Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+
ARCHIVE.PHP

Праматарова Майя

ФЕСТИВАЛИ

Дорога на остров Рандалс проходит через мост Трайборо, там надо перестроиться и развернуться, но я не могла выйти на правильную полосу и долго ехала по кругу. Проезжая в очередной раз через мост, ощущала себя как в неком лабиринте между Манхэттеном, Бронксом и Квинсом — мое «Кортео» (итал. процессия, шествие) началось задолго до гонга спектакля. Очередной круг вывел машину на нужную дорогу, и перед глазами сразу появились желтосиние ленты шапито канадского «Цирка дю Солей».

Его премьерный спектакль «Кортео» — это предсмертные видения клоуна. Повествование ведет зрителя по дуге от драки подушками, решенной как виртуозная акробатика на батутах-кроватях, к познанию греха — три ангела спускаются с небес на смертный одр, теряют белые одеяния и, поднимаясь внутри светящихся хрустальных люстр в нижнем платье, переводят действие в мир кабаре.

«Кортео» — это путешествие от материально-телесного низа к буквально возвышенным сферам. Душа клоуна летит навстречу людям-планетам, вращающимся в обручах. В пространстве между реальностью и смертью появляются лилипуты и великаны, горизонтально балансирующие в воздухе люди, ангелы, земные и неземные твари, как будто сошедшие с полотен Лотрека, Шагала или художникoв-наивистов. Карнавальная процессия, сопровождающая переход души в иные миры, появляется на мосту, протянутом вдоль сцены, — может быть туда их вывела дорога к кладбищу, а может, это мифическая река и музыкант сверху — ангел, прилетевший за артистом. Каждый из участников этой процессии анонимен до той поры, пока сознание умирающего клоуна не «высвечивает» его лицо, и тогда с иронией разыгрываются классические эпизоды «театра интимо» человеческой жизни или раскрываются тайны театральной кухни.

История клоуна расказана разноообразными средствами — от театра марионеток спектакль переходит к комедии дель арте и клоунаде. Юмор прерывается зонами высокой поэзии, и карлик Валентина начинает парить высоко над сценой, поднятая большими, накачанными гелием шарами. Великан, как иллюстрация к Джонатану Свифту, слегка ее придерживает, чтобы потом отправить в сторону публики. Зрители — соучастники карнавально-траурной процесии проводов клоуна в небесную обитель — сидят с обеих сторон длинной, как подиум, сцены, и их зеркальные реакции умножают энергию артистов. Неожиданно Валентина начинает говорить по-русски — актеры из России преобладают в этой знаменитой трупе, среди них в начале 1990-х был и Вячеслав Полунин.

Кроме мимов, клоунов, танцоров, музыкантов, артистов цирка, в «Дю Солей» работают и спортсмены, но они прекрасно понимают, что их индивидуальные успехи и умения, когда-то приносившие им призы и медали, должны сочетаться с актерским мастерством. Превратить спортсменов в артистов было первой заботой и режиссера «Кортео» — Даниэле Финци Паска, клоуна, человека театра, одного из организаторов феерической церемонии закрытия Олимпийских игр в Турине. Важнейшей его задачей было сделать из этих талантливых людей труппу, создающую единый образ. Репетиции шли до премьеры, идут и теперь, несмотря на успехи спектакля в Канаде и в Нью-Йорке. На сравнительно раннем этапе к работе были подключены и композиторы. Разнообразная по характеру живая музыка сопровождает все действие, а финал идет под звуки органа — кранавально-похоронные проводы завершились, душа клоуна на велосипеде вознеслась в невидимую даль, а зрители с легким сердцем устремились к машинам. Привкус ностальгии и старого костюмного театра всегда оставляет надежду…

Я даже не пыталась выяснить, сколько лет живут старые спектакли «Цирка дю Солей». О лас-вегасском по имени «О», который идет только в водной среде, ходят легенды, такие уже сочиняются и о «Кортео», виртуозно освоившем другую стихию — воздушную. Ноу-хау «Цирка дю Солей» — в сочетании театральной европейской традиции, спортивного и сценического мастерства с высокими цирковыми технологиями. При этом «Цирк дю Солей» функционирует как международная корпорация. Параллельно спектаклям и репетициям в цирке налажено производство изделий с его брэндом — от маек и сувениров до масок, дисков, книг, альбомов. Спектакли этой мультикультурной труппы живут и развиваются по законам рынка, но остаюся при этом настоящим искусством, сохраняя самую суть цирка со всей его красочной карнавальностью и ощущением, что только захоти — и полетишь!

Июнь 2006 г.
В статье использованы фотографии М.-Р. Матера

Берт Катерина

ФЕСТИВАЛИ

Первое мое знакомство с детским датским театром произошло в сентябре 2005 года. Тогда в числе девяти студентов Театральной академии при финансовой и организационной поддержке Совета Министров Северных стран и АССИТЕЖ мне довелось стажироваться в одном из самых успешных театров Дании «Moellen» («Мельница»), а также посетить фестиваль в городе Хорсенсе. Увиденное заставило посмотреть на детский театр другими глазами и вернуться в Данию уже на более крупный фестиваль, который проходил в апреле 2006 года в городе Ньюкобинг Фалстер.

Дания — скромная по российским меркам страна — имеет сегодня, пожалуй, самое большое число детских театров в Европе. А всего четверть века назад залы местных ТЮЗов были полупустыми. на больших площадках игрались в основном спектакли для взрослых. Что же помогло выйти из кризиса? Первое и главное — государственная политика, нацеленная на воспитание молодого поколения. Тогдашнее правительство не побоялось систему детского театра построить заново. Большие площадки были закрыты и упразднены, несмотря на то, что сотни детских актеров остались без работы. Расчет был на естественный отбор: те, кто дей ствительно был предан делу, занимался творчеством, остались и начали организовывать частные небольшие театральные труппы-группы. Эти театры обрели финансовую поддержку на государственном уровне, хотя, конечно же, не все: чтобы получить дотацию, необходимо было раз в три года выигрывать конкурс (на этот срок дается грант). Критиков, экспертов и практиков театра объединили в Ассоциацию детских театров. Эта организация занялась упорядочиванием, структурированием и контролем этих новообразований. Наиболее успешные театры получали не только деньги, но и свои площадки. Иметь «собственный дом» считалось и считается до сих пор очень почетным. Это право заслужили немногие — вне зависимости от числа сотрудников в стационарном театре (оно, как правило, не превышает десяти человек, включая административную группу). В основном подобные театральные труппы имеют лишь свою репетиционную базу, а работают, так сказать, «on tour», по-нашему «на колесах», то есть постоянно гастролируют по Дании (в том числе играют на площадках стационарных театров), а если повезет — по другим странам мира.

Сейчас число датских детских профессиональных театров достигло девяноста, и оно постоянно растет. Все эти группы не только конкуренты в борьбе за зрителя, но и участники общего театрального движения. Особенно дух единства ощущается на фестивалях. Они проводятся раз в полгода. Первый — всегда в конце третьей недели сентября в Хорсенсе, второй идет всю неделю в апреле и каждый раз в новой части Дании. Фестивали — это своеобразная театральная ярмарка. Коллективы представляют на суд зрителей, а точнее, «на продажу» свои новые спектакли. Главными покупателями становятся директора различных образовательных и культурных заведений, формирующие афишу спектаклей, которые будут играться на их площадках в течение полугода — до следующего фестиваля.

Минимальная стоимость детского спектакля 5 000 датских крон — приблизительно 24 000 рублей. Эту сумму приглашающая сторона должна заплатить, чтобы увидеть данное произведение искусства на своей площадке. И именно от того, сколько раз купят спектакль, будет зависеть финансовое благополучие театра на ближайшие полгода. Это фонд, из которого складывается зарплата сотрудников и постановочные. Театральный рынок Дании сегодня изобилует предложением. Есть безусловные фавориты гонки, есть и аутсайдеры, те, кто и на следующий фестиваль приедут с тем же спектаклем, не заработав на новый.

Возрастная градация — главное правило игры — соблюдается жестко и неукоснительно. И никого уже не удивляют педантичные надписи: этот спектакль для детей от 0 до 2, от 2 до 5, от 7 до 9 лет и т. д. Если в аннотации указано: от 8 и до … — значит, спектакль для семейного просмотра.

С ребенком нужно говорить о взрослых проблемах, потому что он тоже человек, испытывает те же чувства, только переживает их острее. Ему нужно помочь адаптироваться к реалиям действительности — вот основополагающие тезисы детского датского театра. Отсюда и тематика спектаклей: о любви и о том, куда она девается, почему разводятся родители; о смерти и о том, куда уходит человек и как научиться без него жить в этом мире; что такое дружба и кого можно считать настоящим другом и т. д. Несколько лет назад в Дании был создан обучающий проект под названием «Зеленый Дом», объединяющий современных драматургов пишущих для детей (несбыточная пока для России мечта). Он представляет собой постоянно пополняющуюся базу данных по всем детским пьесам. Пользоваться ею может любой театр. И если ребенка волнуют проблемы интернет- или наркозависимости, педофилии или эфтаназии, не сомневайтесь, драматургическая основа для спектаклей по этому поводу уже есть…

Современная тематика и экономические аспекты (спектакль нужно дешево и легко перевозить) влияют и на сценическое оформление, минималистическое, приближенное к жизни. Костюмы бытовые, в них можно «и в пир и в мир». Зато по части техники оформление датских спектаклей может вызвать зависть многих профессиональных «бэкстейджеров». Свет, звук, видеопроекции — все движется, меняется с молниеносной скоростью. Порой даже кажется, что актер уходит на второй план. Но нет, не всегда: интерактив, диалог со зрителем, его включенность в игру и в тему — главная особенность большинства детских спектаклей. Многие из них имеют размытый хронометраж — продолжительность будет зависеть от аудитории и, конечно же, от способности актеров реагировать на те или иные реплики, потому что не откликаться нельзя, потеряется самое главное — контакт с детьми. Импровизация — одна из значимых составляющих актерской игры в Дании. А еще интересно заметить, что, изображая детей, взрослые играют «по-взрослому» — проявляют уважение к своему зрителю, который так старается побыстрее вырасти.

Из огромного количества спектаклей, увиденных на двух фестивалях, особенно запомнилось несколько, отражающих, как представляется, общие тенденции развития современного датского детского театра.

Представление для детей от 3 до 9 лет — «Два монстра» (Noerregaards Teater). Незамысловатая история о двух монстриках, живущих на разных сторонах одной горы. Они никогда не виделись, но знают о существовании друг друга, слышат — что один играет на трубе, а второй на саксофоне. (Музыка — неотъемлемая часть всех детских спектаклей, актеры, как правило, играют на нескольких инструментах, поют и делают это вполне профессионально.) Монстрики, поспорив на тему, почему солнце встает утром, а ночью садится и куда оно девается, разрушают стену и начинают дружить. Соответственно и решено сценическое пространство. Сцена и зрители разделены на две части тряпичной горой. Зрителей рассаживают так, что одна половина зала видит только одного актера и слышит звуки, издаваемые другим. Дети не выдерживают, вскакивают со своих мест и бегут смотреть, что же происходит на второй стороне. В финале гора рушится, на обломках выстраивается своеобразный мостик, и детей одного за другим переводят в противоположную часть зала. Теперь они сидят все вместе.

Сценическое действие строится с учетом того, что рассаживают зрителей сами актеры, уже в гриме, в костюмах, но пока еще не в роли, не в образе. Они похлопывают детей по плечу, пожимают руки, обращаются к ребенку как к старому знакомому: «Привет, как дела, старина!» То же происходит и после окончания спектакля. Актеры не уходят со сцены, пока не уйдет последний зритель. Каждый может подойти, потрогать, поговорить. Как реагирует на это публика? Приходит еще, иногда несколько раз на один и тот же спектакль (чтобы посидеть с другой стороны горы, например) или на одного и того же любимого актера. Причем выбор этот ребенок делает самостоятельно.

Материал для спектакля «Игра» («Carte Blanche»). Фото из архива автора

Материал для спектакля «Игра» («Carte Blanche»).
Фото из архива автора

«Тебе придется стать ангелом, Ганс Христиан». Сцена из спектакля. Фото из архива автора

«Тебе придется стать ангелом, Ганс Христиан». Сцена из спектакля.
Фото из архива автора

«Тебе придется стать ангелом, Ганс Христиан». Сцена из спектакля. Фото из архива автора

«Тебе придется стать ангелом, Ганс Христиан». Сцена из спектакля.
Фото из архива автора

«Кармен» («Moellen»). Сцена из спектакля. Фото из архива автора

«Кармен» («Moellen»). Сцена из спектакля.
Фото из архива автора

«Diva 2» («Sofi e Krog Teatre»). Сцена из спектакля. Фото из архива автора

«Diva 2» («Sofi e Krog Teatre»). Сцена из спектакля.
Фото из архива автора

Недавно образовавшийся театр «Carte Blanche» показал для очень узкого круга зрителей свой эксперимент под названием «Игра» («Leg»). Это действительно интерактивная игра, которая проходит в школе. А артистами, совершенно неожиданно для себя, становятся ученики одного класса, причем второго-третьего, не старше (по сути, это урок актерского мастерства, о чем дети и не подозревают). Участники делятся на три группы по четыре человека, каждая садится на свое одеяло. Руководит такой группой профессиональный актер. Сначала все вместе, в качестве «разогрева», они играют в прятки. Затем инструктор каждого «одеяла» задает «предлагаемые обстоятельства», придумывает историю, которую дети начинают воплощать пластически. Например, они играют в индейцев, плывут на каноэ, стреляют из лука, вытаскивают стрелы и помогают раненым. По мере включенности в игру, ребенок все больше втягивается, перестает стесняться и комплексовать. Сразу же среди детей выделяются лидеры, ведущие и ведомые. Процесс этот очень интересно наблюдать со стороны, но на самом деле на эти спектакли-уроки взрослые не допускаются, исключение было сделано лишь для участников фестиваля.

В год юбилея — 200 лет со дня рождения — национального героя Дании Ганса Христиана Андерсена театральная «Группа 38» («Gruppe 38») показала спектакль по мотивам самых известных его сказок «Тебе придется стать ангелом, Ганс Христиан!». В центре зала — большой стол, накрытый на шестнадцать персон. Свет выключен. Актеры в форме официантов объясняют, что в течение спектакля все должны ходить вокруг стола, не переступая белую линию на полу. Затем начинается «волшебство». Предметы на столе, без видимой помощи человека, приходят в движение. Что-то пишет гусиное перо, тщательно выводя на бумаге буквы, явно почерком Андерсена. По тарелке катится горошина, принадлежащая Принцессе. На глазах индевеет зеркало, вдруг разбивается фужер с шампанским — происки Снежной королевы. А рядом заливается трелями Соловей. На небольшом экране, прикрепленном к очередной тарелке, движется, то приближаясь, то удаляясь, голый мужчина — Король в своем новом платье. Все эти персонажи пришли на день рождения своего создателя. Спектакль-перформанс производит ошеломляющее впечатление не только на детей, но и на взрослых. Зрителям постановщики своих секретов так и не раскрыли. Под аплодисменты представили компьютерного гения, который и создал часть спецэффектов (а вот если заглянуть под стол, то там обнаруживаются три кукловода, создатели чудес).

Запомнились спектакли театра «Мельница» «Кармен» по мотивам оперы Бизе и произведения Мериме, а также «Шелк» по роману итальянца Александра Баррико. В первом спектакле мужское трио виртуозно исполняло как мужские, так и женские роли. Во втором то же самое проделывал женский ансамбль. Смотрелись оба спектакля на одном дыхании, и языковой барьер не мешал. Кстати, я присутствовала на спектакле «Кармен», выкупленном детской спортивной школой (билеты на такие спектакли не поступают в продажу). После окончания состоялась встреча зрителей и актеров и часовая дискуссия на тему «Сходство труда актера и спортсмена». Так было в два часа дня, а уже в восемь зал заполнила совершенно другая публика — взрослая. Следовательно, поменялись акценты и атмосфера спектакля, некоторые сцены стали играться более откровенно, с пикантным юмором — чего и в помине не было на дневном показе. Так исполнители реагируют на изменение состава аудитории, прислушиваются к требованиям своего зрителя. В этом им помогает еще одно ноу-хау датских театров — на последней страничке программки вы найдете анкету, которую можете заполнить и опустить в специальный ящик после окончания спектакля. Мнения зрителей постоянно собираются, обрабатываются, анализируются, учитываются.

Кукольный спектакль «Diva 2» театра «Sofi e Krog Teater» — это «театр в театре», «театр из чемодана». Выступает Дива в кабаре, а за кулисами Профессор ставит опыты, чтобы стать настоящим человеком, а не кукольным. Семь сцен и семь героев. Все движется, открывается, закрывается в быстром темпе, и управляет этим всего один человек.

«Uppercut Danseteater» — молодой, но уже титулованный датский коллектив. Действие спектакля «Твист» происходит на дискотеке или в ночном клубе. Барная стойка, напитки, сцена — здесь встречаются четверо. Две девушки, двое парней. И начинается история дружбы, любви, ревности, мести. Драки, любовные объяснения и брэйк-данс. Все это зрелище приводит молодую публику в неописуемый восторг.

Подведем итоги. Датский опыт, несомненно, является интересным и поучительным для российских детских театров. О появлении в России «культа ребенка» остается только мечтать. Среднее количество детей в датских семьях — трое. У нас показатель смертности превышает показатель рождаемости. «Дети — наше будущее» — не банальный тезис, а основа государственной политики Дании. В нашей политике проблема «материнства и детства» занимает явно не лидирующие позиции… Остается «сеять разумное, доброе, вечное», творить, разговаривать с маленьким человеком на равных, помогая ему адаптироваться к сложному и запутанному взрослому миру. Главное не пускать ситуацию на самотек, не давать ребенку замыкаться в себе, в своих проблемах и комплексах. «Диалог с аудиторией» — первоочередная задача детского театра Дании — вполне под силу и нашему искусству…

Сентябрь 2006 г.

Таршис Надежда

ФЕСТИВАЛИ

По общему мнению, третий «Арлекин» наконец-то по-настоящему порадовал сильной программой. Все спектакли, включенные в афишу, имели столь явные достоинства, что никому не приходилось задаваться вечным тоскливым вопросом: а почему экспертный совет отобрал именно это, неужели ничего получше не нашлось?.. (Хотя эксперты были всегда поблизости и могли при случае защитить свой выбор.) Все сложилось удачно — жанры и формы разные (программа по идее и должна быть многоцветной, как костюм Арлекина), а качество от пестроты не пострадало. Решить, кто больше всех достоин Национальной премии, было на этот раз не так-то просто. В итоге каждый из семи спектаклей-участников стал лауреатом в своей оригинальной номинации, и жюри во главе с Эдуардом Успенским так поступило вовсе не из вежливости, а главную награду увез «Человек-театр» Петр Зубарев в маленький город Мариинск.

Прошлогодний лауреат Национальной премии — Экспериментальная сцена под руководством Анатолия Праудина — к нынешнему фестивалю подготовил премьеру по «Винни-Пуху» А. Милна (спектакль был сделан на деньги, которые являются материальной частью премии). Грустная история игрушек, пытающихся жить на свете без своего умершего хозяина Кристофера Робина (в подтексте философский вопрос: «Как жить людям в мире, оставленном его Творцом?»), легка и наивна, как детская игра, прозрачна по настроению, загадочна и проста одновременно. «Дом на Пуховой опушке» награжден в номинации «Крутой маршрут»: за верность избранному пути. Нельзя не согласиться с отточенной формулировкой жюри!..

А. Ризванов (Тузар). «Черная бурка». Музыкально-драматический театр им. Батырая (Дагестан). Фото из архива фестиваля

А. Ризванов (Тузар). «Черная бурка». Музыкально-драматический театр им. Батырая (Дагестан).
Фото из архива фестиваля

Лучшие спектакли «Арлекина», как и праудинская работа, демонстрировали попытки избавиться от опостылевших трафаретов, по которым десятилетиями создаются спектакли для детей. Среди прочих устаревших правил — закон «единственности жанра». Современные режиссеры готовы утверждать, что театр для маленьких — это необязательно театр детской радости, здесь необходима драма, возможна даже трагедия. Открылся фестиваль «Черной буркой» Музыкально-драматического театра имени О. Батырая из Дагестана (у себя дома спектакль идет чаще на даргинском языке). Поющая, танцующая труппа из Избербаша вышла к детям со своим глубоким свободным талантливым посланием, и с той мерой драматизма, что отличает настоящий театр. Спектакль игрался дважды; утренник собрал полный зал петербургских детей, и зрелище с выраженным самобытным национальным колоритом их взволновало, а ведь это одна из существенных задач фестиваля.

Притча с трагическим финалом рождена сегодняшним временем, в краю, где исторические катаклизмы проходят через сознание и судьбы людей. Сущностные вопросы теряют свою отвлеченность. Театр говорит с детьми в ситуации, когда фальшивая, подменяющая реальный драматизм интонация невозможна, непереносима. И вот эффект, драгоценный в контексте фестиваля: «Черная бурка» просто отменяет всю рутинную анималистику детских спектаклей, весь этот сводящий скулы лесной коллективизм, мучительные клише (хвостики, ушки, рожки).

Это было именно начало театрального праздника. Спектакль сразу поразил масками зверей. Персонажи истории о верном псе, оставленном на горном пастбище, — это именно персонажи притчи, «философской сказки». Их пластика и речь метафоричны, но за этим стоит конкретное знание природы, повадок пса, волка и волчицы, зайчихи, осла, лисы, ягненка. Маски — мощный знак театрального обобщения, достойный трагического сюжета (художник по костюмам Ж. Колесникова). Лица актеров при этом остаются открытыми; их игра, при всей яркой характерности, не мельчит крупного рисунка притчи, глубоко эмоциональна и легка в переходах к музыкальным эпизодам (композитор В. Шаулов, хореограф Р. Сулейманов). Декорации спектакля принадлежат Ю. Августовичу. В них также есть обобщение, сродни музыкальному. Действие происходит сначала летом, затем зимой и заканчивается в начале лета, с возвращением отары на горное пастбище. Пейзаж лишь намечен, условен, как в древней традиции, но исключительно выразителен в смене состояний. Приход зимы, переломный в судьбе главного героя, приводит на ум «Зиму» Вивальди — такова эмоциональная сила сценографической метаморфозы. Единственный человек в пьесе Г. Хугаева — Пастух — намеренно почти обезличен. Человек в камуфляже вне культуры и, увы, узнаваем и неистребим, по-видимому, везде и всюду. Изнуренный пес ему «без надобности». Пес Тузар не выбирает между волками и человеком, он остается самим собою и погибает, становясь в сознании зрителя подлинным героем. Остаются в памяти и пронзительные в своей человечности драматические мотивы в других персональных партиях спектакля: горестного Осла, наивного Ягненка.

Режиссер «Черной бурки» Мустафа Ибрагимов — из той части коллектива театра, его создателей, что была даргинской студией в нашем ЛГИТМиКе. Их учили А. И. Кацман, К. Н. Черноземов и многие другие. Душа этих педагогов, думается, жива в этом спектакле.

Спектакль «ЯГА БАБА ЯГА» режиссера Николая Коноваленко жюри отметило за поиск театрального языка в разговоре с маленьким зрителем. «Школа драматического искусства» под руководством А. Васильева осуществила первую в своей истории постановку для детей, справедливо рассудив, что в школе могут учиться не только артисты, но, в первую очередь, зрители. А трехлетние дети — начинающие зрители, будущая публика взрослых, серьезных и сложных, спектаклей «Школы». Впрочем, и получасовая «ЯГА БАБА ЯГА» — спектакль совсем непростой, задуман и сделан вполне серьезно, в рамках Лаборатории эвритмии, работающей в театре Васильева.

В основе спектакля — мотивы русских сказок, знакомых даже малышам. Сюжет, в котором действуют трудолюбивая Настенька, ее сварливая Мачеха, ленивая дочка мачехи Марфушка, забитый старик-отец, хитрая Баба Яга, добрая Мышка, напоминает «Морозко»: «хорошая» сестрица получает в лесу от Яги подарки, а «плохая» чуть не остается там навсегда. Оригинальность решения в том, что театральные языки, на которых «изъясняются» актеры, разделены. Персонажи самой сказки действуют только пластически — с помощью жестов, плясок и выразительной укрупненной мимики, а рассказчики — Петушок и Курочка — их «озвучивают», говоря на разные голоса, подбирая каждому определенный тембр и интонацию. Спектакль сопровождается живой музыкой — пианистка играет отрывки из «Детского альбома» Чайковского, находя для героев свою узнаваемую мелодию. Таким образом, персонаж синтезируется, «собирается» из существующих параллельно рядов. Восприятию спектакля такой метод совершенно не вредит, никаких трудностей со «сборкой» образа в единое целое не возникает…

Сколько солдатиков, стойких и оловянных, верно служат тюзовской сцене! Музыка С. Баневича, бесспорно, делает эту службу привлекательной. Екатеринбургский ТЮЗ выставил на фестивальную вахту спектакль по сказке Андерсена, имеющий подзаголовок «музыкальная феерия». До феерии здесь все-таки далеко, слишком все гармоничновыверенно, умеренно и аккуратно, словно мы не видели других примеров режиссерского темперамента Вячеслава Кокорина. И все же подлинный драматический нерв и нота безоглядной самоотдачи, душевного благородства возникли в спектакле — в образе горестной и женственной старой Куклы (Любовь Ворожцова), — здесь андерсеновская тема звучала в полную силу.

Еще один подарок датского сказочника театру для детей — это, конечно, «Гадкий утенок». Спектакли по этой сказке неизменно возникают в репертуаре как кукольных театров, так и ТЮЗов. Орский драматический театр им. А. С. Пушкина показал известную версию сказки, принадлежащую В. Синакевичу (у драматурга пьеса называется «Дикий», театр же вернулся к авторскому названию). Режиссер А. Митькин явно не стремился поразить новизной прочтения или экстравагантностью формы: постановка на фоне экспериментальных опытов может показаться традиционной. Однако это не упрек: очень трудно найти качественную, профессиональную работу в том потоке ярко упакованной халтуры и эстрадной развлекаловки, в который превратилось массовое производство детских спектаклей. В орском «Гадком утенке» сильно прозвучала история матери-утки и ее необычного сына. Мама-утка и сама не понимает, что она испытывает: то ли стыд, оттого что родила такое странное создание, то ли тайную гордость и восторг. В ее впервые проснувшейся душе борются противоположные чувства, в глазах — страх за слишком доброго, слишком открытого миру ребенка, а в голосе — непривычная для детского театра саднящая хрипловатость.

«Счастливый Ганс». Сцена из спектакля. Театр-центр юного зрителя «СамАрт». Фото из архива фестиваля

«Счастливый Ганс». Сцена из спектакля. Театр-центр юного зрителя «СамАрт».
Фото из архива фестиваля

Традиционным (но в другом смысле — наследующим иной традиции) можно назвать и «Счастливого Ганса» — спектакль «СамАрта», вызвавший прямотаки бурю восторга фестивальной публики. В театре для детей всегда любили черпать из игрового источника: игра кажется тем удобным мостиком, по которому маленькому зрителю легко перебраться из детской комнаты, где он играет сам, в театр, где играют для него. Открытая игра прямо среди публики, сидящей на полу в шатре, который можно раскинуть и на сцене, и на лужайке, — такая игра предполагает общение актеров со зрителями — и через маску персонажа, и непосредственно от себя, живые и непредсказуемые реакции, свободное обращение с ролями. Все это в спектакле самарцев присутствует, и кажется, что такой способ существования артистам привычен и легок, хотя понятно, что здесь задача по сложности сравнима с работой канатоходца. Речь в спектакле, как можно догадаться по названию, идет о счастье (вновь философская притча в программе «Арлекина»!). Счастье каждый понимает по-своему. Хозяин (Игорь Рудаков) думает, что счастлив, потому что у него все есть: и золотой слиток, и лошадь — серый чемодан с хвостом и гривой, и Свинья — розовый мягкий рюкзак с пятачком, и Гусыня — корзина, из-под крышки которой высовывается длинная белая шея. Вот и тащит он весь этот скарб по жизни, вечно озабоченный — не потерять бы, не украл бы кто. А Ганс (Павел Маркелов) ничего особо и не думает, он просто счастлив. Потому, наверное, что свободен от всего, — походка легкая, подпрыгивающая, лицо светлое, глаза глядят куда-то поверх голов, ничего не обременяет, никаких материальных забот. Но все-таки по-настоящему, самозабвенно счастлив на этом спектакле… зритель! Судим по себе… Смотришь — и не знаешь даже, чему больше радоваться — остроумному, почти афористичному и при этом глубокому тексту пьесы Михаила Бартенева, изящному и ироничному живому музыкальному сопровождению (Василий Тонковидов и Николай Замоздра), восхитительно придуманным смешным костюмам художника Кирилла Данилова, пластически и интонационно точно му актерскому исполнению Розы Хайруллиной, Маргариты Шиловой, Ольги Агаповой… Наверное, радоваться стоит тому, что в спектакле режиссера Александра Кузина все это так счастливо соединилось.

П. Зубарев. «Иваново сердце» (г. Мариинск). Фото из архива фестиваля

П. Зубарев. «Иваново сердце» (г. Мариинск).
Фото из архива фестиваля

Лауреатом Национальной премии в области театрального искусства для детей в 2006 году стал моноспектакль П. Зубарева «Иваново сердце» (театр «Желтое окошко» из города Мариинск Кемеровской области). Петр Зубарев — идеальный актер детского театра. Веселый, добрый, непосредственный, обаятельный, заразительный — эти стертые слова приобретают конкретное содержание в его присутствии. Но Петр — не только артист, он и автор сказки — умный, тонкий, владеющий словом. Может быть, главное его качество — уникальное чувство меры. И в игре, и в тексте эта мера соблюдена во всем: точно выверена «пропорция» юмора и серьеза, взрослого и детского, сюжета и отступлений от него. Сказочный канон обновлен изящно, ненавязчиво.

Зубарев — талантливый рассказчик, увлекающий за собой в лабиринты сказки, неожиданно выводящий за ее пределы. Он рассказывает историю про Иваново доброе сердце и одновременно объясняет малышам, что такое театр, как, из чего и зачем он делается. Банальным быть не боится, уверен, что можно начать с самого простого, поэтому использует все, что есть под рукой, — в прямом и переносном смысле. Все знают, что «театр начинается с вешалки»?.. И вот Зубарев берет вешалки — обычные «плечики» — и заставляет их играть разные роли. Сначала на них просто развешаны костюмы, как в актерской гримерке (по ходу дела Петр впрыгивает в эти костюмы и мгновенно преображается в нового персонажа), но вешалки могут оказаться всем чем угодно — чем угодно изобретательному артисту. Самое смешное и неожиданное превращение — сцепленные вешалки оказываются крыльями Чудища (а само Чудище, кстати, так же нежданно-негаданно оказывается совсем не злым и по природе не склонным к людоедству). Столь же универсальным средством выразительности становятся в руках Зубарева надувные шарики, а больше на площадке и нет ничего: поля и горы, пропасти и леса возникают в воображении.

«Иваново сердце» хорошо тем, что этот спектакль — для всех. Сказка про Ивана, который пошел искать ума-разума в чужие страны, для детей будет веселой интересной историей с приключениями, для взрослых — остроумной меткой сатирой, но вот что замечательно: все вместе будут переживать и смеяться в одних и тех же местах!

«Зачарованный лес, как нам сделать, чтоб ты никогда не исчез?» — звучит в памяти этот безответный финальный вопрос праудинско-милновских героев, вопрос, заданный и робко, и настойчиво. Детство кончается, нужно тянуть лямку жизни, искать счастье, считать накопленное добро, а потом и жизнь кончается… И Бартенев в «Гансе», и Праудин в «Винни-Пухе» предлагают бороться с неизбежно уходящим временем жизни — играя. Мечтая, фантазируя, улетая в нарисованное небо, каждый день придумывая новую или вспоминая старую игру, возвращаясь в прошлое Рождество, в котором тебя уже не съели…

«Давай как будто тебе КАК БУДТО много лет! А на самом деле… И КАК БУДТО все когда-нибудь кончается. КАК БУДТО. А на самом деле… На самом деле… все КАК БУДТО только начинается!..»

Сентябрь 2006 г.

Горфункель Елена

ФЕСТИВАЛИ

Надо признать: Москва театром живет веселее. Последняя по счету, седьмая «Радуга» это снова обнаружила. Питерские таланты рассеиваются с необычайной скоростью, и рассеиваются по Москве. На «Радуге» все чаши всех весов склонились в московскую сторону. К тому же жюри, задуманное как равноправное и всегда таким и остававшееся, с очень небольшим допуском к Петербургу, на этот раз в силу чрезвычайных обстоятельств по составу оказалось московским. И патриотизм москвичей совпал с настроением фестиваля, что определило выбор победителей.

Момент важный: победители на «Радуге» были и есть. Фестиваль не прикидывается вегетарианским и не закрывает глаза на конкуренцию в области художественной, потому что двигателем прогресса в искусстве является тоже конкуренция. «Радуга», положим, в лице организаторов и устроителей не руководствуется таким социально-экономическим резоном, но объективно любой фестиваль и его победители фиксируют состояние театра и его настройки в ближайшее будущее. С точки зрения философии и истории в искусстве прогресса нет, с точки зрения ситуации — он все время ощущается и стимулирует развитие.

Победителем седьмой «Радуги» стал, во-первых, спектакль Дмитрия Крымова «Донкий Хот». И это не кратковременный сдвиг какой-то группы людей (жюри), не один московский патриотизм, а общая настройка, смысл которой почувствовали все делегированные в судьи.

«Донкий Хот». Школа драматического искусства (Москва). Фото из архива фестиваля

«Донкий Хот». Школа драматического искусства (Москва).
Фото из архива фестиваля

Дмитрий Крымов — изначально художник, потом книжник, потом режиссер. Он также по крови и плоти человек театра. В детстве, юности, молодости он вполне познал (познакомился, если без пафоса) театр-жизнь. Дойдя до границы режиссуры, он даже не стал повторять «настройки» своего отца, Анатолия Васильевича Эфроса. Для того чтобы следовать за отцом, Крымов все-таки достаточно искушен и трезв. Может быть, пресыщен театром. Его, крымовский, театр — от культуры и через культуру видит человеческое страдание, боль, безумие. Конечно, там есть отзвуки и самых печальных русских литературных сочинений. Гоголя, например, его «Записок сумасшедшего». Это углубляет замысел, не отменяя его происхождения. «Донкий Хот» Сэра Вантеса — от игры с культурой. Людей, играющих смыслами, называют «извратителями» слов или понятий. В строго формальной эстетике конца ХХ века это постмодернисты. Крымов извращает, то есть играет с именами, ставшими общим местом, с культом, опошленным пересказами и переработками. (Вспомните, сколько Дон Кихотов или Дон Жуанов профанировались сценой после их рождения в искусстве.) Культура и вкус ведут Крымова подальше даже от привычных звучаний «родных имен», от любых вариаций на темы рыцарства, добра и зла. Все это тоже давно обесценилось. То, что предлагает Крымов, напротив, свежо. А предлагает он зримое эхо — отголоски знаменитого романа, разносящиеся по миру пять веков и будящие воображение художника, его испанский «слух». Следить за зримыми фантазиями театра на темы Дон Кихота весело. Ты не обременен никаким сюжетом, ты просто «читаешь» шарады и ребусы, угадываешь, с каких испанских полотен являются живые картины (от Веласкеса, Гойи, Риберы, Пикассо), следишь, как сочетаются культурные знаки разных эпох, как Дон Кихот переходит дорогу вместе с Битлами и снимается возле Эйфелевой башни. На твоих глазах рисуются декорации и распиливается гигантский человеческий скелет (Донкия Хота), уподобленный останкам мамонта. Из глухих черных пальто высыпается песок для арены; актеры становятся на колени и превращаются в калек бытовых сюжетов живописи XVII века; вертикаль роста Донкия Хота складывается из двух исполнителей (один сидит на плечах у другого). Слова, танцы, коррида, туризм и судьба — все пронизано юмором, все пародийно и насмешливо лирично. Дон Кихот — понятие давно развоплощенное, деструктированное, не цельное. Не существующее. Об этом спектакль-призер повествует без особого сожаления. О том, каким образом культура уничтожает свои собственные ценности. О том, как можно обыграть археологические находки искусства прошлого в целях искусства настоящего.

«Между собакой и волком». Формальный театр. Фото В. Луповского

«Между собакой и волком». Формальный театр.
Фото В. Луповского

Из питерского театрального арсенала «Радуга» выделила «Между собакой и волком», спектакль Андрея Могучего, уже отмеченный той же Москвой, ее столичными наградами. О том, что это замечательный спектакль, мне тоже уже приходилось писать. Здесь же — о качествах его в сравнении с «Донкием Хотом», а точнее — об иных принципах настройки. После первого просмотра, буквально ошеломляющего своим визуальным объемом, я вспомнила метафору Стендаля: роман — это зеркало на большой дороге. По отношению к литературе, к прозе зеркало все-таки троп. Для театра — это почти буквально. Сцена у Могучего становится гигантским зеркалом, которое отражает все, что попадается на дороге жизни. Художнику достаточно ограничить изображение рамками «картин» и объединить их во времени и месте. Так что, Могучий поставил театральный роман — не как жанр литературы, а как жанр театра. Со всеми вытекающими отсюда особенностями — разветвленным сюжетом, с работающей диафрагмой на резкость, с включением всех мыслимых поджанров и жанров, с открытым, обращенным к «жизни вечной» финалом, с параллельно протекающими действенными планами. Для режиссера, основавшего Формальный театр, находкой дня и полноценной в художественном отношении формой стала сознательная бесформенность. Между прочим, она часто сопутствовала исканиям Могучего, которому не удавалось вместить замысел в границы спектакля, свой текст в границы сценической коробки. Замысел не всегда оформлялся в аристотелевское «одно» событие. Совсем другое дело, если вместо одного (удел театра) события предметом изображения станет «множество», то есть эпос, то есть роман. Такой, как роман Саши Соколова. Недаром этот писатель для Могучего — источник наиболее вдохновляющий.

Могучий не первый, разумеется, обратился к прозе. Его путь — один из нескольких в современном театре. (О другом пути — ниже.) Его, театра Могучего, новизна в том, что привычная театральная структура поколеблена. Она делается более сложной и многомерной. Могучей. И, что особенно мне дорого, это театр-жизнь. В нем ныне невозможно (почти невозможно, за редкими исключениями в лице режиссеров нашего репертуарного театра, или пока невозможно — подождем новых гениев) говорить так, как могли говорить Эфрос или Товстоногов. В спектакле Могучего, с подачи Соколова, есть дистанция отстранения от будней, от отдельной души, от «истории», от зеркальной однозначности и аналогии. В то же время авторы не довольствуются культурной игрой. В спектакле ощутима потребность онтологического вывода и выхода. Артель инвалидов является моделью большого мира, и о нем идет речь. Все, что происходит на всех уровнях театрального зеркала, на всех его планах, во всех микроэпизодах, во всех «украшениях» (опера, балет, фолк, эстрада, пантомима, пародия, музыкальный фон, дополнения из этюдов, импровизаций, ссылки на живопись, звук, на времена года, на быт, ритуал), объединено в видимое романное целое. Оно с трудом поддается анализу, ибо визуальные впечатления, конечно же, парадоксально ограничивают воображения зрителя, который по сравнению с читателем совершенно несвободен. Монументализм спектакля «Между собакой и волком» очевидно не подходил для компанейской среды фестиваля, поэтому Могучий с его гигантизмом, дезорганизованностью, антикамерностью в контексте «Радуги» — посторонний, чужой, и его «настройки» не совпадали с теми культурно-игровыми настроениями, которые преобладали здесь в мае этого года. Не слишком подходяще названа номинация, в которой «Между собакой и волком» стал лауреатом, — «новые формы». Не потому только, что спектакль по существу апофеоз бесформия как формы, а потому что «новые формы» — удел треплевых, персонажей сомнительных.

«На траве двора». РАТИ, Мастерская О. Кудряшова. Фото из архива фестиваля

«На траве двора». РАТИ, Мастерская О. Кудряшова.
Фото из архива фестиваля

«Как вам это понравится». Студия театрального искусства (Москва). Фото из архива фестиваля

«Как вам это понравится». Студия театрального искусства (Москва).
Фото из архива фестиваля

В числе более приемлемых, более фестивальных по духу были молодежные московские спектакли. Они же как будто и больше совпадали с реальной и воображаемой аудиторией ТЮЗа. (Я бы лично советовала юношеству не пропустить, однако, спектакль Могучего.) Это «На траве двора» по рассказу А. Эппеля (РАТИ, мастерская О. Кудряшова) и «Как вам это понравится» В. Шекспира (Студия театрального искусства, мастерская С. Женовача). Ну, а молодость — безотказный дар. В исполнении начинающих, еще не заученных и не засушенных актеров все кажется, по крайней мере, обаятельным. Пользуясь скоропреходящим свойством молодости, студенты Кудряшова, бесстрашные в интонациях, готовые похохмить и набросать характер, легкие на подъем и импровизацию, играют прозу, которую П. Фоменко и К. Гинкас первыми перестали превращать в пьесы и начали прямо по ходу действия читать в виде реплик. Так в сферу театра попадают краткие повествовательные жанры (скажем, «Дама с собачкой» или «Черный монах») и жанровые монстры («Семейное счастие», «Война и мир»). Можно сказать, выходит отстранение по-русски. В спектакле «На траве дрова» возникает атмосфера веселого наигрыша, который по желанию может иногда, на краткий срок, становиться проживанием. Московские студенты с удовольствием используют возможности такого полутеатра, полуконцерта и на этом этапе своего профессионального образования имеют полный успех. Им и досталось лауреатство в номинации с двойным названием — «далекое близкое». Имелось в виду прошлое (послевоенная Москва) и настоящее, и добавилась еще одна антиномия, в поэтике, за которую стоит поощрять: «говорим-играем».

Московские студийцы (из мастерской С. Женовача) имеют дело с безусловной пьесой, но их удовольствие тоже состоит в том, чтобы обыграть даже самые глубокомысленные места комедии. А поскольку все в «Как вам это понравится», кроме автора, начинающие (в том числе режиссер Александр Коручеков), то пределы игры широки, азарт велик и количество гэгов превышает среднюю вместимость спектакля, хотя надо сказать, что все шутки и проделки, паузы с юмором развиваются не спонтанно, а по точному плану режиссуры. Я бы и остановилась на этом, но все-таки хочу в коллективном театральном озорстве выделить одну работу. Это Феба — второстепенная, если не третьестепенная роль комедии. У актрисы Ольги Калашниковой всего-то один моноложек и несколько минут порхания по сцене в виде легкомысленной бабочки-пастушки. Актриса порхает неплохо, но монолог самопознания, присев на краешек чего-то, произносит блестяще: глубоко и проникновенно. Такую неожиданную сердечную боль открывает в себе Феба, такую способность чувства и такая грусть в каждом ее взгляде, звуке — и все это на одном дыхании, не мешая общему ритму спектакля, — что сразу же она оказывается центром этой юной шумной влюбленной возни.

Исполнители на «Радуге» оттеснились режиссурой (значит, еще жив курилка), а актерские работы — ансамблями. Фебу никак не отметили, отдельные поощрения — от дипломов до поездки в Москву (опять же!) получили омские (вернее, тарские, из Тары) актеры Вячеслав Щенин и Александр Горбунов за роли в фольклорно-фарсовом спектакле «Сказка для Вани-жениха» и актеры из-за рубежа, представленные в спектаклях, не лучших и в Петербурге, и, повидимому, на родине. Казалось, что иностранный легион присутствовал ради политкорректности — театры из Загреба, Белграда, Бухареста, Люблина. Признательность и уважение к нему заменили необходимые на фестивале восторг и зависть. «Радуга» не рвется к международным рейтингам — потому ли, что своих открытий в избытке, потому ли что информации не хватает или чего-то более материального, всегда недостающего любому фестивалю? И тут у меня по инерции исторической памяти вкралась ошибка, поскольку лучшими после «Между собакой и волком», на мой вкус, «верняком» для тюзовского народа оказались как раз иностранные спектакли ближнего зарубежья.

«Мальчишки с улицы Пала». VAT-театр (Эстония). Фото из архива фестиваля

«Мальчишки с улицы Пала». VAT-театр (Эстония).
Фото из архива фестиваля

Ансамблевые лауреаты «Радуги», их двое, стоят наравне. Это театр АРТиШОК из Алма-Аты и VAT-театр из Таллина. Современные фестивали, одни охотно, другие поневоле, приглашают одни и те же постановки — зачем лучшее искать далёко, если оно просится в руки? Поэтому VАТ-театр дважды за годы участия становится победителем «Радуги», а АРТиШОК до нее получил несколько призовых мест в России и за границей. Что нисколько не уменьшило значения их вклада в общее собрание сочинений 2006 года. «Мальчишки с улицы Пала» Ф. Молнара — венгерская параллель «Пробуждению весны» Ф. Ведекинда (режиссура и инсценировка Ааре Тойкка). Это абсолютный актерский спектакль. На четверых исполнителей разложен список действующих лиц, и эти четверо — старики с накладными бородами — вспоминают детство, которое обязательно было мучительным и обязательно СВЕТЛЫМ, независимо от места и времени. По настроению это романтический спектакль, по актерской технике — виртуозный. Детство является издалека необычайным по накалу чувств, приключениям, по нравственным требованиям молодой души. Ей хочется полной жизни, героизма, любви, чести и честности. Все это не декларируется, но существует в атмосфере спектакля. Само собой вторгается в похождения и ночные вылазки, проникает в скучные школьные уроки и не менее скучные, а потом трагические детские болезни. Заговоры и обиды, раскаяние и страхи не минуют детство человека, чтобы потом погрузить его в длинные будни. И четверка из VАТа, пользуясь всего-то графикой — то есть быстрым сценическим рисунком, мгновенными переходами из сцены в сцену, заменяя собой то целый класс, то взрослых, довольствуясь «кусочком» реквизита или деталью мизансцены, — именно то счастье и последующие утраты играет очень просто и правдиво. В Таллине, где работает VАТ-театр, воспитательные задачи имеют ответы — я видела и великолепный эпос «Калевипоэг», и умопо мрачительную «Одиссею», и конструктивный «Полет через океан» по Брехту, и лучший спектакль позапрошлой «Радуги» «Камни». Сочетание театрального развлечения и серьезного поучения им удается.

На другом конце географической карты, там, где раньше красиво изгибались четыре буквы «СССР», в бывшем азиатском подполье этой страны, совсем недавно возник театр с шокирующими предпочтениями — и при этом речь не о гендерных проблемах. АРТиШОК из суверенного Казахстана рассказывает, как проходило детство в Советском Союзе. Как дети (три девочки) терпели школьные и пионерские ритуалы, как приобщались к западной жвачке (в прямом и переносном смысле), как по-разному жили, на разные деньги, в разных семьях. Актрисы молоды (их четверо, четвертая — немка, которая «просматривает кинофильм», эпизоды их и своего детства в Стране Советов), и непонятно, откуда в их героинях и в их сценической жизни (практически бессловесной) такая подлинность, словно действительно кто-то запечатлел на пленке страницы пионерского быта, да еще с такой постсоветской иронией, с таким черным юмором. При этом снова СВЕТЛОЕ перевешивает черное, что вовсе не является желанием обелить мрачное прошлое — театр ставит детскую жизнь выше любой идеологии. Недаром самые яркие комические эпизоды спектакля возникают тогда, когда непосредственность сталкивается с догмой — и не отступает, а наивно пользуется ею. Ну, скажем, репетиции первых поцелуев девочки проводят на единственном объекте мужского пола — гипсовом бюсте Ленина, который от их неуклюжих тренировок вдребезги разбивается.

«Back in USSR» показывался в последний день фестиваля и стал его заключительным аккордом — имеется в виду конкурсная программа. Вне официальной программы были представлены виртуозный любительский спектакль «Упсала-цирка» «Собаки» (за создание этого ансамбля Лариса Афанасьева справедливо отмечена и на брянцевском фестивале, и на «Радуге»), два варианта постановки пьесы Д. Привалова «Пять — двадцать пять» и, наконец, режиссерский сюжет Олега Рыбкина по мотивам Д. Хармса «Следующая остановка / Небо». Но это уже совсем другие «настройки» — off. То есть как раз наоборот — наши, домашние.

Июнь 2006 г.

Филатова Людмила

ФЕСТИВАЛИ

Вот уже в пятый раз театр Сатиры на Васильевском проводит свой скромный, но очень симпатичный фестиваль «театральных открытий». С открытиями везет не всегда, да и пышное слово «фестиваль» не совсем подходит этому по-домашнему тихому, не сильно «раскрученному» театральному празднику — «Остров» длится всего несколько дней, собирая не так уж много спектаклей, однако быть его участником всегда приятно. Каждый год устроители придумывают что-то новенькое: оригинальная тема (были и «Кукольный остров», и «Музыка театрального пространства», и особенно запомнившийся прошлогодний «Зачет по мастерству», состоявший из мастер-классов и студенческих работ), интересные гости (без модной ориентации на «звезд»), продуманная программа (с обязательной «изюминкой», бонусом для зрителя), отличная организация и особая, спокойная и дружественная, атмосфера. Здесь принципиально не присуждают первых и вторых мест — что верно, конкурсу и соревнованию не место в «лаборатории», где все занимаются общим делом. И, несмотря на то, что текущий репертуар театра-хозяина зачастую разочаровывает, можно быть уверенным, что с белыми ночами здесь непременно начнется оживление — фестиваль крепнет, завоевывает аудиторию, его ждут.

Нынешний «Остров» был любопытен не только именами и названиями, но и проблемами, высветившимися уже в день открытия. Он отличался от предыдущих тем, что, во-первых, намеренно отказался от статуса «международный» — были приглашены только российские коллективы, а во-вторых, как будто откликнувшись на приглашение к дискуссии (см. блок «Новая буржуазность», «ПТЖ» № 44), шел под гордым девизом «Авторский театр». По словам президента фестиваля Владимира Словохотова, одно непосредственно связано с другим: «Хочется прежде всего обратить внимание на тех, кто, несмотря на глобальную коммерциализацию современного театра, все-таки не поддается материальным соблазнам и осваивает свой тернистый путь. И мы прекрасно знаем, что сохранить свое лицо, свое видение мира не всегда просто. Особенно сегодня, и особенно в России».

Можно ли не согласиться? Трудно придумать концепцию более актуальную, особенно здесь, в Петербурге, где театральный процесс в последнее время изрядно поскучнел. Однако такая заявка слишком серьезна, чтобы в программе зияли белые пятна. Семь названий (всего-то семь!..) по замыслу должны были сложиться в радугу современного художественного поиска, явить нам семь разных направлений единого явления — театрального эксперимента. Но первым же спектаклем, представленным на суд публики, стала недавняя премьера хозяев, «Голый король» Е. Шварца в постановке Владимира Туманова. Понятно желание организаторов включить в программу что-то свое, но скажите на милость, какое отношение к авторскому театру может иметь эта во всех смыслах традиционная, вялая, в меру сатирическая (но парадоксально не смешная) постановка? Имя режиссера, бесспорно, можно отнести к разряду «значительное лицо», но этот конкретный спектакль попал явно не в ту обойму. Жанровая неопределенность, затянутость, непонятная растерянность актеров перед текстом, попытки «осовременить» его за счет костюма и музыки, но вместе с тем четкий акцент на «антисоветское» — все это печально. Столкновение лживого «официального» мира Короля (кровати-нары, льстивые придворные, свет лампы в лицо) и мира молодых Ткачей-ниспровергателей (пестрые граффити, вызывающие одежды и раскованность на грани фола) могло бы произвести фурор лет десять-пятнадцать назад, сегодня же подобная «перестроечная» проблематика по меньшей мере наивна. Заслуживают внимания отдельные актерские работы (Александр Левит, Сергей Лысов), но ни свежей трактовки, ни находок, ни выразительного способа существования мы, к сожалению, здесь не увидели.

А. Баркова. «Пикник с Алисой». СПбГАТИ. Фото из архива фестиваля

А. Баркова. «Пикник с Алисой». СПбГАТИ.
Фото из архива фестиваля

Мастерская Вениамина Фильштинского представила на «Острове» полуторачасовое дипломное монопредставление Алены Барковой «Пикник с Алисой», поставленное педагогом Юрием Васильевым. Молодая актриса привела зал прямо-таки в экстаз — давно не приходилось слышать таких восторженных рукоплесканий, да и во время действия публика вела себя непривычно активно, по-детски радостно включаясь в игру. Суть этой игры проста: молодая британка в стильных очках и красной «шотландке» на чистом и звучном английском начинает экскурсию по современному Лондону, которая плавно переходит в изысканный пикник. Во время этого пикника зрители-участники угощаются предложенными лакомствами (чай, шоколад, печенье, джус), общаются с рассказчицей и незаметно для себя попадают в кэрролловскую «страну чудес», знакомую с детства — здесь и Белый кролик, и Улыбка без кота, и Мартовский заяц… Актриса мастерски удерживает сразу несколько линий, отыгрывает многочисленных персонажей на разных уровнях сюжета, владеет как приемами эстрады, так и техникой «проживания» (о «подлинной жизни на сцене» фильштинцев уже неоднократно писал Н. Песочинский), весело играет как с предметом, так и со словом. Правда, в некоторые моменты коробила излишняя брутальность исполнения, перегибы, никак не вяжущиеся с «чисто английским» образцом хороших манер (не зря же, в конце концов, нас учили, как правильно завтракать и куда бросать мусор!), некоторое интонационное однообразие — но, несмотря на это, в данном случае был виден как раз авторский взгляд на театр и моноспектакль в частности. Театр «Триада» из Хабаровска привез «Ночной полет» (по произведениям А. де Сент-Экзюпери) режиссера Вадима Гоголькова. «Триада» — единственный на Дальнем Востоке профессиональный театр пантомимы, но показал драматический спектакль, в основе которого сказка «Маленький принц». В. Гогольков отважно превратил ее в «лав-стори» с элементами клоунады — ход рискованный и в результате себя не оправдавший. Слишком тонок материал для таких грубых жанровых «ножниц», и слишком упрощена, выпрямлена оказалась философская проблематика оригинала. Трудно винить в этом актеров: дело не в том, что исполнительница центральной роли Наталья Мартынова, обладая эффектной внешностью и умело выстраивая пластическую партитуру роли, была не очень убедительна в сценах, требующих взаимодействия с партнером на уровне слова, а Владимир Токарев (Жак) от начала до конца скован и напряжен. Смущала избитость самого принципа построения спектакля (две параллельные истории, реальная и сказочная, то и дело «перекликающиеся» между собой), постановочная неизобретательность, приблизительность сценографии. В итоге «правдивая история о пилоте Жаке, Женевьеве и Маленьком принце с астериода под номером В-812» оказалась аккуратной, гладкой, но бедной на эмоции и особенно на режиссерскую фантазию. Гудение самолета, записанное на пленку, исполнение одной артисткой нескольких ролей, обращения в зал — все это давно стало общим местом, не говоря уж о мизансценических клише.

И. Семенова (Кристина), В. Кищенко (Жан). «Фрекен Жюли». «Тильзит-Театр». Фото из архива фестиваля

И. Семенова (Кристина), В. Кищенко (Жан). «Фрекен Жюли». «Тильзит-Театр».
Фото из архива фестиваля

Гораздо радикальнее в разговоре «о странностях любви» оказался «Тильзит-Театр» (г. Советск), показавший «Фрекен Жюли» Евгения Марчелли. Несмотря на то, что приезд коллектива был сопряжен с массой трудностей, спектакль шел на большой сцене вместо камерной, почти без декораций, ничто не помешало ощутить удушливый воздух меж стриндберговских строк — и понять своеобразие интерпретации. Драма любви-ненависти о плотском влечении и сословных предрассудках, заявленная в пьесе, оказалась сохранена, но сюжета о молодой графине, в минуту слабости отдавшейся хамулакею, а потом покончившей с собой, — нет как нет. Главное действующее лицо спектакля — отнюдь не Жюли (здесь — немолодая, усталая женщина, изначально жалкая в своих слабых попытках выглядеть обольстительной), а юная, сильная, уверенная в себе Кристина, рыжеволосая, стройная, спокойная благодаря сознанию своей силы, хозяйка Кухни, где аппетитно жарится на плите мясо, лезвие ножа привычно вспарывает помидоры и булькает вино в плетеных бутылях. Этой надменной девушке не надо сражаться за мужчину — она и так знает, что рано или поздно он все равно вернется, усядется за грубый деревянный стол и будет жадно глядеть исподлобья на ее широко раздвинутые ноги в красных лосинах… Здесь, в царстве быта (не уютного, не спасительного, а устрашающего, агрессивно-мещанского), госпожа — она, аристократке Жюли остается лишь стоять, как прислуге, у стеночки, вожделея чужого жениха, а потом тихо удалиться навсегда… Ее поражение становится последним в долгом ряду других, заранее предопределенных (это подчеркнуто «видом сверху», когда зал, подобно высшему судье, видит разобщенно лежащих на алой простыне графиню с лакеем — кровать развернута перпендикулярно плоскости сцены), но страшнее поражение «победителей». Финал, когда Кристина «собирает» Жана в церковь, — маленький шедевр, при этом не произнесено ни единого слова! Деловито, неторопливо девушка помогает будущему супругу одеться в тесную серую «тройку», тщательно приглаживает ему волосы (на пробор, волосок к волоску!), долго и внимательно, как мать, оглядывает с головы до ног… кажется, это будет длиться бесконечно — как скучная, серая повседневность, как семейная рутина, как размеренная и тоскливая жизнь «по правилам»… движения актеров просты, привычны, узнаваемы — а смотрящего пробирает озноб, осознание бессмысленности и безнадежности бытия.

«Всадник Cuprum». Сцена из спектакля. «Кукольный формат». Фото из архива фестиваля

«Всадник Cuprum». Сцена из спектакля. «Кукольный формат».
Фото из архива фестиваля

Два спектакля-лауреата «Золотой маски-2005» — «Всадник cuprum» Анны Викторовой (петербургский театр «Кукольный формат») и «Песни дождя» Игоря Григурко (Театр пластической драмы «ЧелоВЕК» им. Нелли Дугар-Жабон, г. Омск) — хорошо известны. В первом неприятно удивил пафос, пронизывающий весь этот «петербургский текст», а также мелодраматическая взвинченность исполнения, на мой взгляд, не совсем уместная в такой ювелирной работе (весь Петербург поместился в сцене-коробке размером с небольшой сундучок). Инсценировка, соединившая в себе, как отмечено в программке, «замечания Пушкина, Достоевского, Мережковского, Хармса, Набокова, Белого, Битова, Хвостенко и других авторов», в замысле своем не лишенная оригинальности (почему бы и не превратить «Медный всадник» в мыльную оперу?), в какой-то момент стала производить впечатление некой ложной многозначительности (вроде и не совсем «любовная любовь», несмотря на элементы масскульта, но и на притчу не тянет, непременные скрипки Шнитке как намек на элитарность, а шутка про «Володю Набокова» — просто моветон!). Но тем, кто не хотел задумываться о перекрестьях смыслов, неизбежных при эклектике, просто понравилась «красивая история»: великий царь Петр влюбился в простую карельскую девушку, которую звали Нева, уехал, обещав вернуться, она бросилась в реку, не дождавшись возлюбленного… а потом вернулась грозным наводнением, из мести затопив его город-детище. Как жаль, что чиновник Евгений со своей несчастной Парашей — лишние во всей этой «войне миров», бьются титаны — а безвинные «маленькие люди» гибнут… и кому, собственно, до них есть дело?..

«Песни дождя», напротив, сентиментальности лишены напрочь. Нас предупредили, что будет не совсем спектакль, а «телосозерцание по мотивам светской поэзии Далай Ламы VI», — и сдержали слово. Пластическая новелла о мужчине и женщине — абстрактная, без линейной смены одного события другим — сродни медитации, а полуобнаженные гибкие тела исполнителей, со свободой воздушных гимнастов летающие по сцене и над ней, не могли не вызвать восхищения. Не трюк ради трюка, не комплекс физических упражнений, как могло показаться вначале, — особый театральный язык. Вокальные импровизации Людмилы Глуховой органично вплелись в ткань этого удивительного зрелища, став благодаря мастерству певицы чем-то неизмеримо большим, чем просто аккомпанемент. Сладкий аромат восточных благовоний, мерцающие огоньки, струящиеся ткани — все это, в особых калейдоскопических сочетаниях, вплеталось в рассказ о страсти и воссоединении мужского и женского начал.

Русский инженерный театр «АХЕ», завсегдатай «Театрального острова» (а с недавних пор и официальный филиал театра Сатиры, его экспериментальная площадка), выступил с «Фаустом в кубе» (см. «ПТЖ» № 44) и перфомансом «Plug&Play». Пожалуй, это был единственный театр в фестивальной программе, который с полной ответственностью можно называть авторским — как бы ни было размыто это понятие. Максим Исаев и Павел Семченко идут наперекор всем «буржуазным» тенденциям: их зрелища-трансформации бесконечно далеки как от дидактики, так и от развлекательности, хотя и не являются открытием сегодняшнего дня. «АХЕ» давно занимает на театральной карте Петербурга «лукавую вакансию поэта», это признанные оппоненты общему потоку. Драматургия их не литературна, актеры забыли, что такое психологизм, а в центре — всегда пространство, фокусирующее в себе ту или иную модель мироздания. Их кредо — «мир из хаоса предметов», мир, полный загадок, таящихся в самых обыкновенных вещах, — загадок, которые не всегда хочется разгадывать.

Четыре фестивальных дня пролетели быстро, и странно было бы ждать однозначного и окончательного ответа на вопрос, что есть «авторский театр», от скромного «Острова». Жаль, что в нескольких случаях из семи присутствие Автора было не столь заметно, как могло бы быть. Однако хочется надеяться, что организаторы не оставят своей замечательной идеи и на «Острове» будет «Авторский театр — 2, 3, 4…».

Под любым девизом.

Июль 2006 г.

Праматарова Майя

ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА

Гастроли «Танцтеатра Вупперталь» и берлинского «Шаубюне ам Ленинер платц»
на «Некст Уэйв Фестивале» в Бруклинской академии музыки (БАМ) в Нью-Йорке

Третий десяток лет Пина Бауш показывает свой театр танца на сцене Бруклинской академии музыки. Томаса Остермайера тоже не первый раз приглашают в Нью-Йорк. Их спектакли вступают в открытое или скрытое взаимодействие — два года назад в Москве Остермайер показал «Нору», а Бауш — «Мойщика окон», в конце 2006 года Нью-Йорк увидел «Гедду Габлер» и «Nefes».

Бауш вынашивает каждый новый спектакль, как ребенка, почти год: в Гонконге возникает «Мойщик окон», в Лиссабоне — «Мазурка Фого», в Стамбуле — «Nefes». Эти места ее вдохновляют, и, проникая в их специфику, Пина Бауш сопоставляет свое предварительное знание с тем новым, что открывает для себя, и устанавливает константу, которую можно назвать вечной кривой линией жизни.

В «Nefes», что по-турецки означает «дыхание», действие происходит в Стамбулe. Местный колорит создают музыка и специально выработанная пластика, но он только видимость. Спектакль построен преимущест венно на сольных номерах, которые крупным планом подают конкретные сюжеты об одиноких, сладострастных, уязвимых и агрессивныx мужчинах и женщинах с их вечными тайнами и страхами.

«Nefes». Сцена из спектакля. Фото С. Бергер

«Nefes». Сцена из спектакля. Фото С. Бергер

«Nefes». Сцена из спектакля. Фото С. Бергер

«Nefes». Сцена из спектакля. Фото С. Бергер

«Nefes». Сцена из спектакля. Фото С. Бергер

«Nefes». Сцена из спектакля. Фото С. Бергер

К. Шютлер (Гедда). «Геда Габлер». Фото Р. Термина

К. Шютлер (Гедда). «Геда Габлер». Фото Р. Термина

«Геда Габлер». Сцена из спектакля. Фото Р. Термина

«Геда Габлер». Сцена из спектакля. Фото Р. Термина

Каждая новая история начинается в ту секунду, когда становится понятной текущая. В вихре сменяющихся эпизодов — столько красоты, чувств и эмоций! Сочиняя очередной виртуозной танцовщице сольную партию, Бауш доводит ее до совершенства. Возникает мысль, что жизнь в одиночестве — это идеальная модель, но рядом с женщиной появляется мужчина и легким движением, поддержкой меняет структуру танца, делая его легким и воздушным, придавая ему новые измерения. Среди приемов Пины Бауш — резкие переходы от серьезного к комическому. В одном из эпизодов, построенном как скетч, как бы бесконечно повторяется этюд: женщина склонилась над раковиной с грязной посудой, мужчина хлопает ее по плечу, чтобы она повернулась к нему и исполнила свои супружеские обязанности. И опять посуда, и опять соитие. Универсальность ситуаций — основа каждой из хореографических миниатюр, независимо от приема, в котором они решены. Это характерно для спектакля, возникшего в конкретной культурной среде, но решающего общие проблемы глобального времени.

Образ Стамбула, этого города-«андрогина» между Европой и Азией, возникает как бы из ничего: на быстро развернутой белой занавеси — проекция мегаполиса, толкотня на его улицах, мелькание машин. Человек так мал, а автомобилей, устремляющихся в разных направлениях, так пугающе много. Нет гармонии, пока на этой же занавеси не возникает море.

Вода не только покой и бесконечность, но и бьющий с неба водяной столб, который выливается на танцующего мужчину, — это и потоп, и благодать. Образ воды явлен с самого начала в аскетичном решении сценографа Петера Пабста. Вода — часть ритуала массажа в турецкой бане с поглаживающими движениями намыленных рукавичек, чередующимися с обливаниями прохладной водой; это и Босфорский пролив, который то визуально расширяется, то сужается, как шагреневая кожа. Идет уже новый эпизод, в котором женщина лежит на берегу — как будто с холста импрессионистов. Она курит, в другой руке бокал шампанского. Сцена постепенно становится гротескной, потому что рядом стоит мужчина, который, наполняя бокал, поливает ее нескончаемым шампанским.

Бауш иронизирует над устройством мира: мужчины в черных костюмах важно сидят на стульях, к ним на четвереньках подходят женщины со спущенными на глаза длинными волосами… Совсем как покорные собачки, они встают у ног мужа-хозяина, и он великодушной рукой гладит их волосы. Или появляются прекрасные и уверенные в себе женщины в великолепных длинных платьях, а мужчины берут эти платья за подолы, раскрывая их, как веера, и послушно машут ими. Проблемы не исчезают от смены мест, потому что мужчина и женщина (о, Клод Лeлюш!) асимметричны.

Томас Остермайер, независимо от того, с каким литературным материалом он работает — будь это пьеса Марка Равенхилла, Ларса Норена, Мариуса фон Майенбурга, или Бюхнера, или Ибсена, — везде выискивает суть социального механизма, который приводит в движение каждый день человеческой жизни в обществе потребления и самодостаточности. Своим ироническиострым взглядом режиссер раскрывает Ибсена как реалистически спокойного и одновременно исполненного полной безнадежности автора — вполне в духе картин Эдварда Хоппера.

Дом в «Гедде Габлер» построен как интерьер и экстерьер. Пространство совмещает элементы фасадов и обстановок, возможных во времена Ибсена и в наши дни. Сценограф Ян Паппельбаум соорудил на черном постаменте белую стену, на ней проекция, перекликающаяся с проекцией в спектакле Бауш: кадры двора и улицы расширяют жизнь персонажей, поскольку находятся за пределами видимого. Другая часть дома отгорожена французским окном, по которому текут капли дождя, — стекло становится матовым и кажется еще одной непроницаемой стеной.

Вода в «Гедде» — это барьер, преграда, в «Nefes» вода разного свойства — в одной из сцен она так воздушно-легка, что девушка балансирует с условным коромыслом, наполнив ведра/прозрачные мешки водой/воздухом. Вода в «Гедде» не падает, как водопад, и не успокаивает, как море, а льется монотонно, в непрерывном постоянном ритме, неотвратимопредвидимом и уничтожающем смысл самой жизни. Ничего не изменится, все как было, так и останется: спрос на те же буржуазные ценности, что и во времена Ибсена, те же условия игры, только, пожалуй, равнодушия в новом времени больше, и поэтому, когда Гедда Габлер, такая маленькая и, вопреки канону, далеко не фатальная, стреляет в себя, никто этого не замечает, все продолжают заниматься раскладыванием бумажек. Сцена начинает вращаться, вновь и вновь появляется тело нелепо лежащей миниатюрной женщины, а рядом — погруженные в свои рутинные дела люди.

Невозможность вырваться из предопределенности жизни визуализирована и финальным хороводом в «Nefes» — люди связаны друг с другом своими страстями, любовью, нетерпимостью. Хоровод воспринимается как ритуал бесконечной непрерывности поиска себя во взаимодействии с глобальными ритмами жизни.

Январь 2007 г.

admin

Пресса

Вертикаль ленинградского двора-колодца (художник Алексей Порай-Кошиц) уходит не вверх, а вглубь сценической площадки, оборудованной с одной стороны пандусом, восходящим к заднику. В перспективе виднеются то небо, расцвеченное салютом Победы, то кадры блокадной хроники (кстати, не всегда соответствующие времени, в котором развивается действие), то среднерусские дали, то башни Кремля, то невнятный сумрак. Декорация спектакля «Ольга. Запретный дневник» являет собой одновременно и опознавательный знак нашего города, и условный тоннель времени, готовый поглотить героев. Впрочем, действующих лиц (особенно в первом действии) не так уж и много. Некоторые из них возникают и исчезают (как и «отработанный» реквизит) в ближайших к зрителю окнах на боковых стенах колодца-тоннеля. В прочих оконных амбразурах люди так и не появятся. Их заменяют то черные «тарелки» громкоговорителей, то белые простыни. Из нескольких окон-люков по ходу действия поднимаются столы самого разного назначения — от стола следователя до стола, накрытого для семейного застолья.

Но главное, отчего на премьере спектакля «Ольга. Запретный дневник», когда поднялся занавес, ахнули в зале люди, воспитанные на советской кинохронике, — это… живая Берггольц. Небывалое внешнее сходство Эры Зиганшиной с ленинградской поэтессой определяется не только цветом волос и фасонами платьев, копирующих наряды (художник по костюмам Стефания Граурогкайте) Ольги Федоровны, но и типичными поворотами головы, позами, жестами… Отдать дань уважения великолепной актрисе, оживившей на подмостках символ ленинградской блокады, просто необходимо. Причем Зиганшина, всегда отличающаяся профессиональным максимализмом в детализации создаваемых ею образов, в этот раз совершила подвиг, который особенно высоко оценят те, кто понимает, какого труда стоит создание спектакля в рекордно короткие сроки. Ведь со времени выхода книги «Ольга. Запретный дневник», по которой Елена Черная создала (тоже в рекордные сроки) одноименную драму, прошло «всего ничего»…

Однако написание пьесы по дневникам или автобиографиям — дело рискованное и неблагодарное. Монолог подлинного автора будет неумолимо воздействовать на того, кто пытается транспонировать прямую речь в диалоги. Это произошло и с «Запретным дневником», так и оставшимся набором личных (удивительно искренних благодаря актерам, занятым в спектакле театра «Балтийский дом») обращений к зрителю. Автобиографичность исходного материала довлеет над автором пьесы, и даже введение в текст стихов Берггольц (например, «Сестре» и «Желание» из цикла «Испытание) не оправдывает его «сольного» характера, затрудняющего партнерское существование актеров. Попытка установления литературного диалога между поэтессой и ее младшей сестрой Машей предпринимается с самого начала первого действия. Несмотря на то, что повод создания пьесы, казалось бы, определяет безоговорочное главенство в спектакле Ольги, сестры Берггольц обе выступают главными действующими лицами. Но за героиню Ирины Соколовой неизмеримо обидно: паузы «на прослушку» ею монологов сестры имеют затяжной характер. И причина неповоротливости, затянутости таких сцен кроется вовсе не в петербургских актрисах-звездах первой величины, и без того мужественно сражающихся с необъятной кубатурой сцены Балтийского дома. Просто большинство реплик Марии режут слух своей «придаточностью». И лучше даже не представлять себе, что получилось бы, если бы на месте Соколовой оказалась другая актриса, не обладающая ее положительной энергетикой и талантом — из ничего сделать роль…

Мозаика монологов тем не менее складывается в историю, но, увы, не историю «ленинградской Мадонны», как называли Берггольц, а скорее, во фрагмент истории страны. Возможно, в этом и заключалась сверхзадача авторов спектакля, настолько драматург и режиссер уделяют мало внимания человеческому, а не иконописному образу поэтессы. С учетом названия спектакля особенно удручают сцены, подобные встрече Берггольц с парторгом (Наталья Индейкина) или женщиной, у которой в тюрьме за растрату оказалась дочь (Людмила Моторная). В них отсутствует главное — личное отношение героини к происходящему, которое позволило бы понять ее характер, добавить в него хоть какую-нибудь живую краску. В целом образ, продиктованный драматургией, остается закрытым и достаточно противоречивым для восприятия. Но, говорят, тайна притягательности любой женщины в ее недосказанности. Думается, поэтесс это касается в первую очередь.

Якубова Наталия

ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА

В течение многих лет я благодарила судьбу за то, что, по случайному стечению обстоятельств попав в 1996 году на Альтерфест — фестиваль альтернативного театра в Сегеде, — я видела «Театро Годо». Спектакль шел под вывеской «Театра мелового круга» — тогда столь же безвестной, как и имя его 22-летнего основателя Арпада Шиллинга. Точнее, известной лишь в очень узких кругах — среди тех, кто на территории полулюбительских коллективов ломал копья, протестуя против венгерского театрального мейнстрима. Именно со всей этой тусовкой сводил на Альтерфесте счеты «Театр мелового круга» (Kretakor), формально образованный на той же самой территории и многому традиции альтернативщиков обязанный, но в то же самое время решительно от него отделяющийся, ищущий своего — как вскоре скажет Шиллинг, «третьего» — пути.

Все последующие десять лет Шиллинг будет вести ожесточенную борьбу за право не приспосабливаться к существующим структурам (и в то же время не быть оттесненным на обочину). И хотя ему не удастся преодолеть инерцию венгерской культурполитики (так, театр до сих пор не имеет свой площадки и соответствующего размаху деятельности финансирования), тем не менее его театр завоюет почетное место не только на фестивальных площадках мира, но и в родной стране. Его последний спектакль «До и после» — коопродукция «Мелового круга» с самым престижным театром венгерского мейнстрима — Театром Катоны.

Рецензии на «Театро Годо» едва ли найдешь даже в будапештском театральном институте, прилежно собирающем информацию практически по всем постановкам. Рецензии на последний спектакль — обильны, и их полный текст я без труда нахожу на сайте «Мелового круга». В этом спектакле Шиллинг играет со зрительным залом: актеры сидят врассыпную среди критиков, VIP-гостей и просто зрителей, и весь спектакль (понятый как «актеры плюс зрители») виден в зеркале, под специальным углом установленном на сцене. Это решение бросило отсвет и на недавнюю «Чайку», чьи герои тоже ведь были «из нас», и на «Nexxt» — спектакль, который играл с жанром телешоу, и на «W — цирк рабочих», где висящие на вольерной сетке актеры провоцировали зрителей своей «звериной» наготой. И на «Театро Годо», который эксплуатировал атмосферу альтернативной тусовки до такой степени, что зритель не сразу догадывался, что перед ним не импровизаторы из зала, а виртуозные актеры, имитирующие, чтобы не сказать пародирующие, неумелость, скудость мысли, приземленность тех, кто, собственно, в зале сидел.

В то же время рецензии на шиллинговскую постановку «До и после» Шиммельпфеннига полны разнообразных сомнений, знакомых мне самой по другим недавним спектаклям «Мелового круга». Их суть я бы выразила так: к чему это демонстративное стремление к интерактивности, если зрителю не оставлено ничего кроме пассивного созерцания? (В «До и после» созерцание не только пассивное, но и дисциплинированное, ибо под зеркальным присмотром: «Послать со скуки все это можно, выйти из зала не очень-то (если не отличаешься смелостью — забудь)» (Юдит Чаки, Magyar narancs, 26.01.2006).

Рецензенты «До и после» наперебой характеризуют публику премьеры. «А публика-то „густа“, полна светилами человеческого разума, ну и знаменитыми сумасшедшими от театра…» — ахает Габор Бота (Magyar Hirlap, 16.01.2006). «<В зеркале> мы видим друг друга. Знаменитого писателя с лицом сфинкса, скучающего кинорежиссера, сдержанного редактора журнала и сотрудника театра, который в первом ряду спит, закинув голову назад», — пишет Тамаш Кольтаи, сам знаменитость — глава журнала «Синхаз» (Elet es Irodalom, 20.01.2006). Не менее знаменитый рецензент Петер Мольнар Гал считает нужным перечисление актеров дополнить перечис лением наиболее заметных зрителей премьеры и выставить им оценку: «В день премьеры зрители занимали свои места честь по чести». Деже Ковач притворно недоволен наплывом celebrities и прогнозирует: «Спектакль тогда станет по-настоящему интересен, когда в зрительские кресла сядут нормальные — не зараженные профессией — зрители и позволят себе реагировать на то, что видят. Тогда можно будет встать, помахать рукой, вслух поматериться, показать язык; может, потом и рекламные плакаты поднимут, как только весть пройдет, что творится в Театре Катоны» (Kritika, 2006). Одновременно рецензенты подсчитывают, на сколько хватило этого хода: кто дает двадцать, кто десять минут, а кто и пять. Кое-кто вспоминает, что еще в начале спектакля зеркало, перегородившее портал сцены — фактически наклонная стена, покрытая фольгой, — внезапно было просвечено так, что хоть сквозь пелену, но стало видно находящееся за ней изображение распятия; две женщины в первом ряду исполнили хорал. Комментируя их последующий выход из зала, один из рецензентов признается, что сначала принял их за «разочарованных зрителей», а другой с циничной гениальностью подмечает: «Они сделали свое дело и могут идти. А нам остается еще часа два глазеть на свое собственное зеркальное отражение».

Р. Раба (Селимена). «Мизантроп». Фото из архива театра

Р. Раба (Селимена). «Мизантроп». Фото из архива театра

Ж. Надь (Войцек), А. Ланг (Мария). «Войцек». Фото из архива театра

Ж. Надь (Войцек), А. Ланг (Мария). «Войцек». Фото из архива театра

Что касается меня, то я давно предполагаю, что у Шиллинга имеются порой вполне каверзные замыслы относительно своих зрителей. Например, после спектакля «Nexxt» на вопрос, зачем потребовалось столь подробно показывать на сцене насилие, он ответил, что «хотел узнать, как долго люди могут смотреть такие жестокие, кровавые истории. И получил ответ: сколько угодно». С этой точки зрения факты ухода с того скандального спектакля он расценивал двояко: «Если кто-то уходит, потому что его оскорбляет мой спектакль, это его личная проблема, но возможно, что он понял то, что я хотел сказать, потому и уходит». В «До и после», конечно, другое — тут уход двух религиозных женщин может служить признанием факта, что, возможно, вовсе не всем этот спектакль нужно смотреть до конца. А уж если вы этого не поняли — ну, тогда смотрите на себя самих, бойтесь обвинений в отсутствии культуры, если не решаетесь выйти из зала.

То, что момент религиозного прозрения, реализованный в столь дословной метафоре, — ключевой для концепции спектакля, подтверждает и его вебсайт, где под рубрикой «О пьесе» вы с удивлением обнаружите не только сведения о Шиммельпфенниге, но и анализ творчества Матиаса Грюнвальда, чье «Распятие» из Изенхайма скрывается за зеркалом. А среди рецензий именитых критиков можно найти письмо безвестного зрителя по имени Мартон Гуйяш, выстроенное вокруг цитаты (кстати, совершенно упущенной из виду профессионалами) из Первого послания коринфянам апостола Павла: «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло (в другом варианте — „сквозь зеркало“), гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан». Действительно ли существует зритель Мартон Гуйяш, или в такой форме создатели спектакли зашифровали свои собственные мысли, но подписанная этим именем страстная проповедь в защиту высшего смысла «До и после» заслуживает, чтобы привести ее ad extenso: «…Произнесенный текст тогда перестает быть всего лишь произвольной цепочкой незначительных повседневных историй; а зеркало — перестает быть всего лишь инструментом, при помощи которого рефлексия зрителя может проявиться на сцене. Оно становится неким решительным высказыванием, которое идет в разрез с… тем чувством, с которым удовлетворенный зритель — я и сам таков — оставляет зал, с приятцей думая… что он не только понимает, но и глубоко проживает эти истории, и потому он, как зритель, и хорош; а на самом деле ты никогда не видишь полностью, не чувствуешь полностью то, что ты слышишь, то, что ты видишь; на самом деле то, что ты считаешь реальностью, присвоенной тобой из жизни другого человека, — это всего лишь псевдофрагмент; но если ты начнешь вдруг это понимать, то ты уже сделал серьезный шаг в том направлении, которое уготовано любому пришедшему на свет человеку».

Если верно мое предположение, что подобные рассуждения близки сегодняшнему кредо Шиллинга, то в мышлении его наметился немаловажный сдвиг, который рано или поздно должен принести свои плоды, независимо от того, удался «До и после» или нет.

Шиллинг начал как рассказчик историй, и историй довольно прямолинейных. Он был не просто самым молодым режиссером страны — энергия противостояния миру старому, обветшавшему, обрюзгшему, вырождающемуся (все это понято как в переносном, так и в прямом, вполне физическом смысле) наполняла его спектакли.

Д. Удварош (Фрау Пластик Чикен), З. Мучи (маленький Алекс), Ш. Терхеш (врач). «Nexxt».
Фото из архива театра

Д. Удварош (Фрау Пластик Чикен), З. Мучи (маленький Алекс), Ш. Терхеш (врач). «Nexxt». Фото из архива театра

Так, Шиллинг рифмовал историю клейстовского Микаэля Кольхаса, воспротивившегося неправедным налогам, с историей его коней — жеребца и кобылицы, из-за которых и разгорелся весь сыр-бор («Враг общества», пьеса И. Ташнади по «Микаэлю Кольхасу» Клейста, 1999). Кони, сыгранные звездами Театра Катоны (где был поставлен спектакль), становились не просто остранителями истории, разыгравшейся между людьми, но и символом молодости, проведенной в бессмысленном, досадном простое. Метафоры выхолащивания и вырождения реализованы вполне дословно: по приказу ненавистного Кольхасу Князя жеребец был кастрирован, а его верная подруга произносила фразу, столь пронявшую рецензентов: «А с другим — не хочу». Сам Князь представал как заводила подозрительной компании из заигравшихся в молодость мальчиков; но и Мартин Лютер, к которому пытался прибегнуть Кольхас за советом, оказывался зацикленным на себе стариком, просящим молодого человека помочь ему испустить ветры. (Видевшие «W — цирк рабочих» будут поражены, узнав, что именно в Лютере кроется прообраз Капитана, который в спектакле Шиллинга требует не только бритья, но и ассистирования всем другим физиологическим функциям.)

«Дом Бернарды Альбы», следующий (и последний) спектакль Шиллинга, тогда еще студента, сделанный с труппой Театра Катоны, был решен не только в том же ключе «протеста молодости против одеревенелой старости»; он был еще и символичен в том смысле, что носительницу этого протеста, юную Адель, сыграла Аннамария Ланг — артистка, не имеющая профессионального образования, но уже успевшая стать звездой «Мелового круга». Спектакль, кстати, был предан остракизму, поскольку Шиллинг якобы обезо бразил выдающихся актрис прославленной венгерской сцены, навязав им «трупий» грим и ригористически строго определив их пластику. Этот один из самых совершенных спектаклей Шиллинга, показанный в апреле 2000 года, уже не шел в следующем сезоне. (Не намного лучше дело обстоит и сейчас: «До и после» я пропустила именно потому, что коопродукция с Катоной, выйдя в январе, была показана в последний раз в апреле.)

Аннамария Ланг прекрасно сыграла главную женскую роль и в «Лилиоме» — дипломном спектакле Шиллинга, на сцене Института театра и кино (1999). Шиллинг совершенно лишил знаменитую пьесу Ференца Мольнара налета романтики (что лишь отчасти было компенсировано в том варианте постановки, который он сделал уже с «Меловым кругом» два года спустя, окунув пьесу в атмосферу дешевых городских увеселений). Его Лилиом был брутален и вульгарен; то, как он брал Юлишку на парковой скамейке, разумеется, не сулило ей ничего хорошего, и так оно и получалось. Что хуже, этот Лилиом и не думал просить прощения ни у нее, ни у Господа Бога, он ничуть не менялся и в сентиментальном постскриптуме, позволявшем ему вернуться после смерти на землю, чтобы увидеть выросшую дочь: с ней он был готов проделать то же, что семнадцать лет назад с ее мамой. Однако и Юлишка была отнюдь не нежным хрупким цветком, ставшим жертвой любви к городскому шалопаю, а той, что сама «любит погорячее» и, пожалуй, жаждет отношений «на лезвии ножа». За этими двоими угадывалась какая-то сила — физическая, сексуальная, — делающая их теми, на «ком свет стоит», в отличие от Юлишкиной подружки и ее хлипкого мужчины. В сцене, когда в вечер, назначенный для визита этой благополучной пары, Юлишке домой приносили тело убитого в потасовке Лилиома, она терпеливо ждала, когда пораженные гости разойдутся. Но остаться одна она хотела не для того, чтобы пролить слезу. Вместо этого она вынимала полотенце и принималась лупить одеревенелое тело Лилиома — ошеломляющий финал «земной» части его истории.

Говоря о том, что протест против худосочности и одряхления составлял тему шиллинговского творчества, я далека от мысли, что он идеализировал молодость, физическую крепость и гетеросексуальную продуктивность. Возможно, такая идеализация имелась во «Враге общества». Но, например, Адель из «Дома Бернарды Альбы», если к ней присмотреться, — точно такая же, как сестры, сплетница, интриганка и проныра и только по малолетству еще ходит в «полнокровных».

Трудно, однако, говорить в этом смысле о какой-то эволюции, усложнении образа бунтаря. Еще до «Врага общества», например, Шиллинг выразил свои сомнения по поводу бунтарства в брехтовском «Ваале» (1998), который поставил с актерами «Мелового круга» и студентами Института театра и кино. Этот спектакль около двух лет игрался на камерной сцене Театра Катоны, съездил на страсбургский Фестиваль Союза Театров Европы и в парижский «Одеон», где прославил своего создателя в кругах международной театральной тусовки. Исполнителя заглавной роли Виктора Бодо сравнивали тогда с Дэвидом Боуи и Фассбиндером; писали о «витальности хищника», «ангеле, превращающемся в дикого зверя». Меньше всего, однако, этот Ваал был поэтом. Его, скорее, завораживало все, что дает власть: скандал, насилие, преступление. Шиллинг поставил о том, как в его поколении становления художника НЕ происходит; как искус покорения так называемой «жизни» оказывается сильнее.

Ваал, однако, был лишен нравоучительности, которой в полной мере обладал спектакль «Nexxt», сделанный Шиллингом для программы THEOREM, представляющей молодых восточноевропейских режиссеров на Авиньонском фестивале (2000, коопродукция «Мелового круга» и будапештского театра «Барка»). Виктор Бодо сыграл в нем нового Ваала — некого Рэкса Мэдисона, представителя сегодняшней золотой молодежи, трактующего свою способность к насилию как важное слагаемое успеха на рынке celebrities. Шиллинг (не без помощи драматурга Иштвана Ташнади), пожалуй, излишне «выпрямил» тут героя романа Брета Истона Эллиса «Американский психоз», действительно помешанного на выполнении требований глянцевых жунралов, но преступления свои совершающего скорее в воображении, чем наяву. Там, где у Эллиса была ирония, у Шиллинга оказалась сатира. «Выпрямил» он и героя «Механического апельсина», маленького Алекса, который предстал эдаким бунтарем родом из контркультуры 1970-х. Такой Алекс (разумеется, повзрослевший с той поры) был обречен проиграть Рэксу Мэдисону в телевизионном шоу, в рамках которого происходила эта знаменательная встреча двух поколений.

Например, в категории «вкус», там, где Грушкин описывал пару статистов так: «молодой человек в темном костюме и девушка в красивом длинном платье», — Рекс скороговоркой давал характеристику, достойную стать подписью под фотографией в любом журнале: то есть с описанием кроя, перечислением особо модных деталей, указанием материала, фирмы, года выпуска и магазина, где можно это купить. На вопрос ведущей, как он провел вчерашний вечер, Рекс пересказывал просмотренный порнофильм, причем с удовольствием особого рода — без подросткового запала или смакования, а именно с удовольствием от сопричастности к этому обязательному для современного человека искусству: чтения и пересказа порно. Быть лучшим во всех возможных конкурсах, устраиваемых обществом потребления, отвечать его стандартам, заявленным в фильмах, журналах и теленовостях, — пожалуй, к этому стремится Рекс в каждую отдельно взятую минуту. Его пиджак — от Версаче, его убийства — от Тарантино.

Тема псевдобунтарей из золотой молодежи, однако, оказалась закрыта для Шиллинга этим спектаклем. Кажется, уже сам выбор следующей пьесы — «Сэлемские колдуньи» — был продиктован встречей с актером среднего поколения, сыгравшим в «Nexxt’e» Грушкина, — Золтаном Мучи. Герой «Одержимых» (так была названа в постановке «Мелового круга» пьеса Миллера, чуть переделанная Ташнади, 2001) — это, по сути, такой же Грушкин, то есть, может, и бунтарь, но повзрослевший, знающий цену семейной жизни и человеческому достоинству. Сыграл Мучи и бунтаря классического — мольеровского Альцеста (2004). Шиллинг поместил действие «Мизантропа» в кэмповую среду гомоэротических пристрастий (впрочем, понятую вполне шаблонно); Альцест противостоял этой среде не своей сексуальной ориентацией, а своей серьезностью, нежеланием тусоваться. Ну, и, конечно, возрастом, но не физическим (к 2004 году труппа «Мелового круга» успела пополниться актерами средних лет), а культурным: его черный под горло свитер, его щетина, наконец, весь его пафос аутсайдера явно были родом из диссидентского прошлого, когда (может, это хотел сказать Шиллинг своим спектаклем?) и гомосексуальность означала общественный протест совсем другого рода.

Однако если и стоит говорить о смене возрастного регистра, происходившей по мере того, как сам Шиллинг приближался к своему 30-летию, о том, что больше, чем «протест молодых», его стал занимать протест против оподростоковления культуры (не инфантилизации — это было бы еще ничего!), то все же надо признать, что «взрослость» гомосексуальная волновала его гораздо меньше, чем «взрослость» гетеросексуальная. Открывая свою версию бюхнеровского «Войцека» сценой исступленного труда, оказывающегося метафорой сексуального акта, увенчивающегося деторождением, он превращал главных героев в «продолжателей рода человеческого» и именно этим противопоставлял их окружению, явно на такую продуктивность неспособному.

«Чернаястрана». Сцена из спектакля. Фото из архива театра

«Чернаястрана». Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Одновременно нельзя было не заметить и другое: эксклюзивный доступ в «мир взрослых» — это не только привилегия, но и клеймо. Когда мы видим «бетонного ребенка», рожденного Войцеком и Марией, у нас нет сомнения, что судьба его будет точно такой же, как их собственная. Так же, как нет сомнения, что и сам Войцек был рожден в той же ритмичной судороге звериного инстинкта, от такой же коренастой — «складной» — матери и такого же крепкого, неказистого отца. Шиллинговский Бюхнер оказывался «подшит» Эмилем Золя, с его «зверем в человеке» — гнетом наследственности, не дающим вырваться из-под гнета социального. Щелчок в мозгу, благодаря которому любовный акт перерастает в акт убийства, инстинкт продолжения рода оборачивается инстинктом самоуничтожения, — так же необъясним в Жане Лантье, вдавливающем предназначенную ему в жены женщину в гравий железнодорожной насыпи, как и в шиллинговском Войцеке, который в финальной сцене убивает Марию тем, что заставляет ее совокупляться с землей.

Не из Золя ли родом и пролетарская афилиация этого «Войцека», названного Шиллингом «W — цирк рабочих»? Может быть, да, но, может, она имеет и совсем не литературное происхождение, а скорее всего, переплелось и то и другое. Аллегории вытесненности не только в той или иной форме встроены в спектакли «Театра мелового круга», но и подчеркнуты всем тем, что окружает появление этих спектаклей в поле зрения публики: интервью режиссера, афиши и тексты программок к спектаклям. Коротко говоря, речь идет всегда об одном: о том, что сегодняшнее венгерское общество — это отнюдь не общество равных возможностей и равного старта, какими бы демократическими механизмами оно ни успело обзавестись за последние 10–15 лет. «Вытесненность», таким образом, имеет тут не идеологический (эстетический) характер, а именно что социальный: собственную профессиональную судьбу Шиллинг объясняет именно своей далекостью от сфер, где происходит распределение добра. В своих интервью он говорит о тех, кто «пропустил эти десять лет» и теперь никогда не догонит быстро капитализирующийся мир, о молодежи с окраин, к которой обращены, по его мнению, его спектакли.

«Войцек», понятый как некая довольно простая история, стал, тем не менее, поворотным для Шиллинга спектаклем. Из интервью, данного режиссером и актерами журналу «Элленфень», мы узнаем, что пьеса была избрана как поле очищения от уже приобретенных актерских приемов, возвращения к тем годам, когда спектакли полностью рождались внутри коллектива, в процессе репетиций. Театр предложил свое участие двум летним театральным лагерям — в Комароме и Жамбеке, где, получив возможность репетировать, труппа не обя зана по казывать готовый спектакль. К подобному способу прибег Шиллинг и в последующих спектаклях «Родина мояродинамоя», «Чернаястрана» («Blackland»), «Федра». «Родинамояродинамоя» возникла из совместных размышлений о том, что произошло с Венгрией после краха государственного социализма; материалом для «Чернойстраны» послужили WAP-новости за первое полугодие 2004 года. В этих двух спектаклях текст рождался уже по результатам актерских импровизаций. Что касается «Федры», то хотя в работе над ней с самого начала маячил текст Ташнади, но и тут многое было основано на невербальных импровизациях (что в некоторой мере было необходимостью, поскольку спектакль делался совместно с немецкими актерами). Каждый из этих спектаклей имеет свой веб-сайт, который является, пожалуй, неотъемлемой его частью. Там, в частности, можно найти и подробные «дневники» репетиций, проследить все очередные версии постановок. Хоть, надо признать, эйфория, которой веет от записей раскрепощенного творчества — на природе ли, в супероснащенном Шаубюне или в заброшенной будапештской киношке, — порой довольно честно сменяется отсылками к «холодному душу» критики (например, в случае «Федры»).

Й. Дьябронка, Л. Шарошди в спектакле «Чернаястрана». Фото из архива театра

Й. Дьябронка, Л. Шарошди в спектакле «Чернаястрана». Фото из архива театра

К этому направлению деятельности «Мелового круга» я испытываю весьма смешанные чувства. Безуслов но, внушает уважение то, что театр хочет сойти с проторенной дорожки, гарантирующей ему постоянное место в ряду европейского культсоревнования по интерпретациям одних и тех же текстов, будь то классика или практически столь же обязательный канон новой драматургии. (Кстати, эта новая драматургия, и вообще новая литература, присутствует в жизни труппы как в довольно регулярно проводящихся публичных читках, так и в постановках приглашаемых режиссеров. Однако факт остается фактом: лишь в прошлом году пьесой Шиммельпфеннига и сам худрук приобщился к новой европейской драме.) И все же — не обманываются ли они? Действительно ли в процессе импровизационного поиска рождается именно «свое», не подмененное, неподкорректированное чужим, банальным, тенденциозным и просто — модным? Не начинает ли результат противоречить самой идее этих спектаклей? Остановлюсь на «Чернойстране», тем более что «Родину» видела лишь в записи, а «Федру», кстати вообще не показанную в Венгрии, не видела.

Уже задолго до премьеры «Чернойстраны» было известно, что отправным пунктом для нового спектакля послужат sms-ки, которые мобильный телефон режиссера получит начиная с 1 января 2004 года. Невнимательному потребителю новостей могло показаться, что его тоже приглашают поучаствовать в создании спектакля, послав на известный номер свое сообщение. Однако уже начало спектакля развеяло эти иллюзии. На экране, расположенном над декорацией спектакля (представляющей три белые стены с множеством белых же дверей), еще до выхода артистов на сцену появляются новости в том виде, в котором они распространяются подписчикам через WAP, сначала хаотически, затем так или иначе соотносясь с разыгрываемыми актерами сценками. Возникает образ бесконечного информационного потока, из которого лишь некоторые факты задели артистов настолько, чтобы разрастись в импровизационный фрагмент. Способы, при помощи которых эти факты оказываются «переварены», раз за разом свидетельствуют только об одном: мы не способны объяснить, пережить всю информацию, даже если зададимся этой целью. Или, может быть, именно если — кровь из носу — зададимся этой целью?

Например: до сих пор не задержаны виновники самого кровавого за всю историю Венгрии ограбления банка. Информация эта «прикреплена» к сценке, в которой два артиста обсуждают, что должны чувствовать пули, выпущенные из двух направленных друг на друга пистолетов: отчет о разрыве сетчатки, глазного яблока, о встрече с «некой красной жидкостью» и так далее. Для меня все это похоже на экзамен некого студента-бунтаря, протестующего против насаждения в театральной школе системы Станиславского, но — в смысле эстетическом — не более того. В смысле этическом — нарушение запрета: говорят о том, о чем невозможно, нельзя говорить. Это относится и к озвучиванию ощущений пациента, ставшего жертвой медицинской ошибки, и к хору горящих: сухая, видите ли, информация о самоубийцах «прожита» через перечисление горящих органов.

Сценка, долженствующая раскрыть разочарование венгерского общества в Евросоюзе, увенчавшееся рекордно низким участием в выборах Европарламента, свелась к довольно простой импровизации: члены участковой комиссии борются за правиль ность заполнения избирательного бюллетеня. С таким же успехом подобную сценку можно было представить и в ВНР, и при любом другом режиме. Зато примитивными и, в конце концов, неопасными представлены в другой сцене бузотеры, мечтающие все подорвать, евреев выселить, цыган истребить, а пока что поджигающие скульптуру, установленную по случаю вступления в Евросоюз. Что бузотеры отнюдь не так примитивны в своих планах, доказывают сегодняшние венгерские события.

В других сценах театр берет на себя роль манипулятора. Например, после виртуозного монолога, реконструирующего мысли младенца, которому впервые удалось обойти самостоятельно комнату и который (точнее, которая: монолог исполняет Эстер Чаканьи) ждет, когда папа это заметит, — идет sms об отце-выродке, изнасиловавшем свою полуторагодовалую дочь. В чем смысл такого сопоставления? В том, что младенец отнюдь не сексуального акта ждет от своего отца? Ну, а если мне во время монолога пришла в голову совершенно другая история (о ребенке, который, не дождавшись от спящих родителей похвалы за то, что пописал в горшок, вылил на их головы его содержимое) — это, видимо, признак моего безграничного цинизма?

Между тем сам «Меловой круг», по всей видимости, все же гораздо циничнее меня: sms’ные ужасы порой громоздятся друг на друга, как трупы в фильмах Тарантино, а актеры на сцене лишь подтверждают: да, мир — это хаос, это абсурд, это кошмар, по отношению к которому возможна лишь дистанция.

Зная, где упадет, театр подстелил себе соломки: финальную сцену (не очень понятно где и когда происходящей расправы палача над жертвой) прерывает «Человек от театра»: актер Тило Вернер перечисляет, грубо говоря, все те сомнения, которые может вызвать спектакль, — в сущности, те же, что я «своими словами» высказала выше. В результате театр оказывается гарантированно защищен от обвинений как в морализаторстве, так и в отсутствии надлежащей разработки затронутых тем, уж не говоря о том, что несколько едких стрел выпущено в сторону рецензионных техник (например, интерпретация декораций, костюмов в духе, с одной стороны, заявленной «детскости», с другой — напрашивающейся отсылки к VIP-party по случаю вступления в Евросоюз). Вызвавший у многих восхищение, этот «брехтовский» монолог меня ничуть не убеждает, скорее огорчает. То, что театр отдает себе отчет в двусмысленности собственной продукции, — очень хорошо; то, что, декларируя ее, отгораживается от зрителя щитом самоиронии, — кажется недостойным. Я жду от «Мелового круга» большего.

Некоторые из прозвучавших в монологе Вернера формулировок повторены в расположенном на сайте театра «дневнике репетиций» (точнее, формулировки автора «дневника репетиций», по всей видимости, предшествовали монологу). Настойчиво повторяются, например, такие мысли: «…Нам нужно искать не реалистических сцен, ситуаций, персонажей, а такую театральную форму выражения, которая представит явление в более сгущенной, более отвлеченной форме, и прежде всего извне». «Признаемся, что мы способны показать лишь то, что на поверхности, наше собственное смятение, нашу фрустрацию по поводу невозможности переживания». «Нет сюжета, который можно было бы рассказать, потому что речь не идет о процессах, которые поддавались бы прослеживанию, — только о явлениях, каждое из которых действительно само по себе». «Театр для нас — своего рода выражение беспомощности, самообман, которым мы при помощи лжедействия прикрываем бездействие».

Я думаю, что уход в хаос и смятение, в «выражение беспомощности» — для Шиллинга своего рода преодоление того, к чему он склонен, а склонен он к рассказыванию историй сильных и прямолинейных. Высвобождение креативности актеров становится для него шансом преодолеть известную назидательность своих историй. Только не впадает ли он в результате в другую назидательность — постдраматическую? Именно поэтому я связываю такие надежды с тем, к чему стремится он в «До и после»: постичь фрагментарность, бессюжетность, недраматичность как шаг к полноте, как эстетику, к постижению мира все же стремящуюся, а не расписывающуюся в своей беспомощности.

Между этими постдраматическими спектаклями Шиллинг ставит «Чайку» (2003) — спектакль почти что традиционный, во всяком случае, по-старомодному озабоченный человеческими судьбами. Шиллинг признается, что это был единственный раз, когда ему было интересно, как пьеса создавалась, какие биографические реалии за ней стояли. Спектакль, однако, получился отнюдь не исторический. В Будапеште он играется в зале «Фесек» — клубе артистов, популярном в 1970-е. От всей обстановки так и веет казенщиной, способной убить все живое. Проходящих в зал цепляет взгляд Петера Шерера — он будет играть управляющего усадьбой Шамраева, а пока выглядит как управляющий этого «художественного» заведения. У Сорина на пиджаке значок заслуженного деятеля культуры. А решение монолога Нины (изображая мировое одиночество, она шествует напролом, как бы не замечая зрителей и заставляя их отодвигаться вместе со стульями, давая ей дорогу) напоминает те перформансы, которые Шиллинг пародировал еще в прологе «Театро Годо».

Где же «третий путь»? Видимо, в наивном открытии азов. Во всегдашнем сомнении в своих лозунгах, в своем таланте. И это Шиллинг умеет делать вполне талантливо.

Октябрь 2006 г.

Капустина Людмила

НОРА

Именно так называется спектакль французского театра «Les ateliers du spectacle», который посчастливилось посмотреть петербуржцам и москвичам благодаря инициативе Французского института. «Архитектором гениальных мелочей» окрестила иностранная пресса автора концепции спектакля Жана-Пьера Лярроша, имеющего прямое отношение к творческим лабораториям таких известных режиссеров, как Филипп Жанти, Этьен Поммерет и Жорж Апекс.

Вероятно, театр, даже самый современный — то есть наших с вами современников, — не был бы искусством, если бы не обнаруживал в себе удивительного дара обозначать новые параметры видимого и мыслимого. Представленный зрителю театральный шедевр развертывается как серия экспериментов, «авантюрных набегов» в мир, а изобретательность его актера-манипулятора сродни работе паука: ткань действия плетется из причудливых образов и полусумасшедших затей, в непосредственной близости от нашего изумленного и прикованного взгляда. Внимая своей собственной логике существования, вполне самодостаточной и автономной, предметы обживают новое пространство театрального опыта, которое получило название «предметного театра».

В реальности проживаемой жизни человек редко вслушивается в музыку окружающих его вещей: как известно, наше восприятие отличается неполнотой, непроявленностью, эскизностью. На сцене «Волшебной комнаты» предметы неожиданно оживают: сначала ненавязчиво, потом все более определенно, наконец, почти агрессивно. Возникает неуютное ощущение, а вскоре и вполне отчетливое понимание того, как вещи вдруг обнаруживают способность говорить нами.

Жанр спектакля определяется авторами его идеи и создателями — Ж.-П. Ляррошем и Т. Руазеном — как «авантюры для глаз». Здесь нет ни привычной игры актеров, ни слов: искры смысла высекаются из столкновения различных предметов, которыми управляет в темноте рука невидимого манипулятора. В 2003 году в одном из отзывов на спектакль критик писал: «…руки на дистанции управляют сетью длинных нитей, которые колеблются в воздухе сцены и приводят в движение мини-театр, выдвинутый на авансцену. Умелые операции с вещами порождают звуковые инсталляции, особого рода суггестивные, эмоционально окрашенные шумы. Взгляд, который концентрируется на этой чердачной свалке из вещей, то и дело теряющих равновесие или скользящих на грани падения, — открывает огромное количество мини-событий, раздвигающих наше представление о театре».

Вербальная основа спектакля предстает в качестве звукового ансамбля из цитат и имен, обрывков песен и шекспировских фраз, считалочек и фрагментов ребусов, а визуальные игры становятся исследованием пограничных ситуаций, смещающих или вовсе разрушающих наши привычные представления о вещах и явлениях.

Например, наш взгляд фиксирует внимание на табурете, на котором, на протяжении довольно длительного отрезка времени, непостижимым образом удерживается огромное количество тарелок. Почему предощущение возможной катастрофы — потери табуретом равновесия и падения тарелок (интуиция не столь уж гениальна, верно?) — в одном случае может опередить само событие катастрофы, а в другом — поразительным образом не оправдаться? Стало быть, есть ожидаемые катастрофы, которых (например, благодаря вмешательству какой-нибудь счастливой случайности!) вдруг удается избежать…

Тогда что происходит с нашими чувствами и мыслью в другом случае, когда на нас обрушиваются катастрофы неотвратимо-неизбежные, парализующие, шоковые? И что нужно знать человеку о времени, чтобы пережить и осмыслить состояние длящегося шока? Наконец, как быть с теми безднами, которые катастрофа неожиданно открывает внутри самого человека? Задавая эти и другие вопросы, игровой по своей сути театр становится рефлексией на уровне глубинных пластов психики, иррациональных основ сознания и востребует новый философский и визуальный язык.

Искусство, и в частности театр, обнаруживает свою скрытую, потаенную, а иногда и вовсе не вербализуемую основу — в той же степени, в какой оно оказывается способным опрокидывать в шок. Программно навязанная взгляду событийность и в то же время естественность, непосредственность самоосуществляющегося на сцене визуального ряда — из явлений, фрагментов и осколков памяти, предметов таинственных и вещей обычных, варьирование неисчислимых и поражающих именно своей «предметностью» деталей, полифония разного рода мыслимых и немыслимых технических механизмов и т. д. — вовлекают в рискованную визуальную игру, единственным исходом которой становится неизбежная катастрофа падения: всего не предусмотреть.

Призванный «мастерить катастрофы», Ж. П. Ляррош открыто признается в своей любви к потрясениям. Шок становится и итогом, и точкой отсчета в разорванной цепи причинно-следственных отношений, когда логика распада, разрыва привычных связей оборачивается ситуацией абсолютной катастрофы. Шок заряжает собою новое, по сути антиэмоциональное, пространство, пульсируя энергией нейтральных, самовоспроизводящихся миникатастроф, неизбежно вырастающих в катастрофу глобальную — как некую изнанку мира, не мыслимую, а лишь предощущаемую глубину его «чтойных» и «ничтойных» основ.

Но есть и другая, мыслимая и рефлексируемая, граница катастрофы, которая выражается в обозначающем ее чувстве длительности. Один из эпизодов спектакля, который называется «Анализ неожиданности», опирается на исследование феномена времени Поля Валери. Из «присутствующей реальности» катастрофы вырастает — посредством анализа ее временной длительности (то есть времени, истраченного на анализ феномена неожиданности) — разновидность слоящейся художественной структуры, искусство бесконечных, переплетенных образовмгновений, эманирующих в некое все же постигаемое рефлексией событие.

В противовес нашей уверенности в равновесии, предметы обрушиваются, разбивая вдребезги стопку тарелок и увлекая за собой в эту бездну падения, они опрокидываются навзничь, да так, что из-под ног (и глаз) уплывает сцена, демонстрируя предельные возможности организации децентрированного пространства, свободной, распадающейся на глазах сценографии. Сценографии, не скованной, по сути, никем и ничем — разве что мыслью: точно так же, как свободно передвигается в пространстве сцены мультимедийный образ, персонаж-гомункулус, который, паря в воздухе, живет повсюду, скользя по страницам книги или поверхности экранного полотна. Анализ неожиданности становится программным почти для всех эпизодов спектакля: какая-то невидимая рука обрывает листы с календаря летоисчисления, а на звуковые диссонансы — следствие разбитых черепков — тут же наслаиваются всполохи разлетающегося в воздухе огня.

На фоне ошеломляющего эффекта пережитого потрясения вдруг становится тесновато от привычных — и потому кажущихся бедными — слов. Спектакль из созвучных друг другу мини-шедевров обозначает собою территорию архисовременного искусства, которое открывает широкие возможности для реализации игрового принципа, а также новые — и, надо сказать, увлекательные! — пути познания мира посредством анализа катастроф.

Июль 2006 г.

Вискаускас Ридас

НОРА

Он всегда был для меня вроде инопланетянина. Вплоть до нынешней весны я не видела ни его кукол, ни его самого. Но точно знала, что он есть, поскольку на протяжении 15 лет регулярно наблюдала оторопь на лицах раздраженных или восхищенных кукольников, самолично видевших работы гениального конструктора из Томска. По рассказам выходило, что это не осязается физически и не постигается умом. Повторить-украсть невозможно, даже рассмотрев механику. Поговаривали, правда, что можно купить.

В марте он привез на «Московские каникулы» свою «Историю одной куклы». Стало ясно, что и купить — проблема. Кукла на запястье Владимира Захарова — одно целое с ним, и история эта — чуть наивная и до неловкости искренняя — их личная история.

Захаров работает в эфемерном пространстве между высокими технологиями и поэзией, где-то у рискованной границы, за которой уже не-театр.

Зал всякий раз умиляется тому, как крошечная ладошка без помощи кукловода поочередно загибает в кулачок пальчики. А коллеги силятся понять, какие нити и провода к этим пальчикам ведут. И всякий раз неуловимым остается миг, когда фигурка из ткани и дерева, начиненная мудреной электроникой, преодолевает интегральные схемы и обретает свойства человеческой души…

А. ШЕПЕЛЁВА

Ридас Вискаускас. Вы создали свой театр в 1991 году. А чем вы занимались до этого? Ведь вы не учились на кукольника.

Владимир Захаров. В 1978 году я окончил Томский политехнический институт по специальности «кибернетика электрических систем» и с 1980 по 87-й год работал инженером конструктором в НИИ Технологии машиностроения, занимался разработкой и внедрением роботов, автоматизацией технологических процессов. Занимался механикой, но образование и любопытство позволяли охватывать все области, необходимые для создания роботов. Через пять лет понял бессмысленность моей работы в тогдашних условиях, никакой производительности труда мы не повышали, и при той культуре производства смысла в наших разработках я не видел, а глобальные перестройки технологий, которые я осознавал, были мне не под силу. Я искал, чем бы мне следовало заниматься в жизни, чтобы совмещались польза и интерес. К тому времени у меня за плечами были: создание совместно с сестрой школьного перчаточного театра кукол в 4-м классе, кукольной студии при городском клубе самодеятельной песни, президентом которого я был в 1985 году, увлечение деревянной скульптурой малых форм, я писал стихи, песни, сказочную прозу, снимал любительское кино документальное и игровое, был актером любительского театра миниатюр. Тогда я и познакомился с главным режиссером Областного театра кукол Романом Виндерманом, много ходил на спектакли, изучал язык театра кукол, сделал для себя массу открытий и выводов. В 1986 году я получил приглашение от художника театра Любови Петровой поработать над спектаклем «Было или не было» («Мастер и Маргарита»). Я должен был сделать буфет — МАССОЛИТ, Банго Пилата и Фриду со сложной механикой и автоматикой. Уровень задач, с которыми я столкнулся в этой работе, оказался на порядок сложнее задач робототехники, к тому же польза от работы в театре была настолько очевидна, что мне легко было перейти из одного «научного» театра кукол в другой — НАСТОЯЩИЙ.

Р. В. Чему вы научились в системе государственного кукольного театра и кто были ваши учителя?

В. Захаров. Фото П. Коняева

В. Захаров.
Фото П. Коняева

В. З. Я проработал в «Скоморохе» конструктором кукол четыре года, и это была высшая школа. Учился всему: и как делать кукол, и как играть, и взаимоотношениям с художниками и режиссерами, бутафорами и портными, с актерами. Мы сделали «Мастера и Маргариту» Булгакова, «Котлован» Платонова, с Вецлавом Хейно и Ядвигой Мыдлярской-Коваль повторили их «Гиубала Вахазара» (Вроцлавский театр лялек), с Питером Шуманом (театр «Bread and Puppet», США) складывал печь, пек хлеб, участвовал в его спектакле.

Очень значим для меня оказался спектакль Виндермана и Петровой «Мирандолина» по пьесе Гольдони «Трактирщица» в плане понимания языка театра кукол. Это моноспектакль. Все разговоры с персонажами пьесы происходят у трактирщицы — одинокой женщины — не с ними самими, а с их одеждой, обувью, шляпами. Это в ее воображении они ухаживают за ней, дарят подарки, соперничают, соблазняются ею и отвергаются побежденные. И в этом вроде бы простом приеме оказалась такая сила выразительных средств, превращающих обычную старинную интрижную пьесу в крик женского одиночества. Уже позже, в своем театре я попробовал по-другому расставить акценты в этой же пьесе, сделав персонажей куклами, а Мирандолину оставив в «живом плане», и получил совершенно другой эффект — торжества ЖЕНЩИНЫ, НАСТОЯЩЕЙ рядом мужскими муляжами.

У Вецлава Хейно учился отношению актера и режиссера к кукле. Он добивался того, что актер растворялся, уходил в свой персонаж, исчезал, превращая себя в тонкий инструмент управления куклой. Наблюдать этот процесс преобразования было для меня высшим наслаждением и на репетициях, и на спектаклях, и из зала, и из-за кулис.

У Ядвиги постигал таинство обращения со сценическим пространством — она так талантливо преобразовывала его во время спектакля, внося разноплановость, динамику и объем. А как она относилась к кукле, насколько подробны ее эскизы, насколько точны образы, как требовательна она к их исполнению!

Я продолжаю учиться у каждого, кто может дать мне то, чего я еще не имею, не знаю, не понял…

Р. В. Что подтолкнуло вас к созданию своего театра? Как вы начинали, каким был первый спектакль?

Ежик к спектаклю по сказкам С. Козлова. Фото В. Захарова

Ежик к спектаклю по сказкам С. Козлова.
Фото В. Захарова

Ежик к спектаклю по сказкам С. Козлова. Фото В. Захарова

Ежик к спектаклю по сказкам С. Козлова.
Фото В. Захарова

Ежик к спектаклю по сказкам С. Козлова. Фото В. Захарова

Ежик к спектаклю по сказкам С. Козлова.
Фото В. Захарова

В. З. Четыре года в государственном театре, да с такими учителями рядом, для меня, конечно, были мощным трамплином. На международном кукольном фестивале в Абакане (1991) впервые заговорили о конструкторе наравне с режиссером и художником, посыпались предложения делать спектакли из России и Польши, мастер-класс в Израиле и Германии… Наступил кризис 90-го года. Театры не знали, чем заниматься, в стране неразбериха, в мире тоже. То война Израиля с Ираком, то Валенса пришел к власти в Польше, то рухнула стена и объединились две Германии…

К этому времени я сделал свое второе после «поворотного века» кукольное изобретение — куклу на запястье. Виндермана это уже не интересовало, а ей надо было помочь освоиться в этом мире, и я решился создать свой театр, делать спектакли для других исполнителей и потихоньку осваивать новую куклу. Работать под заказ по выше указанным причинам не удалось, и за год я сделал свой первый спектакль по собственной пьесе, написанной когда-то для одной женщины. Для этой пьесы, собственно, и придумал новую куклу. Это был «Жан из стручка», почти французская сказка. Я пытался воссоздать свое детское представление о сказке, много прочитал сказок народов мира, прежде чем понял, что все-таки это Франция. Главного героя сделал сам, потом ко мне привели молодого архитектора, и он нарисовал эскизы остальных персонажей и декораций. Был и режиссер. Я всегда открыт к сотрудничеству, то, что не могут или не хотят делать другие, делаю я, остальные, если такие приходят, — то, что им нравится. Придумывал пьесу, основу декораций, делал всё — резал, паял, шил. Режиссер разводил сцены, художник подкрашивал декорации… Впервые сам взял в руки куклу, так же как и моя партнерша, впервые вышел на сцену за деньги перед детьми детского сада… было страшно.

В июле выпустили спектакль, в октябре сыграли первый за деньги, в декабре поехали на фестиваль самостоятельных работ в Нижний Новгород. Зал длинный, на 300 мест, куклы наши маленькие, несколько раз срывали аплодисменты, а после спектакля я чудом вытащил задник из обступившей его толпы кукольников. С ужасом смотрю запись этого спектакля — как неумело мы играли…

Я не боюсь ни за что браться! Моя фантазия и аппетиты настолько велики, что то, что делаю сейчас, не так значительно по сравнению с тем, что собираюсь делать следом, поэтому делать не страшно. Я занимаюсь тем, что мне интересно, и это легко.

Р. В. Существует ли в Томске какое-нибудь сообщество кукольников? Если да, то как они восприняли вашу идею создать свой театр?

В. З. Сообщество кукольников… никто из томских кукольников не ходит на мои спектакли, а когда я создал свой театр и арендовал у «Скомороха» помещение, где жил и работал, — меня выгнали оттуда через год.

Р. В. Ваши работы потрясают, я бы сказал, соединением нескольких научных дисциплин. Как создается кукла? На каком этапе появляется образ персонажа, его характер? Сколько времени проходит от зарождения идеи до ее воплощения на сцене?

В. З. Для меня процесс создания куклы всегда живой, последовательный, не имеющий конечного конкретного образа, определенного эскизом. Просто я не умею рисовать. Я знаю, что это за кукла по конструкции, знаю размер, характер, потому что никогда персонаж в моей пьесе не скажет ни слова, пока я не представлю, как он будет двигаться, каковы его возможности.

Есть два пути создания головы куклы. Один — с подробной проработкой пластилиновой модели, даже с открыванием рта, чтобы понять, как будет меняться выражение лица. Другой путь — работать без модели, резать сразу из дерева. Первый дает гарантированный результат, но пластилин снимает ответственность за каждое движение руки при лепке. Все можно исправить, море вариантов, теряешься от избытка возможностей. Второй — опасный, можно испортить, отрезанный кусочек обратно не вернуть, но при этом ответственность за движение резца мобилизует дремлющие возможности и делаешь то, чего от себя никак не ожидал. На определенном этапе всякий штрих направляет тебя и может подсказать такие детали, какие никогда не даст пластилин. Этот путь гораздо интересней, но ходить по нему не всегда можно.

Шаг за шагом рождается образ: от головы к машинке (уже определилась пластика персонажа с долгой подгонкой — кукла должна быть послушной, живой, естественной), от машинки к паричку, одежке. Все очень важно, и всему свое место. Потом с куклой надо пожить, походить, поиграть — почувствовать ее возможности, раскрыть. Часто приходится переделывать детали — не так стоит, голова плохо сидит, профиль подкачал, низ лица тяжеловат…

Конечно, сейчас уже ошибок делаю все меньше и меньше, вовремя нахожу правильное решение, но избежать их не удается, не такой я внимательный и аккуратный человек.

Все мои технологии не от хорошей жизни, приходится приспосабливаться из-за того же неумения рисовать. Очень помогает, конечно, диапазон иных способностей. Когда я стал писать инсценировки, понял, насколько тяжело было тому же Виндерману, когда ему писали люди, совершенно далекие от кукольного мира. А какое это удовольствие — делать кукольную инсценировку! Из Гольдони приходилось убирать целые куски, потому что разжевывалось то, что совершенно очевидно в кукольном представлении. Безусловно, тяжело тащить все одному, и получается не так быстро, как хотелось бы, но я научился ждать.

От идеи до спектакля длинный путь. Иногда его пробегаешь, иногда идешь и идешь с остановками и отвлечениями. В государственном театре мы спектакль делали за 3—4 месяца, но там столько народа. Первое время было непривычно медленно, но надо было еще и зарабатывать и на жизнь и на спектакль.

Р. В. Мне кажется, что, так аккуратно и кропотливо работая, несколько спектаклей в год сделать нельзя. Какие спектакли самые любимые, значимые для вас? Есть ли у вас постоянная площадка или выступаете только на фестивалях? Есть ли у вас детский репертуар? Если нет, то как вам удается выживать?

В. З. Я перечислю все — их немного. За 15 лет написано 5 детских пьес. Сделано 3 инсценировки. Поставлено 5 спектаклей: «Жан из стручка» (1991), «Жан в подземелье» (1994), «Маленький принц» (1995), «Где ты, Жан?» (1997), «История одной куклы» (2005).

Конечно, спектакль «Жан из стручка» был самым трудным — всё в первый раз. Помогали друзья. Первые три спектакля мы сделали с режиссером Владимиром Козловым. «Маленький принц» давался очень тяжело, потому что я стал делать сложных кукол, сложную технику оживления сценического пространства. Компьютер управлял Колей Шторкиным (наш кукольный рабочий сцены — он давал звонки, объявлял спектакль, поднимал занавес), восемью фонарями (два управляемых угла поворота, яркость, смена фильтров), вентиляторами-ветродуями, мыльно-пузырильной установкой, выпускающей в полет астероиды, и т. д. Репетировали целый год, живя в однокомнатной квартирке, уставленной декорациями. Сложные актерские работы: с куклой на руке (я работал куклой с управляемыми глазками, ртом, а партнерша ручками с управлением каждым пальчиком) надо было играть летчика, занятого ремонтом самолета. Перекрестная игра, когда я с Принцем на руке озвучиваю Лиса, а партнерша с Лисом озвучивает Принца. Спектакль сыграли 35 раз — и всего 4 с удовольствием.

«Где ты, Жан?» уже делали сами, без режиссера, научившись у Козлова очень многому.

«Маленький принц» — совсем не детская история. Много играли по садикам и школам, ездили на гастроли, но не далеко. На жизнь хватало, даже половину денег на дом заработали спектаклями. Съездили на фестивали в Польшу, Испанию, Бельгию.

Потом аппетиты выросли, я затеял поставить «Улитку на склоне» братьев Стругацких, а это потребовало основательной подготовки — надо было создать новую аппаратуру и построить свой театр, где можно было бы делать декорации и репетировать. Тогда-то и пришла мне в голову идея «Оживление пространства»: мы стали делать электронно-механических кукол для рекламы — оживление выставочных стендов, магазинов, ресторанов; бизнес-сувениры и прочее. Это позволило разработать новое поколение аппаратуры, программную среду и построить-таки свой театр.

На этой дороге я растерял своих партнеров. В конце концов, пришел к театру, в котором пока играю один с помощницей и с самыми сложными своими куклами на запястье. Помогают нам электронно-механические куклы, которые стали полноправными актерами.

Р. В. Ни в одной стране частному театру не живется легко. Всегда проблема найти продюсера, администратора, режиссера… Каким образом вы рассказываете миру о себе, о своем театре?

В. З. В настоящее время в театре практически все я делаю сам, есть у меня главный советчик, критик, партнер по заграничным фестивалям, переводчик — Ольга Соболевская. Задачи, которые я ставлю перед собой, это не только спектакли (хотя их делать хочется много и задумок для этого достаточно), но и продвижение моей «куклы на запястье» в среду кукольников, и попытка поднять уровень куклоделанья во всем мире. Уходит мастерство ручной работы, а это так интересно, это дает такие широкие возможности! И это не обязательно моя кукла.

Пишу книгу о том, как делаю своих кукол, буду выкладывать по этапам на свой сайт, и там устроим что-то типа форума, где можно задавать вопросы и получать ответы, и не только от меня. Хотя уже сейчас мне пишут разные люди и всегда получают ответы.

В июне этого года мы подружились с семейным итальянским театром и попробуем поработать вместе. Продолжим сотрудничество с французским театром «Risorius». Может что-то получится с UNIMA.

Р. В. Я видел в Москве ваш спектакль «История одной куклы», в котором вы идете по пути «авторского театра». Где ищете и находите сюжеты? Что возбуждает вашу фантазию?

«История одной куклы». Сцена из спектакля. Фото Н. Лискиной

«История одной куклы». Сцена из спектакля.
Фото Н. Лискиной

Театр Захарова в Томске. Фото А. Серегина

Театр Захарова в Томске.
Фото А. Серегина

В. З. «История одной куклы» — удивительная история. Изначально была чисто техническая задача — показать кукольникам всего мира возможности моей куклы, мои возможности, найти пути сотрудничества с художниками, режиссерами, театрами. Стал рассказывать о кукле и, конечно, о себе. Но история получилась гораздо шире и глубже. Не знаю почему…

Авторский театр — довольно опасная вещь. Видимо, я слишком откровенен. Попытки вставить в канву спектакля собственные стихи и прозу приводили некоторых в смущение, и я оставил эту затею.

Детские пьесы приходится писать самому, потому что мне нужно ограниченное число персонажей, да и все, что пишется, не устраивает меня по многим критериям.

Отказать себе в удовольствии писать инсценировки — выше моих сил. Перевести пьесу или книгу на «кукольный» язык — высочайшее наслаждение!!! Гольдони был для меня как букварь. Переделать его на свой лад — просто объективная необходимость. И это такое удовольствие видеть, как пьеса обретает совершенно иные формы. Кукольность мужских персонажей, на мой взгляд, внесла такую остроту в пьесу, такую яркость и свободу, какой я и не ожидал. Каждый раз я с великим удовольствием перечитываю свой вариант и жду не дождусь, когда мы ее все-таки поставим. Кто первый?

Стругацкие — это особый случай. «Улитка на склоне» возможна только на кукольной сцене!!! Как там все красиво и точно получается, как выпукло и необыкновенно, просто фантастика!

Перенести на сцену сказки Сергея Козлова с их тончайшей поэзией, трогательными персонажами, глубокой философией — ювелирная работа. И делать ее надо ювелирно. Безумно интересно!!!

Р. В. На фестивале профессиональные кукольники восприняли «Историю одной куклы» как миф о жизни всего сообщества, своеобразную исповедь… А каким образом вы пытаетесь найти путь к сердцам зрителей в других спектаклях?

Коля Шторкин. Фото из архива театра

Коля Шторкин.
Фото из архива театра

В. З. Когда Коля Шторкин говорит: «Первый звонок, уважаемая публика…», он говорит совершенную правду. Мне пришлось самому писать пьесы и по той причине, что я не находил этого уважения у других авторов. Если это детский спектакль, то должно быть интересно всем. Володя Козлов высказал очень важную, на мой взгляд, мысль: если взрослый спектакль интересен и ребенку, значит, он получился.

И наконец, буквально все: материал, сценография, куклы — должно цеплять в первую очередь тех, кто это делает и показывает, и цеплять на протяжении всей жизни спектакля. Тогда и не будет проблем с публикой.

Я видел спектакли, на которых изначально печать «быстрой кончины», потому что каждый вносит свой «минус» в них: не нравится пьеса, художник, режиссер… Какие-то внутренние конфликты коллектива всегда влияют на исход работы, это же тонкая материя.

Р. В. Над чем работаете сейчас, чем удивите «кукольный мир»?

В. З. Главное — спектакль по сказкам С. Козлова. В нем четыре персонажа — Ежик, Медвежонок, Заяц и Ворон. Сейчас задача — сделать трех первых кукол, на запястье, с рабочими глазками, ротиком, пальчиками. Куклы должны быть очень живые, послушные, трогательные. Потом начну думать декорации (надо понять, что куклы могут).

Спектакль должен существовать в некольких вариантах. С текстом, с тремя или двумя актерами (Ворон — электронно-механическая кукла), по конкретным сказкам, которые уже отобраны, инсценировка почти готова. И без текста, где каждый характер раскрывается в отношении к тому или иному объекту, ситуации, звуку (идея пришла в голову, когда прочитал книгу о Резо Габриадзе, подаренную на «Московских каникулах»).

Начинаем работу с итальянским театром кукол. История уже есть, но во что все это выльется, пока вопрос.

Хочется все-таки поставить «Трактирщиков» (мое название инсценировки Гольдони). Работы там немного — надо только сделать трех очень сложных кукол, и можно репетировать. Было бы с кем. Может, итальянцы?

К новому сезону надо привести в порядок театр, наполнить его сказочной жизнью. Работаю над

этим очень много, начиная с места, где стоит театр, здания. Потом уже оживляю пространство и необычным оформлением, и небывалыми персонажами.

Мечтаем через год провести у себя фестиваль-школу. Это должны быть как уже существующие куклы и спектакли, так и те, что появятся в процессе работы мастер-классов на фестивале. Парад премьер!!! Возможно, этого никто никогда не делал. Тем интереснее задача. Принимаем заявки.

Июль 2006 г.
В подготовке материала принимала участие Галина НОВОПОЛЬСКАЯ

Иванова-Брашинская Анна

НОРА

Перед исследователем творчества Русского Инженерного Театра АХЕ неизбежно встает одна, но базовая проблема: прежде чем анализировать компоненты этого творчества или его отдельные произведения, необходимо решить, что это вообще такое: театр? современное искусство? а может, и правда какой-то неведомый прежде вид «русской инженерии»? Подобно тому, как АХЕ переформулируют в своей работе все, что попадется им под руку — от детских игрушек до основополагающих категорий искусства и исполнительства (в чем, собственно, эта работа во многом и заключается), зрителям и критикам необходимо договориться об элементарном словоупотреблении: то ли язык для описания АХЕ еще не изобретен, то ли его словарь надо составлять из имеющегося, но отринув существующую семантику. Именно эту задачу, еще далекую от выполнения, и намечает предлагаемый набросок «Словаря АХЕ». В него вошли понятия двух родов: если это предметы, то наделенные у АХЕ фетишистской значительностью и, следовательно, встречаемые в их работах более двух раз; если это категории, то лишь общеупотребительные, т. е. такие, значение которых кажется совершенно понятным — а в случае АХЕ это стопроцентная, порой опасная иллюзия.

Актер — сценический субъект, который никого и ничего не играет, не изображает и не имитирует. По определению самих АХЕ — «оператор» или «архитектор пространства». По сценической функции — реквизитор, лаборант, фокусник, хулиган, демиург. С видом нелепым, но деловитым сначала организует активную среду, в процессе чего она выходит из-под контроля, а затем старается (неизменно безуспешно) ее укротить. Всегда остается слугой и жертвой пространства — своего единственного реального и поистине непредсказуемого партнера. Является субъектом химических и физических экспериментов с неясными научными целями; независимо от степени их жестокости и опасности, не вправе на них «по-человечески» (психологически адекватно) реагировать и вообще выражать эмоции. А. — бесстрастное тело; вместо него носителем эмоций является (не)одушевленная вещь.

Бассейн — выгороженная прямоугольная часть пространства, заполненная (но не обязательно до краев) водой, пограничная зона для встречи актеров в кульминационной ситуации. Всегда по-особому освещен — бликует, искрится, отражается во всех окружающих поверхностях, так что зыбкой становится не только твердь под ногами актеров, но и все пространство.

Бомба — прозрачный сосуд (пластиковый пакет, бутылка), наполненный водой. Жидкий дублер лампочки электрической, взрывается (от броска или вспарывания) или срабатывает в замедленном действии (проколотая в нескольких местах острым предметом) в момент наивысшего накала страстей, дабы остудить эти страсти. Часто используется во множественном числе в целях разнонаправленного фонтанирования в моменты замешательства или бессильного отчаяния персонажей.

Вещь — главный самостоятельно действующий персонаж АХЕ, равноправный партнер актера, его проводник (а точнее, поводырь, поскольку актер , по сути, слеп) в пространстве. В то же время — обязательное препятствие при любой попытке непосредственного сценического взаимодействия (между актерами, между актером и пространством). Чем утилитарнее В., тем более она наделена тотемными функциями и магической властью. В отличие от актера, реагирует как живая — является единственным носителем памяти, эмоции, чувства. По сути — подлинный «акт-ер»: пишет не рука, а ручка; плачут не глаза, а очки; ходят не ноги, а ботинки. В. также потеет, сгорает от стыда и нежности, в отчаянии разрывается на части, истекает кровью. Жизнь В. мимолетна: она возникает на сцене лишь для того, чтобы выполнить свой сакральный долг и умереть.

Взгляд — не будучи привилегией живых исполнителей, существует отдельно от них в виде изображений на разного рода поверхностях (потолок, стена, экран, вещь), создавая одновременно ощущение иного измерения и постоянного потустороннего контроля за происходящим на сцене. Поскольку цель действий актера, как правило, непонятна зрителю, В. позволяет интерпретировать их как повиновение некоему невидимому Большому Брату, осуществляющему скрытое видеонаблюдение или подглядывающему в замочную скважину.

Действие — не имеет отношения к литературной драме, но и не сводится к визуальным метаморфозам. Представляет из себя некий демиургический «производственный процесс», в котором степень активности актера обусловлена силой сопротивления материала, включая ре-активность вещи, выступающей в качестве средства и цели одновременно. При этом самозабвенная погруженность актера в производственный процесс не позволяет ему осознать, что в действительности результатом его деятельности является тотальный бес-порядок, ведущий к полной деконструкции пространства.

Звук — аналог вещи, голос пространства, одна из его основных функций. Почти никогда не артикулированный в слово, не зависимый от речи, не принадлежащий ни актеру, ни вещи, является посредником между этим светом и остальными.

Зеркало — раскачивающееся как маятник, заляпанное краской, висящее в неподходящем месте, не на том уровне или под неверным углом, перевернутое, с деформированной амальгамой — используется не для отражения, а для искажения реальности. Проецирует то, чего в данный момент нет или не может быть на сцене, «неважный» или «случайный» фрагмент пространства, вещи или актера. Иногда используется как оптический прибор для наблюдения за происходящим вне сцены.

Инструментов (набор)  — коллекция вещей, сосудов, приборов и приспособлений, совершенных по форме и цвету, которые в равной степени могли бы принадлежать провизору, мяснику, палачу, альпинисту и террористу. Среди обязательных И. — топоры, молотки, гвозди, колбы, бутылки, веревки и крюки, встречающиеся на блошиных рынках, в антикварных лавках и музеях диковинных раритетов в любом уголке планеты. Предназначение И. только в крайнем случае может совпадать с утилитарным.

Книга — фолиант или священная рукопись, хранитель мифа и слова, никогда не цитируемых вслух. Часто становится отправной точкой действия или отдельной сцены, посылая сигнал актеру: падает как снег на голову, испускает свет, горит или дымится, плачет, вырывает из себя страницы, отправляя их в пространство в качестве писем неизвестно кому.

Коктейль — фирменное зелье; в зависимости от ситуации — лекарство или яд. Состоит из молочного, кроваво-красного и/или коньячного цвета жидкостей. Обладает свойствами вязкости и липкости. В качестве возможных специй используются соль, перец, песок, порох. Перед употреблением либо нагревается электрической лампочкой (погружаемой в прозрачный сосуд с коктейлем), либо охлаждается с помощью льда (как вариант, расколотого молотком в кармане актера). Приветствуется случайное попадание в напиток нерастворимых ингредиентов — мусора, пробок, пуговиц, гвоздей. Приготовляется в антисанитарных условиях, но неизменно поглощается с жадностью на глазах у присутствующих сразу по изготовлении. Видимого действия (с нетерпением и опаской ожидаемого) не оказывает.

Котурны — приспособления, используемые не для увеличения роста актера и не для обозначения его статуса, а для усугубления шаткости его положения, выражения его физических страданий и создания дополнительных трудностей при передвижении в пространстве. Встречаются в форме копыт, пресспапье, тонких чугунных спиц, торчащих из голых ступней актера, или невысоких деревянных платформ, к которым ноги прибиваются гвоздями.

Куб (реечный каркас куба) — камера без стен, клетка без решеток. Полое пространство, место проведения переходных обрядов, куда персонажи (непременно в исполнении приглашенных артистов) попадают перед свадьбой, смертью и вознесением. В случае необходимости передвигается вместе с персонажем, медленно переваливаясь с грани на грань.

Кукла — обязательный атрибут пространства; вещь в форме человеческой фигуры, плоской или объемной, бумажной или деревянной. Дублер персонажа, на которого невозможно воздействовать непосредственно; используется для гаданий или заклинаний. Неизменно самостоятельна, не управляется никакими видимыми способами: скользит по наклонной плоскости, болтается в рамке, плавает в бассейне, движется по кругу на натянутой нити, легко принимая на себя функции письма.

Лампочка (электрическая) — буквальный выразитель сценического накала страстей. Включается самостоятельно в кульминационные моменты действия. Подлежит уничтожению по выполнении своей функции — взрывается, перегорает в силу спровоцированного короткого замыкания, жарится на свече, разбивается о голову актера, ударом молотка или хлопком в ладоши, в крайнем случае — просто гаснет. Часто погружается в коктейль, продолжая гореть и меняя цвет жидкости. Реже может быть вмонтирована в тело актера (нос, рот), выполняя функции рентгена.

Маска — не то, что накладывается на лицо, скрывая его истинное выражение и фиксируя некую застывшую эмоцию, а то, во что превращается живое лицо вследствие его радикальной деформации. Иногда крепится к головному убору или очкам, ограничивая мимические способности актера и обнажая наиболее уязвимые части его лица — растягивая веки, ноздри или губы (т. о. часто напоминает рабочее приспособление дантиста, окулиста или садиста).

Миф — категория формальной (материальной), а не содержательной (идеальной) сферы спектакля. Афиша иногда помогает идентифицировать конкретный миф (Кармен, Фауст, Минотавр), но мифологичными являются не столько герой или сюжет, сколько те элементарные частицы мифа, из которых соткана материя представления. Призванный не интерпретировать мифологический сюжет, а вырабатывать оригинальную мифологию, каждый спектакль закономерно разворачивается в демиургической плоскости — от рождения мира до апокалипсиса. Зрителю предлагается вспомнить то, что с ним никогда не происходило, — т. е. пробудить в себе мифологическую память.

Нить (веревка, канат, резинка, провод, струна) — горизонтальная или вертикальная, спутанная или оборванная, ведущая из ниоткуда в никуда и обозначающая вектор сценического действия актера или вещи, равно как и степень их свободы. Иногда маркирует пространство, обозначая границы ринга или другого поля боя, одновременно служа бельевой веревкой, на которой сушатся письма; часто поджигается или накаляется докрасна, превращаясь в пульсирующую артерию.

Новые технологии — компьютеры, телевизоры, проекторы, всегда используемые актером по-варварски, инфантильно, без учета промышленного назначения, не говоря уже о технике безопасности. В силу невинности «потребителя» ему иногда удается буквально проникнуть внутрь прибора, став частью коммуникативной системы: обняв телевизор сзади, нажимать на клавиши проецируемого на телеэкран аккордеона; пуская дым в динамик телеприемника, задымлять изображенную на экране комнату; поливая телевизор водой, мочить телеэкранного персонажа.

Письмо — белая тряпочка, смятый лист бумаги или вырванная из книги страница, часто мокрая или подмоченная, как «письмо из бутылки». Раз вешиваются для просушки и отправляются по нити (часто закольцованной и, соответственно, бесконечной) в пространство. Факт своевременной отправки П. крайне важен, хотя их редко получают (всегда — случайный адресат) и почти никогда не читают (никогда — вслух). Иногда, просохнув, сами падают на пол, или разлетаются в разные стороны, или пережигаются пополам раскаленной докрасна нитью.

Пространство — первичная метафизическая материя, порождающая все, включая актера и вещь, определяющая способ их существования и правила взаимодействия. По природе — опасная аномальная зона; по сценической функции — протагонист; по сути — преграда на пути актера и одновременно — единственная и недостижимая цель его устремлений. Требует от актера укрощения путем совершения ряда ритуальных действий с использованием вещей. Будучи, как правило, местом дуэли (между актерами, актером и вещью, актера с самим собой), иногда имеет соответствующую маркировку (арена, ринг) и делится на фрагменты (бассейн, рама, куб), разделяющие места действия. Иногда существует по законам биологически живой субстанции — подает голос (звук), сжимается и расширяется, растворяется и насыщается (светом, дымом, водой, песком, огнем).

Пытка — практически любое действие, совершаемое актером над самим собой или другими. Будучи частью демиургического ритуала, совершается торжественно и церемониально, всегда — с добровольного согласия всех участников. Орудия П. специально не демонстрируются и отдельно не обыгрываются, но и не скрываются от зрителей. Наиболее излюбленные виды П. — огнем и водой. Поджигаются, как правило, пальцы, руки, костюмы, бороды и волосы. Стоящим по колено в воде устраиваются короткие замыкания. Конечности окунаются в кипящую воду. Среди более изощренных видов П. — протирание очков пальцами после измельчения ими же сырого лука.

Рама — маркированная часть пространства в виде прямоугольника любого размера, подвешенного или вырезанного в экране или стене либо просто положенного на пол. Своего рода «пустое зеркало», в котором в виде портрета или натюрморта крупным планом фиксируется фрагмент иной реальности. Иногда с той же целью используется как миниатюрная сцена кукольного театра.

Рыба — чаще всего сырая скумбрия, подается «для разделки» в специальном деревянном корыте. Принимается с пониманием — безропотно и торжественно. Собственно ритуал жертвоприношения Р. отличается неприкрытым физиологизмом: ее либо рубят на мелкие куски специальным топориком, укрепленным на лбу актера как часть маски, либо разрывают руками и обмазывают ею голое тело или костюм актера, с последующей оргией разбрасывания внутренностей.

Сверхмарионетка — человеческая голова на кукольной сцене, лицо и волосы которой оживляются посредством толстых белых нитей, пришитых к коже актера, вследствие чего напоминает создание Франкенштейна с еще не снятыми швами.

Слово — категория тотемическая, т. е. род вещи. Никогда не произносится, но часто изображается: сигаретным дымом, загипнотизированной ручкой-самопиской, кровью на собственном теле. Как все живое, рождается и умирает: актер сначала создает его (разбрызгивая воду в потоки света, распыляя муку на прозрачный экран, выдавливая взбитые сливки на лист бумаги, размазывая мокрую тряпку по полу), а потом уничтожает (стирает, разрывает, сжигает, съедает).

Трапеза — молчаливая дуэль с двумя или тремя участниками, напоминающая партию настольной игры, где у каждого свой ход (действие) и где, как правило, не желательно есть и пить.

Трюк — реплика пространства, двигатель действия и индикатор тотального несовпадения актера с пространством. Человек и вещь одинаково бессильны перед лицом этого несовпадения, и соответственно оба являются потенциальным объектом Т. Роднит «инженерный театр» с цирком, но, в отличие от цирка, эффект и опасность Т. являются тут не самоцелью, а языком, на котором вселенский абсурд общается с нами.

Март 2007 г.

Дмитревская Марина

ПОБЕГИ

Ю. Норштейн. Фото из архива редакции

Ю. Норштейн.
Фото из архива редакции

Человек, сделавший революцию в мультипликации, Юрий Борисович Норштейн, ставит, рисует, выпускает книги («Сказка сказок», «Снег на траве»), говорит, читает лекции. Играет на свирели, как голубоглазый Пан Врубеля, в виде которого его изобразил давний друг, Резо Габриадзе. В отличие от Резо, я знаю Норштейна совсем недолго, но вот уже который месяц нахожусь под сильнейшим впечатлением от этого человека.

На все вопросы «великий мультипликатор всех времен и народов» отвечает со смелостью, ясностью и прямотой настоящего русского интеллигента из Марьиной рощи. Сопровождая Норштейна два дня по петербургским встречам, я имела возможность убедиться в этом.

Почти двадцать лет он пленен Гоголем и «Шинелью», которую делает, оборудовав после развала «Союзмультфильма» собственную маленькую студию-дом. Это целый мир — от обеденного стола и колокольчиков, во множестве развешанных на сквозняке, до каких-то неведомых театральному человеку столов, корыт и целлулоидов, благодаря которым рождается мир, где шевелится, живет, дышит каждая клетка пространства.

Со времени знакомства с Норштейном я, абсолютный дилетант, стала приглядываться к мультфильмам на телеэкране, чтобы понять — в чем новизна «Ежика в тумане», или «Сказки сказок», или «Шинели». Обычно на фоне неподвижного «мультяшно-театрального» задника скачет-прыгает зайчик. В фильмах Норштейна подвижны все планы. В студии я видела макеты, состоящие из множества целлулоидов, и наивно спросила Юрия Борисовича, откуда он знает, какую травинку и капельку переместить на миллиметр в следующем кадре, чтобы возникла иллюзия этого живого шевелящегося мира. Ответ его был, как всегда, прям. Стало ясно, что он чувствует это всем организмом — от головы до…

Еще до встреч и разговоров я прочла книгу лекций «Снег на траве» и настоятельно рекомендую ее всем читателям и коллегам. Кроме технологических тайн, полезных и театральным людям тоже, там содержится множество увлекательных рассуждений об искусстве. Это интервью можно считать продолжением.

Марина Дмитревская. Юрий Борисович, ваше самое первое впечатление от искусства?

Юрий Норштейн. Боюсь, мало кто поверит… Лет в семь соседи дали мне посмотреть набор «Третьяковская галерея». Каюсь, но я украл четыре картинки, ничего в этом не понимая. «Голова Иоанна Крестителя», этюд Иванова, абсолютное произведение искусства, шедевр, но это все я узнал уже потом. Вторая картинка — «Троица» Рублева (видно, есть какая-то тайная сила, которая понимается инстинктом, а не сознанием), она у меня до сих пор сохранилась и висит в павильоне. Третья — «Анкор, еще анкор» Павла Федотова. Я смотрел на нее так долго, что было полное ощущение — пудель прыгает, я слышу стук его лап. И еще там был пейзаж в окошке, который я видел в Марьиной роще, — синий пейзаж. Я думаю, что это один из первых подлинных пейзажей, написанных в России. Четвертая картина художника Клодта «На пашне». Земля была так написана, что даже блестела на солнце, и круп лошади отражал свет. Я был поражен, от этих вещей был без ума.

М. Д. А что было сильными впечатлениями потом?

Ю. Н. Открытий было много, они бесконечны, и трудно что-либо выделить. Но вспоминаю колоссальное впечатление, которое произвел на меня маленький рассказ Чехова «Студент». Грандиозное явление на две с половиной странички…

М. Д. В своей книге «Снег на траве» вы говорите, что мультипликация ближе всего к театру. В чем эта близость?

Ю. Н. Недавно я смотрел в театре Петра Фоменко изумительный спектакль «Семейное счастие», построенный на тончайших деталях, нюансах, и еще раз убеждался, что эти детали действуют как взрыв, но гораздо сильнее и активнее всех тех взрывов и того гигантского количества трупов, которое наваляли наше телевидение и кинематограф. У меня вообще впечатление, что за последние лет пятнадцать внутри кинематографических сочинений визуально погибло народа гораздо больше, чем во всех мировых войнах. И вся эта кровь, физика, физиология, которые постоянно выбрасываются с экрана, буквально свешиваются с него, — уже ровным счетом ничего, как выясняется, не дают. А тонкие дуновения, блеск паутины (я говорю фигурально), блеск тончайших жестов сразу делают всю сцену волшебной. Эта тонкость и является подлинным фактом искусства, но поскольку сегодня палят из всех гаубиц и пулеметов, все это бьет по ушам и глазам, то слух и зрение настолько забиты, что не воспринимают полутона, обертона, которыми ты пользуешься… Когда стрельба идет из всех батарей, никто не понимает, о чем говорит человек. Для меня качество мультипликации измеряется тончайшими переходами, градациями, когда одна эмоция уходит, но не ушла, а другая приходит и противоположна уходящей, но еще не обозначилась. Вот этот переход, который по существу еще не осознается смотрящим зрителем, крайне важен для меня. Он-то все и делает. Кино делают переходы и театр делают переходы: когда не ушла одна интонация, смеховая, а уже идет другая, трагическая. Сам этот переход, по-моему, волшебен. Вот почему я все время рифмую мультипликацию и театр.

М. Д. В начале XIX века то ли Шаховской, то ли Жуковский написал: «Искусство в том, чтобы быть невидимым».

Ю. Норштейн. Рисунок Р. Габриадзе

Ю. Норштейн.
Рисунок Р. Габриадзе

Ю. Н. Замечательно. В искусстве надо делать то, что невидимо. То есть делать видимое, которое выпускает из себя потом невидимое. То, что потом погружается в человека и расширяется внутри, в его грудной клетке, делает другим его дыхание. Это самое сложное. Я очень ценю в искусстве легкость, летучесть, когда художник не останавливается на физиологии, мясистости изображения, а возвышается над этим…

У мультипликации есть и другие связи, как у всех искусств, дополняющих друг друга. Важно только понять природу этих «дополнений», соотношений одного искусства с другим. Естественно, первый вопрос о литературе, экранизации. Кино берет в основу и экранизирует тексты, которые сами по себе уже обозначились в мире и незыблемы, как Библия… Зачем тогда кино? Это законный вопрос и по отношению к «Шинели», потому что сочинено совершенное произведение уровня библейской притчи (впрочем, притча и была сочинена). Но слово «экранизация» не точное, за ним скрывается некий спекулятивный момент. Получилось? Значит, хорошо, срифмовался с великим. Не получилось? Ну, господин Норштейн, надо знать свое место… Спекуляция. На самом деле, как мне представляется, если уж ты взялся за такую вещь, как «Шинель», надо сразу принципиально говорить о том, что кино — это совершенно другое сочинение, другой язык, и гоголевская повесть для тебя то же, что какая-нибудь притча для живописца эпохи Возрождения, который берет библейское или евангельское сочинение и делает на его основе живопись. Да почему только для эпохи Возрождения! Тут простирается вся история искусства вплоть до ХХ века, когда берутся одни и те же сюжеты. Достаточно вспомнить «Дорогу на Голгофу» Брейгеля и принципиально другие сочинения Босха, хотя взяты одни и те же сюжеты. А на самом деле речь идет о мировоззрении. Ты должен точно знать, что это произошло с тобой. И тогда отношение меняется, как меняется оно, когда живописец берет в основу известные сюжеты. Собственно говоря, что такое сюжеты для живописцев? Для Тициана, или Леонардо, или Тинторетто это экранизация Библии. А что такое алтарь? Это экранизация Библии для тех, кто не умеет читать.

Поэтому, если берется повесть «Шинель», то это, конечно, прежде всего, твое мировоззрение, это то, что ты пережил, что случилось с тобой, с твоими близкими или твоим близким. И неважно, что это произошло у Гоголя в XIX веке, с тобой-то это случилось в ХХ-м! Это твои страсти, твой личный опыт, а не жажда пофиглярствовать на основе текста Гоголя.

М. Д. А каковы границы мультипликации? Они есть? Вот возможно снять «Войну и мир»?

Ю. Н. Возможно все, важна только точка зрения. Нужно найти самостоятельное решение, свойственное только мультипликации. Скажем, перевести «Войну и мир» на более простой язык, например на язык марионеток. Наташа Ростова может быть необычайно прекрасна в кукле, а французские и русские отряды могут быть сделаны любым мастером — народным умельцем. Конечно, такая «Война и мир» не будет похожа на толстовскую. Речь идет не просто о твоих притязаниях, а том, насколько содержательным будет само изображение, речь идет о содержании формы. Часто, читая какое-нибудь литературное произведение, я пытаюсь понять: а как это будет на экране, в мультипликации?

М. Д. Вас мучают эти невоплощенные образы, тем более, если вы знаете — как?

Ю. Н. Их такое количество, что я могу спокойно переходить от одного к другому, и в этом смысле у меня нет никаких комплексов.

М. Д. Юрий Борисович, когда вы что-то делаете, у вас есть человек, для которого вы это делаете? Адресат?

Ю. Н. Обязательно. Адресатов этих много. Я не могу произнести выспренную фразу «Я творю для народа», есть конкретные люди. Это, например, Резо Габриадзе. Для меня счастье, что он может появиться в студии и я могу показать ему какую-то маленькую сценку.

М. Д. Именно Резо говорил когда-то: если творишь для всего советского народа, это не будет нужно даже трем друзьям, а если делаешь для трех друзей — это может оказаться нужным всему советскому народу…

Волчок. Фильм «Сказка сказок»

Волчок. Фильм «Сказка сказок»

Ю. Н. Абсолютно точно! И важно всегда оставаться самим собой. Делаешь все равно про себя, про свою жизнь делаешь — и ничего другого. Конечно, когда снимаешь кино, смотришь изнутри, технологически. Разложите на отдельные сценки — ну и что? Ежик прошел, вышел из тумана, палочка появилась… Но ведь на самом деле делаешь то, что у тебя когда-то вызывало тайный ужас, страх. Я жил в коммуналке, как большинство людей моего поколения (никогда в жизни не хотел бы поменять свое детство на какое-нибудь сегодняшнее — «с пампасами»!). Длинный коридор (классика, уже описанная). Кладовка была под лестницей в холодном коридоре. И вот ты выходишь из теплого коридора в холодный, в маленькую прихожую, а под лестницей дверца и там — «театр папы Карло», кладовка. Там даже лампочки не было, нужно было двигаться на ощупь. Идешь на ощупь — тумбочка… А в это время кто-то идет верх по железной лестнице: бум-бумбум… Я вспоминаю коридор и обливной коричневый кувшин с флоксами. Когда открывалась дверь и на него падал луч света — я просто слышал, как от него идет аромат! Дверь закрывалась — опять темно…

М. Д. А какие ваши любимые цветы?

Ю. Н. Речные ирисы.

М. Д. Я спрашиваю потому, что у меня — флоксы. Юрий Борисович, понятно, что все вокруг нас живое, живой мир. Но мультипликация как искусство тем более «очеловечивает» предметы и природу…

Ю. Н. Естественно, даже если это дерево — я должен знать, что это за человек. В Ежике — смесь: и я, и моя Франческа, и наши дети (им было тогда пять и семь лет). Это случайные жесты, штришки, крадущаяся кошка или кошка, которая разговаривает с вороной… Все живое. Ничего нового.

М. Д. Вы когда-то формулировали для себя цели искусства? Понятно, что для художника это способ жизни, по-другому он не живет, это чума, творчество — болезнь. А вообще у искусства есть целеполагание?

Ю. Н. Прагматических целей нет, и мне легко было бы процитировать сейчас Оскара Уайльда: «Всякое искусство бесполезно»…

М. Д. Нет, у него есть и про «прагматическую» пользу: мы не замечали бы закатов над Темзой, если бы Тернер их не нарисовал…

Ю. Н. И в этом смысле польза несомненна: искусство открывает человеку самого себя. Когда человек боится признаться себе в чем-то, а об этом говорит искусство, он перестает ощущать одиночество. Искусство — связующее вещество. Один человек начинает думать, что у другого такие же мысли, и он не боится говорить с ним об этом. Сегодня, когда люди боятся общаться, открываться, говорят на слэнге, скрываются за словами, — искусство их открывает.

М. Д. Вы делаете «Шинель» очень долго. Сменились эпохи. Она все так же современна? Так же про вас? Про меня?

Рисунки Ю. Норштейна к фильму «Шинель»

Рисунки Ю. Норштейна к фильму «Шинель»

Ю. Н. За это время Политбюро взорвалось на мелкие кусочки — но в каждом кусочке, с точностью до абсолютного соотнесения, оказалось все то же самое. Свое Политбюро, свой КГБ, свои доносчики, свои палачи, свои убийцы, свои жертвы. В этом ужас нашей жизни, поэтому сам знак маленького человека трагичен в своей основе.

А если говорить о Гоголе в целом — он жаждал гармонии, он везде об этом пишет, у него «Мертвые души» буквально кровоточат этой темой. Об этом его великие, невероятные лирические отступления, его Исповедь, его страшная фраза — «изнемогает весь состав мой». Это все оттого, что он не может принять эту жизнь вне гармонии. Не будет гармонии — будет проблема и маленького человека, и другого человека… И если мы вспомним ту же «Шинель» и фразу «так протекала мирная жизнь человека, который с четырьмястами жалования умел быть довольным своим жребием, и дотекла бы, может быть, до глубокой старости, если бы не было разных бедствий, рассыпанных на жизненной дороге не только титулярным, но даже тайным, действительным, надворным и всяким советникам, даже и тем, которые не дают никому советов, ни от кого не берут их сами». Эта тема маленького человека у него от низа доходит до верха так же, как от верха опускается вниз: никто, никто не свободен от этих ужасов судьбы, нет такого человека. Вот откуда поговорка «на миру и смерть красна»? Или почему к умирающему приходит исповедник? Это другое состояние души, нет этой отрезанности, ощущения одиночества. Всю жизнь Гоголь жаждал соединения с миром — и это не получилось.

Акакий Акакиевич — вселенский персонаж. Он должен быть в фильме зыбким, не утвержденным скульптурно в резких линиях, он должен чуть-чуть меняться. Деталь от этого, деталь от того… Работа началась с того, что я просил мою жену и художника моих фильмов Франческу Ярбусову делать рисунки очень маленького размера, потом мы их фотографировали, увеличивали… Лица Капицы, отца моего друга — оператора Саши Жуковского, Михаил Чехов… Десятки. Важно, чтобы не шел повтор, не возникало удовольствованности. Нужно, хотя и трудно, все время воспроизводить в себе состояние, чтобы он мерцал перед тобой. Я должен в нем раствориться. И не дай Бог зазвонит телефон!

При том, что Гоголь — самый музыкальный писатель во всей мировой литературе, он нигде не дал указаний, в каком темпоритме исполнять «Шинель». Это таинственная вещь, но когда внедряешься в ее бездны — становится страшно. Акакий Акакиевич утвердился как маленький человек, которому надо посочувствовать, потому что если человек маленький — он априори благороден и хорош по своему составу. Это не совсем так. Тут драматичней и трагичней. То, что происходит в «Шинели», — это непересказываемо…

М. Д. А как вам кажется, почему понятие «маленький человек» появилось именно в Петербурге, а не в Москве?

Ю. Н. Никогда не задумывался… Петербург в смысле образной открытости был Гоголю ближе, чем Москва (вспомним его письма к матушке)… Он был ему ясен: проспект, улица, дома…

М. Д. Москва разновысока, и человек в ней всегда соразмерен чему-то. А Петербург был построен, чтобы показать человеку, как он ничтожно мал рядом с имперским Инженерным замком или копытом Медного всадника. Человек не соразмерен Петербургу, ты всегда будешь в нем Евгением…

Ежик. Фильм «Ежик в тумане»

Ежик. Фильм «Ежик в тумане»

Ю. Н. А знаете, как Гоголь в двадцать три года описывал Петербург в письме к матери? Просто как живописец ХХ века (он вообще живописец ХХ века): «Дома здесь набросаны один на другой». Меня это потрясло! Это самый настоящий авангард!

М. Д. Прямо Лентулов!

Ю. Н. Он очень живописен по строке, но если бы ему показали живопись ХХ века, которая вырастает из его письма и является просто рифмой к нему, он пришел бы в ужас и бежал, схватившись за голову. И в жизни, как это ни парадоксально, в поле его внимания попадались не самые первоклассные вещи.

М. Д. «Шинель» для вас — петербургская повесть?

Ю. Н. Странная история — когда мы начали снимать фильм, я не думал о городе конкретно — о его архитектуре, вывесках, рекламе XIX века, магазинных витринах. У меня было ощущение города. Я не искал конкретные моменты, для меня было главным — дать ощущение: мокроту, слякоть, снег с дождем, промозглость, ветер, свист ветра. В Москве улицы делались кривые в расчете на то, чтобы их не прохватывал ветер, а у вас прямые — это другое звучание ветра. Здесь улицы сквозняков. Я не пытаюсь воспроизвести реалии, нужно дать что-то более существенное — воздух, а это совсем другое, довести кино до того, когда на тебя действует не само изображение, а то, что за изображением. Это гораздо более тонкая задача.

Расскажу маленький эпизод. В 1990 году я был под Пермью, в Соликамске, в храме Вознесения, который был тюрьмой, а к моменту нашего приезда стоял уже пустой. Гулял ветер, разбитые вышки, фонари, храм был перегорожен на верхний и нижний этаж. Я поднимался по ступеням из лиственницы и думал — я здесь был. Абсолютно физическое ощущение — был. А потом я услышал: в этом лагере сидел Шаламов. Он нигде не описывает конкретной географии, но этот поток вошел в меня.

М. Д. Ваша незаконченная «Шинель» тем не менее очень влияет на тех, кто прикасается нынче к Гоголю. Вот когда я смотрела «Шинель» Валерия Фокина с Мариной Неёловой, меня не оставляло ощущение казуса. После того, как все видели ваши фрагменты, оказалось, что живому артисту невозможно без этого влияния, казалось, что Неёлова играет удешевленный мультфильм. В этом что-то болезненное…

Ю. Н. Я не видел спектакля и не хочу смотреть. Видел полторы минуты рекламы-анонса. Там история такая… не могу сказать, что она пристойная. К сожалению, Валерий Фокин, который много лет назад был в нашей студии и я ему показывал по «Шинели» буквально все, — он об этом скромно умалчивает. Я не хочу об этом говорить.

М. Д. Как вы вообще относитесь к Петербургу?

Ю. Н. Он воспринимается через Пушкина, Гоголя, Достоевского, который не любил этот город. У него, кстати, есть фраза в дневнике: «Люблю тебя, Петра творенье», а чуть ниже приписано: «Признаться, не люблю дворцы и памятники». У меня в этом смысле похожее впечатление.

М. Д. Юрий Борисович, вам хочется заканчивать «Шинель» или для вас важно бесконечно существовать в этом процессе?

Ю. Н. Марина, что мне вам объяснять, в любом деле процесс очень силен, он более материален, чем результат, он содержит в себе невидимое. Но это вовсе не значит, что я двадцать лет наслаждаюсь созданием Акакия Акакиевича. У меня столько сделано выстрелов вперед, столько раскадровок вперед! Мне бы только преодолеть страшные сомнения, которые живут во мне. Процесс этот настолько для меня тяжел, изнурителен, здесь столько нового, с чем я сталкиваюсь, что я не успеваю осознавать это и переваривать и работаю только на инстинкте! Ни в одном моменте для меня нет утвержденных, фиксированных изображений. То, что образ текучий, помогает жить во времени. Как время течет — так и его образ.

Мне часто пеняют: столько лет делать «Шинель». Но до «Шинели» за шесть лет я снял как режиссер шестьдесят минут, будучи единственным аниматором. Пусть мне приведут пример такой же продуктивности. А знаете, почему снял? Скажу, и пусть меня будут осуждать как человека реакционного. Потому что была советская власть. Потому что мне давали деньги. Нет, я должен был, конечно, приходить в Госкино и просить, и «Ежика в тумане» не хотели запускать, и мы пришли с автором сказки Сергеем Козловым и долго прыгали вокруг редактора по имени Даль Константинович Орлов, пока он не позволил сделать режиссерский сценарий, а когда фильм запустили — все было ново (надо было запылить целлулоиды, сделать туман, была новая система съемки, изобразительная фактура). Но это были трудности иного рода, чем сейчас. Сейчас я сильно сомневаюсь, что нам дали бы деньги на то, что мы делали…

Я с удовольствием печатал и выпускал бы свои фильмы сам, но у меня нет авторских прав. Лет семь назад фирма «Крупный план» выпустила бракованные копии, но суд я проиграл. Они победили. Их руководитель отвел меня в сторонку и сказал: «Вы же понимаете, что мы не можем проиграть». И я понял — взятки. Они берегут реноме своей подлости. Сегодня то, о чем мы читали у Бальзака, воспринимается как положительное качество. Я ходил, показывал кассеты и просил всех — не покупайте. В прямом эфире с Андреем Максимовым предупредил об этом по телевизору. Но помните слова Щедрина — «применительно к подлости»?.. А чего мы хотим? Сегодня переменилось значение слова «достоинство». В аэропорту какая-то баба с серьгами на рекламе сообщает: «Я этого достойна!»

За это время закрыли студию, мы оборудовали свою, в которой проходит теперь моя жизнь… Помог своим авторитетом Ролан Быков. На это ушли годы. Но теперь я заложник этой студии. Я не могу запереть ее, уйти и быть спокойным, что не влезет шпана. Мы живем в век, когда хочется все обезобразить. Это какая-то новая философия.

Конечно, возникают и другие паузы. Полтора года мы делали трехминутную заставку к «Спокойной ночи, малыши». Полгода она была на первом канале, потом переместилась на канал «Культура», потом на второй канал — и куда-то испарилась… В известность меня не поставили, у нас не принято говорить о правах художника. А потом ее сняли с экрана. Еще полтора года ушли на двухминутный фильм по заказу японцев по стихотворению Басё… Но я не могу отказаться от работы в Японии — она «подкармливает» продолжение работы над «Шинелью», дает нам средства.

М. Д. Что это был за проект?

Ю. Н. Японцы решили сделать цикл по 36 стихам Басё. Это его так называемые «Сцепленные строфы», суть которых такова: садятся поэты в круг, и каждый сочиняет свой стих, но может пользоваться словом, образом, метафорой предыдущего. Строчки идут по кругу. Приглашены были разные режиссеры, из Канады, из Англии, из Китая. Из России — Александр Петров (сделавший в Канаде «Старик и море» и получивший Оскара) и я.

М. Д. Выходит, в настоящей мультипликации сейчас никто не заинтересован?

Ю. Н. Потому что все хотят, чтобы искусство себя непременно окупало — и так окупало, чтобы на это можно было съездить на Канары и купить целую улицу в Париже. Этого не будет. Искусство окупает себя не деньгами, а просвещенным обществом. Это значит, что по улицам ходит меньше дикарей.

М. Д. Надежда на это слаба, тем более в свете 2007 года, когда государство пустит под откос образование, науку, театры — и либо на панель, либо под казначейство, с грошами в кармане…

Ю. Н. На всю страну могу сказать: в Правительстве сидят невежды. Они вообще не знают, что такое феномен искусства: что он единичен, что он не создается на основе тендера. Кто такой Греф? Сколько времени в день он тратит на свою бородку? Он думает в это время о стране? Завтра Германа, Сокурова сведут в одном тендере, чтобы они конкурировали друг с другом…

М. Д. Нынче трудно искать деньги на мультфильмы?

Ю. Н. Невероятно. Хотя я должен сказать, что Роскультура подкидывает деньги. Но не те, что требуются. Спонсоры? Вся страна живет «откатом». Но я никогда в жизни не пойду на это. Мне предлагали деньги, но когда я понимал, кто передо мной, — отрезал сразу. Мне уже и не предлагают, поскольку знают, с кем имеют дело. Я знаю только один случай просвещенного меценатства, это Андрей Ильич Казьмин, Президент Сбербанка, который помог очень многим, в том числе нам Сбербанк оплачивает аренду студии.

М. Д. Получается, что хокку Басё, по которому вы делали фильм, — это «нашего времени случай»?

Безумные стихи.
Осенний вихрь.
О, как же я теперь в своих лохмотьях
На Тикусая нищего похож…

Ю. Н. Тикусай — это нарицательный японский персонаж, которого обожают так же, как Иванушкудурачка. Он не очень-то одет, не очень-то богат, он шарлатан, но от него исходит веселье. И встречи Басё с Тикусаем не должно было быть. Когда я прислал японцам сценарную суть, они долго удивлялись: почему им самим не пришла в голову такая простая сценарная вещь, что Тикусай и Басё могут встретиться?

М. Д. Наш с вами друг Резо давным-давно научил меня, что искусство режиссуры — это не умение найти, а умение отказаться. Так вот, как происходит отбор из того обилия впечатлений и мелочей, которые окружают вас?

Ю. Н. Отказаться действительно всегда сложнее, чем найти. Сейчас мы сидим в студии и делаем эпизод, который называется «Дорога». Его нет в «Шинели», но это сквозная гоголевская тема. И не только гоголевская, это все литературные потоки, которые я когда-то получил начиная с Радищева: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Эта фраза все время звучит во мне, никуда не денешься… И я думаю: да сегодня это надо повесить огромным плакатом от Калининграда до Владивостока над всей страной!

М. Д. И никто не поймет…

Ю. Н. И никто не поймет. Так вот, гоголевская дорога, бесконечное пространство — это его ужас. Он писал об этом из Италии, он оттуда видел это пространство… И вот мы делаем этот эпизод. Там очень сложное изображение, потому что оно простое, ни на чем. Хочется сделать эпизод, как мы двигаемся через гигантское пространство, через снег, через туман, через болота — и вдруг Петербург! Как открытие. Получится ли это или останется бесконечной бумагой? Я не знаю, думаю… Недавно я пытался проанализировать процесс отбора и понял, что иногда поступаю, как водитель, который заблудился, тогда плюю на ладонь, бью ребром другой ладони по плевку и куда больше слюней полетит, туда и поворачиваю. Я не знаю, что меня толкает.

М. Д. У вас ощущение, что вас что-то толкает или вы сам рулите?

Рисунки Ю. Норштейна к фильму «Шинель»

Рисунки Ю. Норштейна к фильму «Шинель»

Ю. Н. Понимаете, Марина, я человек неверующий. Я не принадлежу ни к какой конфессии. Но при этом я все время листаю Библию, туда окунаюсь. Я, конечно, недостаточно знаю ее, хотя часто цитирую, я не лезу туда за ответами, но, помимо того, что в истории искусства Библия расщепилась на множество произведений, она дает человеку чувство меры, соотнесенности. Вот сейчас говорят: цензуру отменили, теперь легко. Чепуха собачья! Без цензуры — это как без трения. Иначе будешь только скользить и падать. Без цензуры — это значит вместо реки лужа, ведь берега — это ограничения, цензура. Когда-то это давало Госкино. Я не говорю о кошмарах с фильмом «Комиссар», о том, как гонобобили Муратову, но я знаю случаи, когда режиссеры, входя в строгие берега, начинали по-другому мыслить. Так вот, в отсутствие Госкино, Библия дает эти ограничения, строгость.

М. Д. Но это высшая цензура. А низшая… Юрий Борисович, неужели вам кажется, что ее не стало?

Ю. Н. Конечно, это мнимая свобода. Я называю ее «рабством свободы». Покажите мне этого продюсера, который даст деньги просто так! Конечно, сегодня цензура денег гораздо сильнее и обременительнее той, прежней цензуры. Но сейчас я о той цензуре, которая пронизана высокой художественностью. Худсовет у нас на студии был очень строгим, я не помню случаев доносов. Думаю, что и Герман скажет, что худсоветы были благом, если сидели Авербах, Асанова…

Ю. Норштейн. Фото М. Дмитревской

Ю. Норштейн.
Фото М. Дмитревской

Ю. Норштейн. Фото М. Дмитревской

Ю. Норштейн.
Фото М. Дмитревской

Ю. Норштейн. Фото М. Дмитревской

Ю. Норштейн.
Фото М. Дмитревской

Ю. Норштейн. Фото М. Дмитревской

Ю. Норштейн.
Фото М. Дмитревской

Ю. Норштейн. Фото М. Дмитревской

Ю. Норштейн.
Фото М. Дмитревской

М. Д. С 1960 по 1970-й в худсовете Ленфильма сидели Володин, Гранин…

Ю. Н. Александр Моисеевич? Это какой уровень! Они не давали человеку расползтись, держали в форме.

М. Д. А что держит сегодня?

Ю. Н. Надо оставаться самим собой при любых обстоятельствах. Тебе дано что-то природой и Богом. Но дальше надо это развивать. Знаете, человеку в молодости дано прекрасное лицо, а в старости мы видим мурло. Значит, не набрал ничего за всю жизнь. Набирать нужно с детства. Моя старшая внучка Яночка, ей пятнадцать лет, она живет в Америке, углублена в хорошую литературу. Мы читаем с ней по телефону сонеты Шекспира — я по-русски, она на староанглийском… Какой красивый язык! Слова просто поворачиваются во рту, они вещественны… А я для нее открыл Юрия Коваля — писателя невероятной силы, фантастического стилиста, никакие современные литераторы рядом не стояли, потому что он естественен. Яна потом ходила и цитировала его кусками. Я надеюсь, что дальше она будет читать Юрия Казакова и Бунина, настоящие стихи… При этом важно не воспитать в ней снобизм. Я говорю своей внучке: «Запомни, тебе повезло больше, чем другим. Тысячи людей приходят в Третьяковку и смотрят на примитивном уровне, а я рассказываю тебе о тайнах, о тонких вещах. А я постигал все это сам. И не заносись!»

М. Д. А потом наши дети выходят в большой мир компьютеров и уличного мата — и должны соотнести с этим мир Коваля и Казакова…

Ю. Н. Марина, я думаю, что если человек коснулся подлинного, то он защищен этим. Я не окунаю глаз в аудио-визуальный поток, мне там неинтересно. На самом деле подлинно действует внезапность озаренной метафоры, а это большая редкость. Мы проходим мимо пушкинских открытий, его внезапности. Ведь если вчитаться: «В салазки Жучку посадив, себя в коня преобразив… ему и больно и смешно…» Ну так свежо и так традиционно, что думаешь: действительно, сукин сын! «Прозрачный лес один чернеет, и ель сквозь иней зеленеет…» Да на черта мне эта визуальность, если я вижу здесь все с такой же силой, как в живописи импрессионистов! Трудность в том, чтобы остаться самим собой, не войти в этот слэнг, не срифмоваться, не приспосабливаться.

М. Д. Вы родились в Марьиной роще. Наверное, это то место, где хорошо владели «великим и могучим», в том числе матом. Как вы относитесь к тому, что наша современная драматургия широко использует уличное сквернословие? Каково ваше отношение к этому языку в искусстве?

Ю. Н. Я действительно из Марьиной рощи и матом владею, но не из трех слов, как нынче, а пользуюсь законченными оборотами и формами. В моей студии, когда меня слышат, иногда просят объяснить, что я имею в виду, поскольку в мате есть образные формы, своя метафоричность. Не будем возводить это в литературные достоинства, но это язык. А в искусстве это происходит от недостатка подлинного. Это легкий наркотик, который заменяет подлинно эмоциональное состояние, но убивает организм. Все же понятно, о чем говорить!

М. Д. Недавно в Интернете нам сообщили, что Новая драма хочет устроить провокацию и играть в некоей отдельной комнате спектакли, разрушающие нравственность. И что пускать будут по спец. пропускам…

Ю. Н. Это нездорово. А они сами хотят, чтобы их заразили раком, чтобы они выхаркивали свои легкие? Не хотят. Они хотят быть здоровыми и получать бабки-бабки-бабки любой ценой. А вот вы их заразите и скажите: антияд находится в другом месте, и ты должен будешь к нему пройти. И я посмотрю на их страдания, когда они будут знать, что они смертны не в какой-то отдаленности, а очень конкретно. На самом деле это удел трусливых людей, которые боятся жить по-настоящему.

Они не могут дать себе ограничения, те самые рембрандтовские ограничения, когда он срезает ненужное, чтобы увеличить силу внутренней энергии. Тут вообще речь не только о свободе выражения. Должен сознаться как жуткий матерщинник, что когда идет работа — просто не хватает слов, но это не для улицы, и если бы рядом была моя внучка, я бы никогда себе этого не позволил и могу позволить себе это только там, где это будет воспринято как эмоциональное состояние. Доходишь иногда до раскаления, это свойственно каждому человеку. Хотя моя жена мне всегда говорит: «Как же так, ты же никогда не ругался, я поэтому и замуж за тебя вышла». И она права, говоря: «Неужели ты думаешь, что это усиливает твою творческую позицию?»

Акакий Акакиевич. Фильм «Шинель»

Акакий Акакиевич.
Фильм «Шинель»

Дозволено на самом деле все. И когда Толстой написал Элен Курагину с такой откровенностью, вывернутостью, с какой может это cделать только Лев Николаевич, потому что от одного слова все так взвихряется, — так вот жена сказала ему: «Левушка, а ведь твой роман будут читать молодые девушки». И Левушка крутанул заднего. У него Элен и так написана столь откровенно, что сегодняшние литераторы, которые открывают все и даже то, чего нет, не достигают этой открытости, этой плоти, какая есть у Льва Николаевича. Но в качестве примера приведу все-таки Пушкина. У него в «Пиковой даме» есть описание, когда графиня раздевается после бала, а Германн стоит за шторой. И Пушкин пишет: «Германн явился свидетелем таинств ее отвратительного туалета. Булавки дождем сыпались к ее опухшим ногам». И употребляет слово «желтая» (кажется, нижняя юбка). Желтый цвет по-другому пахнет. Сегодня литератор писал бы про эту юбку в моче, измазанную экскрементами, а Пушкин умещает все в три фразы, делает это опосредованно, глазами Германна. Вот пускай литераторы сегодня посмотрят туда и посмотрят сюда — и выяснится, что сегодняшняя «откровенность» копейку стоит.

Время подмен! Смотрю фильм «Зона», всю эту бодягу, а потом идут слова из фильма Тарковского «Сталкер»: «Зона — это место, которое тебе не прощает». И они включили его в эту пакость, они изменили его на прямо противоположное. Вот в чем пакость нашего времени. Хотят подменой, как и в случае с матом, убрать суть, подлинность жизни. А когда этим занимаются художники — это двойная подлость, потому что они знают, для чего это делают («money-money…»), но ловят на удочку души неокрепшие, ничего не ведающие. А ведь если человек сперва встретится с какой-то разнузданной бабой — он не сможет испытать, что такое любовь.

Искусство — в самоограничении, оно не может быть в свободе. Если эта свобода существует, художник сам себе должен поставить ограничения. В конце концов, зачем тогда десять заповедей? Что же это мы сегодня, такие верующие, крест у каждого висит, в Пасху все христосуются, а что же не служит один другому? Ведь на самом деле у нас не должно быть прав, должны быть только обязанности. Но как раз в этом случае возникают и права, только они возникают совершенно естественно, сам человек про них и знать-то не будет, что это называется — права, это будет называться как-то по-другому, это будет для меня называться, наверное, — «гармонией сообщества».

М. Д. Откуда что берется?

Ю. Н. Не только из сора. Берется с неба и от моих близких, от мамы и папы… Я много пишу в книге и не скрываю, что и откуда взялось. Одним из сильных моих детских впечатлений в три с половиной года был момент, когда моя тетка, пришедшая с фронта, сцеживалась (ребенок умер в две недели от заражения крови, а молоко все прибывало). Я просыпался часа в четыре утра и видел огромную белеющую грудь, слышал звон струи молока в кружку. Впечатление было настолько сильным, что оно появилось в «Сказке сказок», совместившись с еще одним. Когда Борьке было шесть месяцев, мы жили на даче в холодном домике. И как-то утром Франческа проснулась, взяла Борьку на руки с кроватки, готовилась его кормить — прямо в ночной рубашке, а я ее сфотографировал. Она страшно ругалась на меня («Я сонная, в таком виде!»). Прошло много лет, и, когда мы делали «Сказку сказок», я взял эту фотографию и говорю: «Вот, Франечка, сделай c нее ребенка…» И сделали один в один. Грудь кормящей женщины и ребенок. А теперь у Бори своих четверо: Сева, Марк, Семен, Варенька…

М. Д. Чем он занимается?

Ю. Н. Расписывает храмы (под Курском, в городе Курчатове восстановили храм, около 1500 квадратных метров, потом неподалеку еще один храм, часовня шестьсот метров…). Тратит на это огромные душевные усилия, он человек глубоко верующий, а я вот оказался урод…

М. Д. В этом деле очень важны законы. Исполнение поста…

Ю. Н. Все законы! И самый главный закон — это канон. Он дает ограничения. Внутри этого канона художник и работает, хотя именно в нарушении канона происходит открытие. После Рублева Троицу стали писать только по его закону, по его идеологии.

М. Д. Есть энергия руки. А в иконописи она должна быть особенная — та, которая помогает нам, облегчает…

Ю. Н. Конечно, и она начинает накапливаться с того момента, когда человек растирает краску. Когда художник рисует, стирает, снова рисует — бумага насыщается его состоянием, она — отклик, она впитывает то, что у художника в душе.

М. Д. Бумага может вытерпеть все, а в иконописи не постираешь…

Ю. Н. Да, исполнение божественного канона дает силу, которая начинает идти из-под слоя краски…

М. Д. Думаю, иконопись — мир авторского самоотречения.

Ю. Н. Совершенно верно. Там подписи никто не ставит, там индивидуальность не проявляется. Эта работа требует абсолютной мобилизации твоих сил, ты должен разом видеть все пространство.

М. Д. Я про другую мобилизацию, про ситуацию душевного, духовного не-вранья. В нынешних церквях, когда абы кто их расписывает, мне не раз становилось плохо.

Ю. Н. Потому что сделано на самолюбовании, удовольствованности. Отвратительное состояние. Значит, ты отражаешь и видишь только себя, и кроме себя ничего не видишь. Это то, о чем мы сейчас говорим. Вот Глазунов хочет выглядеть вольнодумцем и патриотом, но видит только себя.

М. Д. Мне кажется, что иконопись — духовный акт, глубоко отличный от духовного акта художника светского. А что вам кажется самым опасным в искусстве?

Ю. Н. Самое страшное в искусстве — зависть. Мы живем на пересечении: «Ах, я как творец не напрягся, не смог сделать то, что было дано мне природой или завещано от самого Создателя, — ну так и ты не сделаешь!» Эта философия абсолютно уничтожает. Я с этим все время сталкиваюсь, потому что знаю, какое содружество было у нас на Союзмультфильме и как постепенно это все мертвело, мертвело, уходило и совершенно разрушилось.

Зависть — это превосходство прежде всего над самим собой, а не над другим человеком. Тогда все меняется. Как говорил Марк Аврелий, «измени свое мнение о вещах, которые тебя раздражают, и ты будешь в полной безопасности от них». Поменяйте точку зрения, это так несложно!

М. Д. Вам кажется, что несложно, мне — что несложно, а многим — что сложно.

Ю. Н. Ну, понимаете, это непродуктивно, надо «ревновать к Копернику, его, а не мужа Марьи Иванны считать своим соперником». Позавидуйте Рембрандту, его уже нет в живых, все хорошо. Тут, правда, не до этих политических дел, когда кто-то из Прибалтики захотел отомстить всей стране, уничтожив «Данаю»! Есть еще и такой путь, и жажда превосходства и зависть ведут именно туда, и опять мы возвращаемся к «Портрету» Гоголя, где все написано.

М. Д. Есть и другая точка зрения. В связи с грядущей театральной реформой один человек говорит мне: «Наш директор хочет реформы, потому что иначе ему никак не избавиться от главного режиссера, а так он вообще театр закроет, всех уволит и сделает, как ему надо». «Комплекс Данаи» жив.

А что является для вас классикой мультипликации?

Ю. Н. «Ночь на Лысой горе». Это изумительный художник Алексеев, наш соотечественник, уехавший в 1918 году во Францию. Вы можете знать его иллюстрации к «Анне Карениной» и «Братьям Карамазовым». Я бы назвал канадского режиссера Фредерика Бака, фантастического чеха Иржи Трнку… И еще десятки имен, представляющих школу. Из наших — фильм Ф. Хитрука «История одного преступления», он вылетел ракетой, хотя и рядом делались грандиозные фильмы, та же «Снежная королева», «Варежка». Сейчас есть. Александр Петров — поразительный художник-мультипликатор, который может все. Михаил Алдашин (его замечательный фильм «Рождество», кстати, ни разу не показывали по телевидению), Константин Бронзит, живущий в Питере, Иван Максимов, который создал свой мультипликационный язык и свой мультипликационный мир. Список можно продолжать бесконечно.

М. Д. Я никогда не знала, откуда название «Сказка сказок»…

Ю. Н. Название фильма «Сказка сказок» — это название стихотворения Назыма Хикмета, которое я люблю с 1962 года, как только его услышал, и с тех пор оно не гаснет, настолько оно прекрасно…

Стоим над водой —
чинара и я.
Отражаемся в тихой воде —
чинара и я.
Блеск воды бьет нам в лица —
чинаре и мне.
Стоим над водой —
кошка, чинара и я.
Отражаемся в тихой воде —
кошка, чинара и я.
Блеск воды бьет нам в лица —
кошке, чинаре и мне.
 
Стоим над водой —
солнце, кошка, чинара и я.
Отражаемся в тихой воде —
солнце, кошка, чинара и я.
Блеск воды бьет нам в лица —
солнцу, кошке, чинаре и мне.
 
Стоим над водой —
солнце, кошка, чинара, я и наша судьба.
Отражаемся в тихой воде —
солнце, кошка, чинара, я и наша судьба.
Блеск воды бьет нам в лица —
солнцу, кошке, чинаре, мне и нашей судьбе.
 
Стоим над водой.
Первой кошка уйдет,
и ее отраженье исчезнет.
Потом уйду я,
и мое отраженье исчезнет.
Потом — чинара,
и ее отраженье исчезнет.
Потом уйдет вода.
Останется солнце.
Потом уйдет и оно.
 
Стоим над водой —
солнце, кошка, чинара, я и наша судьба.
Вода прохладная,
чинара высокая,
я стихи сочиняю,
кошка дремлет,
солнце греет.
Слава Богу, живем!
Блеск воды бьет нам в лица —
солнцу, кошке, чинаре, мне и нашей судьбе.

Потом мы поменяли название на «Придет серенький волчок». Но эта строка из колыбельной не была принята Госкино — и это была единственная наша уступка, и вернулось название «Сказка сказок». Много лет спустя в Доме кино ко мне подходит женщина. Очень хороша собой, пучок светлых волос, зеленые глаза: «Здравствуйте, я Вера Тулякова». Последняя жена Назыма Хикмета. Я говорю: «Боже мой, вы же можете подать на меня в суд, я же нарушил авторские права!» — «Вы знаете, — отвечает она, — когда я посмотрела фильм, у меня не было никаких вопросов».

М. Д. А правда, что профиль Ежика в тумане — это профиль Людмилы Петрушевской?

Ю. Н. Это все ее выдумки. Чепуха! Она говорит, что ее носом воспользовались и для профиля цапли. А недавно я слышал по телевизору, что и глаза Волчка — это глаза Петрушевской. Ежик очень трудно рисовался по разным причинам. Во-первых, этих ежиков переходила на мультипликационном экране не одна сотня, и прорваться сквозь этот строй и найти своего ежика — это было на грани невозможного. Франческа перерисовала множество ежиков. Я жалею, что я все это повыбрасывал (я человек горячий), и однажды все дошло до такого раскаления! Я говорю: «Он должен появиться на два кадра, на 1/12 секунды — и отпечататься! Профиль должен быть абсолютно четкий, ясный!» И вот после всех этих страшных криков, сердечных капель она вдруг села и нарисовала. Стали смотреть раскадровку, которая делалась до этого, и я вижу: вот он, вот он… То есть он был давно, надо было повнимательнее туда вглядеться… Конечно, потом он доделывался, его надо было перевести в материал (кусочки целлулоида, краска).

М. Д. Но вы же художник, зачем вам мучить другого художника? Вы разве не можете сам нарисовать ежика — того, который живет в вашем сознании?

Ю. Норштейн. Рисунок Р. Габриадзе

Ю. Норштейн.
Рисунок Р. Габриадзе

Ю. Н. Я, безусловно, делаю наброски кадра, композиции, но сделать эскиз в окончательном виде, в котором он потом разрабатывается в кадре, я, конечно, не могу. Но с Франческой как художником невозможно обращаться — сделай это и сделай это. У нее очень большой удельный вес. Свой характер, потом сам женский состав — это тоже что-то отдельное, и все это является частью работы. Она знает мир так же, как знали его художники Возрождения, она так же внимательна к цветку, к траве, к этим букашкам, как какой-нибудь Леонардо. Он мыслил глобально, но у него в альбомах вы найдете зарисовки самых незначительных с сегодняшней точки зрения вещей, понятий, предметов. Франческа для меня загадка, хотя мы живем уже почти сорок лет. Она закрывается — и открывается чем-то новым. Мы ругались с ней — как ни с кем. Знает, как растет трава (многие художники этого не знают), гармонию мира, которая растет из земли. Однажды я увидел, как она рисовала пейзаж для работы на Союзмультфильме. Она как с краю его начала — так и закончила. Знала, как называется каждая травинка, как у сосны изгибается ветка. А ругаемся мы потому, что знания иногда мешают образности, — и тут у нас смертельные схватки. Есть вещи, за которые надо платить. Растратой своей жизни. Мы все равно смертны, значит, надо ее истреблять в нужном направлении. А сберегать что-то на будущее бесполезно. Когда ты заботишься о своем комфорте и благополучии — это мнимость, копейку стоит. Благополучие-то придет, а совесть уйдет, и это замучит до такой степени, что начнешь ненавидеть всех окружающих. Мы все это читали в гоголевском «Портрете».

М. Д. Не все читали вашу книгу и не знают, откуда появились глаза Волчка…

Ю. Н. Это целая история. Во-первых, в нашем доме всегда жили собаки. И был черный пудель. Который сидел под столом, пока я работал, и когда наступало время гуляния, он смотрел на меня с тоской и мольбой, и глаза были невероятные. И сперва мы рисовали его глаза. Потом я случайно на стене у приятельницы увидел фотографию из французского журнала: котенок, к шее которого привязан камень и которого только что вытащили из воды. Один глаз туда, другой, совершенно воландовский, сюда. Я забрал фотографию, принес Франческе: вот они, наши глаза. Разница глаз и делает погоду. Вообще, все должно разводиться по полюсам. Если нет этой разводки — нет электрического разряда.

А первого Волчка я нарисовал стоящего у костра, а Франческа пририсовала себя в виде распятой шкуры ослика. Так она представляла себя на фильме. Но, помните, у Маяковского: «Мы распнем карандаш на листе»? Это замечательно сказано, и образ распятой художницы — это тоже замечательно, но режиссеров надо прогонять за эти дела сквозь строй! У меня и у художника нет другого пути, как распять себя в фильме, исчезнуть, и я всегда говорю: «Франя, чем больше ты исчезнешь — тем сильнее проявишься». Если в фильме что-то начинает торчать — композитор или художник — это плохо! Кино — это законы композиции.

А вообще — все через себя. Ежик, Волчок, Акакий просвечивают сквозь друг друга…

М. Д. На вас действуют ваши сны?

Ю. Н. Я не культивирую сновидения, не пытаюсь делать из них выводы. Самый страшный сон моей жизни — сон, который приснился мне после смерти моего отца в 1956 году. Ему был 51 год. Он был лысый. Сон такой силы, что я вижу его и сейчас как абсолютную реальность. Черная торфяная вода, абсолютно ровная, как стекло. И вдруг к поверхности воды приближается что-то светлое, белое — и тут я понимаю, что это мой отец. Его лицо поворачивается ко мне — и на лице резиновая улыбка. Он поводит руками, пытаясь удержаться на воде, а вода не колышется… Это был такой страх! Это был шоковый потолок, после которого все остальные страшные сны — ничто.

М. Д. В детстве кажется, что день очень долгий. Потом все больше не хватает времени, с возрастом сутки сжимаются. Но сейчас и молодые жалуются на то, что суток не хватает. А какое у вас ощущение плотности времени в детстве, в юности, сейчас?

Ю. Норштейн и «Пан» М. Врубеля. Рисунок и коллаж Р. Габриадзе

Ю. Норштейн и «Пан» М. Врубеля.
Рисунок и коллаж Р. Габриадзе

Ю. Н. Если говорить всерьез, то в детстве, конечно, плотность времени выше, потому что каждая малая увиденная частичка жизни — это грандиозное событие по отношению к тем месяцам и годам, которые проходят потом. Это другие пропорции. В 20–30 лет ты не с такой жаждой впитываешь все, и возникает эффект: плотность восприятия значительно понижается, а с приближением старости опять возрастает, потому что думаешь: тебе столько-то лет, надо успеть сделать это и это… Лихорадка, ужас…

М. Д. Правда, что вы купаетесь зимой в проруби?

Ю. Н. Да, но это не идеология. Лет восемь назад я продолжал купаться в августе, потом в сентябре, потом в октябре, потом сказал: «Ну, до первых снегов». Купаюсь, купаюсь, а снег все не идет и не идет. Потом снег пошел, но пруд все не замерзал… Я заплывал и кричал своим на берег Бродского: «Скоро осень! Все изменится в округе!» — а они отвечали мне: «Юрий Борисович, даже утки плывут и на вас показывают».

М. Д. Так вы, Юрий Борисович, та самая Серая Шейка? Тогда детский вопрос: о чем мечтаете?

Ю. Н. Хочется ответить — жить долго и счастливо. Но кто-то сказал, что в этой стране надо жить долго. Тем более сейчас, когда столько сменилось периодов, надо и это пережить. Я не строю планов, потому что планы «дешевы как ежевика».

М. Д. А когда вы испытываете ощущение счастья?

Ю. Н. Когда я гуляю по осеннему лесу, вокруг листья, под ногами чавкает грязь и моросит мелкий дождик. Я могу предаться своим мыслям, смотреть на умирающую листву и точно знать, что на следующий год она опять прорастет бурным цветом. Это для меня счастье.

А еще счастье, когда летом, поздно, я возвращался с работы и надо было идти по деревне.

Вокруг чернота. Собаки брешут. Идешь почти на ощупь. Но я знаю, что на краю деревни, в одном доме горит окно. Там Франческа с детьми. Дети спят, но, когда я подхожу к дому, Франческа стоит у калитки. «Откуда ты знала, что я иду?» — «По лаю собак, они передавали тебя как эстафету — от одной к другой, лай приближался, и, когда он раздался на нашей улице, я поняла, что это ты».

Июнь 2006 г.

Есть красота прерывистая, есть прерванная, есть исчезающая, есть красота сезонная, уродливая, навязанная — и есть красота непреходящая, живущая с рождения и до своего логического конца.

К такой непрерывной, совершенной, безукоризненной красоте я отношу жизнь и творчество Юры Норштейна. Он одно из чудес ХХ века, сравнимый с красивым рисунком самолета, который по совершенной кривой отделяется от земли, по какой-то божественной линии набирает высоту и ровно держит ее, в любой момент готовый взлететь еще выше, если этого потребует от него совершенство.

Он неповторим и совершенен.

P. S. Юра, если ты заметил, когда мы с тобой говорим, я, скрывая от тебя, делаю почеркушки? Наверное, ты думаешь, что я рисую тебя?

На самом деле, Юра, я хочу вспомнить «Пана» Врубеля с васильковыми глазами, на которого ты похож, как на двоюродного брата…

Любящий тебя
Резо Габриадзе

Pressa Adminych

Пресса

В Малом драматическом театре — Театре Европы состоялась премьера спектакля «Русалочка».

Когда-то Борис Сударушкин, назначенный на должность главного режиссера Большого театра кукол, был самым молодым главрежом СССР. Много времени спустя это «звание» перенял Руслан Кудашов, который возглавил кукольный театр на улице Некрасова несколько лет назад. С тех пор он выпустил несколько спектаклей, набрал курс в Театральной академии и не бросает собственноручно созданный театр «Потудань». По образованию будучи кукольником, он все время находился в контексте кукольного театра. Но недавно, вырвавшись из своего привычного мира, Кудашов поставил свой первый спектакль в драматическом театре. На сцене МДТ. По сказке Андерсена «Русалочка».

Постановка осуществлена силами молодой студии Малого драматического театра и постоянными соавторами спектаклей Руслана Кудашова художниками Алевтиной Торик и Андреем Запорожским. Именно их работа заслуживает специального разговора, потому как в этом спектакле стала отдельным действующим лицом всем известной сказки.

Казалось бы, все просто. Основной цвет — белый. Деревянный помост посреди сцены: это и двор монастыря, куда Русалочка (Уршула Магдалена Малка) вытащит едва не утонувшего Принца (Дмитрий Луговкин), и палуба его корабля, и дворцовая зала. Много-много канатов по всему пространству — от колосников до пола. Они и морские водоросли (когда действие перемещается в подводный мир), и лазы для матросов Принца, и монастырские своды. Еще есть белый отрез шелка, на который нашито множество шелковых же треугольничков. Легкая ткань приобретает «кудрявость» волны, пышность облака, пенность морского прибоя… Торик — Запорожский, чтобы «оживить» тряпку, придумывают и маленький фокус: в ткани прорезается отверстие. И вот Русалочка то нырнет, то вынырнет из «волны».

Свою главную героиню Кудашов лишает даже намека на мультипликационность. В ней не так много симпатичного: она похожа на рыбу, особенно когда лишается голоса. Так же беспомощно пучит глаза и открывает маленький ротик. Движения ее мелки, раздробленны. Краски в лице нет вовсе. С первого ее появления ясно, что она в земном мире не жилец.

От Руслана Кудашова, режиссера, который даже в БТК ставит спектакли, в основном рассчитанные на взрослую аудиторию, никто и не ожидал излишней сентиментальности или того, что для детей он сделает хоть минимальную скидку. Он и не церемонится особенно: даже взрослым жутковато смотреть на гигантскую тень Бабушки-Ведьмы, тянущей свои длинные костлявые пальцы к языку маленькой тени Русалочки.

И в то же время именно благодаря условностям пространства и предметов, его наполняющих, введенным режиссером и художниками в спектакль, их чувству юмора (Русалочка заигрывает с Принцем, нацепляя на крючок его удочки то рваный ботинок, то его потерянное зеркальце), музыкальному оформлению (здесь находится место и Баху, и Милано, и Вивальди, и даже «Городу золотому»…) спектакль этот можно адресовать не только подросткам, но даже дошкольникам. Да, он не веселый. Он такой, как сказка Андерсена, — лирический и философский. Для детей в финале команда постановщиков придумала игру Русалочки и духов воздуха с солнечными зайчиками, которые они пускают в зрительный зал. Поиграли — и вроде как все не так страшно. Но взрослые понимают, что растекшееся по сцене шелковое полотно и есть та самая пена, в которую обращаются после смерти обитатели подводного мира. А может, и надводного. Кто знает?..

Лаврова Александра

ПОБЕГИ

«На Невском проспекте». Инсценировка Т. Кулябина по «Петербургским повестям» Н. В. Гоголя.
Омский Академический театр драмы. Режиссер Тимофей Кулябин, художник Нана Абдрашитова

На Малую сцену Омской драмы Николая Гоголя перенес молодой, двадцатидвухлетний режиссер Тимофей Кулябин, студент РАТИ (мастерская Олега Кудряшова). В спектакле «На Невском проспекте» он соединил сюжеты разных гоголевских повестей и замечательно подобрал музыку: арии из опер Россини, Верди, Пуччини, фрагменты из инструментальных произведений Шнитке, русская народная песня — звуковая партитура стала важной составляющей фантасмагории о превратностях судьбы человека, возмечтавшего о счастье.

Концы с концами удалось связать. Акакий Акакиевич пришел заказывать новую шинель к пьянице Гофману, которого застал в обществе жестянщика Шиллера. Нос, сбежавший от майора Ковалева и выдавший себя за статского советника, отказал бедняге в помощи и осыпал его голову бумажками вместо снега. Зато и шинель взбунтовавшийся Башмачкин отобрал именно у этого мистического Его Превосходительства. Потому оставшийся с носом — то есть без всякого прикрытия — Нос и был изловлен и возвращен владельцу. Лихой русский офицер Пирогов, преследуя красотку, оказался у тех же Шиллера с Гофманом. А водил всех их за нос очень странный господин — поначалу вроде бы человек из зала, любитель театра, нагло вылезший на сцену, то бишь на Невский проспект, а потом — вроде и не человек вовсе, уж очень странен, черт его разберет кто… Заодно он исполнил и несколько ярких, почти репризных ролей из всего этого хитросплетенного, завихренного происшествия.

А. Гончарук (Башмачкин). Фото А. Кудрявцева

А. Гончарук (Башмачкин).
Фото А. Кудрявцева

О. Теплоухов (Гофман), В. Девятков (Шиллер). Фото А. Кудрявцева

О. Теплоухов (Гофман), В. Девятков (Шиллер).
Фото А. Кудрявцева

В. Пузырников (Пирогов). Фото А. Кудрявцева

В. Пузырников (Пирогов).
Фото А. Кудрявцева

В. Алексеев (майор Ковалев). Фото А. Кудрявцева

В. Алексеев (майор Ковалев).
Фото А. Кудрявцева

Е. Смирнов (Неизвестно какой господин). Фото А. Кудрявцева

Е. Смирнов (Неизвестно какой господин).
Фото А. Кудрявцева

О. Теплоухов (Гофман), И. Матис (Марта). Фото А. Кудрявцева

О. Теплоухов (Гофман), И. Матис (Марта).
Фото А. Кудрявцева

А. Гончарук (Башмачкин). Фото А. Кудрявцева

А. Гончарук (Башмачкин).
Фото А. Кудрявцева

Омские артисты горячо поддержали молодого режиссера, играют азартно, чувствуя плечо друг друга, есть прямо-таки блистательные работы.

Это и упомянутый Неизвестно какой господин (так он назван в программке), Вергилий Невского ада, в импровизационном и в то же время точно просчитанном исполнении Евгения Смирнова.

Это и Башмачкин Александра Гончарука. Актер поначалу играет своего героя как большого светлого ребенка, почти идиота, который отмахивается от обид беззлобно — так, на словах. Ведь его пока что не могут ранить по-настоящему. Он не здесь.

Справа, у изогнутой лесенки, ведущей на балкон, темнеет силуэт, отдаленно напоминающий то ли памятник на пьедестале, то ли огромную шинель. Неужели режиссер цитирует Валерия Фокина, в спектакле которого сложно организованная конструкция шинели была домиком Башмачкина? Но нет. Сдернута черная ткань. А под ней — высоченное «детское» креслице на колесиках. Акакий Акакиевич забирается на высоту и «пирует» со своими перышками и буковками.

Вот отнята новая шинель — волшебная, прозрачная, ажурная, «сотканная» из сетки, закрепленной на каркасе, и света, — Фата-Моргана. Вот прозвучали мольбы о помощи и были отвергнуты, и раскинувший руки в стороны Акакий Акакиевич в белой исподней рубахе, познавший страдание здесь и сейчас, восклицает уже совсем иначе, неистово: «За что вы меня обижаете? Ведь я брат ваш!» И вопль переходит в истовую молитву — финальный монолог «Записок сумасшедшего». Несется освободившийся Башмачкин-Поприщин на тройке, высоко над Землей, и при виде Италии вступают в диалог с ним сладостные звуки арии Вердиевой Виолетты. Слова его, обращенные к Небесной Матушке, чтоб защитила бедного сына своего, сливаются со страстным низким голосом любви: «Amore!».

Валерий Алексеев играет лихого майора Ковалева, любителя женщин. Только что скакал жеребцом, лихо размахивал саблей от избытка чувств и сил — и вдруг обескураженно поник, потерянно увял, молодцеватый голос сорвался на фальцет. Как же без носа? Впрочем, похоже, он имеет в виду совсем другой, необходимейший мужчине орган. Как и огромный Шиллер (Владимир Девятков), упрашивающий маленького Гофмана (Олег Теплоухов) отрезать ему нос, чтобы сэкономить на нюхательном табаке. Немцы входят через криво повешенную, пьяно раскачивающуюся дверь. Диалог Пата и Паташона, совсем не напоминающих немцев, ведется с преувеличенным акцентом. Публика умирает от смеха. Пожалуй, обыгрывание в качестве «носа» любимой немцами колбаски, которую Шиллер то и дело достает из кармана, чрезмерно. Но остальные рискованные шутки оказываются уместны — режиссер и актеры ставят целью (и это им удается) открыть не только мистического, но и народного, почти площадного Гоголя.

Малую сцену огибает металлическая дуга, на которой развешаны всевозможные пальто и шинели, создающие иллюзию многонаселенности и в то же время призрачности (сценография и костюмы Наны Абдрашитовой). Крепится эта вешалка на трех стойках — «пьяных», извивающихся фонарях, тянущих свои лампы к галерейке. Действием заняты оба этажа и все двери — кажется, их множество. Персонажи возникают и исчезают, чтобы тут же явиться в новом месте и в неузнаваемом обличье. То несутся вереницей, то кружат. Поручик Пирогов заигрывает с вполне современной девушкой в зале (Инга Матис), несется за ней, а она уже — дама, в пышных юбках, которые вздымаются и шуршат. Веет безумием. Срывающий с вешалки одежду Башмачкин, кажется, борется с целым миром.

Как ни странно (впрочем, разве может на Невском проспекте что-то быть не странным?), свои порции морока, разочарований и просветлений получает в этом спектакле не только Акакий Акакиевич, но и другие, явно комедийные персонажи. Измученный погоней за призраком носа, майор Ковалев, сбросив мундир и облачившись в ночную рубаху и колпак, стенает о потере под арию Каварадосси. В остроумно придуманной и мастерски сыгранной сцене он поначалу вроде бы пародирует Башмачкина. Но все молитвеннее и трогательнее его речитатив, он переходит в пение, в вопли, взыскует правды, справедливости. Нос потерян, а душа-то пробудилась благодаря страданиям.

Владислав Пузырников — прямо-таки безукоризненный Пирогов. Он играет средней руки ловеласа, воплощение лоска посредственности, физиологизма души. Униженный и осмеянный немцами неудачливый любовник, русский офицер, он тоже в белой рубахе, разорванной ехидным Гофманом (тем обиднее, что маленьким и тщедушным). Утешившись леденцом, от которого отказалась хорошенькая немочка, Пирогов, забыв о мщении, которое, впрочем, и невозможно, погружается в детскую обиду на несбывшуюся мечту. На каком-то подкорковом, почти физиологическом уровне вызревает в нем понимание: это не мечта обманула, это судьба такая — все тщетно! И понимание выливается в физиологическую же реакцию поруганной души: упоенно пускается поручик в русскую пляску. (В одной роли с Владиславом Пузырниковым удачно выступил молодой Евгений Кочетков.)

И, конечно, ничего бы не вышло без Носа — Сергея Черданцева. Нос потешно бродит по Невскому на полусогнутых (пластика Игоря Григурко). Широкая шинель до полу, голова в треуголке запрокинута назад, из круглой вязаной шапочки выглядывает один носик. От него веет то фальшивой важностью, то бесовской жутью. Вот он качнулся в сторону несчастного Ковалева, и будто змеиная головка метнулась из-под треуголки. У него, между прочим, тоже своя трагедия. Только выбрался на волю, только разгулялся — и все, возвращайся к хозяину, знай свое место.

Серьезная, между прочим, получилась в результате история. Про любовь. К человеку. Простому, серенькому. У которого в жизни случается миг, когда он облачается в чистую белую рубаху. Участвуешь в этой истории с неослабевающим вниманием и удовольствием. Хохочешь. Сострадаешь и содрогаешься.

Июль 2006 г.

Брандт Галина

ПОБЕГИ

Я. Реза. «ART». Театр «Волхонка» (Екатеринбург).
Режиссер Максим Кальсин, художник Ирина Фадеева

«Волхонка» — самый маленький театр Екатеринбурга. Сорок или даже чуть меньше мест в зале. Но с вешалкой, фойе и буфетом — все по-настоящему. А главное — возраст. Этой осенью — двадцать лет! И, конечно, за эти годы было все: и успех, и провалы, и даже трагедии.

Мне все казалось, что театр никак не может оправиться после трагической гибели несколько лет назад идейного, административного, а главное, харизматического лидера, каким был Владимир Ваал, его бессменный директор и один из основных артистов. При этом, конечно, всегда хотелось снять шляпу перед их стоическим отношением к жизни (недавно в городской театральной газете промелькнуло, что на Волхонке актеры опять не могут получить даже мизерных отпускных, т. к. все деньги ушли на аренду, которая вот уже почти 50 000 в месяц), за то, что «держат» репертуар, за то, что остаются театром. Но вот, выходя из маленького фойе после одной из последних премьер, я опять, как в лучшие времена, ощутила радость, и ностальгические чувства нахлынули: «Да, да, это уже было! На этой же самой сцене лет, может быть, пятнадцать назад».

Вернее, на ней, на сцене, в тот давний вечер, собственно, как раз ничего и не было, кроме двух бесконечно разговаривающих мужчин. И говорили они хоть и нервно, но о чем-то совсем не «горяченьком», эти «эмигранты» Славомира Мрожека. Лежали себе — артист Александр Волхонский у левой кулисы, а артист Сергей Ушаков у правой — на железных кроватях и беседовали на экзистенциально-философские темы, и оторваться ни на секунду от прихотливого хода мыслей, от их лиц, мимики, интонаций было невозможно. Весь спектакль как мгновенье. С тех пор мир сошел с ума. Люди разговаривать в большинстве своем совсем разучились, по крайней мере, на сцене. Чтобы их услышали, они либо что-то произносят, либо кричат, либо поют и танцуют, но только не разговаривают.

На этот раз мужчин было трое. Они опять просто разговаривали. Весь спектакль. И даже не на экзистенциально-философские темы. Говорили вообще о какой-то ерунде. Просто о ерунде. Но оторваться опять было невозможно, ни на секунду. Все было ерундой, и все было главным…

Максима Кальсина театр нашел в прошлом году на семинаре молодой режиссуры у Олега Лоевского. Учитывая, видимо, тяготение театра к западной драматургии, молодой режиссер, вчерашний ученик Камы Гинкаса, выбрал «ART» Ясмины Реза, пьесу чудную, тонкую, я бы сказала, кружевную. И рискнул-таки плести кружева в незнакомом театре, с новыми для себя актерами… И вот сплел. Сошлось.

А. Сергеев, Б. Зырянов, А. Фукалов. Фото из архива театра

А. Сергеев, Б. Зырянов, А. Фукалов.
Фото из архива театра

А. Фукалов, Б. Зырянов, А. Сергеев. Фото из архива театра

А. Фукалов, Б. Зырянов, А. Сергеев.
Фото из архива театра

Пьеса в российском пространстве известна: ее герои Марк, Серж и Иван — не эмигранты, они стопроцентные парижане. И все у них в порядке. И дружат они давно. И любовно-сексуальная сфера уже не в фокусе, даром что один накануне свадьбы. И с работой нормально. И вообще. Так о чем речь? На первый взгляд — о картине (картина на подрамнике — чуть ли не единственный предмет в пустом пространстве сцены). Серж купил картину модного художника, на которой ничего нет, только белый фон с тремя то ли беловато-серыми, то ли беловато-еще какими-то едва заметными полосками. Купил за огромные деньги. Марк, любитель классики, глубоко возмущен этим фактом, конформизмом друга, его, как он считает, патологическим желаньем казаться современным. Серж, соответственно, возмущен реакцией Марка и на себя, и, особенно, на картину, которая, как он уверяет, безумно хороша и вообще «дает вибрацию». И они рвут простака Ивана каждый в свою сторону для «большинства», а тому вообще все это совсем фиолетово, шедевр она там или дерьмо, ему только чтоб не ссориться. И что тут, спрашивается, смотреть больше часа без антракта?

Еще Аристотель, кажется, в своей «Поэтике» говорил, что наибольшее удовольствие в искусстве доставляет узнавание. В спектакле на самом деле много чего происходит. Проступает история Марка и Сержа: первый был, оказывается, наставником второго в постижении художественного, и потому один воспринимает факт покупки картины как предательство, другой — как освобождение. Остроумно остранены разговоры о природе современного искусства, где их противоположные взгляды будто отражение наших внутренних сомнений по поводу феномена этого безумия, появившегося на полотнах в ХХ веке. Что-то смешное и тоже архетипическое происходит у Ивана с родственниками накануне свадьбы. Но не это главное. Главное, что держит нас в радостном напряжении весь спектакль, — узнавание самой психосоматической ткани жизни, не глубины — скорей поверхности, самой — как бы это выразить — фактуры общения людей друг с другом. Вот это кружевное полотно чувств, эмоций, переживаний, раздражений, смен настроения, которое рождается не только и не столько из слов, сколько из взглядов и невзглядов, междометий, пауз, поз, каких-то микроскопических движений, случайных подергиваний, непреднамеренных полужестов. И в этом процессе, здесь и сейчас, на наших глазах из пустяков как будто, из «мух» мгновенно вывязываются «слоны», тут же готовые опять перетечь в нечто микроскопическое, чтобы через две минуты взорваться новым рисунком непредсказуемой конфигурации. О да! Здесь обмануть и обмануться невозможно. Это мы. Мы — сегодня. Саморазорванные, с непредсказуемым настроением, постоянно одергивающие и одергивающиеся, раздражающиеся и тут же раскаивающиеся в этом, а потом злящиеся, что раскаялись, а потом — что разозлились. И над всем этим висит тоска непонимания — себя? Другого? Да разницы нет, ты для себя — давно другой, неподвластный, неуправляемый. Вот проблема. Можно, конечно, расстаться, как собираются всю вторую часть действия наши герои, потому что «перестали понимать», но главная-то заноза не в том, что другой тебя не понимает. Ты сам — давно эмигрант внутри себя, а в эмиграции — как ни раздражают, ни злят такие же «эмигранты» — лучше ужинать вместе.

К сожаленью, не могу сказать, что сегодняшний актерский состав театра — лучший за все предшествующие годы. И хорошо понимаю режиссерское распределение ролей. Кальсин собрал сливки. Двух Александров — Сергеева и Фукалова — знаю и люблю давно, третьего, Бориса Зырянова, узнала сравнительно недавно, полюбила на этом спектакле. Все работы Сергеева, как счастливые семьи, немного похожи друг на друга: слишком индивидуален — и потому проступает везде сам тип актера. Крупный, с крупными чертами красивого выразительного лица, но всегда будто готовый к какому-то нападению, всегда в стойке, внутренне напряженный и как бы изначально обиженный или, может быть, точнее, готовый к обиде. Фукалов, наоборот, может быть очень разным. Кто видел его в «Месяце в деревне» Сергея Стеблюка, хоть и было это тоже Бог знает сколько лет уже назад, не забудет легкость, остроту, мужское обаяние его Шабельского. Марк совсем иной, слегка оплывший, нервный, ранимый, то рассудительный, то бессмысленно упрямый, то усталый, то вдруг здесь же взрывной, как рябь при неустойчивом ветре. Иван, в отличие от этих двух интеллектуалов, вообще из другого теста. Борис Зырянов играет его отчаянно — он как загнанный зверек, который все время на краю, на границе: между двумя противоположными точками зрения друзей на картину, между их нервными разрядами, между хохотом и рыданиями, между чуть ли не детской смертельной обидой и детским же желаньем все поскорей забыть и вместе «пойти ужинать». Они все здесь друг друга стоят, работают филигранно, и главное, друг друга чувствуют и вяжут спектакль легко, тонко и точно, просто петелька-крючочек, петелька-крючочек…

Сентябрь 2006 г.

Лаврова Александра

ПОБЕГИ

В рубрике «Представление» (№ 37) мы представляли режиссерский курс Г. Тростянецкого и Наташу Черных. «Я размышляю вместе со своим поколением о том, кто мы и зачем вообще в этом мире. Хотя я очень люблю и поколение наших мам», — писала Наташа.

В № 38 на наших страницах собралась Вторая Всероссийская мастерская «Молодая режиссура и профессиональный театр», на которой Наташа показала отрывок из «Стеклянного зверинца» — как раз о своем поколении и поколении мам. На общей фотографии сдружившихся молодых режиссеров чуть повыше Н. Черных сидит Павел Зобнин — единственный, кто не опубликовал своих деклараций в № 42, когда мы представляли «женовачей». Все улыбаются, всем весело.

А через несколько месяцев Наташа Черных умерла от рака. Когда выйдет этот номер, будет приближаться годовщина.

Остался ее спектакль «Стеклянный зверинец» в Орле.

Нынешней весной поставил свой дипломный спектакль Паша Зобнин. Тоже «Стеклянный зверинец», только в Омске. Считайте, что это и есть его «декларация», догоняющая сокурсников…

Через полтора года после той Мастерской мы собрали «под одной обложкой» два спектакля. Смотрю на фотографию: всего полтора года назад кто мог бы предположить?..

М. Дмитревская

КРОВАВАЯ БОРЬБА ПОЛОВ И ПОКОЛЕНИЙ

Т. Уильямс. «Стеклянный зверинец». Молодежный театр «Свободное пространство» (г. Орел).
Режиссер Наталья Черных, художник Ольга Фарафонова

Последняя режиссерская работа Натальи Черных — постановка «Стеклянного зверинца» Т. Уильямса с выпускниками актерского курса ОГИИК в Орле. Курс этот почти полностью был принят в труппу Молодежного театра «Свободное пространство», художественный руководитель которого Александр Михайлов был мастером у ребят. Собственно, он начал занимать их в спектаклях задолго до формального выпуска. «Стеклянный зверинец» органично вошел в афишу театра вместе с молодыми артистами.

Конечно, постановка эта необычна даже для свободного нрава молодежного театра. Но режиссер выстроила действие и отношения персонажей столь убедительно, что многие «странные», абсолютно услов ные вещи не вызывают у зрителей сопротивления. В том числе и то, что разновозрастных героев играют актеры-ровесники, что было естественно в студенческом театре.

Ю. Прохорова (Лаура), А. Кивайло (Аманда). Фото Э. Сааковой

Ю. Прохорова (Лаура), А. Кивайло (Аманда).
Фото Э. Сааковой

Сцена из спектакля. Фото Э. Сааковой

Сцена из спектакля.
Фото Э. Сааковой

А. Карза (Том). Фото Э. Сааковой

А. Карза (Том).
Фото Э. Сааковой

Ю. Прохорова (Лаура). Фото Э. Сааковой

Ю. Прохорова (Лаура).
Фото Э. Сааковой

Аманда — Алена Кивайло лишь чуть крупнее и выше своих «детей», но ее молодость вполне уместна. Кажется, это женщина, облик которой просто остался в памяти Тома-рассказчика неизменным с детства. Мать в его восприятии по-прежнему молода. Круглолицая, с чуть заметной «королевской» косинкой огромных выразительных глаз, с роскошными волосами, уложенными в аккуратную прическу, с не сходящей с губ «приклеенной» улыбкой, пластичная, готовая в минуту радости пройтись колесом или сделать грациозный тур вальса… Эту Аманду действительно можно назвать ведьмой. В то же время она — типичная американка, для которой страшнее всего быть неудачницей. Она не может себе позволить признаться в неудачах — своих и своих детей (а значит, опять-таки своих). Только бы не сознаваться, что жизнь пошла не туда! Этот страх — главная причина ненатуральности, лицемерия, царящих в доме. Он движет всеми поступками и словами Аманды, вытесняя человеческие чувства и естественные их проявления, включает заевшую пластинку затверженных воспоминаний и советов, заставляет убегать от правды, в том числе от сознания того, что именно она делает детей несчастными, что она теряет — уже потеряла — теплые отношения с ними. Аманда понимает, что дети уходят, но ни за что, никогда не скажет себе и об этом. В таком признании для нее — самый чудовищный крах. Страх диктует взвинченные интонации, постоянное напряжение. Способ существования актрисы построен именно на контрасте: истерия — и вдруг догадка прорывает прочное, выстроенное годами поле самообмана, ужас подступает, проступает на лице, овладевает всем существом — мгновение истинного страдания, содрогание или оцепенение — и снова самоуговор, истеричное накручивание, самогипноз: все хорошо, вставай с улыбкой! Можно было бы упрекнуть актрису в наигрыше, но именно благодаря такой форме существования возникает стойкое ощущение абсолютной невозможности для детей жить в одном доме с матерью. Ощущение вообще характерное для юности-возмездия, когда жизнь родителей кажется человечески, социально, профессионально проигранной. Здесь этот естественный возрастной психологический конфликт доведен до предела и неразрешим. Том и Лаура неизбежно должны уйти. И уходят — Том в скитания, Лаура — в свои мечты.

Мир спектакля изначально дается как двойственный: истеричность Аманды и естественные — то тихие, проникновенные, то отчаянные — интонации в диалогах брата и сестры. Аманда все время играет, как все истероидные натуры. Том (Алексей Карза) и Лаура (Юлия Прохорова) чужды аффектации, ненавидят фальшь матери, но не сознают, что их поэтичность и ее артистизм имеют один корень.

Как хороша Аманда, когда появляется перед приглашенным в гости Джимом (Сергей Горбачев) — в пышном платье с декольте, явно не просто старомодном, а пришедшем из какого-то старинного, пыльного XIX века. С каким шармом она танцует с молодым красавчиком, кокетничая, лепеча и забывая о том, что пристраивает свою дочь… Вокруг нее — облако эротизма, и зрители понимают, что осмеянная Томом прошлая жизнь Аманды-девушки вовсе не миф.

Взгляд Тома на дом его юности дается извне — в буквальном смысле: рассказывая, рассуждая, он стоит за дверным проемом, облокотившись на перильца лестницы, и смотрит снаружи на мать и сестру, проникая, когда надо, в плоть прошлого сквозь «стену» (несуществующую!), через воздух. Становясь же действующим лицом прошлого, он заходит в дом через дверь, которая сохраняет призрачность, возвышаясь неким условным знаком перед креслами первого ряда (художник Ольга Фарафонова). Сценическая площадка не имеет никакого пространственного противопоставления залу — никакого возвышения, намека на сцену. Интонации вспоминающего Тома — А. Карзы не окрашены яркими красками, напоминают авторское поэтическое чтение, мелодичное, но достаточно монотонное. Совершенно очевидно, что Том, которого Джим шутливо прозвал Шекспиром, действительно поэт — тонкий, самоуглубленный, чуждый внешним эффектам, готовый погрузиться в поток жизни и в поток воспоминаний, все свое (мысли, чувства, образы любимых и отвергнутых людей) носит с собой и черпает из их постоянного присутствия болезненное, но живительное вдохновение.

Он достаточно легко переступает границы времени именно потому, что все времена живут в нем на равных. Юный высокий астеничный блондин, утонченный, сумрачный, погруженный в себя, Том вспыхивает в коротких диалогах с маленькой и напряженной Лаурой, птичкой-воробышком. Режиссер делает их любовь более пылкой, чем любовь брата и сестры. Намек на инцест дан, но это, скорее, один из потенциально возможных вариантов продолжения их абсолютной близости и дополнительная причина для бегства Тома и для его терзаний чувством вины.

Лаура в этом спектакле вовсе не похожа на инвалида — самоуглубленная, болезненно переживающая свою необычность, одинокость в мире. Лишь иногда она вздрагивает, вскрикивает и мгновенно, без видимой причины, падает как подкошенная, теряя сознание, — будто бы живет в постоянной готовности умереть в любую минуту, носит свою смерть в себе. В ней есть что-то хрупкое и ломкое, как в ее стеклянных фигурках.

В этом спектакле, далеком от благостности и ностальгии, много комического, ироничного, но при этом идет кровавое выяснение отношений между поколениями и полами.

Джим, мелкий, но умный донжуан и карьерист, в сцене с Лаурой, почуяв легкую добычу, буквально поглощает ее, овладевает ею, но, против воли, оказывается в плену ее стеклянного мира и злится на себя из-за этого. Выйдя от Лауры, он отчаянно, с ненавистью к себе отбрасывает в сторону подаренного девушкой единорога.

Вместо портрета на стене в рамке еще одной двери на заднем плане постоянно присутствует ушедший из дому отец — мужчина весьма веселого, судя по жестам актера, нрава — к нему апеллируют герои, он наблюдает за их жизнью, его присутствие важно и для Аманды, и для детей. Это шутка, персонифицированный фантом, призрак, но это и серьезное заявление о том, что ушедшие никогда не уходят, и наоборот — свой дом, своих родителей нельзя оставить, мир дома носишь с собой всегда, как бы ты его ни ненавидел, в этом «переносном» образе всегда черпаешь и свои иллюзии, и свои проблемы.

РЕКОНСТРУИРУЯ УШЕДШЕЕ ВРЕМЯ

Т. Уильямс. «Стеклянный зверинец». Омский Академический театр драмы.
Режиссер Павел Зобнин, художник Ада Микшеева

«Стеклянный зверинец» в Омской драме, поставленный Павлом Зобниным, выпускником мастерской Сергея Женовача, — полная противоположность орловскому. Он получился неожиданно светлым, гармоничным, в нем все любят друг друга. При неожиданности трактовки режиссер, похоже, вовсе не стремился к оригинальности, во всяком случае этого никак не видно из естественного по дыханию спектакля, — просто прочел уже ставший классическим текст в соответствии со своим мироощущением и свойственной ему культурной изобретательностью.

Интересный ход, который вроде бы напрашивается из пьесы — но мне не удалось вспомнить, чтобы кто-нибудь его использовал раньше, — позволяет «поиграть» с хронотопом спектакля, с «картинкой», с формой существования персонажей и актеров. Тома, сына Аманды, играют заслуженный артист России Михаил Окунев и юный Сергей Сизых.

М. Окунев (Том). Фото А. Кудрявцева

М. Окунев (Том).
Фото А. Кудрявцева

Том-старший — откровенный рассказчик, все время находящийся в другом времени. Действие разворачивается в его памяти, потому поведение героев, которых он вспоминает-воссоздает, чуть-чуть театрально утрировано. Михаил Окунев обладает редким даром, обычно свойственным первоклассным чтецам, — так ярко представлять то, о чем повествует, что перед глазами зрителей-слушателей встают живые картины. Когда его Том описывает улицу своей юности, дома, обстановку квартиры, тупик за окном комнаты Лауры, где гибнут кошки, — все это становится реальностью. И напротив, задник с рисованным городом, на фоне которого располагается «квартира», подчеркнуто условен. Сценография Ады Микшеевой тоже выражает двойную структуру происходящего: на сцене проложены рельсы, по которым катается прямоугольный «вагончик» штор, напоминающий убогий полог, то открывая часть комнаты (стол, кровать), то закрывая. У авансцены — патефон, который заводит Том—Окунев, слушая пластинки своей юности.

П. Головина (Лаура). Фото А. Кудрявцева

П. Головина (Лаура).
Фото А. Кудрявцева

И. Герасимова (Аманда). Фото А. Кудрявцева

И. Герасимова (Аманда).
Фото А. Кудрявцева

Сцена из спектакля. Фото А. Кудрявцева

Сцена из спектакля.
Фото А. Кудрявцева

Е. Кочетов (Джим), П. Головина (Лаура). Фото А. Кудрявцева

Е. Кочетов (Джим), П. Головина (Лаура).
Фото А. Кудрявцева

И. Герасимова (Аманда), М. Окунев (Том). Фото А. Кудрявцева

И. Герасимова (Аманда), М. Окунев (Том).
Фото А. Кудрявцева

Окунев играет объемно, жизненно правдоподобно, создается почти оптическое впечатление, что его лицо дается крупным планом, в то время как другие персонажи находятся чуть в отдалении. Они разыгрывают перед внутренним взором рассказчика свое представление, и даже когда он приближается к ним, дает им реплики, между ними — незримая стена.

Тогдашняя Аманда (Ирина Герасимова) — теперь ровесница Тома, и он не может судить ее, скорее — судит себя, юного и не слишком внимательного к матери. Немного взвинченная, любящая, измученная повседневной жизнью Аманда любима в ответ своими детьми, не слишком понимающими ее, особенно Лаурой, которая трогательно садится у ее ног, обнимая колени матери. Лаура (Полина Головина) — чудесная, не от мира сего, просветленная девушка, похожая на юную монашку. Мягкая, с тяжеловатой походкой, но устремленными в неземной мир добра и любви сияющими глазами. Ей реально удается «прорваться» к Тому в будущее — иногда она садится на край сцены, свесив ноги, и кажется, что так же реально она существует в его жизни спустя годы.

Она боится жизни и спасается тем, что к месту и ни к месту, ко времени и не ко времени принимается мыть пол.

И. Герасимовой и особенно П. Головиной удается справиться с непростой режиссерской задачей — быть воспоминанием и в то же время живыми героинями. Сергей Сизых, которому М. Окунев лишь иногда уступает место, и Евгений Кочетков — Джим, несмотря на очарование юности, свойственное и самим артистам, и их персонажам, остаются иллюстрациями, почти статистами. Быть может, режиссер именно этого и хотел — ведь рассказчик, безусловно, более суров к себе и своему другу, невольно причинившему боль его любимой сестре (впрочем, Джим решен не очень внятно). Двойная реальность, замечательно придуманная режиссером, несколько обедняет игру артистов, за исключением М. Окунева. Безусловно, Том в этом спектакле — главный герой, демиург. К сожалению, такое решение, при всей его тонкости, снимает остроту конфликта пьесы, боль героев заменена здесь грустью: мудрой — у Тома—Окунева, просветленной — у Лауры—Головиной. Этот спектакль рассчитан на вдумчивую, внимательную, сосредоточенную публику и особенно интересен тем, кто знает пьесу и видел иные ее воплощения. Наверное, среди омских зрителей есть те, кто помнит в роли Аманды несравненную Елену Ивановну Псареву (постановка Изяслава Борисова). Нынешний омский «Стеклянный зверинец» Павла Зобнина не захватывает зрителя, а склоняет к размышлению, к сравнению. К прощению.

Июль 2006 г.

Циликин Дмитрий

ПРЕМЬЕРЫ

Как пел Вертинский, «наша жизнь уж больше не поправится, но зато ведь в ней была весна!» Весна у нас случилась в июне — три недели на сцене БДТ и Малого драматического — Театра Европы давала спектакли Мастерская Петра Фоменко, пять работ самого мастера и три — его учеников.

Искусству Фоменко и его фантастической труппы легко подчиняться, ему с охотой отдаешься в плен. Эфемерное, насквозь пронизанное музыкальностью, пленительное, мудрое (Петру Наумовичу вообще очень подходит восточное определение «совершенномудрый»), ироничное, иногда даже саркастическое, но всегда печальное, распускающееся, как цветок, и притом непонятно, неведомо из чего сделанное театральное чудо как раз поэтому с большим трудом поддается анализу. Тем не менее любой хоть сколько-нибудь разбирающийся в драматическом театре человек, посмотрев один и тот же спектакль во второй раз, убедится, что чудо — результат не сегодняшнего счастливого стечения обстоятельств, но точной и тщательной профессиональной работы.

Потому-то главным предметом разговора с замечательной актрисой, одной из главных «фоменок» Галиной Тюниной стала профессия.

ТЕАТР

Дмитрий Циликин. В БДТ еще ощущается какаято аура, оставшаяся от театра Товстоногова, вы чувствовали присутствие гениев места?

Галина Тюнина. Не знаю, как насчет непосредственного присутствия, так уж конкретно я их не видела, но думаю, что все настоящие великие сцены — намоленные пространства. И в Малом театре, где мы играли, и в БДТ чувствуется энергия людей, которые здесь жили. Наверное, это дает сцене ощущение подлинности.

Д. Ц. Играть было легко?

Г. Т. Нет, нелегко. На таких сценах не может быть легко. Потому что сцена не для легкости дается, а для того, чтобы находить в себе новые силы. Настоящая сцена требует работы, она не терпит пренебрежительного к ней отношения, суеты и самодемонстрации.

Г. Тюнина. Фото Л. Герасимчука

Г. Тюнина.
Фото Л. Герасимчука

Д. Ц. А сцены МДТ вы не опасались? Известно, что ваши театры очень внимательно следят за работой друг друга, но эстетически театр Додина противоположен театру Фоменко.

Г. Т. Ради Бога. Разве это чему-то мешает? Эстетика может быть какая угодно — как говорит Петр Наумович, не важно, идешь ты от внутреннего к внешнему или наоборот, главное, что ты идешь. А суть в том, что Додин по-настоящему воспитывает артистов, — и я, судя по тому, как этот процесс происходит в нашем театре, прекрасно понимаю, чего ему это стоит.

Д. Ц. По реакции петербургской публики можно проследить пресловутую разницу между Москвой и Санкт-Петербургом?

Г. Т. Наверное, Москва относится к нам как к своим, поэтому, может быть, у нее чуть-чуть больше к нам требований. Здесь же мы были в гостях, а к гостям всегда относятся…

Д. Ц. Не скажите. На моей памяти многие модные московские штучки в Петербурге с треском проваливались.

Г. Т. Петр Наумович, конечно, не московская штучка, и в Питере отношение к нему и, соответственно, к его театру, к его работам совершенно особенное. Здесь он прожил значительную часть жизни, здесь остались близкие ему люди. Все-таки нас принимали как дорогих гостей — низкий поклон за это.

Уж не знаю, всегда ли мы соответствовали такому радушному, теплому, благодарному приему. Публика здесь серьезная, глубокая, театральная… но на самом деле меня не очень волнует, насколько зритель привередлив, насколько пристрастен. Пусть будет более пристрастен — это абсолютно все равно, это работе не мешает. Главное — чтобы они в принципе любили то, чем мы занимаемся, а дальше — все создается сегодня вот на этой сцене.

Д. Ц. В интервью вы не раз говорили об усталости…

Г. Т. Что-то не помню, чтобы я такое специально говорила… Может быть, я кокетничала? Потому что никогда не считала свою работу причиной для усталости, а тем более уныния.

Д. Ц. Спрашиваю потому, что актеры Мастерской играют с такой воздушной легкостью, будто это ничего не стоит, и кажется, ваши спектакли должны не забирать силы, не опустошать, а, наоборот, добавлять энергии.

Г. Т. Понимаю, о чем вы говорите, но это взгляд со стороны. Самый прекрасный, самый счастливый полет не бывает настолько простым, чтобы повторять его до бесконечности. Мы не можем, выйдя со сцены, сказать, что с той же легкостью тут же сыграем спектакль снова. Это труд, который не делается автоматически, но каждый раз требует абсолютной самоотдачи. Безусловно, ты не только отдаешь — происходит энергетический взаимообмен с залом, и спектакль тебя не опустошает, но ты и не порхаешь, как некое легковесное существо, испускающее из себя только лучи безответственной радости. Это, конечно, наивное представление о нашей работе.

К. Бадалов (князь Болконский), Г. Тюнина (Марья Болконская). «Война и мир. Начало романа». Фото В. Баженова

К. Бадалов (князь Болконский), Г. Тюнина (Марья Болконская). «Война и мир. Начало романа».
Фото В. Баженова

Р. Юскаев (граф Ростов), Г. Тюнина (графиня Ростова). «Война и мир. Начало романа». Фото Н. Семакова

Р. Юскаев (граф Ростов), Г. Тюнина (графиня Ростова). «Война и мир. Начало романа».
Фото Н. Семакова

Д. Ц. Вы переиграли немало сильных духом женщин, умеющих переносить страдания, нести свой крест и веровать. Эти роли просто хорошо ложились на вашу актерскую индивидуальность — или и по-человечески они вам близки?

Г. Т. Мне кажется, нет ролей, без, скажем так, страдательной части и без преодоления. Потому что нет человеческой жизни без этого. Если нечего преодолевать, то нет движения, жизнь пуста. Так что не только мои роли этим заражены — это наша жизнь такова.

Д. Ц. Ну почему, вот, например, сестрам Кутеповым достается нежная слабость, тогда как ваша тема — внутренняя сила.

Г. Т. Нет, они достаточно сильные женщины и играют сильные характеры, роли со страданием, с поисками, с трагическим непониманием каких-то вещей. Не могу сказать, что их образы кардинально отличаются от моих, что они разнесены во внутренних смыслах. Другое дело — какими красками пользуется артист. Он пользуется данным Богом, родителями, природой. Эту природу не надо ломать, ни в коем случае не надо от нее отказываться и навязывать себе что-то иное. Почувствовать, отыскать, что тебе на самом деле дано, и сделать это инструментом для работы — задача актера, которая решается с помощью учителя, мастера, режиссера.

Д. Ц. Кстати, об инструментах. О вас часто пишут «красавица-актриса», хотя на сцене вы совсем не обязательно красивы — например, в роли Гоголя. Вы «не боитесь быть некрасивой» или «умеете быть красивой»?

Г. Т. Я просто об этом не думаю. Что требует материал, то и стараюсь сыграть, что необходимо в этой роли, то и пытаюсь в себе найти. А уж как это определяется со стороны: красота, или некрасота, или еще как-то — не я это оцениваю, это не моя работа.

Д. Ц. Разве красота — не элемент построения роли?

Г. Т. Что вы вкладываете в слово «красота»? Например, сейчас в кино все очень боятся лиц с глубокими морщинами. А мне кажется, лица со следами прожитой жизни — самые интересные, и морщины — это очень красиво.

Д. Ц. Вам нет и сорока, но вы уже заслуженная артистка, лауреат Госпремии, «Золотой маски», премии имени Станиславского «За вклад в развитие актерского искусства», «Хрустальной Турандот» и еще множества всяких наград. Какая из них для вас наиболее значительна?

Г. Т. Было очень приятно, когда мне дали премию Станиславского за роль Ольги в «Трех сестрах».

Д. Ц. Потому что премия почетна — или роль дорога?

Г. Т. Потому что отметили именно эту работу. «Три сестры» вообще пьеса очень сложная, а роль Ольги особенно сложна — она молчаливая, не ярко выраженная, что ли. Ольга — стоическая, сильная, нежная, глубокая, и я рада, что признание досталось этой немногословной девушке.

Д. Ц. В «Трех сестрах» говорят: «В этом городе знать три языка ненужная роскошь». Вы знаете французский и английский, играете на фортепиано — это не «ненужная роскошь» для современной актрисы?

Г. Т. Это для меня не самоцель и не является чемто отдельным от того, чему я посвятила свою жизнь. Вернее, я просто живу этой жизнью, без всяких посвящений. Я могу сыграть на фортепиано или играть по-французски или по-английски (по-английски, кстати, еще не играла), когда это необходимо в работе. А если в этом конкретном спектакле ничего такого не нужно — меня не ущемляет, что я не демонстрирую какие-то свои способности, чтобы кто-то ими восхищался.

Д. Ц. Вы играли в пьесе Цветаевой и саму Цветаеву, участвовали в озвучании фильма «Легенды Серебряного века». Вам не хотелось бы жить в другое время — например, в этом самом Серебряном веке?

Г. Т. Если несерьезно — мне хотелось бы жить в будущем. Как Вершинину в «Трех сестрах»: «… пройдет каких-нибудь двести-триста лет, и на нашу теперешнюю жизнь так же будут смотреть и со страхом и с насмешкой, все нынешнее будет казаться и угловатым, и тяжелым, и очень неудобным, и странным. О, наверное, какая это будет жизнь, какая жизнь!»

Д. Ц. Однако все актрисы мастерской — будто из прошлого. В частности, вы изумительно носите длинные платья, кринолины, шляпки, мантильи. Этому специально учат или просто Петр Наумович Фоменко умеет отбирать женщин, у которых такая способность от природы?

Г. Т. Это предмет обучения в школе. Вот вы говорите какие-то приятные слова о наших актерских качествах — а вы понимаете, какая работа уже больше пятнадцати лет идет над каждым из нас в этом маленьком помещении на Кутузовском, которое называется «Мастерская Петра Фоменко»? Все эти восторги: «как вы носите платья, какие вы интеллигентные, какие вы не такие, как все» — если бы восторгающиеся задумались, из какого сора растут стихи, из чего создается артист, из чего создается театральная магия! Это работа — как у балетных станок. Когда балерина ежедневно по много часов стоит у станка, а потом ей говорят: боже, какая вы воздушная, прозрачная, вы сама грация — думаю, она к этому относится немножко иронически, понимая, какого труда стоит эта грация. Так и у нас: очень простой, обыденный, не всегда привлекательный со стороны труд. Вот сейчас: гастроли в Питере, такой праздник, успех, замечательно, здорово, все потрясены. А с другой стороны, все эти прекрасные, очаровательные слова, которые мы слышим здесь, — лишь небольшая часть жизни, которую ведут артисты театра. Все остальное — труд, труд, труд. Каждый день заново. Если сегодня спектакль удался — это совсем не значит, что следующий окажется еще лучше. Скорее всего, наоборот: после хорошего спектакля будет неудачный, так что даже не успеваешь подумать о своих достоинствах. Их невозможно ухватить за хвостик и к чему-то привязать. Завтра все можно потерять с легкостью.

Ю. Степанов (Лыняев), Г. Тюнина (Глафира). «Волки и овцы». Фото В. Баженова

Ю. Степанов (Лыняев), Г. Тюнина (Глафира). «Волки и овцы».
Фото В. Баженова

Д. Ц. Вот как раз о хрупкости прекрасного. Как вы относитесь к тому, что даже самое прекрасное и необходимое конечно?

Г. Т. Это закон жизни. О чем конкретно вы спрашиваете?

Д. Ц. В частности, о Мастерской Петра Фоменко.

Г. Т. Мастерская есть. А раз она есть — она будет!

КИНО

Д. Ц. Ваш кинематографический дебют — Спесивцева в «Мании Жизели» — был и дебютом в игровом кино режиссера Алексея Учителя. Теперь же вы снялись у мэтров…

Г. Т. Хочу вас поправить. Тогда Алексей Учитель, может быть, в игровом кино и не был, как вы говорите, мэтром, но он долго работал в кино документальном, и для меня с самого начала он был мастером. Я его воспринимала как человека, который привел меня в кино, поделился своей опытностью, знанием этого дела, и мое отношение к нему остается именно таким — как к Учителю. С большой буквы.

Д. Ц. Тем не менее теперь в послужном списке актрисы Тюниной — сотрудничество с Глебом Панфиловым (сериал «В круге первом») и Эльдаром Рязановым (в его последнем, еще не законченном фильме «Андерсен: фантазия на тему»). Какие у вас ощущения от работы с ними?

Г. Т. Ничего не знаю насчет послужного списка. А что касается работы — да, была настоящая большая работа. Это очень важно и достаточно редко в наше время — иметь дело с человеком, который про свою профессию, ее тонкости, ее не внешние, не видимые, потаенные области знает если не все, то почти все. Это драгоценное тайное понимание — конечно, еще и результат прожитой жизни.

Ю. Степанов (Чичиков), Г. Тюнина (Сочинитель). «Чичиков. Мертвые души, том второй». Фото В. Баженова

Ю. Степанов (Чичиков), Г. Тюнина (Сочинитель). «Чичиков. Мертвые души, том второй».
Фото В. Баженова

Д. Ц. Вы, после пятнадцати лет на сцене и нескольких больших ролей в кино, работали с ними как профессионал с профессионалом, это была пристройка на равных — или все-таки снизу?

Г. Т. Ученичество в нашей профессии есть всегда. Кто бы ты ни был, сколько бы тебе ни было лет, каким бы опытом ты ни обладал — все равно ты непрерывно учишься. У этого конкретного человека, у материала, у роли, если она дает такую возможность, у партнера. Никогда нет ощущения, что входишь в работу как, по вашему выражению, мэтр, что учиться нечему и ты, наоборот, можешь чему-то научить других.

Д. Ц. Рязанов имеет репутацию жесткого режиссера, в то же время, независимо от конечного результата, актеры очень любят с ним работать. Все-таки он выращивает роль в актере или ведет его твердой рукой?

Г. Т. Рязанов — очень темпераментный, загорающийся человек. Он — созидатель, организатор, абсолютный лидер ситуации на площадке. Это такая глыба, в нем такая мощь! Притом он ставит совершенно конкретные задачи, поэтому понимаешь, чего он добивается, — и идешь за ним. Его можно назвать жестким в отношении к своей работе, но для артистов оказаться рядом с ним — безусловная удача. Особенно, повторю, в наше время.

Д. Ц. Рязанов в одном интервью сказал, что для авторов сценария имело значение, что Андерсен был, скажем так, не вполне нормален в некоторых жизненных проявлениях. Вы, в свою очередь, играли Спесивцеву, которая сошла с ума, да и Цветаева тоже, мягко говоря, в житейском смысле слова женщина необычная. Вы согласны с бытующей точкой зрения, что талант, гений — форма отклонения?

Г. Т. Мне кажется, вопрос в том, чему и кому служит гений. Гениальность — вещь опасная.

Д. Ц. Для ее носителя или для окружающих?

Г. Т. Для носителя. Потому что гениальность может стать причиной его конца.

Д. Ц. А собственные способности вы ощущаете как источник опасности, как потенциально разрушительный фактор?

Г. Т. Дело опять-таки в том, чему ты служишь.

Д. Ц. Обычно театральные актеры в кино меняют на медяки заработанное на сцене золото. Но, к примеру, Алиса Фрейндлих, уже будучи великой театральной актрисой, всенародную славу снискала, снявшись в «Служебном романе». Однако кинематограф Рязанова, несомненно народный, тем не менее имел отношение к понятиям «режиссура», «актерская работа» и т. п. Вам не обидно, что вы, после Мастерской Петра Фоменко, стали всесветно знамениты благодаря «Дозорам»?

Г. Т. Нет, не обидно. И потом, если серьезно говорить на эту тему, я не чувствую никакой всенародной известности и вообще не знаю, что это такое.

Д. Ц. Оба фильма посмотрели десятки, если не сотни миллионов, форумы в Интернете забиты восторгами в ваш адрес, а фраза вашей героини в «Дневном дозоре» «Я не Ольга, я Антон» стала в кругу зрителей этих фильмов нарицательной.

Г. Т. Но, может быть, те, кто пишут на этих форумах, теперь придут в театр «Мастерская Петра Фоменко».

Д. Ц. Галя, зачем вы там снимались?

Г. Т. Вы задаете вопрос с явным протестом против этого кино. Я не собираюсь спорить с вами, потому что это не моя работа — что-то объяснять на словах. Если я делаю, значит, я это делаю.

Д. Ц. Ну, например, вы могли быть увлечены гонораром, это же нормально.

Г. Т. Вы считаете, что можно согласиться на работу только из-за гонорара? А каким должен быть гонорар, чтобы настолько им увлечься? Где у нас в стране платят гонорары, которые бы решали все финансовые проблемы? Во всяком случае, я таких гонораров не получала и таких мест не знаю.

Д. Ц. То есть вы согласились сниматься исключительно по творческим причинам?

Г. Т. Согласие сниматься, безусловно, зависело от того, что режиссером был Тимур Бекмамбетов. И в какой-то мере от материала — если б материал был мне абсолютно чужд, я бы не стала этого делать, я бы просто не смогла. Ничто не может заставить артиста соответствовать тому, чему он не верит или чего не чувствует.

Д. Ц. Какие у вас впечатления от партнерства с Константином Хабенским?

Г. Т. Неожиданно очень хорошие. Неожиданно — потому что к началу работы в «Дозоре» я была больше о нем наслышана, чем с ним знакома. Он стал известным по сериалам, которых я не видела, как и его театральных работ. Но на протяжении двух лет, что мы снимали «Дозоры», — и я об этом уже говорила в нескольких интервью, — Костя был для меня помощником, другом, опорой во многом. Мне нравится его отношение к работе. И к себе — во всей той достаточно сложной каше, которая вокруг него все время варится, к искушениям, которым он подвергается.

Д. Ц. Искушениям творческого или житейского характера?

Г. Т. Творческого и человеческого, их так уж не разделишь, это все равно какая-то единая субстанция.

Д. Ц. Мне был интересен ваш взгляд на феномен Хабенского изнутри. Потому что у меня-то со стороны ощущение, что он, будучи сейчас главным отечественным киноактером, порядком устал от профессии. Или она ему надоела. И спрос на него много превышает его внутреннюю возможность этот спрос обеспечить.

Г. Т. А каково это — достойно пройти путь, который называется «медные трубы»? Когда ты так востребован, когда в уши тебе льются только дифирамбы, мед, патока, очень сложно выдержать, выстоять. Тут уж Бог судья каждому: кто как выходит из этой ситуации и какие испытывает чувства в этот момент. Мне нравится, что Костя никогда до конца не открывается, не стремится выпотрошить себя перед публикой, перед партнерами, перед окружающими его людьми. У него все время остаются какие-то вопросы, о которых он никогда не говорит вслух. Мне кажется, это все-таки свидетельствует от том, что он человек думающий, не поверхностный.

Г. Тюнина (Ольга). «Три сестры». Фото Л. Герасимчука

Г. Тюнина (Ольга). «Три сестры».
Фото Л. Герасимчука

Д. Ц. «Дневник его жены», где вы сыграли Веру Бунину, выдвигался на «Оскара». Вы следили за…

Г. Т. Это же невозможно, ну просто тоска зеленая!

Д. Ц. Не за церемонией вручения, а вообще за так называемой оскаровской гонкой?

Г. Т. И вообще не следила. С кино у нас в этом вопросе большая проблема, и не только в России, а во всем мире. «А что там с „Оскаром“, а примет ли нас „Оскар“, а как бы нам туда, чтобы вот и нас?..» Да прекратите! Это абсолютная нелепость! Стыдно нашей стране, где жили такие режиссеры и актеры, теперь с протянутой рукой выпрашивать любую возможность быть номинированным. А они нас щелкают по носу, и правильно делают: куда мы лезем, зачем? Надо создавать кино для своего народа, которому оно было бы нужно. А если не нужно — ну и хрен с ним тогда. Но если все-таки нужно — снимать, вспоминая своих учителей. У них — у тех, кого уже нет, надо спрашивать: как бы вы оценили то, что мы делаем? Думаю, они нашли бы, что нам сказать, и резкого, и нелицеприятного. Но вдруг обнаружились другие кумиры, которые преподают нам уроки кино. Конечно, можно учиться у великих режиссеров Америки, Италии, Франции, но нельзя до такой степени унижаться, все время бегая на какие-то сомнительные фестивали. Теперь если фильм попал в Венецию или получил «Оскара» — значит, это фильм. Наверное, с точки зрения пиара оно и нужно — я в этом совершенно не разбираюсь. Но не надо подменять одно другим. Так и скажите: это пиар, мы деньги зарабатываем — хорошо, идите зарабатывайте, общайтесь на таком уровне с продюсерами, только не говорите, что это имеет отношение к художественной стороне дела. Будто кто-то оттуда может указывать, как нам снимать и как играть! Глупости это все.

Д. Ц. Вас не уязвляет, что импортные актрисы, с которыми вы с профессиональной точки зрения на одном гектаре цветы собирать не станете, получают миллионы, называются звездами и все такое?

Г. Т. Ну какие там актрисы? Есть две-три… Вообще же в европейском кино очень много некачественных актерских работ. Наша страна про это дело знает гораздо больше. Еще раз говорю: если бы сейчас собрались наши великие учителя — они бы нам напомнили, что такое артист и артистка кино!

ШКОЛА

Д. Ц. Вы дважды снимались вместе с Евгением Мироновым — в «Дневнике его жены» и «В круге первом». Вы питомцы двух театральных компаний, выросших из ярких курсов, «Табакерки» и «фоменок». При совместной работе ощущается разница школ Олега Табакова и Петра Фоменко?

Г. Т. Все-таки мы с Женей начинали вместе в Саратовском училище у Валентины Александровны Ермаковой, это для нас точка отсчета, там мы были соединены, и корни наши идут оттуда. Может быть, мы нечасто об этом говорим, потому что Валентины Александровны уже нет на свете, но и он, и я точно знаем, что мы связаны именно этим — не столько Москвой, сколько Саратовом, нашим первым мастером, которая нас благословила на этот путь.

Д. Ц. Но раньше у Мейерхольда играли не так, как у Вахтангова, а у Таирова — не как в Малом театре. Вот Константин Хабенский — встретившись с ним на съемочной площадке, вы почувствовали разницу между «школой Фильштинского», у которого он учился, и вашей или везде одна система Станиславского?

Г. Т. Школа прежде всего связана с конкретным живым человеком. И если учитель, мастер, определяющий эту школу, уходит — говорить о ее дальнейшем существовании достаточно сложно. Методы могут быть разными, но непосредственная задача любой школы — не создание метода, а выращивание артистов. Это главное! Для настоящего учителя, определяющего театральную школу, метод как таковой не может быть самым значимым обстоятельством.

Д. Ц. Значит, без его создателя им нельзя пользоваться?

Г. Т. Почему? Наоборот. Учитель ведь не метод преподает. Это просто инструмент, которым он открывает, создает артистов. Сама по себе методика не должна быть первостепенной: мол, мы в этом театре изучаем только такую методику, и любая другая кажется нам чуждой. Мне кажется, настоящий театр — актерский, и какими бы ни были конкретные детали профессии, главное на сцене, что поражает зрителей, заставляет их сочувствовать, сострадать, испытывать все то, что театр способен дать человеку, — живой артист.

Г. Тюнина (Феодора). «Отравленная туника». Фото Л. Карин

Г. Тюнина (Феодора). «Отравленная туника».
Фото Л. Карин

Г. Тюнина (Монахова). «Варвары». Фото В. Баженова

Г. Тюнина (Монахова). «Варвары».
Фото В. Баженова

Д. Ц. Как вы относитесь к мнению, что идея репертуарного театра себя исчерпала?

Г. Т. Такой театр в России был, есть и должен быть. Посмотрите, что делается в провинциальных театрах: платят копейки, люди живут в жутких условиях, но — работают, сохраняют репертуар, продолжают играть Чехова, Островского… Они как бы сидят в тылу врага и изо всех сил поддерживают своим трудом эту самую идею театра-дома. Хотя иногда кажется, что они никому не нужны. Москва забывает, что где-то вне ее тоже существует театральная культура, которая нуждается в поддержке. Люди в провинции тоже хотят ходить в театр — и если они перестанут хотеть, случится катастрофа и мы очень много потеряем.

Д. Ц. Но ведь и актеры перестают хотеть ходить в театр — на работу. Они вырастают в театре, а потом в них вцепляются сериальные ассистенты по кастингу и высасывают кровь до последней капли.

Г. Т. Где вы в наше время видели актеров, которые вырастают в театре? Расти в театре — это жить в нем с утра до вечера. А как можно жить в театре, когда такое количество предложений на стороне? Как можно совместить годичные съемки в сериале с работой в театре? Это физически невозможно.

Д. Ц. Но у Панфилова-то вы в сериале снимались.

Г. Т. У Панфилова я снималась четыре дня. А если бы мне предложили сериал, в котором сто серий, — как я могу на это согласиться, когда у меня каждый день репетиция и практически каждый день спектакль? И артисты понимают, что надо уходить из театра, потому что театр — это цепи. Там никогда не заплатят таких денег, как в сериале, но при этом ты должен быть ежедневно к одиннадцати утра и к семи вечера. И сейчас все убеждают актеров, что не нужно работать в театре — это и не прибыльно, и пыльно. Вот позовут на один спектакль — придете и сыграете. Но сыграть один спектакль — не значит жить и учиться в театре. Это полное непонимание, что такое актерская профессия. То, что сейчас происходит, — это попытка оторвать актеров от их корней. То есть попросту убить их. Но ведь так очень удобно, потому что актер без театра — все равно что без родителей. Он — голь, сирота, его легко прикормить, им очень легко владеть: дай ему чуть больше — и он раб. За него некому заступиться. Зато актер, у которого есть «родители» — театр, защищен любовью, вниманием, его так просто не дадут в обиду, как того, кто стоит под забором и ждет доброго дядю, который бы его приголубил. Такого прикормят — но дальше никто не будет думать, как развивать его внутренние качества, что ему как драматическому артисту нужно в себе менять — ведь он в 20 лет один, в 35 другой, на чем ему расти дальше. Нет — скажут: старик, спасибо, ты нам помог, отлично сыграл, теперь гуляй. И актеры гибнут. У актеров сейчас ощущение, что им не нужен режиссер, — у них есть талант, и они этим талантом взламывают любой замок. Но талант — не отмычка, его надо выращивать, как растение, которое, если каждый день не поливать, засохнет. И вокруг нас полно таких засохших цветов, это просто беда. Не знаю, что делать, но во всяком случае это должно быть предметом профессионального обсуждения. У молодых людей, приходящих сейчас в актерскую профессию, мозги запудрены до такой степени, что они думают: меня пригласили в сериал — все, я состоялся как артист. Мозги надо чистить!

Д. Ц. А вы про себя думаете: годы идут, пора переходить на другие роли — или это решает Фоменко?

Г. Т. Безусловно, если Петр Наумович позовет в ту или иную работу — я буду делать все, что необходимо. С другой стороны, в двадцать пробуешь, как правило, все, но обретение профессии не происходит в двадцать лет — имею в виду не мастерство, а понимание, что это вообще такое. Только с возрастом раскрываются потрясающие вещи в нашей работе. И с возрастом же приходит возможность сказать: этого я делать не буду, а вот это хотел бы попробовать.

Д. Ц. Ну, в Мастерской как раз актеры любого возраста играют героев любого возраста.

Г. Т. В театре вообще с возрастом легко — театр в этом смысле продлевает актеру жизнь. И в сорок не заказаны молодые роли, и, наоборот, на возрастных ролях растешь, что у нас и происходит. «Волки и овцы» идут 15 лет, актрисы, начинавшие в 25 играть Мурзавецкую, за эти годы даже не приблизились к возрасту героини, которой 65. Можно играть роль всю жизнь — и никогда не скажешь: ну, тут я уже все сыграл. Это счастье.

Июнь 2006 г.

Дмитревская Марина

ПРЕМЬЕРЫ

Н. Лесков. «Захудалый род». Студия театрального искусства (Москва).
Композиция и постановка Сергея Женовача, художник Александр Боровский

Продолговатый и черный овал,
Темного платья раструбы…
Юная бабушка! Кто целовал
Ваши надменные губы?

М. Цветаева. Бабушке

Глава I

К рассказу об этом спектакле я не могла подойти долго. Испытав после него сильное человеческое волнение, когда в метро, на улице, в магазине выхватываешь блокнот и лихорадочно записываешь что-то, потому что спектакль не дает тебе покоя, я решила не торопиться, а сняла со стеллажа тот запыленный том собрания сочинений Лескова, который никогда и никем в нашем доме не был открыт. И утонула в нем.

Стояло лето. «Захудалый род» пах свежескошенной июльской травой, он напоминал о себе вбли зисохранившихся заповедных усадеб (ну, не Орловщина, так Костромская губерния, Щелыково…). В деревенской церкви, на погосте Никола-Бережки было легко воображать себе бабушку Варвару Никаноровну Протозанову, пришедшую к обедне (бабушка строго «взыскивала, чтобы попы в алтаре громко не сморкались и не обтирали бород аналойными полотенцами»…).

Но еще больше «Захудалый род» становился реальностью по дороге на какую-нибудь Александровскую фабрику, где о прошлой усадебной жизни захудалых родов давно напоминают только старые аллеи или ушедшие в землю каменные пилястры, служившие когда-то въездом в усадьбу. К кому?..

М. Шашлова (Варвара Никаноровна Протозанова), М. Лютиков (Патрикей Семенович Сударичев). Фото из архива театра

М. Шашлова (Варвара Никаноровна Протозанова), М. Лютиков (Патрикей Семенович Сударичев).
Фото из архива театра

Казалось, сама жизнь погружает меня в «предлагаемые», разрешает «перевоплотиться», переселиться в лесковский мир и оттуда описать спектакль. Но что-то мешало и здесь. Наверное, до сих пор я боюсь потревожить тот благодатный и благородный внутренний покой, который дает этот спектакль и который почти никогда не возникает в нынешнем неугомонном театре. «Захудалый род» не рождает пафоса письменно делиться тем сокровенным, что — прямо или косвенно — возникло в тебе и укрепило тебя. «Глубокую нравственную дезинфекцию производило ее искусство в нашем обществе», — писал когда-то Амфитеатров о Ермоловой. Это можно сказать и о спектакле женовачей. И это одна из причин профессиональной неохоты делиться.

Но, как в финале спектакля и романа говорит праведник Мефодий Червев, «Поступай как знаешь, все равно — будешь раскаиваться». Так что расскажу.

Лица героев который месяц стоят перед глазами… Некоторые говорят, что сам роман кажется превосходным потому, что чтение его сопровождают теперь «живые картины» спектакля. Может быть.

Глава II

Темный, прямой и взыскательный взгляд,
Взгляд к обороне готовый.
Юные женщины так не глядят.
Юная бабушка, кто вы?

В отрочестве всегда хотелось, чтобы ожили старинные портреты и эти неведомые юные бабушки на них. Александр Боровский вырезает проемы в двух стоящих фронтально параллельных черных стенах. Это некая картинная галерея — и каждый, поначалу явившийся «живым изображением», «портретируется» потом объемно, с подробностями. У каждого персонажа на портрете — своя история, а персонажей этих много.

В «Захудалом роде» (думаю, его почти никто не читал и надо дать хотя бы контуры романа) речь идет о семье князей Протозановых, и главное лицо в нем бабушка Варвара Никаноровна, в девичестве Честунова. О ней сразу говорят — «бабушка», поскольку повествование ведется от лица ее внучки Веры Дмитриевны, но княгиня — действительно «юная бабушка», сирота, воспитанная в княжеском доме и шестнадцати лет вышедшая по любви замуж за получившего гвардейский чин князя Льва Львовича, одного из тех, «чьи широкие шинели напоминали паруса» и кто погиб в войне 1812 года, только погиб дедушка без славы, потерпев ряд поражений. Бабушка предвидела дурное: слишком счастливой была их жизнь, и даже вырытый клад умножил состояние семьи, а столько любви и богатства Господь не может давать долго…

Оставшись вдовой, молодая княгиня средством от скорби «избрала едва ли не самое лучшее из всех средств — именно усиленную деятельность».

Бабушки русской литературы… От бабушки «Обрыва» до достоевской Бабуленьки… В них, а не в мате рях героев всегда была ви таль ная опора. Потому что — уклад, порядок, поколения, а каждое следующее слабее предыдущего… Всегда кажется, что родители сильнее тебя, а бабушка сильнее мамы. Без бабушки нет структуры, нет прошлого, нет корней, нет рода.

Юная бабушка Варвара Никаноровна, у которой «смысл жизни (здесь и далее курсив мой. — М. Д.) был развит с удивительною последовательностию», «не преследовала специально намеченных целей, достижение их пришло ей в руки органически». Земли ее «богатели и процветали: крепостные ее люди покупали на стороне земли на ее имя и верили ей более, чем самим себе». Не делая различий между людьми, княгиня «прощала людей легко и охотно, и притом с поразительною снисходительностью для слабых».

Бабушка Варвара Никаноровна «не отделяла нравственность от религии». «Сама она строго содержала уставы православной церкви, но по требованию от человека религии отнюдь не ставила необходимым условием исключительного предпочтения ее веры перед всеми другими… Она не скрывала, что „уважает всякую добрую религию“». Говорила: «Пусть где хотят молятся: бог один и длиннее земли мера его», а о существующем «духовенстве она, по собственным ее словам, много скорбела, говоря, что „они ленивы, алчны и к делу своему небрежны, а в писании неискусны“».

Я так много цитирую Лескова не только потому, что слова «смысл жизни», «органически», «много скорбела» принципиальны для литературного текста, самого по себе замечательного, но и потому, что в спектакле Женовача все они необычайно важны: речь идет о системе ценностей и мировоззрении. Безупречная стойкость и нравственность княгини и ее окружения, собственно, и являются сюжетом, развивающейся темой спектакля.

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Варвара Никаноровна смело и ясно оценивает меняющееся время («лицемерные искательства возвысятся. Хотелось бы хвалить тех, кто, у престола стоя, правду говорить не разучился…»), сочувствует жертвам чугуевского бунта, подавленного Аракчеевым: «Спрашивать сердце всегда и везде должно. Упокой, господи, бедных рабов твоих, а нам прости, как мы это сносим». Она безукоризненна, сильна — и люди, окружающие ее, тоже.

А. Вертков (Доримедонт Васильич Рогожин), О. Калашникова (Ольга Федотовна). Фото из архива театра

А. Вертков (Доримедонт Васильич Рогожин), О. Калашникова (Ольга Федотовна).
Фото из архива театра

О. Калашникова (Ольга Федотовна), С. Пирняк (Василий Николаевич). Фото из архива театра

О. Калашникова (Ольга Федотовна), С. Пирняк (Василий Николаевич).
Фото из архива театра

Это и Марья Николаевна, которая «с той поры, как она себя осознала, до тех пор, как сказала пред смертью: „Прими дух мой“… никогда не думала о себе и жила для других». Она воспитала двух братьев и ради них вышла замуж по расчету, испросив у архиерея жениха. Тот отдал ей молодого «поскакуна», который был «весьма козляковат, светского нрава любитель». Но добродетель Марьи Николаевны была столь сильна, что «молодой „поскакун“ оценил редкие достоинства этой чудной женщины и… полюбил ее!» «Такова иногда бывает власть и сила прямого добра над живою душою человека», — нравоучительно заключает Лесков.

Это и Ольга Федотовна, которая была возле княгини всю жизнь «более в качестве друга сердца, чем в качестве слуги». Кульминация ее истории — это любовь к брату Марьи Николаевны, кудрявому семинаристу Василию, которого сестра готовила к духовной карьере. Ольга Федотовна совершает подвиг самопожертвования, она берет с любимого и любящего юноши слово выполнить любое ее желание — и крестит вместе с ним крестьянского младенца. Василий становится ее кумом, а брак между кумовьями невозможен. «Остальное пошло так, как Ольга Федотовна хотела для счастья других: с течением многих лет ее Василий Николаич, которого она притравила, как Диана Актеона, окончил курс академии, пошел в монахи и был, к удовольствию сестры, архиереем…» А у бедной Ольги Федотовны «корчи в сердце делались». Когда через много лет этот архиерей приехал служить обедню, бабушка была недовольна: «Напрасно, я нахожу, он здесь такую проповедь изволил сказать, и не понимаю, что это ему вздумалось говорить, что „нет больше любви, если кто душу свою положит“… Тут по любви-то у нас есть своя академия и свои профессора… Вон они у меня чайным полотенцем чашки перетирают… Ему бы достаточно и того счастия, что он мог их знать, а не то, чтобы еще их любви учить. Это неделикатно!»

Это и преданнейший лакей Патрикей Семенович, который в старости «ходил по дому и кропотался на новых слуг». Его нравственная кульминация — момент, когда Патрикеева сына, выучившегося в столице на архитектора, бабушка приглашает на обед, за которым прислуживает Патрикей. Наливая сыну вино, он теряет сознание. Потому что жизнь, где всё на своих местах, по заведенному обряду, не предполагает, чтобы отец сыну прислуживал, а не прислуживать за обедом — тоже нарушить уклад… Патрикей — будущий Фирс «Вишневого сада» («ее раб и ее рабом умру»).

Это, конечно, и «Доримедонт Рогожин, имя которого было переделано бабушкою в Дон-Кихот Рогожин. Человек этот… по словам бабушки, был „гол, как турецкий святой, а в душе рыцарь“».

В этом идеальном мире однолюбия и жертвенности, конечно, есть и испорченная столичным пансионом дочь Варвары Никаноровны княжна Анастасия, и фарисейка — княгиня Хотетова, и граф Функендорф, наметивший себе в невесты сперва бабушку, а затем женившийся на Анастасии. Они — разрушители рода.

Именно потому, что речь идет о мировоззрении, роман дает серьезную нравственную опору. Перекосив шийся сегодняшний мир сам собой демонстрирует скособоченность рядом с классическими пропорциями укладной жизни, в которой все стояло на своих местах.

Очевидно праведная жизнь бабушки и ее окружения, в котором все только и заняты тем, чтобы жить деятельно, достойно, самоотреченно и деликатно (очень частое у Лескова слово), занимая только свое место и не претендуя изменить мудрый уклад жизни (у Ольги Федотовны, если она оставалась на ночь в каком-то чужом доме, «было убеждение, что спать на стульях гораздо деликатнее, чем лечь на кровати или хоть на диване: она это и соблюдала»), — этот идеализированный и идеальный мир заставляет вас проникнуться «сбыточностью», возможностью такой жизни и одновременно тоской о ее неосуществимости.

Этот спектакль обращен не столько к эстетическому, сколько к этическому вашему чувству. Но пафос, несомненный у Лескова, Женовач не утяжеляет настоящими страданиями и переживаниями, а дает тексту легкое дыхание игры в «оживающие портреты».

Лица женовачей странным образом идут «тому веку». Или тот век идет им?..

В малоизвестном романе театр находит множество современных тем и совпадений. «У нас есть знать, именитые роды, от знатных дел и услуг предков государству прославившиеся; вот это помнить надо, а у нас родовое-то все с Петра раскрадено да в посмех дано. Дворянство через то страдает, что прибыльщики да компанейщики не за заслуги в дворяне попадать стали, а за прислужничество», — говорит княгиня Варвара Никаноровна. А сам Лесков устами княгини Веры утверждает, что главной причиной «захудания» родового поместного дворянства было «неумение понимать своей пользы иначе, как в связи с пользою всеобщею». Сегодня, в эпоху «прибыльщиков и компанейщиков», когда оказывается прикормлена любая оппозиция и многовековое самосознание российской интеллигенции о всеобщей пользе, которая выше собственной, кажется нелепым, — это не просто крайне современный, а щемяще современный текст.

Глава III

Нам достались уже свои истории «захудалых родов», закончившихся тоже не по генетическим, а по идеологическим причинам, по исторической неизбежности. В жанре неторопливого повествования, сообразуясь с жанром спектакля, расскажу про трех своих бабушек и историю их портрета.

А. Вертков (Доримедонт Васильич Рогожин), М. Сехон (Ксения Матвеевна). Фото из архива театра

А. Вертков (Доримедонт Васильич Рогожин), М. Сехон (Ксения Матвеевна).
Фото из архива театра

У моей бабушки были двоюродные сестры, Карповы. Соня, Фаня и Вера. И младший брат Володя, которому была посвящена жизнь этих сестер. То есть — совершенно чеховская семья Прозоровых. Сейчас посчитала — наверное, они были рождения 1890-х годов (может быть, Соня раньше). Это была царскосельская семья врача Григория Карпова со всем счастливым дореволюционным детством и юностью. После революции, естественно, всё кончилось, и уже в моем детстве меня возили в Ленинград «к Карповым» в малюсенькую комнатку какой-то коммуналки на Петроградской, где жили три седые старушки, предельно интеллигентные. Они не эмигрировали, а, зная с младенчества множество языков, работали всю жизнь в библиотеках каких-то вузов…

Мы с папой бывали у них и когда они получили маленькую отдельную квартирку на Охте. Соня (она единственная недолго побыла замужем в молодости — как Маша — и вернулась к сестрам) умерла первая, потом Вова, а Фаина Григорьевна и Вера Григорьевна жили.

Как-то мы с отцом поехали поздравить кого-то из них с днем рождения. В окне их квартиры на первом этаже горел свет, но дверь не открывали. К этому времени Вера (самая милая и добрая из них) уже выжила из ума, и Фаня обихаживала ее. Мы взломали дверь — это была страшная картина. Бедлам, все раскидано, по квартире ходила ничего не понимающая, улыбающаяся безумная Вера, а под столом, почти голая, лежала Фаня. Как выяснилось потом, она была жива, ее разбил паралич, она была в сознании, но не могла говорить. Мы вызвали врачей, она как-то потом еще жила, но дело не в этом. Посреди всего этого ужаса конца жизни, конца семьи, эпохи и пр. на стене висела большая фотография — три ангелоподобные девочки с распущенными волосами и крылышками светлых платьев, три сестры из интеллигентной семьи Царского села смотрели на двух безумных седых старух.

Фотография висела без рамы.

Через несколько лет, когда Карповы умерли все, нас позвали взять что-то из фотографий, альбомов. Как уже советские люди, Карповы сдирали их с паспарту и вклеивали в альбомы. Портили. (Портреты в спектакле Женовача тоже не имеют багетов, они «вырезаны» скорой рукой А. Боровского и будто размещены на альбомной странице.)

Я забрала маленькую фотографию — отпечаток той, которая висела в тот день на стенке…

Прошло очень много лет. И один мой друг, режиссер, начал ставить в далеком захудалом театре Чехова. Мне хотелось чем-то помочь ему, послать какой-то «секретик», художественный талисман, что-то, что будет известно только тем, кто делает спектакль, и невидимо поселится в нем, давая импульс и энергию подлинности. Я верю в такие вещи и долго думала, что «по прямой от Чехова» послать (тем более — заканчивался век, в который он умер). Поскольку Чехов провалился в Александринке, я думала отколупать камешек, но это означало бы провал, потом пошла по антикварным магазинам. Лежат пенсне… Ну и что? Купить талисман за деньги нельзя, нужен художественный сюжет («Сюжет, сюжет…»). Тем более, может быть, это пенсне сидело на носу какого-нибудь Протопопова…

И я вспомнила о фотографии трех сестер, лежащей в бабушкином сундучке. Она была именно оттуда — из 1890-х: три сестры, у которых еще не родился брат, и я присутствовала при конце жизни, которая начинается на фотографии рубежа тех веков. Я вставила фотографию в рамку и послала в захудалый театр в надежде на чудо.

…Когда через пару месяцев я попала туда, в углу одной комнаты я увидела сломанную рамку. В какой-то пьяной актерской потасовке напившаяся актриса растоптала стекло каблуком, разорвала фотографию… Спектакль провалился несколько месяцев спустя. И это бы ладно — исчез еще один портрет еще одного поколения «бабушек»…

В спектакле Женовача почти отсутствует предметный мир (есть сабля, пенсне, несколько чемоданов, самовар, посох… кажется, все), может быть, в нем и не было спрятано никаких вещественных «талисманов» (хотя, кажется, они ездили на Орловщину, как когда-то ранние художественники в Ростов Великий, а «братья и сестры» — в Верколу). История пишется «из ничего», из отношения к тексту, слову Лескова, из обдумывания его. Артисты лишены приспособлений, они, рассказыватели, почти лишены общения, присущего психологическому творчеству. Да это, собственно, и не психологический театр.

Глава IV

А. Имамова (Марья Николаевна). Фото из архива театра

А. Имамова (Марья Николаевна).
Фото из архива театра

Когда в проеме, по-боевому вскинув саблю, застывает юный дедушка Протозанов, погибший в войне с Наполеоном, — сразу вспоминаешь сумрачную эрмитажную галерею 1812 года. Даже если герои «Захудалого рода» не участвовали в боях и не терпели поражения, как князь Лев Львович, они все равно были «молодыми генералами своих судеб».

Они появляются из «черных дыр» — проемов без багетов. Фронтальность, покой…

«Картины жизни» — это действительно картины, но текст, их описывающий, филигранно обработан, он перебрасывается из уст в уста, оценивается слушателями, а главное — его очень хотят нам рассказать, поделиться — так же, как передают из рамы в раму стакан с водкой: трубач Грайворона, оказавшийся с дедушкой на поле битвы в момент гибели, привезенный в Протозаново на вечное поселение за верность и поразивший княгиню признанием, что никого не любит, — человек пьющий…

Конечно, «генерал» тут — юная бабушка (Мария Шашлова). Ее портрет — это глядящие вдаль ясные глаза, простая четкая и даже чеканная речь, спокойно сложенные руки и гладко зачесанные cветлые волосы. Возраст — появившиеся очки. Эмоции — лишь вспышками: она кидается за поддержкой к погибшему Льву Львовичу (к «портрету» его?) — а он, мальчишка, нервничает в момент ее объяснения с «женихом» Функендорфом… Портрет был бы совсем серьезен, если бы не тонкое актерское отстранение от персонажа в том, как картинно заглаживает бабушка волосы, как неподвижны ее почти всегда сомкнутые руки. Стать — так стать! Покой — так покой!

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Пышнолицая, розовощекая красавица Марья Николаевна согласно кивает рассказу о ее жизни, вслушивается — не переврали ли ненароком так красиво сложенную в целое, практически идеальную по весть? Верно ли оценили совершенное? И эти оценки то ли самой героини, то ли играющей ее Анастасии Имамовой сразу снимают всякую патетику. Драматическая история любви быстрой, юркой, часто моргающей глазами Ольги Федотовны сыграна Ольгой Калашниковой с таким нежным темпераментом и балетным изяществом (ножка — ручка — пальчик…) и такими судорожными объятиями на прощание. Два цельных человека расстаются, потому что не могут преодолеть и не хотят преодолевать эту свою целостность. И следующее сообщение (Василий ушел в монахи, а у Ольги Федоровны «корчи в сердце сделались») лишь иллюстрируют эту краткую эмоциональную вспышку. А дальнейшая судьба архиерея Василия дает понять, что жертва была напрасной, на всю жизнь расколовшей и в итоге исказившей душу богослова…

Это мир общий, соборный, открытый, до поры и времени безопасный. «Мы одни?» — спрашивают княгиню. «Да», — и вся дворня в соседнем окне согласно кивает головами…

История Дон-Кихота Рогожина (Алексей Вертков), появившегося на портрете под звук кастаньет, история его таинственных драк и подвигов в компании с верным оруженосцем Зинабеем («Зинка-бей!»), а также женитьбы на деревенской красавице Аксютке (читай — Дульсинее), счастливо оказавшейся можайской дворянкой, — это и вовсе «плутовской роман». Рогожин — человек, попирающий социальные нормы, вольнодумец. Желающий существовать вне рамок, но именно его позы всегда картинны и живописны, как будто вставлены в раму. В раму просится и чудесный зад Аксютки, представший его умирающему взору во время тяжкой болезни.

Аксютку, которую Рогожин тут же бросил, играет Мириам Сехон — и она же «оборачивается» главным «женским» врагом Дон-Кихота — княгиней Хотетовой. В игровом театре Женовача герои вообще двоятся. Верный Грайворона и верный Зинка — оба оруженосцы и соучастники подвигов — соединены в одном актерском лице замечательного Александра Обласова так же, как белокурый богослов Василий и такой же кудрявый, но в очках учитель — француз Жиго рождены одним и тем же Сергеем Пирняком. И вот поди догадайся: симпатия к Жигоше Ольги Федотовны связана с тем, что он напомнил ей Василия, или Жиго кажется похожим потому, что мил Ольге Федотовне?..

Игровое, театральное и подлинное находятся в этом спектакле в удивительном органическом соединении. Скажу иначе: эффект «Захудалого рода» — это эффект замечательной подмены. Скажем, Лесков пишет мир, где о людях узнают от людей, ищут — через людей (так Варвара Никаноровна находит для сыновей учителя Червева). И это спектакль, где о героях мы узнаем от других героев, из уст близких, характеризующих поступки и чувства другого. Ветром гуляет по сцене восторг воодушевления. Этот актерский восторг жизни молодых актеров в выдуманном Протозанове. Но он похож на романтическое воодушевление самой протозановской жизни и восторг перед нею Лескова. То есть живое сценическое чувство идентично фабульным и сюжетным эмоциям.

История родов, семей, литература жизнеописаний сегодня в моде. На этом интересе держится популярность Л. Улицкой, неторопливо и последовательно описывающей жизнь Сонечки, семью Медеи и ее детей, Шурика… На этом же интересе держится «сериальная» индустрия, производящая свои саги. Женовач ставит книгу, которая легко могла бы стать основой очередной «Бедной Насти» с бесчисленным роем ряженых, у каждого из которых своя история, своя «серия» — и какая! Но режиссер не берет даже сюжетного завершения незавершенного романа и оговорок о будущем героев по ходу его, ибо судьбы и даже характеры интересуют его меньше, чем мировоззрение (и Лескова, и его персонажей). А главным образом Женовача волнует идеализированная идеология той жизни. И прерывает он повествование, по сравнению с романом, обостряя финал и завершая «Захудалый род» встречей «двух правд» — бабушки и учителя Мефодия Червева, которого с замечательным внутренним покоем сыграл Сергей Аброскин.

Женовач купирует (или не акцентирует — точно не скажу, видела спектакль только однажды) и рассказы о сыновьях княгини Якове и Дмитрии, и сюжетные сообщения о том, что впавшую в черную меланхолию Варвару Никаноровну сыновья все же уговорили вернуться из приживалок в дом, что при ней выросли внуки (от лица одной, Веры, и ведется повествование), что ее жизнь хоть и пошла по-другому, но не кончилась. В спектакле она со всей очевидностью кончается, ибо Червев невольно подрывает основы, на которых покоилась и процветала праведная жизнь Варвары Никаноровны. Это встреча созидательного православного строительства на благо Отечества и людей, в нем живущих (как и ее погибший муж, Варвара Никаноровна «слуга царю, отец солдатам»), — и отшельнического, аскетического православия, по сути гораздо более близкого основам христианства, но парадоксально разрушительного в данной истории.

Сцена из спектакля. Фото из архива театра

Сцена из спектакля.
Фото из архива театра

Бабушка отправляется к нему сама, на лодке — не образ ли это? Червев и его философия — это другой берег, другие берега. Если бабушка всегда знала, отчего она счастлива или несчастна, то о Червеве знать этого не дано: «А что делало его счастливым, знал один Бог». Червев не нуждается ни в деньгах, ни в славе, ни в деятельности, а когда Губернатор спрашивает его: «Скажите, пожалуйста, по совести, вы утверждали когда-нибудь, что власти не потребны в государстве?» — Червев отвечает: «Я не мог говорить, что власти не потребны в государстве, ибо я не думаю, чтобы и сами государства были потребны». Аброскин, почти не сходя с места, произносит текст, будто совсем не окрашивая его (рассказы других героев несомненно темпераментны), не вкладывая в слова эмоции…

Бабушка находит своим детям учителя, который воспитает честнейших… диссидентов. И княгиня должна вручить детей этому воспитанию?..

Варвара Никаноровна всю жизнь была «Честуновой», была земным воплощением справедливости, щедрости, нравственности, жила образцово, по заповедям — и эту лучезарную жизнь Червев раскалывает (раскол!), ввергает в «черную меланхолию» еще более строгим православием. Одна из последних реплик в диалоге княгини с Червевым: «Вы обобрали меня, как птицу из перьев. Я никогда не думала, что я совсем не христианка. Но вы принесли мне пользу, вы смирили меня, вы мне показали, что я живу и думаю, как все, и ничуть не лучше тех, о ком говорят, будто они меня хуже…»

М. Лютиков (Патрикей Семенович Сударичев), С. Аброскин (Мефодий Мироныч Червев). Фото из архива театра

М. Лютиков (Патрикей Семенович Сударичев), С. Аброскин (Мефодий Мироныч Червев).
Фото из архива театра

И кому от этого стало хорошо? Червев указал ей путь индивидуального спасения души, смиренного недеяния. Взамен деятельного воспитания, улучшения нравов «бабушка достала себе то, что нужнее всего человеку: жизнь не раздражала ее более ничем: она, как овца, тихо шла, не сводя глаз с пастушьего посоха, на крючке которого ей светил белый цветок с кровавою жилкой». То есть Лесков дает жизнеописание почти святой. Но, восприняв рассуждения Червева и его путь, бабушка обрекает на разрушение ту жизнь, созиданию которой отдала всю себя. Помертвело ее окружение, радость покинула Протозаново. Не истинное ли православие Червева, спасающего их души, загубило род, умертвило радостную, самоотверженную жизнь в поместье?.. «Становясь на вашу точку зрения, я чувствую, что мне ничего не остается: я упразднена, я должна осудить себя в прошлом и не вижу, чего могу держаться дальше». Это почти финальное признание бабушки.

Обостряя конфликт, делая его в финале неразрешенным и неразрешимым, заканчивая спектакль кульминационной точкой (никакие любви, крушения, самоотречения, подвиги и предательства не являлись до сих пор драматической кульминацией, ибо находились в пределах жизни, а финальный конфликт лежит вне ее и над нею), — Женовач тем самым радикально противостоит пресловутому «сериальному мышлению». Ему не важна дальнейшая жизнь бабушки, судьбы ее сыновей, ему важен слом идеологии, конец жизни как конец идеи, а идея бабушки о воплощении земной справедливости рухнула, и кончилось время.

«Вы отнимаете у меня не только веру во все то, во что я всю жизнь мою верила, но даже лишаете меня самой надежды найти гармонию в устройстве отношений моих детей с религией отцов и с условиями общественного быта», — говорит она Червеву и получает в ответ: «Воспитывать ум и сердце — значит просвещать их и давать им прямой ход, а не подводить их в гармонию с тем, что, быть может, само не содержит в себе ничего гармонического».

«Если древо не будет колеблемо, то оно крепких корней не пустит, в затишье деревья слабокоренны», — всегда говорила бабушка. Она стойко переносила все испытания — и гибель мужа, и разорение, и отчуждение дочери. Она не перенесла одного испытания — встречи с праведником. Вдруг ее «смелая душа впала в слабость», «в душе ее что-то хрустнуло и развалилось». И все-таки этот спектакль ода ей. Он о том, как сладко выполнение нравственного долга, как радостна щедрость, точное знание того, что истина есть, а не что есть истина.

Сентябрь 2006 г.

Смирнова-Несвицкая Мария

ПРЕМЬЕРЫ

Т. Уильямс. «Синие розы». Молодежный театр на Фонтанке.
Режиссер Лев Шехтман, сценография Семена Пастуха

Формальная изысканная простота сценографического решения придает спектаклю масштаб, которого я не прозревала в драматургии Уильямса. Не являясь ни поклонницей, ни знатоком этого драматурга, я рассматривала пьесу как частную, чуждую мне историю, не затрагивающую ни ума, ни сердца, ни близких мне проблем. Виденные давние сценические воплощения стеклянных зверинцев и трамваев желаний оседали в памяти угнетающими попытками изобразить американскую жизнь, фальшью и тягостной атмосферой в зале с тринадцатью зрителями.

Режиссер Лев Шехтман, уехавший в конце семидесятых в США и успешно трудившийся там по профессии все эти годы, и замечательный художник Семен Пастух, также много и удачно работавший в Америке, зримо расширили метафору, заключенную в названии «Стеклянного зверинца», до глобального смысла. Прозрачный павильон, практически пустой, над ним наивный, символично-отстраненный серпик месяца, все действие происходит «за стеклом», внутри клетки-витрины. Стеклянный зверинец — весь мир, и все обитатели его, в стеклянных ли, в каменных ли укрытиях, — как на ладони перед всевидящим оком хозяина этой коллекции. Все мы звери и зверьки в этой клетке, даром что стены ее прозрачны и одаряют видимостью свободы.

П. Журавлев (Том). Фото В. Постнова

П. Журавлев (Том).
Фото В. Постнова

Э. Спивак (Лора), Е. Титов (Джим). Фото В. Постнова

Э. Спивак (Лора), Е. Титов (Джим).
Фото В. Постнова

Герметичность игрового пространства может нарушить лишь один персонаж — Автор пьесы, alter ego Томаса Ланира, то бишь Теннесси Уильямса, он же действующее лицо Том Уингфилд, артист Петр Журавлев. Его «рабочее место» — в полушаге от зрителя, столик с пишущей машинкой, стул, он вне клетки, давным-давно вырвался оттуда, но и теперь обретенная воля — иллюзия, потому что предмет творчества, воспоминания, ностальгия, саднящая совесть влекут его обратно, в родной зверинец, к милым призракам брошенных им когда-то двух женщин, матери и сестры.

Стук пишущей машинки начинает действие, Том читает написанное с листа, оживляя персонажей, подвластных его слову, уже расположившихся на своих игровых местах. Он прогоняет с площадки одного из героев: слишком рано, тебя еще нет на сцене, ты появишься гораздо позже. И красавец Джим (Евгений Титов) с сожалением, но послушно удаляется на цыпочках. Сам Том, писатель, драматург, изрядно потрепанный жизнью, в мятом костюмчике, по возрасту годящийся в мужья собственной матери, включается в действие, не меняя внешности, играет самого себя двадцатипятилетней давности, и эта откровенная театральная условность — принцип, режиссерский ход, направляющий пьесу сквозь быт, мимо быта — ближе к философской притче с трагическим исходом. Впрочем, бытовой и психологический планы здесь тоже присутствуют, и весьма полноценно, но они пронизаны символикой условности: многочисленные приветы Уильямса дядюшке Фрейду переведены на язык пластики (Сергей Грицай), очень выразительной, отражающей жизненную ситуацию героев и содержащей мотивы тайных смыслов и желаний персонажей. Так, Лора, уединившись, с трудом забирается на табуреточку, поджимает больную ногу, наклоняется, заведя руки за спину снизу, — и впрямь становится при этом похожа на птицу — и «летит» под музыку, покидая реальность с ее неразрешимыми проблемами, болезнями и неприятностями. Парит над миром, пока ее не окликнет действительность голосом матери. Позже, при встрече хромоногой Лоры с «тем самым» плейбоем Джимом, в которого она была влюблена в школе, у пары возникнет танец-диалог, великолепный дуэт, где кодой станет «полет» Лоры, полная, захватывающая дух свобода движений, внушенная Джимом, инспирированная им. Благополучный плейбой оказался не настолько благополучным, чтобы остаться равнодушным к несчастью Лоры. Евгений Титов с юмором «подает» Джима в гротескных красках, утрированно-стопроцентным американцем, суперменом, постоянно принимающим позы с журнальных обложек, «славным парнем», всеобщим любимцем, вдобавок способным на красивое и искреннее недолгое сочувствие и даже отчасти альтруизм.

Весь музыкально-пластический слой — одна из проекций реальности, один из миров, где люди, разговаривая друг с другом, вдруг обращаются совершенно в другую сторону, к призракам, отражениям, умноженным зеркальными стеклами. Сценография со светом дают намек на ассоциацию, режиссер и актеры подхватывают и развивают мотив — таких связей и перекличек много в спектакле: на стекле стен в какой-то момент вдруг проявляются трещины — возникает тема хрупкости. Еще одна находка режиссера и художника: эпизод, когда Джим роняет стеклянную игрушку, — по пьесе у единорога отбивается рог. В спектакле все игрушки — просто шары, кроме одной. Та, что роняют, — пирамидка. Когда игрушка падает и Лора с Джимом понимают, что произошло, Том — здесь он Автор — подходит и просто подменяет эту единственную пирамидку — тоже шаром. Единственность, уникальность опасны, ненадежны. Быть шаром среди шаров удобнее и проще. Или финал — Том пытается задуть свечу, загасить воспоминания, уйти от прошлого — а свеча разгорается все сильнее, все ярче… Свет в этом спектакле (Евгений Ганзбург, Галина Приклонская) меняет не места действия, а пространственные, временные и смысловые планы: быт — мечта — реальность — иллюзия — сон — воспоминания.

В танце, который «снится» Тому, женщины «ведут», режиссируют — мать и сестра постепенно лишают его собственной воли, заставляют плясать «под свою дудку», подчиняют рисунку общего танго, где ему отведена роль зомби, послушной куклы, исправно выполняющей, однако, мужские функции защитника и добытчика. Как и в жизни, Аманда манипулирует сыном, создавая ему ловушку, в которой борются между собой звери под названием чувство долга и стремление к независимости. Как и в жизни, жесты Аманды полны целеустремленности и категоричности, но если в танго это выглядит эстетической необходимостью, то в жизни — отталкивающе, невыносимо.

Характер Аманды, пожалуй, самый трудный в пьесе, и актрисе Елене Соловьевой удалось избежать плоской однозначности образа. Ханжество Аманды, ее убогая светскость, аффектированная оживленность, пошлость ее обывательских представлений о жизни делают ее омерзительной и — жалкой. Ее нотации адресуются не столько взрослым детям, сколько демонстрируют некое воображаемое, несуществующее, такое недостижимое «пристойное» благополучие, — Том и Лора выслушивают ее нескончаемые монологи, приняв одинаковую и привычную позу пережидания — подперев голову рукой, в определенных паузах заученно кивая и поддакивая. Соловьева идеально, клинически верно играет фрустрацию — Аманда тоже в этой стеклянной ловушке со своей трагической материнской болью и беспокойством за судьбу беспомощной дочери и «неправильного», сумасбродного сына.

«Синие розы» — школьное прозвище Лоры, вынесенное в название, оно смещает эмоциональный акцент в сторону главной героини. Лев Шехтман сделал свой перевод Уильямса, неуловимо и тактично «подтащив» пьесу 1945 года к языку 2006 года, а заодно и к своему видению, в которое очень точно вписалась Эмилия Спивак. Эта молодая актриса популярна, но до сих пор ее работы и в кино и в театре не давали особого повода серьезно рассматривать ее достижения. Лора — удача, где проявились не только отличная внешняя фактура и обаяние, но драматическое дарование, темперамент, техничность. Она обладает «сегодняшней» индивидуальностью, и ее большая заслуга в том, что спектакль получился чувственным и актуальным. Ее интонации, мимика, скрытая ирония, наконец, судьба и характер ее героини — современны и интересны. Она с легкостью справляется с психологическим планом, убеждая узнаваемыми нотами, — с матерью она разговаривает определенным тоном, слегка механическим и взрослым, — как с недоразвитым ребенком. В ее героине сочетаются смирение и мечтательность, хрупкость и стойкость. Она делает Лору одновременно и сдержанной и гиперэмоциональной, восприимчивой до такой степени, что предчувствует событие, которое еще не произошло. В сцене, где Лора рассматривает себя в новом платье — перед приходом Джима, она проигрывает, внутренне проживает свою неосуществимую счастливую женскую судьбу. Когда Том, рассказывая ей о фокуснике, закрывает ее лицо платком — она, только что веселая и нежная с братом, представляет смерть, пугается, мрачнеет, возвращаясь от любви к горькой реальности. И финал — она как раненый зверек мечется в своей клетке, перебирая лапками по стеклу, с тоской и надеждой высматривая в зрительном зале защиты и помощи, с полуулыбкой, не веря, что судьба ее кончена.

Жаль, что с премьеры спектакль несколько «подвял»: у Журавлева, покорявшего органикой и естественностью, вдруг возник «дежурный», «театральный» смех, начались технические неполадки — светящийся пол под ногами актеров не зажигается сразу, как должно быть, а характерно мигает, напоминая дневные лампы советских учреждений. Вообще свет стал более неряшливым, а точный свет в этом спектакле крайне важен — чуть мимо, и ускользает мимика, сбивается дыхание действия. Хотелось бы надеяться, что «американское» качество, показанное на премьере, не погибнет в нашем северном климате, где любые цветы трудно вырастить.

Сентябрь 2006 г.

Аминова Виктория

ПРЕМЬЕРЫ

Т. Уильямс. «Синие розы». Молодежный театр на Фонтанке.
Режиссер Лев Шехтман, сценография Семена Пастуха

После ряда гламурных постановок Теннесси Уильямса, которыми был особенно богат минувший сезон, появилась еще одна, на первый взгляд совсем иная. В Молодежном театре Лев Шехтман поставил спектакль «Синие розы» по мотивам пьесы «Стеклянный зверинец».

Наверное, главный вопрос, на который должен ответить себе постановщик «Стеклянного зверинца», — чью историю он собирается рассказывать? Чей «стеклянный зверинец» надежд и мечтаний будет разбит в финале? Спектакль Г. Яновской, шедший в 1980-х годах в МДТ, был о судьбе художника — Тома (Виктор Гвоздицкий), о его пути к самому себе. В недавнем спектакле А. Исакова на малой сцене «Балтдома» рушились надежды матери — Аманды (Татьяна Пилецкая), которая мучительно пыталась сохранить дом и уберечь своих беспомощных детей. Заканчивался спектакль ее горьким выкриком «убирайся хоть на луну, бездушный романтик», а последний монолог Тома был вымаран, потому что основная трагедия уже состоялась. Режиссер Лев Шехтман уже в названии указывает нам главное действующее лицо его драмы: «Синие розы» — это школьное прозвище Лауры (названной в спектакле Лорой), ей, видимо, и быть героиней.

Э. Спивак (Лора). Фото В. Постнова

Э. Спивак (Лора).
Фото В. Постнова

Лаура в исполнении Эмилии Спивак очень ухоженная, рыжеволосая, не то чтобы красавица, но — красотка, и даже невзрачные полудетские, полугимназические платья не портят впечатления. Голос грубоватый, говорит с характерной хамоватой интонацией современных тинейджеров. Движения и пластика — мальчишечьи. Она кажется девушкой земной и приземленной. Никаких «тонких рук, как у дождя», никакой прозрачности, никакого сходства со стеклянной статуэткой. В ставшем классическим переводе Г. Злобина Лауру называют «голубой розой» — создается образ нежный и необычайный, такого цветка не может быть, как не может быть такой девушки. Шехтман был прав, назвав свою Лауру «синей розой»: она грубее, ярче и сильнее. К тому же синие розы, выведенные каким-то искусственным способом, продаются у метро. Всего лишь экзотический, дорогой цветок. Пока Лаура—Спивак неподвижна, в этой девушке не заподозришь никакой исключительности, никакой червоточинки. Но когда она поднимается и начинает двигаться… Актерская ли это находка или режиссерская концепция, но впечатление сильное: Лаура хромает так, как будто она переболела ДЦП или же у нее обе ноги переломаны в бедрах — правая ступня свернута набок, левую она волочит, ноги согнуты в коленках, и кажется, одна короче другой. Молодая актриса старательно и достоверно имитирует походку инвалида. Смотреть на нее больно. И, разумеется, настойчивые заявления матери: «Ты не калека, у тебя всего лишь небольшой физический недостаток» — вызывают смех в зале, а сама Аманда кажется параноиком, хотя драматург в ремарке останавливал внимание на том, что она «отнюдь не параноик». И для Уильямса это важно: Аманда вменяема, и Лаура не калека, но мир — ненормален и болен. Историю же двух женщин, одна из которых нездорова душевно, а другая инвалид детства, нельзя назвать «уильямсовскими мотивами», это как раз антиуильямсовская тема. Проблема героев Уильямса (не только Лауры) в том, что они, имея всего лишь «небольшой физический недостаток», ощущают себя в этом мире ущербными, калеками, неспособными жить полноценной жизнью. Потому что жизнь эта, как и мир этот, — страшны. В пьесе «Стеклянный зверинец» «калеки» и Том и Аманда, главная травма у героев Уильямса в душе, она уродует людей и их жизни не меньше, чем больные ноги.

Не считая ужасных изуродованных ног, Лаура—Спивак вполне нормальна: она кажется здравой, рассудительной, спокойной и равнодушной. На ссоры матери и брата, на громкие голоса, доносящиеся из соседней комнаты, она никак не реагирует: сидя на полу, с тупым равнодушием перебирает «стеклянный зверинец». Но и это она делает без малейшего увлечения, актриса как будто в растерянности — так взрослый, когда у него в руках оказывается детская игрушка, недоумевает, что с этим делать и как в это играть. Лаура в пьесе сквозь разноцветные фигурки видела мир преображенным («таким, какой он должен быть на самом деле, а не таким, какой есть», как говорила другая героиня Уильямса, Бланш), поэтому она никак не могла оторваться от них, налюбоваться ими. Лауре—Спивак режиссер вместо зверинца оставил только несколько зеркальных дискотечных шаров и один треугольник, потому она и не может ни увлечься ими, ни помечтать. Но надо сказать, что здесь режиссер опять же был прав, имея в виду свою актрису, создающую образ девицы земной и реальной. Такая Лаура мечтает о дискотеках, на которых эти шары сияют, превращая невзрачный клуб в Парадиз.

В финале единорогу не отбивают рог, чтобы он стал таким, как все. Потому что единорога — нет, есть нелепый и ничего не говорящий уму и сердцу зеркальный треугольник (еще до начала спектакля, разглядывая «зверинец», можно было догадаться, чем режиссер заменит единорога). Но «рог» не отбивают и героине: с ней ничего не происходит. Все действие Лаура—Спивак была, в общем-то, равнодушна и аутична, в финале ее аутизм усиливается. Но непонятно, происходит это после признания Джима или просто день оказался чересчур насыщенным для больной девушки, вот она и «съехала» от переутомления. Лаура однозначно сходит с ума, но, достоверно и чуть ли не натуралистично играя болезнь, актриса лишает свою героиню драматического переживания. Режиссер и актриса снимают остроту проблемы, «обмельчают» пьесу Уильямса, превращая общечеловеческую драму в бюллетень болезни.

В пьесе Уильямса Уингфилды живут в «многоклеточном улье», они входят в дом с пожарного входа, символизирующего «пожар человеческого отчаяния», которым охвачены эти «громады-здания». В спектакле герои живут в аквариуме. Есть смысл в таком решении: люди живут в безвоздушном пространстве, они задыхаются. И в прозрачных стенках тоже есть смысл: они все время на виду друг у друга и соседей. Это близкая Уильямсу тема: людям самим не спрятаться от этого мира, и у них всегда перед глазами то, что они хотели бы не видеть (в «Мемуарах» драматург вспоминает, что они с сестрой раз и навсегда задвинули ситцевые занавески на окне своей комнаты, чтобы не видеть страшного двора, в котором собаки раздирали кошек). Персонажи спектакля «Синие розы» в прямом смысле оказываются пленниками стеклянного дома. И единственный тонко и выразительно решенный момент — это сцена, когда Том на призывный крик матери «Том, помоги сестре!» бросается не к упавшей в обморок Лауре, а бить стекла: помочь сестре можно, только разрушив ненавистные стены аквариума.

В пьесе есть два Тома: Том-писатель и Том-юноша. В спектакле роль Тома играет немолодой актер (Петр Журавлев), и оттого Том-юноша исчезает. Он лысоватый, ссутулившийся, в поношенном костюме (кажется, что это костюм из подбора, называется «художник»: широкие потертые бархатные штаны и бархатный же пиджак с заплатами на локтях). Место Тома, как и положено, на авансцене за пишущей машинкой. Но когда он попадает в «дом», то остается самим собой, нет никакого намека на то, что другие персонажи живут в ином времени, что они — его воспоминания, актер существует «внутри», как будто он сейчас один из них и время для него течет так же. Нет никакой разницы между молодым героем, который метался в своем «гробике», и нынешним, чей мир «озаряется молниями». Старый и уставший Том всерьез присваивает себе мысли и монологи юноши. И выглядит комично рядом с моложавой Амандой (Елена Соловьева), они кажутся супругами, выясняющими отношения, а никак не пожилой матерью и сыном, которым никогда не понять друг друга, потому что вся ее жизнь в воспоминаниях, а его — в мечтах.

Режиссеру не удалось разобраться с двумя измерениями: реальностью и воспоминаниями, но он ввел третье — сон. Тому снится сон, содержание которого раздражает иллюстративностью: в странном полуэротическом танце мать бьет сына и повисает на нем, а Лаура сперва страстно выгибается, выдавая свои тайные желания, а потом тоже бьет брата. Том хочет подняться, но мать с сестрой не дают ему это сделать. И совершенно непонятно, кто видит этот сон — Том-взрослый или юноша? Если юноша, то как Том-писатель, вспоминая этот сон, к нему относится? Получается, что действие спектакля развивается нарративно, а воспоминания и сон решены формально. При этом острее ощущается отсутствие героя: в действии он не принимает участия, он «призрак», но и рефлексирующего героя в «верхней пьесе» нет.

Аманда в спектакле, так же как Лаура, женщина вполне от мира сего. Моложавая, интересная, энергичная, современная. Ее постоянные экскурсы в прошлое не кажутся бредом, потому что совершенно очевидно: все было — и поклонники и нарциссы. Про Аманду Уильямса нельзя этого сказать с уверенностью, все время присутствуют сомнения, а не сродни ли ее воспоминания о женихах фантазиям Бланш про круизы по Средиземному морю. Если Аманда в пьесе постоянно бралась за какие-нибудь заведомо безнадежные дела, как, например, реклама журналов для домохозяек, которые домохозяйкам не нужны, то в спектакле выясняется, что Аманда на подиуме демонстрировала бюстгальтеры. Рядом с неполноценными детьми она ослепительно здорова. Ей бы самой выйти замуж, а не бедную дочь-инвалидку мучить. Тем страннее выглядит параноидальная идея Аманды о том, что ее дочь не калека.

Все режиссеры, обратившиеся в этом сезоне к драматургии Уильямса, попытались сделать спектакли «приглаженные», в той или иной мере «гламурные», «обелив» и «причесав» героев, избавив их от телесности. Лев Шехтман предпринял иную попытку: самую поэтическую и неагрессивную пьесу нагрузил физиологией и патологией. Возможно, в театре Додина, где понимают про телесную, низменную человеческую природу, такая попытка имела бы успех. В Молодежном театре «про это» не умеют. Да и сами режиссерские попытки «заземлить» пьесу непоследовательны. Шехтман обошел и еще одну тенденцию: обычно пьесы купируют так, как купировали тексты уильямсовских драм из цензурных соображений в 1970-е годы, делая их «целомудренными». Шехтман же все поэтические, метафорические обороты, присутствующие в переводе Злобина, заменил фривольным и грубоватым собственным переводом. Так, например, его Том орет: «Отцепись, мать!» и обещает «пойти колоться». А Лаура заявляет, что «принимала лекарства, сильные дозы, и вы подумали — синие розы». Она что, еще и наркоманка в новом переводе? Из текста ушли красота и образность, свойственная уильямсовскому языку (он был поэт!), появилось хамство, роднящее героев с персонажами современной драматургии. После спектакля пришлось обратиться к англоязычному оригиналу «Стеклянного зверинца», чтобы убедиться в режиссерском произволе. Да оно бы и ладно, ну «осовременил» язык «устаревшего» драматурга, ведь играют же Шекспира на матерном языке, лишь бы это насилие было концептуально оправдано. Не оправдано.

Июль 2006 г.