам Бубнова (Г. Субботина)… Мы видим историю глазами Вани. Но «добрый, добрый» литератор, от имени которого ведется рассказ в романе, и поэт, которого мы видим на сцене, — персонажи абсолютно разные. А. Зибров играет скорее вариант Мечтателя, известный по другому произведению Достоевского — «Белые ночи». То растворяясь в тяжелом петербургском воздухе, почти превращаясь в сон, то вновь обретая плоть и кровь и принимая участие в происходящем, этот Мечтатель бесстрастно исполняет свою миссию: быть рядом с человеком, которому плохо, и принимать его боль, как свою собственную. Мысль Достоевского далека от сентиментальности, она скорее жестока: Мечтатель жертвует своими чувствами во имя высшей, христианской, «братской» любви. И Зибров, на мой взгляд, играет именно это — при максимальном отстранении и минимальной психологической разработке.

    Полностью осуществляясь в необходимости соблюдать законы музыкального спектакля, Зибров, тем не менее, узнаваем. Пластический этюд, когда обезумевший Иван Петрович сначала мечется между поющими бедняками, а потом падает на колени, обхватив руками голову, вызывает в памяти прошлые танцевально-пантомимические опыты актера. Но есть и другое: «цыганская» сцена в ресторане, когда князь Валковский с презрительной ехидцей предлагает Ивану Петровичу деньги за женитьбу на Наташе, решена Зибровым уже не обобщенно, а с не свойственной ему раньше детализацией: герой напряженно сидит на краешке стула, нерешительно берет золотистый бокал с вином, вопросительно смотрит на собеседника… Он будто показывает, как вел себя в этой ситуации герой Достоевского. Но тут же звучит: «Вы меня за человека не считаете?» — в голосе ни удивления, ни обиды. В романе интеллигент Ваня вежлив с князем «из проклятой слабости и деликатности», просто потому, что не в силах сказать грубость в лицо, в спектакле же Иван Петрович ВНЕ таких взаимоотношений. Друг ли перед ним, враг ли, влюбленная девочка — он остается Мечтателем. И доброта, и влюбленность, и сострадание — все это лишь верхний слой того, что представляет собой этот герой; главное в нем другое. «Счастье с горем…»

    Даже мизансценически он всегда «третий», но не лишний: во время объяснений Наташи с Алешей (А. Койгеров), белокурым «душкой» с ребячьим румянцем; с Ихменевыми (А. Сулимов, С. Письмиченко)… Дуэт А. Зиброва и С. Письмиченко — один из лучших моментов спектакля; здесь пересеклись две актерские индивидуальности, именно на этом материале неожиданно раскрывшиеся по-новому (безусловная удача актрисы, впервые выступившей в амплуа «благородная мать»). И здесь Иван Петрович — не просто рассказчик, не просто друг, но Утешитель.

    «Человеческое» в нем наиболее явственно проявляется во взаимоотношениях с Нелли (А. Самарская). Здесь нет ничего мистического, ирреального: мужчина защищает девочку просто потому, что так должен поступать мужчина. В том, как Иван Петрович уносит Нелли на руках из публичного дома, бережно завернув в свое пальто, есть что-то по-настоящему трогательное; та же нота проскальзывает чуть позже, когда Ваня и Нелли застывают друг напротив друга, будто готовясь танцевать. Но Зибров не впадает в мелодраму, не ставит себе цели давить из зрителя слезу. Он играет на странном контрасте: человек-фантом, галлюцинация-человек…

    Мечтатель, исполнив свое предназначение, должен исчезнуть. Иван Петрович Зиброва — тем паче. Душный сон о Владимирской площади и ее мертвецах тает под медленный вальс…

    И после недоуменного вопроса Наташи: «Что это было, Ваня? Сон? Мы могли быть так счастливы вместе!» — А. Зибров заставляет героя медленно цепенеть, превращая его в видение, которое вот-вот растворится навсегда в лучах восходящего солнца…

    Слушайте: знаете вы, что такое Мечтатель? <...> Он теперь уже богат своею особенною жизнью. Есть в Петербурге довольно странные уголки… в этих углах проживают странные люди — мечтатели…

    ПРИМЕЧАНИЯ

    1. Андрей Зибров: «Актер сейчас поставлен в жесткие рамки…» [Беседу вел В. Желтов] // Театральный Петербург. 2003. № 11. С. 34.

    2. Токранова О. Заклинатель пустот // Петербургский театральный журнал. 1999. № 18№ 19

    Дмитревская Марина

    ПРЕМЬЕРЫ

    Не знаю, кому пришла счастливая мысль позвать из Воронежа Михаила Бычкова, известного своим умением сочинять филигранные режиссерские партитуры в пространстве 2х2 метра. Его Камерный театр вполне можно назвать «Кукольным домом», его спектакли — это такой «городок в табакерке»: пружинки, колокольчики, точный вкус, рациональная выверенность отлаженного механизма, интонационные синкопы, безупречно сочиненное, стильное пространство (сам художник по первому образованию, Бычков всегда работает с отменными сценографами, иногда оформляет спектакли сам).

    Он — режиссер-стилист, любое произведение мировой литературы для него — прежде всего повод для поиска формы. Эксцентрика его «Дядюшкиного сна» или экспрессионизм его же «Фрекен Жюли» были именно эксцентрикой и именно экспрессионистской стилизацией. Здесь ничего не путается. Спектакли Бычкова — образно-ритмические экзерсисы, выверенные «до мизинца», драматические актеры протанцовывают режиссерскую партитуру, как изящные фарфоровые статуэтки, живущие в музыкальной шкатулке, которая открывается в начале каждого спектакля и закрывается в конце.

    На сей раз внутренность шкатулки изысканно декорирована Эмилем Капелюшем. Мерцающий свет декаданса: 1879 год написания пьесы явно замещен 1905 — годом петербургской премьеры. А это не только Белый (не театр, а литератор), Мережковский, Блок и Театр В. Ф. Комиссаржевской, это выход на арену жизни «великого немого». Великие гуманистические иллюзии Ибсена и утраченные иллюзии Норы Хельмер приняли формы синематографического иллюзиона…

    Ход найден счастливо, ибо «Кукольный дом» устарел безбожно. Как говорится, почувствуйте разницу: вся интрига «Норы» строится на том, что, спасая больного мужа, когда-то Нора заняла деньги на его лечение и наивно подделала подпись умирающего отца, которого не хотела ничем потревожить. Деньги Нора много лет исправно и самоотверженно отдает, играя перед мужем роль мотовки и откладывая копейки. Долг уже почти покрыт. Тем не менее уволенный ее мужем из банка служащий Крогстад шантажирует семью поддельной распиской. Сегодня, когда слово «честь» занесено в Красную книгу, а любая поддельная подпись в три минуты может быть заверена гербовой печатью, едва ли страдания малютки Норы и честного директора банка Хельмера могут оказаться близки нашему зрителю.

    С другой стороны, столкнувшись с буржуазной ограниченностью и трусостью мужа, Нора уходит из дома, оставляя трех малолетних детей, ибо мать, подделавшая подпись, может дурно повлиять на них в нравственном смысле. Этот ход даже по молодости лет внушал мне сомнения (оставить детей может действительно только порочная женщина, тем более что оставляет она их Хельмеру, ничтожность которого доказана всем ходом пьесы так же, как доказано и благородство самой Норы), а уж сегодня у этой темы столько иных акцентов…

    С третьей стороны, Нора уходит «делать себя», становиться суверенной личностью. Но сегодня этот ее шаг выглядит тоже… траченным молью жакетом прапрапрабабушки-народоволки.

    Великая пьеса осталась в истории. Что же сегодня? Остается «Кукольный дом» как предмет для стилизации и театральной игры. И если при первых звуках голоса мужа Торвальда Нора Хельмер станет похожа на Асту Нильсен и Франческу Бертини, а Хельмер с набриолиненными волосами, темными веками и мушкой на щеке выйдет на сцену пухлым, изнеженным подобием Рудольфа Валентино, только что наевшегося миндального печенья, которым он не велит портить зубки белочке-мотовке Норе, — словосочетание «кукольный дом» окажется не пустым звуком. Все в этом мире играют, притворяются, страдают не в формах реальной жизни, а в искусственных позах преувеличенных чувств. Несчастный Крогстад замрет демонической фигурой a la Конрад Фейдт, измученная жизнью Фру Линне окажется похожей на многих безвестных партнерш звезд немого кино…

    Ирония и грация правят этим спектаклем. Умирающий Доктор Ранк возьмет на ксилофоне несколько нот — бетховенскую тему судьбы. Но — на ксилофоне. Но — тему судьбы. За прозрачными ставками-ширмами вдруг возникают лица героев (привидения Генрика Ибсена…), расписка Норы мелькает в руках желтым листком — не перепутаешь с простыми бумагами и вспомнишь строчку анекдота об эстетических поисках Таирова: «Коонен, наденьте зеленое платье и возьмите сиреневый листок…» Каждый раз Нора и Торвальд будут не просто разговаривать, а принимать позы страстных любовников или нежных супругов. Рассказывая что-то, Нора не забудет отставить руку или томно прилечь: «дива», партнерша своего вымышленного киногероя…

    В том, что герои «Норы» живут шаблонами раннего cinema, больше жизненного, чем может показаться, ведь внедрились в отечественный быт матрицы сегодняшних сериалов, и девицы, выходящие из мерседесов и принимающие позы согласно нынешним канонам, явно живут «не здесь», а в гламурном видеомире. Только вряд ли нынешние Норы покидают уютные кукольные дома нынешних Хельмеров — директоров банков, наевшихся с утра миндального печенья и развешивающих на всех крючках комнаты чеки для своей жены-мотовки…

    Сеанс закончен. Иллюзион погасил огни. Погасли и иллюзии по поводу вечной новизны классической пьесы Ибсена. Но, оставшись культурным мифом, она позволяет театру играть с собой — ради искусства. Чтобы была возможность взять несколько нот на ксилофоне.

    Тропп Евгения

    ПРЕМЬЕРЫ

    Г. Ибсен. «Нора». Литературно-мемориальный музей Ф. М. Достоевского. Белый театр.
    Режиссер Михаил Бычков, художник Эмиль Капелюш

    Г. Свенсон и Р. Валентино. «Дама с камелиями». Кадр из фильма

    Г. Свенсон и Р. Валентино. «Дама с камелиями». Кадр из фильма

    А. Баргман (Хельмер), М. Солопченко (Нора). Фото Ч. Аббота из программы к спектаклю

    А. Баргман (Хельмер), М. Солопченко (Нора). Фото Ч. Аббота из программы к спектаклю

    А. Баргман (Хельмер), М. Солопченко (Нора). Фото Ч. Аббота

    А. Баргман (Хельмер), М. Солопченко (Нора). Фото Ч. Аббота

    Первым спектаклем, который сыграли в открытом после реконструкции театральном зале в Музее Ф. М. Достоевского, стала «Нора» Г. Ибсена. В этот вечер многое было впервые. В первый раз на петербургской сцене представил свою работу режиссер Михаил Бычков, создатель и художественный руководитель воронежского Камерного театра. Впервые за множество лет поставлена у нас эта пьеса Ибсена (мне, например, никогда не доводилось видеть в театре знаменитый «Кукольный дом»). Впервые в качестве тапера, сопровождающего игрой на фортепьяно сценическое действие, выступил композитор Валерий Пигузов, написавший музыку к «Норе». И еще, пожалуй, в первый раз в жизни, только раскрыв программку и взглянув на фотографии актеров в ролях, я мгновенно поняла, что мне предстоит увидеть хороший спектакль. Самое интересное, что я не ошиблась.

    Несмотря на то, что «Нора» — одна из самых известных пьес мирового репертуара, традиция ее постановки на русской сцене давно прервалась. Оглядываясь назад в поисках значительного спектакля по этой пьесе, а вернее, сильной актрисы в главной роли, в конце концов, видишь одну Веру Комиссаржевскую. Михаил Бычков тоже в каком-то смысле «оглянулся» назад: именно там, в прошлом, режиссер нашел остроумную форму, которая обратила старомодность пьесы в стиль спектакля. Какую форму? «Кинематограф, три скамейки, сантиментальная горячка…» — фотографии в программке спектакля стилизованы под кадры немого кино начала ХХ века (фотограф Чарльз Аббот). В таком решении сразу виден оригинальный ход к пьесе, ее природе чувств, языку, идеям и характерам.

    Многое в пьесе вызывало недоумение и сто лет назад. Критики говорили о тенденциозности, фальши, дидактизме, Кугель называл пьесу «замечательной по своему влиянию, но рассудочной». Но все это нисколько не мешало популярности «Норы». Как ни странна и натянута придуманная Ибсеном фабула, в которой и вексель, подделанный Норой ради спасения жизни мужа, и козни ростовщика Крогстада, и невероятные перемены, внезапно происходящие в чувствах и намерениях персонажей, как ни отдает все это «театральщиной» — драма, тем не менее, обладает неподдельной действенной энергией. Несомненно, фигура главной героини наделена притягательной силой и волнующим человеческим содержанием, и остальные роли дают огромные игровые возможности. Это блестяще подтвердила новейшая версия «Кукольного дома», в которой собраны прекрасные актеры: Марина Солопченко, Светлана Письмиченко, Александр Баргман, Валерий Кухарешин, Георгий Штиль.

    «Нора» — спектакль камерный, грациозный, изящно выделанный. Эмиль Капелюш прихотливо использовал пространство крошки-сцены, создав на ней несколько планов, зрительно увеличив глубину площадки. Художник загородил дальнюю стену прямоугольными ширмами, которые с помощью лучей света могут становиться полупрозрачными (в определенные моменты сквозь них смутно просвечивают застывшие в стоп-кадре лица героев — то зловещий Крогстад, то слащавый Хельмер). За одной из ширм слева спрятано пианино, позади тапера установлено зеркало, и кажется, что он сидит к нам спиной в темной глубине. Таким образом, пространство теряет четкость границ, хотя в линиях подчеркнута строгая геометричность. Если в «ЖенитьбеГоголя», когда-то оформленной Капелюшем в том же Белом театре, главной формообразующей фигурой был круг, то здесь это, кажется, прямоугольник. Эта форма обыгрывается постоянно. Кроме задника из ширм, мы видим квадратное возвышение в центре сцены, покрытое ворсистым сине-фиолетовым ковром, коробки с рождественскими подарками, которые Нора на санках ввозит в комнату, позже возникают папки с банковскими бумагами, большая плоская коробка с маскарадным костюмом… В левой части площадки выстроено странное сооружение, что-то вроде беседки или домика: прямоугольные каркасы от ширм (между рейками нет ткани) выгораживают прозрачную кабинку. Внутри нее стоят низенькие табуретки, а сверху на нитках, как игрушки на елке, подвешены фотографии детей Норы и ее мужа, а также два прямоугольных листа мятой фольги. Один из этих листков в ловких руках Норы превратится в высокий бокал на длинной ножке, а из другого она в самом финале спектакля сделает человечка. Конверты, письма, чеки, визитные карточки, банкноты, портфель и кошелек Хельмера, чемодан Кристины — можно и дальше играть в эту игру и до бесконечности называть прямоугольники, собранные в «Норе». Один из них не «нарисован», но подразумевается: это прямоугольник киноэкрана.

    Когда между персонажами происходят неправдоподобно экзальтированные объяснения, когда речь их становится выспренно патетичной, а манера изъясняться теряет всякую связь с обыденным языком, свет начинает мерцать, картинка «дрожит», как изображение на старой черно-белой пленке, нервически-оживленная музыка почти заглушает голоса (ведь кино немое, значит, текст может быть не слышен!). Изломанные движения, конвульсивная пластика, мельканье жестов, сменяющие друг друга картинно выразительные позы, нарочитая мимическая игра — надо сказать, что стилизация разработана режиссером М. Бычковым вместе с балетмейстером С. Грицаем и воплощена актерами почти филигранно.

    Для персонажей пьесы Ибсена Бычков подобрал типичные экранные амплуа. Нора — хрупкая, чувствительная, нервная героиня, переходящая от возбужденного веселья к нестерпимым душевным страданиям, несчастная жертва. Хельмер — лощеный франт с прилизанными, блестящими от бриолина черными волосами, с кокетливой мушкой на полной щеке, преисполненный самодовольства. Крогстад — мелодраматический злодей, ястребиный профиль и пронзительный взгляд которого повергают в ужас трепещущую Нору. Вдова Кристина — женщина-труженица, всячески подчеркивающая тяжесть своей жизненной ноши, непрерывно совершающая подвиг самоотречения. Доктор Ранк — добродушный пожилой джентльмен, скромно влюбленный в Нору. Чтобы не погрешить против правды, надо отметить, что «синематографическая подсветка» образа Ранка менее очевидна; Г. Штиль играет Доктора в мягкой, задушевной, жизнеподобной манере. Строго говоря, каждому из персонажей досталась своя мера иронии, и только Ранк решен вполне серьезно.

    В. Кухарешин (Крогстад). Фото Ч. Аббота

    В. Кухарешин (Крогстад). Фото Ч. Аббота

    С иронией и чувством стиля играют своих персонажей Валерий Кухарешин и Светлана Письмиченко. Во втором действии спектакля развязку истории Норы и Хельмера (их объяснение и разрыв) предваряет «момент истины» в отношениях Крогстада и Кристины. Для того чтобы разыграть любовную сцену, актерам не пришлось сбрасывать маски, переходить к реалистически-серьезной манере игры — здесь все утрированно, комично и при этом трогательно. Персонажи выясняют отношения «громким шепотом» (боясь, что их услышат), но Крогстад топает ногой так, что ему делается больно. Кристина то устремляется к нему, то, борясь с собой, прижимает руки к груди и отворачивается. Порывистая жестикуляция и выразительная мимика демонстрируют, какие сильные и противоречивые чувства обуревают присяжного поверенного. Поцелую неоднократно мешают очки, которые Крогстад то снимает с носа Кристины, то нерешительно снова возвращает на место. Самые обычные фразы герои произносят патетично, откидывая голову и поднимая глаза к небу. Стремясь покинуть комнату поскорее, они убегают, но, споткнувшись, вместе падают на покрытое ковром возвышение… Нельзя без улыбки слушать их излияния, невозможно не умилиться тому, что «двое потерпевших крушение подали друг другу руки». Крогстад, встав на стезю добродетели, готов потребовать назад свое письмо Хельмеру и, тем самым, спасти Нору, но Кристина, однако, решает, что ее подруга должна во всем признаться мужу и, наконец, избавиться от тайн и лжи.

    М. Солопченко (Нора).Фото Ч. Аббота

    М. Солопченко (Нора).Фото Ч. Аббота

    Торвальд Хельмер, когда-то вырванный Норой из когтей смертельной болезни, а ныне пышущий здоровьем и благополучием красивый мужчина, исполнен А. Баргманом в сугубо пародийной манере. Кажется, у авторов спектакля нет ни капли сочувствия этому персонажу. Самолюбование, эгоизм, бестактность, мелочность — все это проявляется в каждом жесте, в походке, выражении лица. Когда Хельмер произносит очередную проповедь морали и нравственности, видно, как ему ласкают слух звуки собственного голоса. Новоиспеченному господину директору так нравится собственноручная роспись, что он готов часами ставить автографы на чеках. А с каким хищным видом он раскладывает на полу папки, в которых заключены дела его подчиненных, и, полностью погружаясь в это глубокомысленное занятие, переступает от папки к папке, как по шахматной доске, видимо, мысленно манипулируя своими служащими, переставляя их так и этак… Что из себя представляет Торвальд Хельмер, зрителям вполне ясно. Непонятно другое: как может Нора ждать от такого супруга «чуда»? Как она может надеяться на понимание со стороны этого демагога?.. Баргман безжалостен к своему герою и в развязке истории. Мы наблюдаем визгливую истерику и жалкий страх Хельмера после получения «рокового» письма, его грубость и бессильную злобу по отношению к жене, сменяющуюся отвратительной радостью, когда опасность миновала. Но в тот момент, когда Торвальд понимает, что он сплоховал — оступился и с грохотом рухнул с того пьедестала, на котором смотрелся так славно и выигрышно, — актер меняет манеру игры. Впервые Хельмер перестает красоваться, говорит просто, без ложного пафоса, сидит смирно, покорно выслушивает упреки жены. Конечно, внезапно покинутого несчастного Торвальда становится очень жалко, тем более что вина его не так уж велика: он ведь только и делал что демонстрировал свою натуру, вольно ж Норе было за­крывать глаза на его истинную сущность. Нора видела в своем муже то, что хотела видеть (так кинозрительницы видят в экранной «звезде» во­площенный идеал). Кино, таким образом, не только подсказало стилистику спектакля, здесь содержательная ассоциация. «Мираж синема» — призрачный, иллюзорный мир, покоряющий воображение, становящийся реальнее действительности. В таком мире фантазий жила Нора, она создала искусственный, приукрашенный, «загримированный» образ, безусловно поверила в его реальное существование и ждала от него присущих Герою и Кумиру действий.

    Фантазии Норы касаются не только Хельмера. Ее воображение рисует удивительные картины чудесного избавления. С горящими глазами она рассказывает Кристине о богатом старике, неожиданно оставляющем ей по завещанию все свои капиталы. Прозаическая фру Линне, не привыкшая витать в облаках и предаваться мечтам, даже не сразу понимает, что Нора все это выдумала — так ярок и подробен рассказ. Кажется, Нора где-то не раз видела подобную сцену. Другие, более мрачные, но все равно красивые фантазии — мысли о самоубийстве — тоже воспроизводят поведенческую модель героини романа или жестокой «фильмы». Когда же эти шаблоны оказываются не применимы, Нора надевает тяжелое черное пальто и уходит. Киносеанс окончен, стрекочущая лента оборвалась, тапер умолк. «Темно, чрезвычайно темно».

    …Марина Солопченко играет Нору свободно, глубоко, многопланово. В начале спектакля, до возникновения угрозы в лице Крогстада, белочка-Нора наслаждается счастьем. Она даже как-то не очень мила в своей, действительно, «беличьей», «зверьковой» радости из-за директорской должности, которую получил Хельмер, из-за ДЕНЕГ, которыми муж буквально осыпает ее. Нора-лакомка, Нора-лгунья, Нора-актриса. О, как она ластится и льнет к Торвальду, как щебечет и лепечет, какие томные позы принимает, как стреляет глазами! Бренчит фортепьяно, мелькает свет… Шантаж Крогстада, страх перед разоблачением ее тайны — конечно, это суровое испытание для малютки-Норы. Томительное ожидание катастрофы и вера в приближающееся «чудо» доводят героиню почти до экстаза, но именно страдания делают Нору прекрасной. Когда Крогстад буквально — физически — пытается повергнуть ее в прах, то есть хватает за руку и бросает на пол, она падает легко и плавно, как шелковый платок, будто в ее теле вовсе нет костей. Конечно, картинность этого движения подчеркнута и вызывает улыбку, как и весь поединок с комически-демоническим злодеем. В. Кухарешин-Крогстад взмахивает черными крыльями — рукавами плаща, нападает на дрожащую жертву, нависает над ней в угрожающих позах. Нора то вздымает руки в немой мольбе, то простирает их к небу, то бессильно опускает. Однако чем дальше, тем меньше в трепетанье Норы оказывается искусственного и манерного. В голосе становятся более слышны низкие грудные ноты. Лицо, в начале очень подвижное, с постоянно меняющимся выражением, озаряется каким-то внутренним светом — тревожным, но стойким. Легендарная тарантелла — последний всплеск нервической энергии. Солопченко-Нора не пляшет, она мечется, как раненая птица. (И в этой сцене режиссер не удержался от иронии по поводу Хельмера: пыжась от гордости и собственного превосходства, он с комическим усердием вытанцовывает фигуры тарантеллы.) Больше такой Норы мы не увидим. Она станет тихой, мягкой, серьезной.

    Вот она, покорившаяся судьбе, ждет, пока Торвальд прочтет письмо с разоблачением. Нора входит в ту самую не имеющую названия выгородку, в прозрачную кабинку, где развешены милые ее сердцу фотографии. Она молится. Яркий свет сверху льется на нее, пульсируют аккорды. Но хрупкий домик не может защитить. Хельмер резко рвет с нее шаль, потом обрывает с нитей фотокарточки, бросает все это на пол — нитки болтаются, «елка обобрана и обтрепана» (ремарка Ибсена), маленький мир разрушен. Нора все стоит и молчит, глядя куда-то вверх, это бесконечное безмолвие длится слишком долго, лицо мертвеет, застывает. А потом фру Хельмер в черном пальто, застегнутом наглухо (в этой одежде Нора становится похожа на Кристину), садится на табуретку, приглашает и Хельмера в свой разоренный домик. Они сидят как в исповедальне, положив руки на колени, не глядя друг на друга. Печально и сосредоточенно Нора делает из фольги фигурку человечка и говорит о том, что она никогда не была счастлива, что и отец, и Хельмер только забавлялись ею, как куклой, что она прежде всего человек, а уж потом жена и мать… Но, в сущности, какая разница, что именно говорят люди, когда хотят сказать только одно: «Я не люблю тебя больше». Прощальные слова, объясняющие Торвальду, в чем именно она обманулась, Нора произносит, поднявшись на маленький балкончик над сценой. Луч света медленно гаснет на ее лице, оно меркнет, пропадает, скрывается во тьме. Покинутый Хельмер садится на поставленные друг на друга табуретки, поджав ноги, как большая одинокая птица в опустевшей клетке.

    Простой, подлинно серьезный, ясный финал. Кончилась прелестная игра с вечным весельем и переодеваньями, «люди, которые играли в игры», расстались, потеряв хрупкую иллюзию счастья. Остается только суровая правда жизни, которая обступает нас со всех сторон, как темнота холодной ночи за стенами кинозала.

    Июнь 2003 г.

    Таршис Надежда

    ПРЕМЬЕРЫ

    «Жорж Данден». Ж.-Б. Мольер. «Жорж Данден». БДТ им. Г. Товстоногова.
    Режиссер Жак Лассаль, художник Эдуард Кочергин

    Н. Иванов (Лаймен Фелт), Б. Матвеев (Том Уилсон). Фото В. Постнова

    Н. Иванов (Лаймен Фелт), Б. Матвеев (Том Уилсон). Фото В. Постнова

    Жак Лассаль поставил в БДТ спектакль стильный, на тонкостях. Это неожиданно: русский Мольер совсем-совсем иной везде и всюду. Стоит присмотреться.

    Буколические ширмы-сепии Э. Кочергина и Р. Бьянки меланхоличны — и не лишены иронии, ибо оттеняют маету и затравленность персонажа Валерия Дегтяря и зловещие явления спесивых родителей его жены (великолепно афористичны эти антре на каталке, как на троне, Марины Игнатовой, сопровождаемой Геннадием Богачевым).

    Изящно вычерченный рисунок мизансцен все сатирические уколы сюжета не смазывает в комедийном вихре, а выявляет рельефно и драматично. Действие ритмически выстроено. Пара слуг выразительно варьирует общие мотивы действия. Очевидная удача у Александры Куликовой. Ее героиня — современный сгусток самоуверенности и внутренней неустроенности. Однозначности и, так сказать, плоской стервозности нет и в самых рискованных ее выходках. Персонаж проходит в спектакле занимательную драматическую параболу. Дандену здесь есть что терять и за что бороться. Более того: герои реально родственны.

    А. Куликова (Анжелика). Фото А. Беляковой

    А. Куликова (Анжелика). Фото А. Беляковой

    Герой Дегтяря прост, но не примитивен. В этой роли горечи больше, чем юмора.

    История о поруганном и возвращенном человеческом достоинстве, сыгранная внятно и выразительно, с классицистски прочувствованным рационализмом и современно звучащей драматической струной.

    Нет повести печальнее на свете, чем повесть об одураченном муже в исполнении Жака Лассаля и Валерия Дегтяря. Кажется, впервые за долгую историю центральный герой всегдашних анекдотов («Муж приезжает из командировки, а жена…») стал драматическим центром совсем несмешной истории.

    Я не склонна преувеличивать достоинства «Жоржа Дандена» в БДТ, хотя присущи этому спектаклю и изящество, и редкая «ручная выделка» визуального ряда, и хороший «французский» вкус (впрочем, они присущи ему в той же степени, в какой присущи вялость темпоритма и актерская разностильность: драматизм В. Дегтяря, эксцентрика М. Игнатовой и Г. Богачева, «соцреализм» Т. Аптикеевой, бытовой комизм Я. Цапника). Но вот уже несколько месяцев со дня премьеры не могу забыть одной человеческой темы, истово и внятно сыгранной Дегтярем, — невозможность доказать, что черное — это черное, безумие, охватывающее в тот миг, когда, показывая на черное, тебе говорят — белое, и хоть тресни! Стерва Анжелика каждый раз жестоко оставляет его в дураках не потому, что он — дурак, а потому, что ловкость рук и умение плести интригу, как правило, побеждают простодушное желание доказать правду. Отчаяние Дандена перед законами чуждого, в общем-то безнравственного и жестокого мира имеет, может быть, аналог на нашей почве — отчаяние старика Муромского, бессильного защитить честь дочери Лидочки и свою честность перед законом. Это же на самом деле — ужас, когда знаешь: было так, а не иначе, а тебе доказывают обратное и верят тому, кто лжет…

    М. Игнатова (г-жа де Сотанвиль), Г. Богачев (г-н де Сотанвиль). Фото А. Беляковой

    М. Игнатова (г-жа де Сотанвиль), Г. Богачев (г-н де Сотанвиль). Фото А. Беляковой

    Дегтярь и Куликова играют жестокий поединок ловкости и честности. Побеждает ловкость, и это очень современная победа. «Правда всегда торжествует. Но почему-то потом». Все мы знаем эти володинские слова. Спектакль Лассаля оставляет нас в той точке, когда «потом» еще не наступило и празднует свою победу злая Анжелика. Только победа ее — пиррова. И злая она потому, что живет «в отсутствие любви», с постылым Данденом.

    «Две правды, папаша!» — мог бы сказать Лассаль, обращаясь к залу БДТ.

    Как это делалось

    Когда открывается сцена и мы видим декорацию «Жоржа Дандена», сразу становится понятно, что перед нами — нечто рукотворное, рисованное человеком. Если такие ставки выполняют на Западе, они делаются на компьютере, раскатываются-выводятся на плоттере и вы­гля­дят техническим достижением современной дизайнерской цивилизации. Коричневатые, бежево-теплые, изящные декорации «Жоржа Дандена» по-особому принимают и отражают свет, они дают спектаклю теплоту «ненашего» века. Захотелось узнать — откуда такой эффект. С вопросом о технологии изготовления ширм, на которых изображены дом и парк и которые катаются по сцене — в зависимости от хода сюжета — туда-сюда, мы обратились к художнику спектакля Э. Кочергину.

    В. Литош пишет декорацию «Жоржа Дандена». Фото Б. Стукалова

    В. Литош пишет декорацию «Жоржа Дандена». Фото Б. Стукалова

    Это уникальный случай последнего времени. По договоренности с Жаком Лассалем мы делали декорацию в стиле «ретро» — ХVIII век, но адаптированный к нашему времени. Договорились, что все будет делаться живописным способом. По приемам, по технике — это сепия, классическая живопись старого театра, но сейчас почти нет исполнителей, способных восстановить технологию такой живописи. Нашу декорацию делал художник Владимир Литош, который работает со мной в Академии художеств, помогает мне на курсе. Он сделал все замечательно, возобновив технологию петербургских исполнителей, создававших декорации для Дягилевских сезонов. Последним из таких мастеров был А. Таубер, потом все исчезло, и нам пришлось возобновлять все секреты. Декорация «Дандена» выполнена на проклеенном, несколько раз грунтованном холсте, но, в отличие от старого способа росписи клеевой краской, это сделано акриловыми красителями. Вот единственная адаптация. Чтобы расписать как надо, в Германии купили специальные кисти «Дилижанс» (в России их давно не делают, исчезли мастера). Это огромные, специально набранные в несколько рядов, волосок к волоску, кисти ручной работы, они держат краску, и ими можно ровно красить большие поверхности. Очень интересная была работа — сама по себе, по процессу. Ж. Лассаль, когда увидел, как это делается, каждый день приходил в живописный цех и наблюдал — кайфовал! Делали долго, набирали слой за слоем, писали по теплой подкладке среднего грунта. Сепия ХVIII века вообще более холодная, а у нас получилась тепло-холодная тоновая игра. Это грандиозная работа и талант Литоша.

    Тропп Евгения

    ПРЕМЬЕРЫ

    А. Миллер. «Вниз с горы». ТЮЗ им. А. Брянцева, малая сцена.
    Режиссер Ахмат Байрамкулов, художник Элисса Станкевич

    Этот спектакль, тихо и скромно объявившийся на малой сцене ТЮЗа, не завлекавший зрителей и прессу броской рекламой, заслуживает неторопливого разговора. Неизвестная у нас пьеса Артура Миллера (в оригинале — «Вниз с горы Морган»), умная подробная режиссура Ахмата Байрамкулова, этапные роли Николая Иванова, Антонины Введенской и Татьяны Ткач — настоящее театральное событие.

    Сюжет о двоеженце может служить основой фарсовой комедии, но Миллер создал философско-психологическую драму, остроумную, полную интеллектуальных парадоксов. Когда главный герой, Лаймен Фелт (Николай Иванов), оказывается между жизнью и смертью после автокатастрофы на спуске с горы Морган, к нему в больницу приезжают сразу две его законные жены. Уже девять лет он женат на Лии (Антонина Введенская), у них растет сын, при этом Теодора (Татьяна Ткач), с которой Лаймен прожил четверть века, ни о чем не подозревает. И Лия, в свою очередь, только в клинике узнает о том, что Лаймен так и не развелся с первой женой. Десять лет преуспевающий бизнесмен живет двойной жизнью. В Нью-Йорке он муж Тео и отец взрослой дочери Бесси (Елизавета Прилепская), он боится летать на самолетах, а машину водит со скоростью 60 миль в час. В Эльмайере он муж Лии и отец Бенни, у него личный самолет, которым он сам прекрасно управляет, он любит охоту, участвует в автогонках и одну из своих машин проиграл в рулетку.

    Н. Иванов (Лаймен Фелт), А. Введенская (Лия). Фото В. Постнова

    Н. Иванов (Лаймен Фелт), А. Введенская (Лия). Фото В. Постнова

    Когда-то в юности Лаймен столкнулся с тем, что моральные законы, принятые в современном обществе, входят в конфликт с его человеческими потребностями. Он понял, что не может быть верным своей жене и всю жизнь жить в моногамном браке (ничего уникального в этом нет, не правда ли?). У него есть два возможных решения проблемы: либо лгать и лицемерить, как делают все, либо… Вот тут совсем интересно: Лаймен не может избежать лжи, но лжет он не так, как все. Придя к выводу, что человек может быть честным либо перед собой, либо перед другими, Лаймен выбирает первое: он не лжет самому себе, не «тратит ни одного дня на то, во что сам не верит, — и на моногамию в том числе»! При этом Лаймен не может быть честным со своими возлюбленными — он вынужден их постоянно обманывать. Впрочем, обеих жен Лаймен не только полностью обеспечил, но и сделал необыкновенно счастливыми — это он считает одним из оправданий для себя. Ведь он любит их обеих, они обе нужны ему, да и они не могут без него жить! Не «свались» Лаймен с горы Морган — две его женщины еще долго могли наслаждаться семейным благополучием и любовной идиллией. Но вот обман раскрыт, обе госпожи Фелт одновременно оказались в больничном коридоре у дверей его палаты, обе растеряны, потрясены, возмущены, разгневаны… У всех участников этой истории возникает потребность разобраться в случившемся, обрести опору для дальнейшего существования. И если ответ на вопрос «кто виноват?» поначалу кажется очевидным (постепенно однозначность исчезает), то в любом случае нужно решить: что делать?.. На наших глазах трое главных героев мучительно ищут выход из тупика, бросаясь из крайности в крайность, но финал остается открытым. Решение так и не найдено. Только в бреду Лаймену видится хэппи-энд: обе жены, одетые в японские кимоно, семенят, кланяются друг дружке, радостно обсуждают, как каждая из них будет готовить для мужа любимые блюда, и умиляются тому, как они все здорово придумали…

    Николай Иванов играет американца в первом поколении (его родители — эмигранты, отец — албанец, мать — еврейка), который задается удивительно русскими вопросами, например: «В чем смысл жизни?» Быть может, Иванов не слишком похож на заокеанского страхового агента, владельца личного самолета, трех автомобилей и табуна породистых лошадей. Однако именно этот актер с его положительным обаянием, искренностью, теплотой — настоящая находка для роли Лаймена. В исполнении Иванова Лаймен Фелт — человек необыкновенный, он сочетает в себе почти ребяческую естественность, радостную открытость жизни с неустанным стремлением «дойти до самой сути». Иванов играет своего ровесника, но, когда Фелт говорит о возрасте, ему невозможно поверить. «Откуда в тебе столько жизни!» — удивляется Теодора, и вместе с ней поражаются зрители. Лаймен-Иванов энергичен, неуемен, реактивен. Он азартно живет и столь же азартно «обдумывает житье», жаждет разобраться в человеческой природе, понять отношения людей во всей их сложности, ни на что не закрывая глаз. В молодости герой писал стихи и рассказы. Хотя писателем он не сделался и преуспел в страховом бизнесе (открыл свое дело, десяткам людей дал работу — есть чем гордиться), все-таки для бизнесмена он чересчур «доверяет чувствам». В видениях Лаймена его преследует давно умерший отец (Сергей Надпорожский). Появляясь снова и снова, потрясая палкой, на чем свет стоит ругает он непутевого сына: «Не лазай на крышу, не трахайся с американками — вредно для бизнеса!» В Лаймене Фелте, действительно, есть что-то очень вредное для любого бизнеса. Он максималист и романтик, готовый без остатка тратить себя на любовь — здесь он не думает о расходах (речь, конечно, не о деньгах, а о душевных тратах).

    В спектакле «Вниз с горы» для тех, кто давно знает сценический дуэт Н. Иванова и А. Введенской, возникает интересный сюжет. В удивительном спектакле «На два голоса», шедшем на сцене ТЮЗа в восьмидесятые годы, эти актеры играли рассказ В. Распутина «Рудольфио». Ио, героиня Введенской, необычная девушка — скорее подросток, чем женщина, безоглядная максималистка, требовавшая всего и сразу, готовая на подвиг ради любимого, но не прощавшая даже тени слабости. Она, как юные трагические героини Ануя, отвергала любые разумные компромиссы. Рудольф Иванова, симпатичный, положительный, но вполне обыкновенный человек, не выдерживал обрушившегося внезапно водопада эмоций, не брал высокую планку, предложенную Ио. Другой, более сложный и изысканный вариант подобной коллизии те же актеры играли в спектакле «Ундина» по пьесе Ж. Жироду.

    Теперь же Иванов и Введенская как бы поменялись местами. В этой паре именно Лаймену, как ребенку на ярмарке, хочется «всего и сразу», а Лия при всей ее чувственности и почти вызывающей раскованности вовсе не безоглядна: в своих поступках она опирается на здравый смысл, строгий расчет, а не на разгулявшиеся эмоции. Она очень хорошо знает, что «вредно для бизнеса»! Лаймену приходится долго уговаривать ее не делать аборт, оставить ребенка, о котором он так мечтает. Аргументы Лии понятны и разумны: она не хочет, чтобы ребенок рос в неполной семье, без отца. Доводы Лаймена скорее поэтичны: он уже выбрал мальчику имя… Впрочем, когда мы присутствуем при этом споре, нам уже известно, что этому ребенку суждено родиться и быть названным именно Бенжамином.

    В пьесе Миллера постоянно нарушается хронологический порядок событий, сюжет строится причудливо, то и дело совершаются экскурсы в прошлое, разговоры прерываются, а возобновляются уже на другом этапе развития действия. В одной сцене соединяются разновременные эпизоды — события прошлого всплывают в памяти, что-то объясняя в настоящем. Длинная беседа Лии с адвокатом Томом Уилсоном (Борис Матвеев), происходящая «сегодня» — то есть после аварии на горе Морган, неоднократно прерывается возвращениями на несколько лет назад. Воспоминания блуждают: сначала мы видим счастливого Лаймена, рассказывающего о том, что он развелся и выбросил свидетельство о разводе, а теперь торжественно вступает в новую жизнь (и даже хочет научиться летать на самолете!). Потом вклинивается диалог Лаймена с Томом, происходивший в другое время (Лаймен рассказывает другу о том, что он устал от бесконечных измен и хочет «жить со своим лицом — без маски», но быть верным одной Тео он не в состоянии, а сейчас, похоже, еще и влюбился по-настоящему — речь идет о Лии, с которой герой недавно познакомился). Чуть позже включается нелегкий разговор Лаймена с уже забеременевшей Лией о ребенке…

    Н. Иванов (Лаймен Фелт), Б. Матвеев (Том Уилсон). Фото В. Постнова

    Н. Иванов (Лаймен Фелт), Б. Матвеев (Том Уилсон). Фото В. Постнова

    Нелинейная сцепка эпизодов — закон спектакля. Интересно, что актерам удается мгновенно перестроиться так, что зритель сразу понимает — совершен скачок во времени и пространстве. Почти ничем, кроме перемен света, эти переходы не поддержаны — в редких случаях изменяется костюм. Актеры переключаются прямо на наших глазах, не скрываясь за кулисами. Да и кулис в общем-то нет: вдоль стен прямоугольного зала повешены белые шторы, друг против друга поставлены зрительские ряды (всего лишь по два с каждой стороны), в образовавшемся длинном узком коридоре постелен белый с серыми прожилками линолеум — это и есть игровая площадка. Более сложные условия для игры и построения мизансцен трудно придумать! Режиссер, однако, оказывается весьма изобретательным. Он разводит персонажей по противоположным углам, как на ринге, сталкивает их в центре, заставляет их нервно кружить и топтаться на месте или пересекать площадку по всей длине, замирать неподвижно на стуле, ложиться на пол или на койку, совершать стремительные «проезды» на каталке… При этом пространственная композиция не просто красива, но всегда выявляет смысл эпизода.

    Предельно лаконично и звуковое оформление: вальс — все время одна и та же мелодия, только по-разному аранжированная (музыкальная тема А. Байрамкулова), иногда томительный метроном. Таким образом, сведя к минимуму постановочные эффекты, режиссер сосредотачивает все внимание на артистах.

    Как уже было сказано, основная трудность актерских задач заключается в сложной, нелинейной композиции роли. Последовательного проживания биографии героя не происходит, однако духовная и жизненная история каждого постепенно становится понятной. Персонаж «собирается», как мозаика, — диалоги, монологи, сны, воспоминания, наплывы…

    Лия А. Введенской, уверенная в себе, крепко стоящая на ногах, самостоятельная женщина, даже в больнице продолжает решать деловые вопросы, связываясь с офисом по мобильному телефону. Она сексапильна и знает это (Лаймен говорит, что тело Лии замечательно пахнет — «чуть перезрелой желтой дыней-канталупкой»). Она носит вызывающе короткие юбки и не застегивает верхнюю пуговку жакета. Узнав о предательстве Лаймена, пережив шок, она пытается быть циничной, низводит нравственную проблему на уровень материальных разборок (требует перевести дом на ее имя и так далее). Лия пытается манипулировать Лайменом, играя на его любви к ребенку. Но все-таки под этой жесткой «чешуей» прячется уязвимое страдающее существо, переполненное любовью и отчаянием. Хрипловатый голос порой дрожит от волнения, в нем звенят слезы, огромные детские (оленьи) глаза блестят и лучатся. Актрисе удается ярко и достоверно сыграть крайние, контрастные состояния — безудержного счастья (Лия сразу после родов), мрачной депрессии (Лия, узнавшая о том, что ее брак — фикция).

    Теодора в исполнении Татьяны Ткач — фигура трагикомическая. Слегка нелепая в своих старомодно изысканных нарядах (чего стоит эта шляпка с вуалькой!), она стремится во всем следовать правилам хорошего тона. Главное для нее — «вкус», манеры, все возвышенное и идеальное. Теодора не понимает своего мужа с его вечным поиском жизненных впечатлений, ей на всю жизнь хватило романтики одного-единственного ночного купания голышом. Ткач остроумно вышучивает свою героиню, заставляя ее почти пропевать все реплики, принимать нарочито изящные позы, картинно страдать и всплескивать руками. В одной из финальных сцен происходит перелом: рассудок Тео не выдерживает удара. Она на подгибающихся ногах вбегает в палату, шуба накинута прямо на шелковую комбинацию, волосы распущены. Она что-то выкрикивает, винит себя во всем, что случилось, просит Лаймена разрешить ей остаться с ним. Откровенная, мучительная сцена сыграна актрисой необычайно раскованно, смело, это почти фарс, но психологически достоверный.

    В центре зрительского внимания постоянно остается главный герой, мощно и глубоко сыгранный Ивановым. «Я навсегда избавился от чувства вины!» — торжественно провозглашает Лаймен, но, конечно, это не так. Фелт убежден в своей правоте и при этом терзается оттого, что причинил боль любимым людям. Нарушая моральные нормы, Лаймен пытается выстроить свой собственный закон в отношениях с людьми. Когда-то во время путешествия в Африку он столкнулся один на один со львом. И глядя ему в глаза, вдруг почувствовал, что и он сам так же свободен и прекрасен, как этот зверь. Иванов-Лаймен иногда действительно негромко рычит, как сытый лев, и встряхивает копной золотистых волос, как гривой. Он жадно любит жизнь и борется со смертью, которая то и дело приходит к нему во сне в лице его отца, пытающегося накрыть сына черным полотнищем. Все предполагают, что авария на горе Морган — это попытка самоубийства вконец запутавшегося человека. А он, оказывается, презрев опасность, в бурю мчался к возлюбленной, к Лии, боясь ее потерять: «Я сел за руль, чтобы не умереть!» Поэт. Коммерсант. Двоеженец. Обманщик, стремящийся к истине. Страстный любовник. Нежный муж. Романтик. Философ, выстраивающий новую этику, — вот сколько всего намешано в Лаймене Фелте! Можно поздравить Николая Иванова с удачей в такой роли.

    …Медсестра Логан (Надежда Шумилова) — единственная женщина в спектакле, которая сочувствует Лаймену и ни в чем его не винит. Ему приятно, когда ее теплые заботливые руки касаются его во время перевязки, нравится ее спокойный мягкий голос. Логан — простая, бесхитростная женщина, ее душа абсолютна безмятежна (полный контраст с остальными героями). С ней Лаймен разговаривает в финале, когда все персонажи его жизни уже умолкли, обессиленные многочасовым марафоном объяснений, и в безнадежно-горестных позах замерли на больничной койке, как на корабле, навсегда бросившем якорь. Логан рассказывает своему пациенту о том, как она вместе с мужем и сыном занимается подледным ловом. «Вот оно — чудо жизни!» — восклицает Лаймен, узнав, что, сидя на льду, они болтают о таких пустяках, как обувные распродажи. Герой то хохочет, то рыдает, то поднимает лицо к небу, то свешивает голову на грудь. И мы расстаемся с ним, спустившимся с горы Морган в печальные и темные долины.

    Июнь 2003 г.

    Савицкая Ольга

    ПРЕМЬЕРЫ

    «Гоголь. Портрет». ТЮЗ им. А. Брянцева.
    Постановка Геннадия Тростянецкого, художник Март Китаев

    Виденный мной спектакль играли всего лишь второй раз. Он выстраивался, «становился» на зрителе. Не приобретя окончательную завершенность, он еще был эскизом самого себя. Да и жанр постановки режиссер определил как «театральный эскиз»… И название дал несколько размытое — «Гоголь. Портрет».

    От эскиза в постановке — контрасты светотени, широкий мазок и равно-эмоциональный накал эпизодов, что, как правило, бывает на первых показах. Но ничего поверхностного и случайного в ней не было. Хорошо выстроенная конструкция. Точное знание того, что хочет сказать режиссер. Однако — без тени рассудочности. Жесткость руки сочетается с живой эмоцией, которую может дать только личный душевный опыт. То, что пропущено через сердце. Сердечный опыт ощутим настолько, что позволяет говорить об автобиографичности, исповедальности. Уже несколько десятилетий для высказываний подобного рода избирают форму, найденную Феллини в «8 1/2»: от первого лица, впрямую вводя биографический материал… Но Тростянецкого интересует более универсальная ситуация, и он предпочитает «Портрет», в котором так же, как в «Шинели», заложен архетип, понимаемый в самом простом его значении — «схема человеческого духа» (П. Флоренский). Схема духовных противоречий, с которыми неизбежно сталкивается любой творческий человек. Отсюда то соединение универсальной проблематики и личностной интонации, которыми привлекателен спектакль.

    Каждый эпизод строится как сценическая действенная метафора. Такова одна из начальных сцен в Академии художеств, являющаяся материализацией метафоры «искра Божья»: ученики, приникнув друг к другу, слушают Учителя. Чистый лист в его руках, сосредоточенная тишина, и — вместо ровного северного освещения, необходимого художественной мастерской! — темнота, темнота, в которой горят огоньки свечей, что держат в руках студенты. Храм искусства. Таинство обучения. Искра Божья, присутствующая в каждом, а не только в Черткове, требовательно спрашивающем об этом Учителя.

    Конфликт завязывается уже здесь, он еще еле намечен, и названные педагогом грехи Черткова вроде бы невелики: нетерпеливая жажда результата и склонность к внешним эффектам. В дальнейшем конфликт определится и примет форму противоречия между пониманием творчества как служения делу, что выше тебя, и творчеством как служением себе.

    Художественная среда вокруг Черткова становится действенной силой и выделяет из себя его оппонентов: учителя Митрофаныча и приятеля Чистова. Окружение героя разработано конкретней, чем дано у Гоголя, и буквально насыщено «художническим фольклором», ибо создание Товарищества передвижников или судьба педагога Чистякова — столь же исторический факт, сколь и легенда. Последняя — богаче, поскольку несет неуничтожимый временем духовный и эмоциональный опыт. То, чему, как принято говорить, «учат стены». То есть передающиеся из поколения в поколение, независимо от политических режимов, направлений в искусстве и проч., сумма представлений, кодекс профессиональной чести, этика цеха… Культурная традиция, что значительно живучей, чем принято думать. Мы ближе художникам 19-го столетия, а может быть, и более давних веков, нежели догадываемся. Наверное, традицию можно, в конце концов, истощить и уничтожить. Но те, кто этим занят, должны понимать, что она способна к самовозрождению.

    Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

    Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

    Из этой невидимой, но прочной ткани Тростянецкий черпает образность, ложащуюся в основание его постановочных метафор. Из этой сферы пришел в спектакль Митрофаныч, откровенным прототипом которого стал легендарный педагог Чистяков. Художник, не оставивший после себя хоть сколько-нибудь значительных полотен — его «произведениями» стали крупнейшие художники России: Репин, Суриков, Серов, Врубель… От него появился в спектакле этюд на воображение со смятой бумажкой. В исполнении Николая Иванова перед нами человек, твердо выбравший миссионерское служение искусству и потому, в силу экономии энергии, мягкий до застенчивости и бытовой беспомощности (ученики дарят ему туфли вместо сношенных).

    Из того же источника проникла в спектакль идея Братства художников. Черты Братства или Ордена в той или иной степени просматриваются не только в «артели русских передвижников», но практически в любой художественной группировке вплоть до наших дней. Любопытно, что в таких случаях взаимные симпатии и общее понимание целей искусства оказываются даже важнее единства эстетической платформы: иногда необходима «программность», диктующая близость манер, но только — иногда… Еще чаще — это единство разных индивидуальностей. Черта — важная, ибо далеко не всякая «общинность» уничтожает индивидуальность. Во всяком случае не чаще, чем индивидуальность может уничтожить сама себя.

    В спектакле общее дело принимает реальные очертания, «материализуется» в строительстве своего дома — мастерской.

    Но обратимся, наконец, к главному герою. В спектакле Тростянецкого Черткова губят не мистический старик и не фатальная власть денег. Они — всего лишь внешний толчок и легко соблазняют готовую соблазниться душу. Мистика портрета и почти инфернальная сила денег — обе темы вполне могли бы быть развиты и осмыслены современно вплоть до аллюзий. Но действие спектакля «остается» на среднем, земном плане. Не житейском, но жизненном. Причина падения — в сердце художника, а не во внешних обстоятельствах, как бы могущественны — вплоть до связи с потусторонними силами — они ни были. Обоих «учителей» Черткова: старика с портрета и Митрофаныча — играет Н. Иванов. Его старик по-дьявольски безличен (на голову накинута ткань), но не по-дьявольски бездействен. Не ростовщик, ссужающий деньги в обмен на бессмертную душу, а так… — внешнее обстоятельство, горсть монет, которыми Чертков распорядится со вполне земной хваткой. Поэтому поворотной становится не встреча со стариком, а встреча с заказчицей, в угоду которой художник совершает насилие над собой и своим искусством. Это — одна из ключевых и наиболее впечатляющих сцен спектакля. В основе ее то, что выше было названо «художническим фольклором»: широко распространенное отношение к картине как к живому существу; сравнение процесса работы — с процессом любви; восприятие законченных произведений как «своих детей». По обе стороны пустой рамы — модель и Девушка в трепещущих белых одеждах: Муза, душа рождающейся картины, палитра, материал, над которым работает художник… Один только проход Черткова — Б. Ивушина, который стремительно и торжественно, будто готовясь к священнодействию, ведет Девушку за руку, — один этот проход многого стоит… И еще — ее полуоткрытый в безмолвном крике рот и слабый жест защиты, когда художник уродует картину по требованию заказчицы.

    Конвейер портретируемых заканчивается апофеозом: портретом собаки. Это — не преувеличение и не гротеск: изображение «друга» до сих пор является любимым сюжетом заказчиков. (И нечего жаловаться: собачку нарисовать легче, чем коня.)

    Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

    Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

    Борис Ивушин, самой внешностью предназначенный (и обреченный) играть декадентствующих поэтов и претенциозных профессоров, с разной степенью успеха создал заметное число подобных персонажей. Всех их объединяет одно — ирония (острая или еле заметная), с которой актер относится к своим героям. Его Чертков — иной. Ни тени иронии. Исполнитель будто работает крупными мазками: его Чертков — художник романтического темперамента. Он ярок, целеустремлен, крупен во всем. Но в какой-то момент замечаешь, что герой словно становится наглядным воплощением слов учителя Митрофаныча: слишком стремится к результату и склонен к внешним эффектам. Он сам — эффектен. Один сплошной эффект, необходимый для внешнего успеха. Искусство и даже деньги — для него всего лишь средства достижения признания. Яростного утверждения себя, одного себя. Он глотает, впитывает успех, который готов покупать и за который готов платить. Не только деньгами, но самим собой. Поглощая успех, он переходит грань, за которой успех начинает поглощать его. Беспредельно растущая слава приводит к возникновению имиджа — отколовшейся, отшелушившейся личины. Сущности вампирической, для поддержания мнимой жизни которой человек себя ей скармливает, теряя лицо, Личность. На этой (в общем-то, хорошо известной семантике) режиссер строит вторую часть спектакля. Черткова ввозят на больничной каталке, возле становятся врач и медсестры. Мертв? — Да. Но не физически, а духовно. Техника снятия маски с живого человека известна с античности. Слепками ручек знаменитых актрис и ножек известных балерин полны наши театральные музеи. Но все-таки наиболее распространены посмертные маски. На сцене — духовная смерть героя. Бескостным мешком соскальзывает он с каталки, в его теле не осталось стержня, позвоночника, внутренней опоры духа. Отныне он мертв при жизни, маску снимали для памятника, который нам тоже будет явлен на сцене. Чертков — мемориал самому себе. Неживая материя, движение которой страшно, ибо убивает все живое. В спектакле Тростянецкого гоголевская мистика портрета преобразована в мистику памятника. Прежде чем говорить о развитии этой темы, необходимы два замечания.

    Первое: с тех пор как усилиями режиссуры три сестры были отправлены в Сибирь, а Маша отдалась Медведенко на берегу колдовского озера, говорить о верности автору и пьесе стало как-то совсем неудобно. Можно все. Но хочется знать «зачем?».

    Большая часть эпизодов второго акта у Гоголя отсутствует. Но каждый из них является постановочной метафорой тем, заданных литературным источником: это — внутренняя, творческая опустошенность героя и его ревнивая зависть к сохранившим себя товарищам. В основе безудержных метафор Тростянецкого — отнюдь не произвол, а именно буквальное следование первоисточнику. Только на своем, театральном языке.

    Второе: загадочная вещь — метафора! При ее возникновении словно выделяется некая энергия. Причем в большем количестве, нежели заключено в материале, из которого она рождается. Непонятно, но факт. Центростре­мительная сила постановочных метафор делает действие спектаклей Тростянецкого взвихренным, избыточным, барочным, когда, подобно кругам на воде, захватываются (срезаются) все новые и новые пласты смыслов.

    Так произошло в «Портрете» с темой памятника. Диапазон ее широк. Известен, пожалуй, лишь один «веселый» сюжет об оживающей статуе — это античный миф о Галатее, в котором скульптура превращается в живую женщину. Во всех остальных случаях, будь то Командор, Венера из новеллы Мериме или Медный всадник, движение статуи губительно именно в силу того, что, двигаясь, она сохраняет свойства мертвого материала. Несет не-жизнь1 .

    Использовав в спектакле мотив памятника, Тростянецкий привел в действие широкий круг ассоциаций: от древнейшей образности — до петербургского фольклора, от Медного всадника — до современных столичных монументов, от реальных статуй — до реальных людей. Лиц, ставших памятниками самим себе. Рисунок маскарадных масок, бескостная мертвенная пластика восковых персон — точны, ассоциации с ныне живущими отчетливы, и только политкорректность не позволяет автору статьи назвать конкретные фамилии. Нет, не потому, что постановщик имел в виду именно этих людей. А потому, что эти люди — типичны. И как типы — узнаваемы.

    Без-дарность — без-лика. И опасна. Омертвевший, внутренне опустошенный Чертков получает свойство нечисти — принимать любой облик, чтобы нанести ущерб живой жизни. Он скупает на аукционах картины других художников и сжигает. «…Врубель, Серов…Филонов, Малевич… продано». Не старик с горящими глазами, а падший художник, бессмертный тип торжествующей бездарности шествует сквозь века, убивая все живое.

    В художнической среде уничтожение чужой работы издавна считается большей низостью, чем причинение ущерба физическому лицу. Можно конкурировать с равными себе. Но нельзя «убить» произведение потому, что оно, подобно ребенку, «беззащитно и невинно»2 .

    Кажется, будто энергия постановочных метафор сама собой неудержимо выливается за сюжетные рамки «Портрета» и затопляет близкие территории, в первую очередь пространство «Носа», затем «Записок сумасшедшего»…3 

    Потеря лица мучительна, и тщетна просьба: «Спасите меня… Дайте мне… Я еще совершу…»

    Последнее наблюдение: история Черткова неотрывна от истории его товарищей. Режиссер поставил спектакль про обретение лица в само-отдаче (смирении, жертве любви) и потере лица в яростном само-утверждении (гордыне). Как всякое серьезное произведение, спектакль «больше самого себя». То есть в силу внутренней динамики затрагивает сферы, находящиеся за пределами избранной темы. Речь о том, что сегодня все чаще вспоминают систему профессиональных цехов, известную со времен Средневековья. Практически любой подобный цех (а не только художнический) вырабатывает (и не может без нее существовать) свою иерархию ценностей. Структурообразующим является «Гамбургский счет», позволяющий «судить победителей», поскольку оперирует понятием качества. Определяет разницу между внешним успехом и внутренним авторитетом, соответствие человека и его места и проч. Без такого «Счета» рухнет профессия, чего любой профессионал допустить не может. До тех пор пока будут живы профессиональные критерии, человеческая деятельность не станет исчерпываться исключительно количественными показателями (будь то количество товара, денег и т. д.), но всегда будет стремиться к вертикали качества. Думал ли об этом Тростянецкий, ставя свой спектакль? Вряд ли. Но спектакль и об этом тоже.

    Июнь 2003 г.

    ПРИМЕЧАНИЯ

    1. Легенда о Дон Жуане имеет гностические корни: дон Хуан из Толедо пострадал не из-за любовных похождений, а потому, что, будучи магом и чернокнижником, владел жутким умением оживлять статуи. Мольер знал, о чем речь, когда делал своего Дон Жуана безбожником. В знакомом виде легенды об оживающих статуях (куклах) достались нам от романтиков. В пику своим предшественникам эпохи Просвещения, всерьез работавшим над созданием механического человека, романтики всячески доказывали обратное. Отсюда обилие у них подобных мотивов. Как бы то ни было, в основе сюжета лежит очень древняя образность, связанная преимущественно с темой гибели.

    2. Глухо звучат в «Жизнеописаниях…» Дж. Вазари упоминания об уничтоженных произведениях. Навсегда легло клеймо на С. Судейкина, соскабливавшего чужие фрески. Рассказывают, что когда-то перед просмотром на факультете были сломаны макеты, Н. П. Акимов разбушевался так, что хотел вызывать милицию с собаками. Его еле отговорили.

    3. В спектакле, помимо упомянутых произведений, использованы мотивы «Невского проспекта», «Шинели», «Ревизора»…

    Строгалева Елена

    ПРЕМЬЕРЫ

    Т. Уильямс. «Татуированная роза». Театр Сатиры на Васильевском.
    Режиссер Роман Смирнов, художник Ирина Долгова

    Режиссер Роман Смирнов, тяготеющий к созданию ассоциативных, хитросплетенных фантазий, будь то «Женитьба Гоголя» или вычурная «Орнитология», вдруг позволил себе обратиться к жизни безыскусной и рассказать очень простую историю. В театре Сатиры он поставил бытовую комедию с элементами фарса. И надо сказать, такое следование жанру редко где сейчас встретишь в Петербурге, он явлен и в режиссуре, и в игре актеров. Остается добавить, что материалом для этого спектакля послужила пьеса Теннесси Уильямса «Татуированная роза».

    Неслучайно, совсем неслучайно в программке к спектаклю помещена цитата из гоголевской «Женитьбы»:

    — Вот вы изволили сказать: Сицилия. Хорошая эта земля Сицилия?

    — А, прекрасная!

    Трехактная драма Т. Уильямса по воле авторов спектакля превращается в произведение времен итальянского неореализма в духе комедий Эдуардо Де Филиппо. Через несколько минут после начала зритель окончательно забывает, что действие разворачивается не в итальянском густонаселенном дворике, а в американском городишке. Достигается это весьма нехитрым способом: настроение спектакля — это сладкий голос Робертино Лоретти, который звучит над головами зрителей, как сладкоголосая птица давно ушедшей юности. У каждого — своя Италия 1950-х. Затеянная режиссером игра в ностальгию, в «Италию» — ключевой момент спектакля. Ностальгия эта изначально лишена жесткого драматизма человеческих отношений, без чего трудно себе представить Уильямса, она согревает персонажей ярким итальянским светом, они все — живут в прекрасном, прекрасном мире.

    Несмотря на то, что Уильямс называл Чехова своим «духовным отцом», кажется, наши режиссеры до сих пор не слишком хорошо представляют, что делать с пьесами этого автора с его тягой к символизму, ощущением мистической напряженности жизни, с вечным переплетением любви и смерти, чувственного и духовного и многим, многим другим. В «Ночи игуаны», поставленной несколько лет назад в Театре на Литейном Владимиром Тумановым, режиссер так и не смог «нырнуть» глубоко, история преподобного Ларри Шеннона превратилась в историю нервного брюнета, которому слегка не повезло в жизни, а болезненные выяснения отношений Уильямса с католичеством были озвучены театральным громом и окрашены в аляповато-красный цвет мантии. Режиссер Роман Смирнов принципиально уходит от этих вопросов, он лишает пьесу очагов внутреннего напряжения и раздражения, он сосредотачивается на истории Серафины и отношениях между Серафиной и Альваро, все прочее превращено в милый антураж забавного в своей истовости итальянского католичества.

    Сцена из спектакля. Фото В. Лебедевой

    Сцена из спектакля. Фото В. Лебедевой

    «Prima sera» — перед сумерками — такое настроение задает Уильямс в ремарке к первому действию. Начало же спектакля — «forte»: у края сцены разудало танцуют женщины на фоне развешенного белья. Перед нами — итальянский двор, в центре — как бы комната Серафины, справа — алтарь с гипсовой фигуркой Мадонны. Все действующие лица в спектакле — типажные, узнаваемые. Склочницы-соседки, которым хорошо за тридцать, Эстелла Хогенгартен, которую Юлия Джербинова пытается играть роковой женщиной, отец де Лео — типичный хитрый итальянский священник. Наиболее тонко выполненные работы — слепая Ассунта Татьяны Малягиной и деревенская дурочка Мариелла Надежды Живодеровой. Они обе задают несколько иной тон, вносят ноту некой иррациональности. Вообще же спектакль по сути является бенефисом двух актеров — Натальи Кутасовой, играющей Серафину, и Артема Цыпина — Альваро. Спектакль и распадается на две части: первая — развитие сюжета до появления Альваро. Вторая — отношения Альваро и Серафины.

    Н. Кутасова (Серафина делла Роза). Фото К. Синявского

    Н. Кутасова (Серафина делла Роза). Фото К. Синявского

    Наталья Кутасова — одна из немногих петербургских актрис, наделенных абсолютным ощущением стиля, ей подвластны многие жанры, она не боится быть откровенной, смешной, некрасивой. Она — изменчива и в то же время женственна в каждом жесте. История Серафины, влюбленной в своего мужа и переживающей его смерть и потерю ребенка, потом узнающей об измене мужа, заново обретающей тепло другого человеческого тела и сердца, — материал столь же благодатный, сколь и сложный. Серафина Кутасовой — каскад настроений. Неистовая, яркая сицилийка, красивая, чувственная и в то же время забавная. Эта забавность — в зазоре между общепринятой нормой, которую в спектакле олицетворяют соседки, и тем «чересчур», которое присутствует в Серафине. Она заворожена любовью, наполнена ею, влюблена в свою любовь к мужу. Если любить — то до изнеможения, до томности в каждом жесте. Если страдать — тоже чересчур. Н. Кутасова бесстрашно играет полупомешанную, истеричную бабу со спутанными волосами, бегающую по двору босиком и в ночной сорочке.

    Альваро Артема Цыпина — трогательный, забитый шофер, простоватый, но не лишенный внутренней душевной тонкости, который впервые в жизни встретил на своем пути такое чудо — искрометную Серафину. Альваро — типичный неудачник, нескладность — в каждом из его поступков, и в то же время он странно, пронзительно хрупок в своем существовании. Этот дуэт — самая большая удача в спектакле. Два партнера, удивительно чувствующие друг друга, легко играют все градации эмоций своих персонажей. Здесь возникает та душевность, которой отчего-то не хватает в питерских спектаклях, где тема мужчины и женщины едва пульсирует.

    Взаимоотношения Серафины и Альваро должны по смыслу перекликаться и оттеняться отношениями дочери Серафины, Розы, и ее молодого возлюбленного моряка. Но, к сожалению, Наталья Лыжина (Роза) почему-то пытается сыграть неистовость молодости как отчаянье юной тюзовской пионерки, она словно играет хулиганистую десятилетнюю девчонку, а не красивую пятнадцатилетнюю девушку, созревшую для любви. Нет ощущения нового витка истории, когда дочь повторяет судьбу своей матери, потому что эта страсть — в крови их рода.

    Финал спектакля, конечно же, счастливый: влюбленные обрели друг друга, Серафина зачала. На сцену выходит мальчик в белой рубашке с галстуком-бабочкой, радостно открывает рот и… В фонограмме звучит не голос Робертино Лоретти, как можно было ожидать, а Луи Армстронг: «What a wonderful world…». Сомнительный с точки зрения вкуса, прием этот, как всегда, сентиментален донельзя и не может не умилить. «Какой прекрасный мир» и «Все будет хорошо» — мог бы начертать на своих знаменах Роман Смирнов. Не самые плохие лозунги в этой жизни.

    Май 2003 г.

    Гороховская Екатерина

    ПРЕМЬЕРЫ

    У. Шекспир. «Отелло». Молодежный театр на Фонтанке.
    Художественный руководитель постановки Семен Спивак, режиссер Алексей Утеганов, сценограф Наталия Дмитриева

    Не спектакль — драже. Рассыпается дюжиной ярких шариков, пробуждая невинную детскую радость, и тает в руках, оставляя липкие цветные разводы.

    Я лично хорошо отношусь к сладкому — в умеренных дозах. Мне любо, когда молодые, спортивного тело­сложения артисты азартно, в каком-то счастливом неведении летают по сцене, искренне кричат во всю мощь непрокуренных еще голосов, ловко фехтуют, лихо пляшут, кидают пламенные влюбленные взоры и всех персонажей стремятся сделать хорошими. Их неподдельная энергия заражает, их бодрость передается и мне. Эх, классно! Трам-пам-пам! К черту мрачность устаревшего жанра! Вдохнем новую жизненную силу в затхлые вечные сюжеты! Не замахнуться ли нам на Вильяма нашего, так сказать, Шекспира!..

    «Отелло» в Молодежном поставили бодро. Жизнерадостно, поддерживая сложившийся в театре стиль. Искренне, без цинизма и с какой-то обескураживающей наивностью. В самом деле, вокруг ведутся какие-то заумные дискуссии о судьбе жанра трагедии в современном театре, серьезные режиссеры ставят длинные скучные спектакли, а в Молодежном вдруг возникает такой Шекспир — лихой, бездумный, почти любительский.

    Как и его режиссер Алексей Утеганов, этот спектакль молод — по сути. Он модно «прикинут» и слегка развязен, он мыслит обрывочно и делает вид, что не претендует на гениальность.

    Э. Спивак (Дездемона), Р. Агеев (Отелло). Фото В. Постнова

    Э. Спивак (Дездемона), Р. Агеев (Отелло). Фото В. Постнова

    В прологе спектакля Отелло и Дездемона изображают любовную беседу в глубине сцены и будто не замечают, что Яго и Кассио охраняют их покой, как бы фехтуя с отрядом стражи. После того, как заканчивается этот концертный номер (драки в спектакле изобретательно, с юмором поставлены И. Качаевым и пока скорее разучиваются, чем блистательно исполняются), вся компания выстраивается перед зрителем, и Роман Нечаев, исполняющий роль Яго, блестя озорным глазом, выкрикивает: «Вильям Шекспир! «ОтЕлло»!» Бодрый поклон — и артисты разбегаются, чтобы начать историю. В течение всего спектакля авторы старательно «открещиваются» от трагедии, принижая самые драматические моменты, ерничая и зубоскаля. То ли желая создать конкуренцию нашумевшему «Эдипу» в Театре на Литейном, то ли, что кажется более вероятным, будучи просто не в силах справиться с глубиной и серьезностью шекспировского текста, не умея «взять» материал. Потому и играют что могут и как могут, выдавая это за решение.

    Что сейчас умеют многие — так это сделать красивую картинку. «Отелло» пестрит этими картинками, как фантиками. Артистов красиво освещают и одевают, помещая их в условное игровое пространство. Грубо сколоченный причал, деревянные столбы и камушки, деревянная вышка-маяк, откуда Отелло щедрым безмолвным жестом откроет своей новобрачной красоты глади морской. Разом вспыхнут маленькие фонарики, за­трепещут ало-оранжевые шелковые язычки пламени. Протяжно и грустно запоет дудук.

    Это — музыкальная тема Отелло, вызывающая смутные ассоциации с чем-то вообще восточным. В исполнении Романа Агеева Отелло — крепкий орешек, без шоколадной глазури, как можно было бы ожидать. Он солдат до мозга костей, хотя слово «мозг» здесь не вполне уместно. Этот Отелло не думает, он прямо, по-солдатски, жестко действует. Он брутален и могуч (как отрадно видеть на сцене этот исчезающий тип!), его неандертальский лоб просто не может поначалу вместить мысли о неверности жены. Но уж когда намеки Яго до него доходят, он, мрачно прихлебывая из вместительной бутыли, устраивает тому допрос с пристрастием — избиением ногами, тасканием за волосы, утоплением в бочке с водой. Все это, как и убийство Дездемоны в финале, проделывается с неизменным выражением лица. Отелло Агеева умеет улыбаться, напиваться до потери сознания, влюбленно-покровительственно смотреть на молодую жену, но все чувства прячет так глубоко, что возникает сомнение в самом их наличии. Создатели спектакля перекладывают решение драматических эпизодов на плечи балетмейстера С. Грицая. Отелло, ступившего на гибельный путь сомнений, постоянно сопровождают три безмолвные фигуры в кирпичного цвета куртках и черных головных повязках, напоминающих уборы восточных террористов. Эти, предположим, демоны, когда Отелло не хочет быть плохим, то есть убивать Дездемону, прыгают на него, обвивают руки, ноги, исполняют вокруг своей жертвы-хозяина изощренные па или дерутся с ним на шпагах. И делают они это так красиво и слаженно, что становится ясно — парень таки прикончит любимую жену. Когда же Отелло «заводится», то демоны берут на себя роль кордебалета, и мавр с тремя неуловимыми мстителями за спиной лихо оттаптывает свою ненависть, боль, разочарование — список предполагаемых чувств можно продолжить.

    Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

    Сцена из спектакля. Фото В. Постнова

    Его возлюбленная — вчерашняя школьница, выпускница Венецианской «гимназии для благородных девиц», маленькая хрупкая Дездемона (Эмилия Спивак) — скорее сестра Отелло, чем жена. Ее первое появление сопровождает небесная сладкая музыка, тонкий стан окутывают белые шелка, руки ее заложены за спину (неуверенность дебютантки? режиссерская «мулька»?). Со «школьной» старательностью и со школьной же робостью молодая актриса выполняет нехитрые режиссерские задачи — медленно пройтись вдоль сцены, обвить руками любимого мужа. Наивность Дездемоны словно срослась с неопытностью исполнительницы. Эта Дездемона-барбариска здорово танцует, ей очень к лицу мужской костюм (сцена прибытия на Кипр), она искренна, миловидна, молода, словом — «аньгел»! Просто стыдно так бесчеловечно расправляться с такой. Но зритель ждет вожделенного: «Молилась ли ты на ночь?» Напрасно одетая в кроваво-красное платье жертва, распростертая на белых мехах, будет грустно и тихо просить хоть минутку жизни — упертый истукан Отелло не услышит ее.

    Типичный жест спектакля — станцевать, пропеть или прикрыть музыкой или интермедией любой драматический поворот. Вы ждете страстей, бури, трагедии? Но все так просто, весь мир — театр, и вообще сюжет «Отелло» известен каждому, а потому — почему бы не поиграть? Словом, получается местами то ли капустник, то ли понимаемый авторами таким образом игровой театр. Но при этом — настоящие слезы артистов, вызванные скорее сильной личной эмоциональной включенностью, чем выстроенной логикой поведения персонажей, и претензия на некоторую все же глубину.

    Э. Спивак (Дездемона), Р. Агеев (Отелло). Фото В. Постнова

    Э. Спивак (Дездемона), Р. Агеев (Отелло). Фото В. Постнова

    Вот он, главный виновник несчастья, — улыбчивый, симпатичный Яго с неотразимыми ямочками на щеках. Роман Нечаев, артист огромного обаяния и кошачьей органики, пробует себя в амплуа злодея. От того, что именно такой вот душка затеял кровавую резню, действительно как-то не по себе. И все же он тоже хороший! Первый монолог Яго построен как исповедь в церкви. Тихо, иногда нервно улыбаясь, он высказывает свое сокровенное — ненависть к Отелло живет в нем как бы против его воли, и интригу он закручивает как бы не всерьез. Он артист, этот Яго. Как искренне он просит Отелло не обращать внимания на его слова — так убедительно, что уже и я начинаю сомневаться, что он желает вы­звать в командире ревность. В последней сцене мечется на одном месте, театрально выкидывая руки то вправо, то влево, зовет стражу, пытаясь предотвратить заговор, им же затеянный, и одновременно с этим закалывает Родриго. Его болевая точка и, несомненно, причина его нехорошего поведения — жена. Эмилия (Анна Геллер) — конфетка с крепким ликером. Актриса ведет роль в остром пластическом рисунке. Ее Эмилия настолько нарочито виляет бедрами, что не понять ее желаний можно только с сильного бодуна (как это происходит с Кассио). Разговаривая с Дездемоной, принимает яркие, выразительные позы, заимствованные из комедии дель арте. И вдруг сникает, роняет руки, глотает настоящие слезы. Оказывается, виляет бедрами не всерьез, любит только мужа, а он поверил сплетням и дуется теперь.

    Логика многочисленных ссор, прощений, поцелуев чаще всего ускользает. Кажется, между персонажами существуют какие-то глубочайшие драматические отношения. Многозначительные паузы, проникновенные говорящие взгляды — в эти мгновения спектакль замирает, останавливается его развеселая лихая пляска и плачет дудук или таинственно дрожат шелковые язычки пламени. Но о чем они тоскуют, про что плачут и смотрят друг на друга — понять трудно. Весь мир — театр. Спектакль заигрывается, словно дитя, и за бесконечными насмешками, шутками, играми друг перед другом какой бы то ни было драматизм теряется, хотя, видимо, и предполагается. Результат плачевен — в те моменты, когда, по замыслу авторов, смешное должно уступить место трагическому — смех в зрительном зале продолжается. Тихий, неловкий смех.

    Думается, что придуманные режиссером эпизоды и сценки не складываются в цельную картину оттого, что нет ни одной, пусть даже очень простой мысли, темы, на которую можно было бы нанизать это цветное «драже». Потребность играть оказалась сильнее потребности высказывания. При таком подходе совершенно неважно, какой драматургический материал брать для веселой игры — хоть «Отелло», хоть «Гамлет», хоть «Вечера на хуторе близ Диканьки». С азартом и бездумностью, свойственными молодости, можно легко обаять молодежную аудиторию, говоря с ней на одном языке, обладая танцующей (Грица-а-ай) и поющей (Благоде-е-ер) труппой, и, хотя «Отелло» — «продукт» скорее перченый, чем сладкий, — создать из этого классического сюжета легкое, псевдотрагическое шоу, необязательное в своих внутренних логических ходах.

    Я лично люблю сладкое — в умеренных дозах. Меня искренне трогают неподдельное горе Брабанцио, любовь Яго к своей жене, невесомость и чистота Дездемоны, но это откликается еще не далеко ушедшее детство с его наивным романтическим пафосом. Судить «Отелло» по меркам профессионального серьезного театра не представляется возможным. «Вообще» и «как бы» — современные словечки-паразиты — определяют суть этого симпатичного и неглубокого спектакля, который со временем, возможно, окрепнет и прояснится, но так и останется типичным продуктом Молодежного театра — кондитерским изделием.

    Май 2003 г.

    admin

    Пресса

    Первый вопрос сезона: зачем нам Шекспир?

    Оскарас Коршуновас только что показал в Москве свою первую петербургскую премьеру, открывшую 255-й сезон Александринского театра.

    Центр имени Мейерхольда только что наградил его Мейерхольдовским призом. Всё как будто неплохо, но…

    Режиссура как поступок, как страстные отношения с современностью или, напротив, — как способность холодного, непредсказуемого ее разъятия; как усилие понимания, на пределе возможностей, художественных и личных, похоже, уходит в прошлое.

    Грустно, но логично, что так показалось именно на премьере одного из лучших современных режиссеров. Пьеса — «Укрощение строптивой», труппа — Александринского театра, автор… Что сказать об авторе, чего бы он ни сказал о нас сам?.. Только одно, из сферы прописей: Шекспира не стоит употреблять всуе, он не возвысит, а раздавит любого, кто воспринимает его как затрепанный сборник гамм или стертую канву, по которой можно вышивать свои комиксы. Чего он не прощает — так это самовыражения без дисциплины мысли, без выстраданных отношений с материалом, без личной картины мира. Стоит нарушить жесткий императив, и автор, как дух Отца, говорит своим буквам, строфам и сценам: «Отмсти за страшное мое убийство!» — и поднимается буря, искажая, а то и стирая лицо дерзнувшего.

    Зачем нам Шекспир на старте сезона пытались уяснить Юрий Бутусов и Томас Остермайер, а впереди еще премьера Роберта Стуруа.

    Конечно, Коршуновас автора не убивает. Но и не взлетает с ним. В его спектакле скука тихо вползает в многофигурные мизансцены, диалоги, ритм. В течение трех с половиной часов «Укрощение» дышит трудным, неровным, почти гаснущим дыханием перегруженного существа. Одно из главных качеств — избыточность реквизита: музыкальных инструментов, бюстов, болванок с париками, манекенов, торсов, гипсовых амуров, ушей и носов плюс статуя лошади без головы и громадный шкаф с костюмами (сценограф Юрайте Паулекайте). Образ захламленного мира, в котором все вещи изношены, все предметы скучены, все образы истерты, переходит в физическое состояние сцены. Она загромождена подробностями больше, чем самые подробные сюрреалистические полотна, — свалка понятий, предметов и находок коллег-режиссеров.

    Но перегружен спектакль не только артдоками, движением, пластикой — возможностью выговариваться без внутреннего критика. Пространность, снижающаяся до вялости, становится стилем постановщика. («Гамлет», придуманный даже слишком красиво, тоже слишком длинен.) Когда-то в его «Сне в летнюю ночь» актерам достаточно было досок — с ними, как на веслах, они выгребали к любым перевоплощениям. Пышность против бедного театра, аскеза, потесненная пиршеством возможностей, — увы, какой знакомый вектор движения… Случается, что художник, выходя из лаборатории в большой мир, обретая прочное признание, обнаруживает некую собственную непрочность. Но неужели перемену духовных декораций стоит заставлять предметами? Нынешний Коршуновас кажется в гораздо большей степени основанным на внешних эффектах, чем на внутренних процессах. Кто сказал, что одно важнее другого?! Да вот Шекспир и сказал, много раз.

    …Из зала выходит актер, в джинсах и с бутылкой пива, и рассказывает историю своей любви. Он же Слай (Валентин Захаров), приземленное и невежественное существо, ради которого разыгрывается вся мистерия «Укрощения». Он ничего не знает о Шекспире, не знает почти ни о чем. Но творчество стирает границы яви и сна, делает его очумелым участником театрального морока, в который его погружают вместе с залом, где сидит, похоже, еще много слаев. Так возникает излюбленный Коршуновасом мотив «Мышеловки», гамлетовской модели театра, готовой в любой миг захлопнуть неискушенного зрителя.

    Спектакль начинается по-настоящему примерно через 40–50 минут после начала. Мертвеющая материя жизни слишком буквально переходит в немеющую материю сцены. Но вот наконец завязаны все узлы сюжета. …Петруччо венчаться прибывает полуголым. Молодую приводит в дом, где все вверх дном и против логики. Укладывает ее не в постель — в гроб с любимой игрушкой, на руках переносит в измерение абсурда. Бешеный беспредельщик, он борется против ее остервенения из-за штампов, цепей, традиций. Укрощение здесь не психологическая победа по очкам. Жизнь как свою игру предлагает Катарине Петруччо, путешествие наперекор всем, спина к спине под парусами свободы. Катарина распускает волосы, и с вольной гривой к ней приходит догадка: это — танец, и можно попробовать вести! На зов Петруччо в финале она явится в облике королевы, гофрированная ограда воротника окружит новое лицо: смирение сделало ее госпожой, и муж-сообщник на коленях несет ее шлейф… Александра Большакова и Дмитрий Лысенков еще только строят свой дуэт, но этот острый, свежий ракурс спектакля несет надежду на его будущую трансформацию.

    В лучшие моменты, а они есть, становится заметно, как похорошела александринская труппа, какими тренированными, мобильными, азартными выглядят актеры. Недаром, как теперь очевидно, получившие прививки разных школ и мастеров. Валерий Фокин, глава Александринки, никакого соперничества не боится и зовет ставить всех, кого считает достойным. Среди маститых — Лупа и Терзопулос. Среди относительно молодых — Бутусов, Могучий, теперь Коршуновас. После премьеры был мастер-класс режиссера в ЦИМе. «То, что происходит на сцене и у зрителя в воображении, — разные вещи!» — сказал Коршуновас. То же самое, заметим, касается и режиссера.

    «Чем больше происходит на сцене, тем меньше внутри!» — продолжил он. И сам это доказал.

    Свобода — об этом пока не знают молодые герои «Укрощения строптивой» — страшно затруднена добровольностью выбора. Жизнь как свою игру предлагает Катарине Петруччо, а режиссер и то и другое ставит сам.

    Песочинский Николай

    ПРЕМЬЕРЫ

    У. Шекспир. «Отелло». Молодежный театр на Фонтанке.
    Художественный руководитель постановки Семен Спивак, режиссер Алексей Утеганов, сценограф Наталия Дмитриева

    Т. Уильямс. «Татуированная роза». Театр Сатиры на Васильевском.
    Режиссер Роман Смирнов, художник Ирина Долгова

    Театральный спектакль умеет притворяться кинофильмом с 1920-х годов. Это серьезная тема. Без монтажа «кадров» и «планов» ни один современный режиссер не обходится. Но, кроме владения кинематографической техникой, режиссура, кажется, успешно учится разговаривать со зрителем на языке, к которому он привык там, где есть Dolby Stereo, «места для поцелуев» и где критерии выдвигает «Оскар». Формат зрелищного фильма работает на любом материале. Способами, опробованными в жанровом кино, несомненный успех у зрителя могут вызвать и Вильям Шекспир, и Теннесси Уильямс — это два примера из минувшего кинотеатрального сезона.

    Как все-таки можно и теперь понять, режиссер Алексей Утеганов принес в Молодежный театр стройный замысел «Отелло». Жанр — триллер. Место действия — молодежная военизированная среда. Юные радикалы с горячей кровью, в кожаной одежде то и дело хватаются за оружие, переживают первую любовную лихорадку. Они вообще действуют непроизвольно, импульсивно. Жестокость и глупость неразрывны. «Крови жажду» — здесь естественный мотив (хотя сама эта реплика, как и другие, разошедшиеся на каламбуры, исключена из сценария, смонтированного Утегановым). Action movie, очень действенное кино, на сцене Молодежного театра насыщено массовками, драками, фехтованием. Стиль определен средой: военные и соответствующий азарт. Закон жанра — чередование крупных планов и широкоформатных батальных панорам. В центре — Отелло, Яго и Кассио, три «братка», три мушкетера.

    Отелло, как и положено мавру, благодаря своей южной природе, среди них самый горячий и несдержанный, неразумный парень, высокий, фактурный, атлетичный. Потому и герой. Командир. Но в его южной натуре открылась «темная сторона». В душе Отелло пробуждаются дикие силы. Они персонифицированы. Злые духи, похожие на моджахедов, с черными платками на головах в моменты принятия жестоких решений выходят на сцену и пляшут вокруг героя ритуальные танцы (прием «наплыва», классический в технике кино). Дикий мавр, полевой командир на самом деле несдержан, горяч, пристает к Эмилии. Это становится проблемой для ее мужа Яго. Яго как раз интеллигентный и очень страдает оттого, что ненавидит друга, но иначе он не может, для этого есть основания в действиях Отелло. Тут — наиболее разработанная психологическая линия сценической драмы и самая интересная в спектакле актерская работа. Роман Нечаев начинает роль с момента боли, борьбы с самим собой, исповеди в ненависти к мавру (для чего в спектакль введен образ священника, отсутствующий в шекспировском первоисточнике). И все же — как бы для высшей справедливости — Яго должен «разделаться» с плохим командиром, ради чего идет на описанные в 1604 году интриги…

    Р. Агеев (Отелло), Р. Нечаев (Яго). «Отелло». Фото В. Постнова

    Р. Агеев (Отелло), Р. Нечаев (Яго). «Отелло». Фото В. Постнова

    В сущности, такая драматическая конструкция может воплотиться в спектакль напряженный и осмысленный. Жанру триллера серьезность не противопоказана. Грубый помост — подходящее пространство для жестокого действия. И идея задуматься о насилии в бригаде каких-нибудь молодых мучеников за освободительное дело, об их душах — не пустая. Трагедия юношеского азарта — интересное прочтение «Отелло». Но дальше что-то не сработало — не то в исходном режиссерском замысле, не то в его адаптации к привычкам Молодежного театра, не то в распределении ролей, не то в их исполнении. Или во всем вместе.

    В спектакле нет трагического героя, нет личности, которой можно было бы сопереживать. В этом направлении роль Отелло не разработана. Роман Агеев играет «честного» убийцу, все более уверенного в своей правоте, молодого и глупого злодея. Неразумность мавра всячески подчеркнута, его реакции прямолинейны и примитивны, речь строится в манере приказов по воинскому строю, да чаще это вовсе и не речь, а крик. О сопротивлении светлой стороны его души танцующим демонам, о срывах, отчаянии и любви хотелось бы догадываться, но для этого в реальном течении спектакля нет совершенно никаких оснований. Может быть, так и было задумано? Что можно испытывать к этому вояке-мяснику после того, как Отелло долго и бесчувственно избивает ногами лежащего на полу Яго, топит его в бочке с водой, хрипит, прикладывая кинжал к горлу? И тогда понятны почти через силу совершаемые Яго подлости: надо спасти полк от дурного командира. Но вакантного места трагического героя Яго занять не может: никуда не уйти от основной схемы шекспировской фабулы, Яго врет, интригует, лицедействует, и Р. Нечаеву не избежать участи играть все-таки злодея, пусть страдающего.

    Р. Агеев (Отелло), Э. Спивак (Дездемона). «Отелло». Фото В. Постнова

    Р. Агеев (Отелло), Э. Спивак (Дездемона). «Отелло». Фото В. Постнова

    Не особенно жалко и Дездемону. Задумано, что это должна быть очень молодая девушка, наивная и неспособная сопротивляться злу. На роль назначена студентка Эмилия Спивак, которой ничего не удалось передать, кроме общих черт простушки, в приемах вполне банальных. Режиссура пытается «подать» Дездемону своими средствами. С каждым ее появлением запускается слащавая музыка; ее освещает контрастный пучок света на темном фоне; ее платья должны не отпускать глаз — черное, белое, ярко-красное; в патетические моменты она поднимается на башню и замирает там в эффектных позах; перед смертью долго лежит «беспомощная» на полу рядом со зрителями, потом — примирившись со своей участью — покорно уходит по приказу мужа на смерть, больше не глядя на него, как бы ведя его за собой (кстати, очень сильно задуманный режиссером момент, лишь формально выполненный обоими артистами, психологически пустой, оставшийся лишь мизансценическим обозначением). Ничем не заменить отсутствие насыщенной драматической партитуры роли.

    Р. Нечаев (Яго), Р. Агеев (Отелло).«Отелло». Фото В. Постнова

    Р. Нечаев (Яго), Р. Агеев (Отелло).«Отелло». Фото В. Постнова

    В общем каркасе спектакля не нашлось места для человеческой души, хоть чьей-нибудь, хоть одной. Поэтому напрасны были опасения руководителя театра Семена Спивака, что шекспировское действие выйдет слишком тяжелым и мрачным. Смягчающий стилистический балласт, привычно употребляемый в последнее время в Молодежном театре, здесь был едва ли необходим. И все-таки Шекспира «разгрузили». Триллер уравновесили интермедиями. Ввели беспроигрышный снижающий мотив: персонажи принимают многие ужасные решения потому, что они совершенно пьяные, ползают на четвереньках и ничего не соображают. В каждом моменте, где может быть сюжетно оправдано появление «толпы», на сцену выходят семнадцать человек (весь актерский состав), выстраиваются в линейку лицом к зрителям и танцуют сиртаки (зрители прихлопывают в такт музыке, невзирая на безрадостный смысл событий, происходящих перед ними). Не упущена возможность хорового пения, для этого развернута целая сцена в храме. Эстрадные номера чередуются с сюжетными сценами, а ближе к концу спектакля совмещаются с ними, вытесняют их, подавляя драматическое действие, обрывая смысловые связи. По логике режиссуры А. Утеганова, трагической развязкой могла стать сцена, в которой после убийства Дездемоны обезумевшего Отелло полностью подчиняют темные силы его души, «моджахеды» выделывают с ним что хотят. Вместо этого мы видим жестко выстроенный сложный эстрадный танец, никак не связанный с драмой, под восточную музыку его исполняют лицом к залу бравые «десантники-спортсмены» — идеально отрепетированными синхронными движениями, как показательный номер на конкурсе, что называется, с огоньком. Если Молодежный театр не идет к Шекспиру, Шекспир идет к Молодежному театру.

    Идея живого, легкого действия, на которой строится режиссура Спивака, доказала свою жизнеспособность и убедительность за четверть века истории Молодежного театра. Но что-то происходит с этой идеей в последнее время. Как нос майора Ковалева, она возжелала самоопределиться. Из художественного средства она пытается стать универсальной самоцелью. В «Дорогой Елене Сергеевне», «Смерти Ван Халена» или «Танго» драматизм прятался в «легких» одеждах театральности, прятался, но, несомненно, был там, становясь в неполно выраженном объеме лишь глубже. Прошло время, изменился театральный контекст, зрители давно забыли о существовании повествовательного реалистического театра, считают «игровой» способ постановки чуть ли не единственно возможным, привыкли к постмодернизму, к тотальной относительности сценических реалий. Сегодняшнему театральному менталитету должно быть ближе стремление возвести «легкость» к трагической метафизике, а не наоборот, спускать шекспировские небеса под потолок дискотеки и менять в соответствующих пропорциях масштаб человеческих конфликтов. Но вот Р. Агеев, исполнитель роли Отелло, перед премьерой новой постановки признается в газетном интервью: «Было даже смешно: Шекспир, трагедия — и в Молодежном театре». Смешно? Как будто интерпретация трагедий остается в эпохе помпезных костюмов и занудных монологов. Как будто показанные нам недавно шекспировские постановки Някрошюса, включая «Отелло», не сделаны из совершенно живой и легкой человеческой материи. Как будто нет рядом «Гамлета» Крамера, «Бури» Морфова, «Макбета» Чхеидзе… Почему же тогда именно в Молодежном театре «смешно» думать о Шекспире? Значит, идея легкоусвояемого театрального текста вышла из берегов и работает против Молодежного театра. Тут-то лечебным питанием и стала бы самая тяжелая, вредная, острая, грубая пища. Трагедия. Хотя бы триллер по Шекспиру, только настоящий, жесткий, не диетический, без сладких добавок.

    Режиссерский замысел «Отелло» впрямую следовал формату кинематографического жанра: сюжет, монтаж, система характеров, ритм — все такое, как привыкли видеть зрители на экране. Хотелось привлечь молодого зрителя языком знакомой культуры. В своей постановке «Татуированной розы» Роман Смирнов как будто идет по тому же пути, но в противоположном направлении, тоже обращается к языку кино, но стилизует его, подчеркивает ненатуральность, остраняет, обыгрывает. Поэтому у Смирнова кино необычное, старое. Пьесу Теннесси Уильямса, написанную 52 года назад, пожалуй, впервые на отечественной сцене не играют как современную. В петербургском театре Сатиры она заметно постарела и стала похожа на итальянское кино 1950-х годов. Р. Смирнов увидел в Теннесси Уильямсе современника неореализма. Американские сицилийцы, в среду которых поместил действие автор, вышли на сцену, энергично пританцовывая, широко жестикулируя, покрикивая, преувеличенно переживая, то плача, то смеясь, несдержанно, от всей «южной» души. Действие стилизовано. Оно разворачивается на фоне белых полотнищ — театральных кулис или киноэкранов, а может быть, белья на просушке, как в обычном дворике портнихи (такие дворики, такие приметы быта любили снимать в старых фильмах). Стиль игры задан итальянскими песенками и киномузыкой 50-х годов, экстравагантными костюмами и прическами эпохи, солнечным светом «в кадре» и темпераментными танцами. Эта карнавальная машина времени блестяще срабатывает в самом конце, вернее, даже после самого конца, когда актеры выходят на поклоны — они поставлены в форме эстрадного номера: все танцуют, беззаботно танцуют классический рок-н-ролл. «He wanna be Americano, Americano, Americano» («Он хочет быть американцем»(искаж. англ.), песня из репертуара оркестра Брайана Зетцера) — все примиряется в оскароносной американской мечте. Режиссура регулярно выруливает к моментам «чистой театральности». Среди создателей спектакля могут поспорить за первенство с драматургом и режиссером автор ностальгической музыкальной партитуры Владимир Бычковский, хореограф Гали Абайдулов и художница по костюмам Ирина Долгова. В телевизионной программке жанр фильма, который они стилизовали, видимо, был бы определен как «лирическая ретрокомедия». Пьеса Уильямса по сравнению с бытовой комедией очень странна во всем: в построении характеров, в мотивировке действий, в иносказательности, на которую намекает автор. В странности — сила драмы и смысл ставить именно ее, впрочем, все странное легко становится поводом для насмешек.

    А. Цыпин (Альваро), Н. Кутасова (Серафина делла Роза). «Татуированная Роза». Фото К. Синявского

    А. Цыпин (Альваро), Н. Кутасова (Серафина делла Роза). «Татуированная Роза». Фото К. Синявского

    Вполне соответствует логике «старого» киносценария принцип исполнения ролей. В центре дуэт «лирико-комической примадонны» (Наталья Кутасова — Серафина) и «влюбленного простака» (Артем Цыпин — Альваро), заметно приближенный к нашим реалиям. Фанатично верующая и фанатично влюбленная баронесса, оставшись портнихой, как в пьесе, приобрела простые и узнаваемые черты, она «наша» портниха, и за историей ее браков, кажется, не надо было лезть в литературу другого полушария. Закомплексованный до слез «мачо» не перестал быть водителем, но проводит будни скорее за рулем КамАЗа, нежели развозя бананы в окрестностях Нового Орлеана. В основе этих ролей обнаружены переживания обычного, простого «маленького человека». Но актеры так жирно подчеркивают комический страх обоих, Серафины и Альваро, перед изменением привычного одинокого существования, демонстрируют такую неготовность к наступающей любви, что за ситуативным юмором психологическое правдоподобие проглядывает не всегда. Артисты обходят страсти, изображенные Уильямсом, режиссер помогает обыграть в комическом свете то, что в «странной» пьесе вполне серьезно: пересчитывать тысячи ночей любви, проведенных с «диким как цыган» мужем, разговаривать с его прахом, верить в появление на груди мистической татуировки. То, что могло стать обнажением человеческой тайны, превращается на сцене в курьез или проявление «яркой характерности» действующих лиц. А вокруг главных ролей — типажи, маски, жанровые фигуры, комическая массовка. Действие движется легко, короткими планами, не допуская той осмысленной тишины пустого пространства, которая возможна именно в театре.

    Р. Смирнов решил, что пришло время стереть многозначительность с этой «фрески» католического эротизма. Трогательное, человеческое начало театр ищет в игре наивных типажей старого кино. Полностью отказываясь от авторских ремарок, в которых многократно подчеркнута «чрезвычайная романтичность» атмосферы, ее небытовой, нереалистический характер, Р. Смирнов решает выстроить простую и смешную историю. Драматизм в ней не прорывается на поверхность почти никогда, кроме ударных долей сюжета: Серафина угадывает без слов, что ей принесли известие о гибели мужа; она бросает вызов Мадонне, узнав о неверности своего идола; она боится новой любви… Между немногочисленными драматическими остановками в быстром монтаже движется лента старого жанрового кино, наивные страсти изображены столь же наивными театральными приемами, сверху сыплются беленькие конфетти, «чистые», преувеличенно выразительные объяснения молодой пары на фоне светленькой занавесочки вызывают в памяти не то советский тюз, не то бразильский телесериал. Все пути ведут к хэппи-энду, и он очень эмоционально подчеркнут песней, которую под фонограмму Луи Армстронга «распевает» безмятежный мальчишка. Хриплый бас выводит: «Какой чудесный мир!»

    А ведь еще 30 лет назад пьеса казалась непозволительно откровенной, болезненной и мрачной. Ее ставил Лев Додин на сцене Малого драматического театра, первого театра, в котором работал Р. Смирнов. Трудно теперь не разглядеть в его выборе «Татуированной розы» знакового жеста, даже если прямого, сознательного «диалога» между двумя спектаклями, между двумя театральными временами и не прочитывается. Кажется, это прежде всего — жест отказа. Положим, нам нет дела до религиозной экстатичности героев Теннесси Уильямса, американских южан, живущих по своим строгим законам католицизма. Религиозные догматы, священный смысл брака, абсолютный запрет развода, идея греха, единство сицилианской общины — все это нам просто непонятно. Иррациональность человеческой натуры, возможно, слишком тяжелая тема. Но режиссер также уничтожает эротический подтекст, проходящий сквозь всю пьесу. Пропадает без следа долгая, болезненная игра мучающейся от одиночества немолодой женщины с совершенно неподходящим ей молодым парнем, чье тело, по ее словам, напоминает идеальную плоть ее мужа, а голова — жалкого идиота. Тень смерти изгнана из драмы, понятие о любви-религии вызывает лишь улыбку. Отказывается режиссер и от пряной атмосферы, наполненной мистикой, натурализмом, бытом среды и предрассудками. Статуя Мадонны и урна с прахом идеального мужчины, находящиеся на сцене театра Сатиры по ремарке Уильямса, значат для действия не больше, чем свадебная фотография, сделанная в ЗАГСе. Не нужна Р. Смирнову ни нервность, ни многозначительность течения действия. В новой постановке натура как будто прикрыта цветным фильтром. Значит, неизбежно исчезает и особенное отношение Уильямса к своим героям, странным и сильным, доказывающим свое право быть необыкновенными и низменными в одно и то же время. И «неореализм» заканчивается там, где утрачена всякая связь с реальностью — хоть русской, хоть итальянской, хоть американской. Уильямса можно не любить и не ставить, но его пьесу все-таки никакими усилиями не удается реконструировать по модели сочинений Надежды Птушкиной.

    Кинорежиссеры 1950-х годов были готовы предпочесть профессиональным актерам — колоритных людей из реальной жизни, искусству — натуру. Теннесси Уильямс сталкивал мистику любовной страсти с чувственностью католической веры. Лев Додин расслышал голос человеческой природы, спорящий с разумом и с неопровержимыми идеями. «Нет, я не Додин, я другой!» — как будто утверждает своим спектаклем Роман Смирнов, возможно, и неосознанно. Возвращая петербургскому зрителю пьесу Уильямса, режиссер явно обнаружил, что для его театра является чужим, далеким, непонятным, спящим, мертвым. А что — близким и живым, остается неясно.

    Кинофикация театра послужила в этом случае ироническому отторжению пьесы. И хотя в случае с «Отелло» изначальное намерение было противоположным — приблизить ренессансную глыбу к простому студенту, — реальное содержание двух киноспектаклей сопоставимо. Успех у зрителя обретен путем отсечения у классических тяжеловесов «лишнего», всего того, что не помещается на экран, что не вписывается в границы простых человеческих историй. Добавлена жанровая сочность, стиль среды. Кстати, и южная страстность персонажей классических пьес оказалась нелишней. Редко обращают внимание на национальное происхождение персонажей «Отелло» и «Татуированной розы». Но действующие лица премьер холодной петербургской весны, несомненно, горячие венецианцы и сицилийцы. Дож Венеции, Кассио, Брабанцио, Эмилия, Серафина делла Роза, Родриго, Яго, Бианка, Альваро, Асунта, Дездемона, отец де Лео… Чем не кино? И все же трудно поверить, что «кинофикация» сегодняшнего театра не потребует гораздо более принципиальных новых идей.

    Май 2003 г.

    Гороховская Екатерина

    ПРЕМЬЕРЫ

    Для Елены Калининой, выпускницы мастерской В. М. Фильштинского, встреча с Софьей Александровной Серебряковой — вторая. В дипломном спектакле ее Соня, калека с грубым, неправдоподобно низким для такого хрупкого существа голосом, отплясывала-оттаптывала последний монолог, безмолвно глядя в небо какими-то дикими, отчаянными, тоскливыми глазами. И чем яростнее становилась ее лихая пляска, чем шире распахивался на груди серый ватник, чем громче топала она своими огромными разбитыми сапогами, тем сильнее разгорался экстатический огонь в ее глазах. В этой странной, неожиданной Соне было что-то от русских юродивых.

    В спектакле Малого драматического Соня Калининой — дочь своего отца, суховатого, строгого, подтянутого профессора Серебрякова (И. Иванов). О ней, пожалуй, нельзя сказать — «некрасива», скорее — «неинтересна». Невысокая, худая, с поджатыми губами, буднично-деловитыми движениями. Волосы спрятаны под голубой платок, платье, бывшее, очевидно, когда-то синим, теперь вылиняло до скучного голубого. Ежедневная сверка хозяйственных счетов, кажется, высушила ее. Вместо прозрачных полутонов и некой женственной таинственности, которой многие актрисы любят наделять чеховских героинь, — графика жеста, унаследованная от отца-ученого математическая логика, конкретность и суровость будней.

    «Мы теперь обедаем в седьмом часу», «холодный чай» — все это адресовано непосредственно Елене Андреевне, виновнице нарушенного распорядка жизни в имении. Софья Александровна знает, что хорошо и что дурно, кто виноват и что делать. Но знает ровно до тех пор, пока не появится перед ее глазами доктор Астров — с трубкой или без, трезвый или пьяный, полинявший, немолодой, опустившийся… Не все ли равно, если это — он! Елена Калинина удивительно, парадоксально, пронзительно играет любовь — не используя ни одного традиционного «приема». То есть как будто бы и используя — например, неотступно следит за ним взглядом, пока он потихоньку переставляет свой стул поближе к Елене Андреевне. Взяв его под руку, смеется вдруг некрасивым, неловким, неестественным смехом — и тем острее звучит это единственный раз обнаруженное признание в чувстве. Чтобы обратить на себя внимание Астрова, снимет с головы платок, под которым окажется пышная рыжая шевелюра. Все остальное время Соня деловито меряет шагами дом, чеканит слова, рассуждает, наводит порядок. Такая трезвость по отношению к своей героине неожиданна у столь молодой актрисы.

    Елена Калинина играет трагедию молодой жизни и молодого чувства, высохших, заглушенных монотонным течением рабочих буден. Играет подлинное примирение с таким образом жизни — без слез и тайных надежд. Последний монолог в ее устах звучит как статистический отчет, как констатация сухих фактов, очередной «счет господину…». С отъездом Астрова умерло последнее чувство (точнее, умерло оно еще раньше, когда Елена Андреевна кивнула в ответ на вопрос Сони: «Он сказал, что больше не будет бывать здесь?»). И осталось одно — достойно прожить оставшийся «долгий-долгий ряд дней, бесконечных вечеров», то есть — работать.

    Подлинные страдания Софьи Александровны Серебряковой таятся очень, очень глубоко, подобно буйной рыжей шевелюре, спрятанной под вылинявшим платком. А если кому-то покажется, что страданий и нет вовсе, — пусть повнимательнее всмотрится в глаза Елены Калининой. Он увидит на дне их отчаянную тоску и боль той самой юродивой Сони, что плясала когда-то свой дикий мужицкий танец в знаменитой 51 аудитории на Моховой.

    Июнь 2003 г.

    Цимбалова Светлана

    ПРЕМЬЕРЫ

    «Дядя Ваня» — типично мужская пьеса: ее сценический успех или неуспех определяется раскладом мужских ролей. Две женщины здесь как несимметричные полюса: одна красивая, другая добрая. Но в этом спектакле Соня, скажем осторожно, не во-первых добрая, зато К. Раппопорт в роли Елены Андреевны натурально красива, что по меркам нынешней сцены само по себе дорогого стоит. Профессорша является с прогулки во всем старорежимном великолепии: широкополая шляпа, затянутая талия, точеный профиль. В этом парадном портрете нет или почти нет иронии. Импозантный профессор Серебряков — И. Иванов вполне под стать жене, они красивая пара. Но вот парадный портрет скинул шляпу, и Елена Андреевна оказалась молодой, неожиданно — очень молодой женщиной, от смущения чуть угловатой, прилежно-чинной во время семейного чаепития и простодушно, а потому и невпопад старающейся понравиться всем, всем без исключения, от maman до няньки и приживала. Но это непопадание не драматично: Елена Андреевна готова меняться — не примерять маски, но обживать пространство и людей. Кудрявая, смеющаяся, раскованная, она победительно тянет за собой Ивана Петровича и весело играет с ним салонную комедию — «мне скучно!». Понятно, что тут легкий флирт с поправкой на деревенский антураж и соответствующую непринужденность, и понятно, что из рамок жанра они не выйдут — игра так нравится обоим.

    Выразительное самоопределение — «эпизодическое лицо» — перестает быть отвлеченной жалобой, звучит очень конкретно, человечески и утвердительно: есть только один партнер, с которым она готова выступать «второй скрипкой», — муж. Кажется, он так сидел весь день и ждал: придет она, укутает пледом, нальет капли, закроет окно и все это сделает не по докучливому требованию или тяготящему долгу, но по привычной и естественной заботе о нем, самом близком и главном. Ничего из ряда вон: ни особой предгрозовой маеты, ни особых тем для полночной беседы, ни особенных эмоций в выяснении отношений. Между тем, их ненапряженный диалог потому и диалог, что сохраняет драматический интерес и отношения все-таки выясняет. Безусловно веришь, что такой Серебряков, сноб и интеллектуал, убедительно красноречив на кафедре, но выговорить-заговорить бессонницу и безысходность не в силах. На этом фоне отдельные фразы Елены Андреевны звучат беспечным диссонансом — не провокацией, а скорее нежеланием вмешиваться в конфликт, уже и помимо нее существующий. Недовольство Серебрякова глубинно и невыразимо, ее же — кокетливо, капризно, демонстративно. Елена Андреевна, используя весь арсенал женских средств, настаивает на том, чтобы муж — устойчивый центр ее мира — сейчас принадлежал только ей. А он вроде бы и притянул, и обнял, и долго поцеловал, и… мягко отстранил.

    Недолюбленность сближает Елену Андреевну с Соней. Наша героиня способна разделить чужое чувство, помечтать в унисон о новой — первой молодой? — другой любви, но важнее для нее добиться от «холодной» падчерицы положительной реакции именно на нее, Елену Андреевну. Как воздух нужна ей любовная гармония с окружающим миром. Азартный напор обольщает, завораживает и побеждает не только Соню — восстановлена сама гармония. Обмен ключевыми репликами «я счастлива — я несчастна» теряет ударность противопоставления, эхом предельной полноты жизни отзывается в каждой, так что запрет на звуки музыки не в силах ничего изменить или испортить. Дуэт уже состоялся, соло Елены Андреевны не нуждается в том, чтобы быть буквально сыгранным, она его наглядно проживает; сцена воображаемого концерта в этом спектакле не безнадежная уступка обстоятельствам, а музыкальный апофеоз.

    И, наконец, «эпизод» с Астровым-Семаком. Искреннее желание помочь Соне не в силах скрыть, хотя бы прикрыть собственную природу. Природовед по призванию и доктор по совместительству понимает это сразу. Разоблачающе грозит пальцем и заваливает на стол, чтоб любить в прямом смысле. Вот только любви не получается. И виной тому отнюдь не нечаянное вторжение дяди Вани. Разве что отъявленный циник (а у П. Семака Астров не таков) согласился бы сейчас подменить любовь соитием. Как и прочих, Астрова притягивает к Елене Андреевне не столько его похоть, сколько ее целенаправленная устремленность к любви, но на этот раз он ошибся — такая женская сущность познается не по горизонтали, не через половую принадлежность. Елена Андреевна не побеждена, не возмущена — растеряна: жизнерадостная и полно­кров­ная, она не умеет тратить свою душевную энергию на преодоление или сопротивление — это уже насилие над собой, а для нее ничего нет хуже. Зато умеет жить своей жизнью, в ладу с собой. Случайный порыв страсти вне полюбовного договора с целым миром в этом, пока еще ее мире невозможен по определению, как самое страсть, как все угрожающее красоте и гармонии.

    Точка в череде эпизодов и  перемен поставлена именно здесь. Она уедет, конечно, уедет. Отъезд в никуда выглядит как побег. Гармония хрупка, и не стоит испытывать ее на прочность, красота перестает действовать, уже перестала: чтобы остановить дядю Ваню в его отчаянной решимости убить, ей придется столь же отчаянно и решительно бороться — плакать, кричать, биться в истерике, защищать мужа телом.

    На прощание она поцелует Астрова — пусть помнит! И сама навсегда, дав себе волю, чувственно, на вкус, запомнит свою теперешнюю беззащитность.

    Июнь 2003 г.