Теперь театральная и околотеатральная общественность получила замечательный предмет для доказательства своей духовности: она может клеймить показанное по телевидению празднование
Считаю своим долгом представить петербургскому читателю «путевые заметки» (как документальные, так и лирические) этих юбилейных суток.
Приехав в Москву накануне поздно вечером, я отправилась в Камергерский за пригласительными билетами на завтра. Была ночь. Тишина и безлюдье. Рабочие домывали новую мостовую и еще не «открытый», а потому еще не закрытый простыней, стоял Чехов. Памятник работы Аникушина смотрел на Тверскую, через которую был натянут транспорант: «Выставка Зураба Церетели, посвященная Инессе»… Столетия сомкнулись. И все равно это было замечательно: тишина столетия, Москва, Чехов, МХАТ… Наутро все гудело, памятник открывали, все — от Солженицына до Табакова — были тут. Мэр Лужков воодушевленно говорил, что считает Чехова москвичом (!), и что о любви Чехова к Москве свидетельствуют рассказы «Толстый и тонкий» (!) «Смерть чиновника» (!) и какой-то еще (было плохо слышно). И замечательную речь (которая, быть может, войдет в историю культуры, как вошла речь Достоевского на открытии памятника Пушкину) произнес О.Н. Ефремов. Вот она: «Сегодня у нас происходит как бы двойное открытие — обновленного Камергерского переулка и памятника Чехову. Мне кажется, что отныне это будет одно из самых человеческих, прекрасных мест нашей Москвы. Тех мест, где можно хоть ненадолго подумать о нашем прошлом, о том, что нас сформировало, чем мы духовно живы и что наследуем. В минувший век мы жили под разными знаками, знаменами, политическими символами и «измами». Так или иначе это определяло и жизнь Художественного театра, который начал свою биографию как «Дом Чехова». Этот дом неоднократно пытались перестроить, переназвать, изменить. Сегодня — день, который я бы назвал днем восстановления исторической справедливости. Антон Павлович Чехов навечно будет теперь смотреть на созданный им театр. В свою очередь Театру предложено трудное право ежедневно чувствовать на себе чеховский взгляд. Может быть, этот взгляд будет помогать нам жить или, если хотите, понимать то, что происходит с нами, по-чеховски. Я не собираюсь произносить сечас длинной речи и объяснять, что это значит «понимать жизнь по-чеховски». Скажу лишь об одном существенном моменте. Чехов пришел в русскую культуру тогда, когда сложилась ее учительская, проповедывающая интонация. Он воспринимал себя и то, что он писал, в контексте Толстого и Достоевского, двух своих величайших современников. Он нашел свой голос и заставил услышать себя не призывом, не страстной проповедью, не открытым учительством. Я бы сказал, что он от всего этого отказался, предложив всем нам иную и небывалую картину России. Такой России, какой она была в то время. Он рассмотрел самую толщу нашей жизни и самые глубинные срезы нашей души так, как это бы сделал умнейший врач, который должен прежде всего поставить правильный диагноз, а уж потом проповедовать и давать рецепты спасения. Он до смешного боялся всякого ярлыка, «изма», фирмы, закрывающей реального человека. За несколько лет до смерти он мог, например, написать такие строки: «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую… не верю даже когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России, там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало». Вот эта его способность преодолевать даже самые устойчивые штампы нашей общественной мысли — поражает и сегодня. И в этой полной своей свободе, «тайной свободе», внутреннем достоинстве Чехов перекликается для меня только с одним русским писателем — с Пушкиным. Один начал XIX век, второй его закончил, завершил и во многом прозрел то, что будет происходить в ХХ столетии.
Наш век кончается. В истории театра он прошел под знаком Чехова. Не только в России, а и во всем мире. Это не значит, что мы уже поняли Чехова до конца или разгадали все его загадки. Напротив, чеховские драмы устроены так, что они открывают все новые и новые вопросы, обращенные к каждому новому поколению. В этом смысле Чехов не позади нас, а по-прежнему впереди, всегда впереди. Видеть жизнь такою, какая она есть, иметь мужество смотреть в лицо этой жизни и любым ее проблемам, благодарить жизнь за то, что она нам дана и суметь хоть немного улучшить ее. Остаться внутренне свободным, выдавливать из себя раба — пусть по капле, но выдавливать. Раба любого «изма», любой предвзятой мысли. Это очень трудно, но это надо делать. И пусть этот памятник Чехову, стоящий в начале Камергерского переулка, станет отныне каждый день напоминать нам об этом«.
В 14.00 вся труппа МХАТа сидела на сцене. Это был ее сотый сбор. Театр поздравляли все, кто хотел — будь то правительство, Дума или частное лицо. Ефремов настаивал, чтобы поздравления шли интенсивно и коротко, но жизнь вносила коррективы. Скажем, какой-то художник подарил свою картину «Георгий Победоносец», на которой маленький Георгий, размещенный в пасти Змия, тыкал копьем в язык чудовища и символизировал собою МХАТ в борьбе за истинное искусство. Надо было видеть лицо сидящей в первом ряду Н.Теняковой, когда шедевр китча развернули лицом к труппе… Но пиком стал момент, когда вышли какие-то дамы, представляющие лигу защиты культуры, и истерически сообщили, что чеховская чайка сродни голубю мира. И что, слава Богу, она до сих пр летает над седой равниной моря… «Это должно было сегодня случиться», — тихо произнес сидевший рядом со мной А.М.Володин…
А с 16.00 пошла невиданного, купеческого размаха выпивка. Каждый гость, подъехавший к МХАТу, получал рюмку при входе — и его уже не мучил вопрос, почему у подъезда зрителей встречают люди в пушкинских крылатках, а не в чеховских пальто… А дальше фойе, зал, сцена — все слилось в единый базар. Славянский.
Никто не расслышал С.Юрского с его ироническим «упражнением от Михаила Чехова»: «Студийцам предлагается нафантазировать атмосферу большого торжества. К примеру, торжества в честь юбилея Художественного театра. Чем больше фантазии проявят студийцы — тем лучше. Это может быть что угодно — вплоть до того, что на сцене помещаются не артисты театра, а гости, и что они не играют, а просто сидят за столами. И столы при этом кружатся, ездят друг вокруг друга, как на спиритическом сеансе. Ну, словом, все, что взбредет в голову нашим студийцам — среди них ведь есть очень способные. Когда атмосфера праздника заполнила пространство, мысленно прибавим к ней какой-нибудь запах… допустим, запах… капусты…водки… любой другой, самый нелепый. Главная задача, чтобы студийцы поверили в то, что это им не снится, а происходит на самом деле…»
Действительно, это не снилось — на сцене ели и пили. 29 московских театров (замечу — отсутствие петербургских артистов вызвало недоумение, и на следующий день кто только ни спрашивал меня о причинах. А я откуда знаю?) приветствовали МХАТ. Все это было похоже на «Бориса Годунова», если бы его снимал Феллини. В фойе гудела подвыпившая толпа, на сцене наедались и напивались «первачи» нашего театра. Спускались портреты великих, шли капустники — хорошие. отличные и плохие — но никто уже ничего не воспринимал, и МХАТ шевелился, жил, варился по неуправляемым законам «большой водки» в честь большого искусства. На этом фоне метался непривычно бородатый «Годунов» — О.Ефремов, постепенно хмелея и все пытаясь докричаться до зала и объяснить про мхатовские студии и про то, что уже в 1924 году все кончилось. Так всю жизнь, собственно, он пытается докричаться, а жизнь гудит, идет… Смутное время. Театральный Годунов. Судьба человеческая — судьба народная…
При всей могучей диковатости происходящего, в нем не было вранья и ханжества. МХАТ в свой день рождения действительно не притворялся, он гулял и пил по законам и в жанре современной ему действительности, посвящая, очевидно, свой купеческий размах вкладчикам МХТ, Морозову и пр. Его и наша жизнь предстала в этот вечер «такою, какая она есть», он «имел мужество смотреть в лицо этой жизни». На его сцене пил и вел себя так, как вел, — весь цвет нашего столичного искусства. Такой, как есть. Крутились столики. «Спиритический сеанс» вызывал тех духов, которых хотел.
Действительность богаче наших фантазий, она сама в таких случаях складывает из хаоса — сюжеты. Так, в финале, над огромным тортом посреди юбилейной толпы, над разъехавшейся на части сценой МХАТА (тоже символ…), над ликующе-орущими хозяевами и гостями… одиноко висел портрет А.В.Эфроса,оставшийся с выступления А.Васильева. Его забыли убрать. Не знаю, было ли это видно по телевизору, но Эфрос задумчиво смотрел сверху на всю вакханалию — и более значащей мизансцены нельзя было придумать. Художественный театр должен порождать художественные сюжеты…
В 12 ночи, когда все уже завершилось, в кабинете О.Н.Ефремова, А.М.Володин робко сказал: «Знаете, сегодня утром я написал Олегу и МХАТу стихи. Они так и пролежали в кармане. Кому мне их отдать?» Это была для меня последняя точка мхатовского юбилея — памятника самому себе. На котором открыли памятник Чехову и забыли прочесть стихи Володина — может быть, единственного наследника по прямой не только Чехова, но и вообще того явления, которое называется Московским Художественным театром.
Кажется, в нем гуляли до следующего вечера… Век завершился. Кончается тысячелетие. Оно заканчивается так. На его общедоступной сцене — мы. Можно покинуть зал и пройти за столики, расположенные на сцене, а затем снова вернуться в зал и посмотреть на свой портрет в зеркале Художественного театра. Для этого, для отражения жизни он и был создан 100 лет назад. Теперь, в день его столетия (может быть, впервые) его сцена предъявила нам собственно жизнь, над художественным осмыслением которой трудились основоположники…
Комментарии (0)