Петербургский театральный журнал
16+

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА

ПЕРЕВОДЯ БРОДСКОГО

«Пьяцца Маттеи» Иосифа Бродского

«Я пил из этого фонтана
в ущелье Рима»

Не скрою, я испытываю некоторую неловкость, вставая в уровень с Иосифом Бродским, но иначе невозможно свободно говорить о Поэте: во-первых, хотя бы на правах современника: его жизнь — моя юность, во-вторых, как мне кажется, у меня появилось некое скромное право говорить о нем (я подчеркнул бы именно «скромное», так как, повторюсь, рядом с Ним быть неловко, но иначе мне не сказать того, что хочу).

Первую репетицию спектакля «Мрамор», на которой оговаривалось, что бы мы хотели сказать, почему именно теперь и что же за явление такое — Бродский, Григорий Дитятковский закончил чтением наизусть именно этого стихотворения, и прочел он его поистине сильно. Я помню, как нас с Сережей Дрейденом буквально просквозила щемящая боль, пронизывающая это произведение. Именно тогда я понял, что борьба за «Мрамор» будет очень и очень серьезной (это потом мы и хлебнули сполна). Я попросил Гришу дать мне экземпляр «Пьяцца Маттеи», чтобы в дальнейшем включить в свой репертуар, и уже имея на руках стихотворение, пытался в компаниях произвести подобное впечатление на друзей. Мне тогда казалось, что достаточно прочитать это с листа — и успех обеспечен. Как же я был удивлен, когда напоролся на непонимание и даже некоторое недоумение — дескать, ну да, Бродский, но это что-то эпатажно-надуманное и т. д.

Я задумался над причинами своего неуспеха и понял, что Гриша, когда читал нам, был к этому готов. Он проделал ту внутреннюю работу, которую проделал сам Бродский, — мысли Бродского, его чувства, его видения стали собственными и личными для Гриши Дитятковского, он как бы отождествил Бродского с собой — мне же все это предстояло сделать. Бродский — как серьезная музыка, которая сразу может и не уложиться — ее надо усвоить, проникнуться ею и, я бы сказал, «перевести», а уж переведя для себя, поймешь, что, пожалуй, лучше, чем сказал Бродский, не скажешь.

Я пил из этого фонтана
в ущелье Рима.

Гриша как-то на репетиции, когда я прочел эти две строчки, удивившись, спросил: мол, ты уверен, что «в ущелье», а не «в предместье»? Не было под рукой стихотворения, чтобы проверить, и на следующей репетиции Гриша признал: «Надо же, а я как-то это промахнул — именно „в ущелье“ — мало кому такое в голову придет». Но тут еще, вероятно, надо учесть отголоски состояния души автора в тот момент — но об этом дальше:

Теперь, не замочив кафтана,
канаю мимо.

Что за юношеский сленг? Я помню классе в 9-м или 10-м (начало 60-х) мы часто им пользовались. Типа: «не трожь кафтан, канай отседа». Что же вынудило серьезного человека пойти на такой школьно-блатной язык? Смотрим дальше:

Моя подружка Микелина
в порядке штрафа
мне предпочла кормить павлина
в именье графа.

Что-то такое прозревается: какая-то подружка, штраф, какой-то граф. Треугольник, что ли? Видимо, эта Микелина затащила Бродского (тогда еще малоизвестного, особенно, думаю, в Риме и далеко еще не нобелевского лауреата) к какому-то модному и, уж наверное, богатому графу — один павлин дорисовывает воображение, оставляет его любоваться этим павлином, а сама, как мне видится, удаляется с графом в его апартаменты. Ситуация, конечно, довольно банальная, но не для Бродского. Думаю, для него эта Микелина не была пустым звуком, думаю, тут со стороны Бродского к этой «подружке» возникали какие-то чувства, и не исключено, что сильные, — иначе вряд ли появилось бы на свет это произведение.

Граф, в сущности, совсем не мерзок:
он сед и строен.
Я был с ним по-российски дерзок,
он был расстроен.

Представляю, что значит, по Бродскому, быть по-российски дерзким, с его «кафтаном» и «канаю», да еще начитавшись и наслушавшись о нем различных баек. Думаю, тут было чем расстроиться вряд ли что понимавшему графу.

Но что трагедия, измена
для славянина,
то ерунда для джентльмена
и дворянина.

«Трагедия, измена…» Конечно, это некоторая аллегоричность, как бы обобщенность, и Бродский говорит об этом, я бы сказал, с некоторым ерничаньем, но за всем этим ерничаньем, безусловно, чувствуется человеческая задетость. И дело не в рангах или породе, мне кажется, что острие боли скрыто все-таки в той самой Микелине.

Граф выиграл, до клубнички лаком,

(в смысле «любящий сладкие лакомства», понятно, какие имеет здесь в виду автор)

в игре без правил.
Он ставит Микелину раком,
как прежде ставил.

Вот эти строчки, помню, при чтении (моем) на какой-никакой публике вызывали главное неприятие у многих: дескать, ну ладно, ну ты, мол, талантлив, но зачем такой эпатаж и фрондерство? Но ведь я же говорил — тогда я читал еще мало чего понимая и связывая. И вот, наконец, почти по-детски:

Я тоже, впрочем, не в накладе:
и в Риме тоже
теперь есть место крикнуть «Бляди!»,
вздохнуть: «О Боже».

Интересный диапазон. Когда мы с Малой драмой готовились к гастролям в Риме, я вспоминаю, каким представлялся мне этот «Вечный город» — соборы, Тибр, Колизей и памятники, памятники, памятники… Асфальт и камни. И какое было удивление, что в Риме можно было спуститься по тенистой тропинке к центру города, что он бывает почти домашним и не таким официозным, как представлялся, что на одного нашего актера, любившего снимать на видео и фотографировать, буквально у Колизея налетела ватага мальчишек — одна группка вырвала камеру, другая — фотоаппарат, третья — сумку, все — в разные стороны, и неизвестно, чем бы это все кончилось, не подоспей на помощь какие-то английские туристы. Конечно, всякое сравнение страдает, тем не менее, тут есть аналогия с Бродским — известно по тому же «Мрамору», что такое Рим для поэта: нечто гармоничное и справедливое — и вдруг такая личностная заноза — Микелина — «И в Риме тоже…»

Вот, по сути, кажется, и вся история (кто из нас этого не испытал?), можно было бы и закончить это стихотворение, однако:

Не смешивает пахарь с пашней
плодов плачевных.
Потери, точно скот домашний,
блюдет кочевник.

Однажды на репетиции, когда я прочел эти строки (я часто разбавлял ход репетиций строфами этого стихотворения), Гриша спросил, как я их понимаю. Я ответил: «А просто мудреем…» Мне сейчас действительно кажется, что без потерь не помудреть.

Чем был бы Рим иначе? гидом,
толпой музея,
автобусом, отелем, видом
Терм, Колизея.

Интересно, что вопрос стоит вначале, а далее идет точное утверждение. И тут он блестяще, в шести понятиях, передал всю индустрию туристического бизнеса. И вдруг, словно из пекла в прохладу:

А так он — место грусти(!), выи,
склоненной в баре,
и двери, запертой на виа
дельи Фунари.

Очевидно, это облюбованное место на улице Фунари. Интересная деталь — «двери запертой» — видимо, поэт был вхож и при запертых дверях.

Сидишь, обдумывая строчку,
и, пригорюнясь,
глядишь в невидимую точку:
почти что юность.

Эти строчки мне особенно нравятся, и не только потому, что здесь найдена блестящая рифма: «пригорюнясь» и «юность», может быть, не шибко твердая, но потрясающая неожиданностью. А еще и потому, что мы видим здесь героя, как мне кажется, каким-то «домашним», я бы сказал почти ребенком, и здесь он вызывает у меня человеческое сочувствие. И вдруг, как-будто испугавшись минутной слабости, он выходит на новый виток:

Как возвышает это дело!
Как в миг печали
все забываешь: юбку, тело,
где, как кончали.
Пусть ты последняя рванина,
пыль под забором,
на джентльмена, дворянина
кладешь с прибором.

Это как последние всхлипывания ребенка после бурного плача, когда уже обнаружился новый интересный объект, но нужно еще распроститься со старым, и распроститься, конечно, надо по максимуму, с известной долей бравады:

Нет, я вам доложу, утрата,
завал, непруха
из вас творят аристократа
хотя бы духа.
Забудем о дешевом графе!
Заломим брови!
Поддать мы в миг печали вправе
хоть с принцем крови!

Вот интересно, казалось бы, все сказано и можно подвести черту и закончить стихотворение, а уж потом начать следующее, которое нам еще предстоит услышать. Казалось бы, «по схеме» и по теме поэт написал два разных стихотворения, однако это только «казалось бы».

И тут, мне кажется, пора копнуть один из самых важных пластов Бродского этого периода. 1981 год. Душа поэта еще в «пограничном», если можно так выразиться, состоянии. Он уже не «русский», но еще далеко не «американец». Еще не изжиты ни позорище суда, ни ссылка и, наконец, высылка, все страшно оголено, и он долго, как мы знаем, находится в самочувствии изгоя и «пасынка», как он дальше скажет, и многого, конечно, простить не сможет. Он даже как-то признался, что когда уже в более поздние времена его приглашали в Питер (он был тогда, вроде, в Финляндии), он отказался, сказав, что боится, что при подъезде к Комарово у него разорвется сердце — тут и Ахматова, и друзья, и «Васильевский остров»… «Дважды в одну струю не ступишь…» — говорит он в «Мраморе» устами Публия. И понятно, что в этом состоянии, пусть даже такой частный, личный факт с Микеленой и пресловутым графом мог взорваться, как искра в каком-нибудь загазованном помещении. Отсюда и некоторая бравада, и колющий обывательское ухо слог. (А по-моему, это и есть свобода высказывания.)

Зима. Звенит хрусталь фонтана.

Для северянина это, конечно, парадоксально. Обычно мы привыкли, что если уж «зима», то «лошадка снег почуя», или замерзающий ямщик, или «мчатся тучи», или, в лучшем случае, «мороз и солнце!», а тут вдруг «звенит хрусталь фонтана» (кстати, звенит он все-таки оттого, что на лету превращается в льдинки). Но это все не просто пейзаж или описание, это, как мне кажется, набор признаков проходящего кризиса. Душа начинает оттаивать.

Цвет неба — синий.
Подсчитывает трамонтана

(видимо, это ветер в Италии)

иголки пиний.

Пиния — южная сосна, похожая на наш кедр, но Бродский уже сосной ее не назовет. Кстати, к пинии у него, видимо, особое расположение — в том же «Мраморе» у Публия есть очень схожая фраза: «… горы синеют, Тибр извивается, пинии шумят — каждую иголочку видно».

Что год от февраля отрезал,
он дрожью роздал,

Представьте себе круглый пирог или торт, разделенный на двенадцать сегментов: январь, февраль и т. д.

и кутается в тогу цезарь
(верней, апостол).

Это частая его полуоговорка, полуприкол. О цезарях (о царях, королях, генсеках или президентах — это все цезари) поэт много сказал в своем творчестве. Интересно, что он с ними не расправлялся, не изобличал, по-моему, даже считал, что они нужны, иногда, правда, подставлял рядом (в том же «Мраморе») поэта, и сразу становилось ясно who is who.

В морозном воздухе, на редкость
прозрачном, око,
невольно наводясь на резкость,
глядит далёко —
на Север, где в чаду и в дыме
кует червонцы
Европа мрачная. Я — в Риме,
где светит солнце!

И это тоже признак оттаивания души.

Вообще для Бродского Рим — это не просто «вечный город», это целый мир, будоражащий его воображение. Я помню в детстве, играя с игрушечными солдатиками, которых было не ахти как много, но тогда в ход шли и пустые катушки от ниток, и спичечные коробки, и даже пуговицы, я, как полководец, командовал своей армией. Я давал каждому имена, спорил с ними, отстаивал свои позиции, даже, помню, кого-то сажал в карцер — это был мой мир, и я был в нем полноценен и счастлив. Что-то подобное, мне кажется, происходило и с Бродским, когда речь касалась Рима. Не сегодняшнего, конечно, а той ИМПЕРИИ, того Рима, который «правит миром» и который — «мир вскормивший».

Есть в нем (Бродском) некая ностальгия по тому Риму, и видно, как дороги ему развалины и осколки той эпохи, так много ему говорящие. Мне кажется даже (шучу, конечно), он жалел, что «с умом и талантом» родился не в древнем Риме.

Я, пасынок державы дикой
с разбитой мордой,

(лучше не скажешь)

другой, не менее великой,
приемыш гордый, —
я счастлив в этой колыбели
Муз, Права, Граций,
где Назо и Вергилий пели,
вещал Гораций.

Да, Гораций, конечно, занимал у Бродского особое положение, недаром в «Мраморе» ему отведено так много места, и потому интересно, скажем, что Назо и Вергилий «пели», а Гораций «вещал», т.е., очевидно, высказывал «вещие» мысли. Бродский прекрасно знал всю древнеримскую поэзию, и иногда создается впечатление, что он с поэтами (теми) как бы на равных, он с ними (как в том детском примере с солдатиками) беседует, спорит, соглашается, иногда даже посмеивается над ними. В этом плане исключительно интересна сцена в «Мраморе», где Туллий, прежде чем бежать из Башни, скинув в шахту лифта бюсты поэтов, беседует с ними — это даже не монолог, я бы сказал, это диалог с бюстами (Сережа Дрейден делает это замечательно), и тут мы узнаем самого Иосифа Бродского, где он с поэтами, как с современниками, абсолютно на «одной ноге» и, не стесняясь, причисляет себя к их сонму. Мне, впрочем, симпатична такая степень его самосознания.

Попробуем же отстраниться
взять век в кавычки.

(то есть, сравняться, не учитывать время)

Быть может, и в мои страницы,
как в их таблички,

(ну да, они же писали на табличках)

кириллицею не побрезгав
и без ущерба
для зренья, главная из Резвых
взглянет — Эвтерпа.

Я боюсь судить и, может, ошибаюсь, но, мне кажется, у Бродского был такой пунктик — стеснение перед Западом за свою «кириллицу» (т.е. славянскую письменность), особенно теперь, когда он становится «гражданином мира»; недаром он очень быстро овладевает английским (в какой-то из своих статей восхищается им) и под конец жизни переходит в основном на прозу, которую пишет на английском языке. Но тут есть еще одна мысль — обратите внимание: «главная из Резвых… » По-видимому, он всех богинь искусств: Мельпомену, Терпсихору и т. д. (сколько их, девять что-ли?) — называет Резвыми, но самая «резвая» из них, по Бродскому, понятно, Эвтерпа — богиня поэзии. И разве не назовешь это стихотворение «резвым» от начала и, как мы увидим, до конца — и по замыслу, и по игре ума, и по некоторому хулиганству даже?

Не в драчке, я считаю, счастье
в чертоге царском,
но в том, чтоб, обручив запястье
с котлом швейцарским,
остаток плоти терракоте
подвергнуть, сини,
исколотой Буонарроти
и Борромини.

Я специально не прерывал эту строфу, надеясь вызвать у вас некоторое раздражение от непонимания, которое, признаюсь, испытал при первом прочтении. Ну, ладно, могу понять, что счастье не в разборе лакомых кусков (мест) где-то в высокопоставленных инстанциях, даже понимаю, что такое — «обручив запястье с котлом швейцарским (котлы — это по той же «школьной бене» — часы, красиво, конечно, хотя не всем понятно…), но дальнейшие строчки меня пугали пустой вычурностью и выпендрежем, пока я не удосужился полезть за словарем (СЭС) и не раскрыть его на БА… БИ… БО… БУ… Буонарроти, а там всего два слова: «см. Микеланджело»… Расписавшись в своей серости (лучше поздно, чем…), я открываю для себя, что Микеланджело Буонарроти и Франческо Борромини — великие архитекторы Возрождения, которые шпилями соборов, построенными ими, раскололи итальянское небо. Ну разве это не высота? (И не резвость?) «Остаток плоти терракоте (какая рифмическая атака!) подвергнуть», а короче подвергнуть вечности: терракота — цвет Рима (для Бродского), цвет вечности.

И вот тут выявляется одна из главных особенностей поэзии Бродского: он не стремится быть легко понимаемым, не пытается объяснять даже новые слова, типа «виа дельи Фунари», «трамонтана», а скоро прочтем «чоколатта кон панна» и прочие слова и понятия — он оставляет право перевода читателю, он как бы говорит: «заинтересуетесь — докопаетесь». И в этом его независимость, его свобода. Как, опять же, извините, в «Мраморе»:

Публий. … того и гляди, стихи примешься сочинять. Удивительно, Туллий, что ты еще не пробовал.

Туллий. Я пробовал, не далее, чем вчера.

Публий. Ну?

Туллий. Вид, открывающийся из окна девять восемьдесят одна.

Публий. Девять восемьдесят одна? Что это такое? Что это — девять восемьдесят одна?

Туллий. Формула свободного падения…

Вроде может вначале показаться пустым набором слов, а на самом деле, формула самоубийства.

Спасибо, Парки, Провиденье,
ты, друг-издатель,
за перечисленные деньги.

Все в одну кучу: Парки (богини судьбы), Провиденье и тут же друг-издатель. Весь этот букет говорит о том, что Душа воспревает, обретает полную свободу…

Сего податель
векам грядущим в назиданье

(он уже начинает пугать!)

пьет чоколатта
кон панна в центре мирозданья
и циферблата!

А где же еще, как не в центре? В центре им же построенного РИМа, МИРа (только сейчас заметил, что если читать наоборот, мы будем перечислять эти понятия). А «чоколатта кон панна», по-моему, это шоколад (горячий) с молоком или со сливками. Заметьте, не виски, джин или водка!

С холма, где говорил октавой
порой иною
Тасс,

Не знаю, легенда это или нет, но Tasso, поэт среденевековья, обладал таким голосом, что мог с холма на огромное расстояние читать толпе, скопившейся внизу, свои стихи. Так вот с этого холма:

созерцаю величавый
вид. Предо мною —
не купола, не черепица
со Св. Отцами:

А это что такое: «Со Св. Отцами»? Прямо как в Сов. Энц. словаре: «см. Микеланджело». Он что, не смог без сокращения? Ну разве это не хулиганство? Не будем навешивать на поэта, назовем это «резвостью».

то — мир вскормившая волчица
спит вверх сосцами!

А у меня перед глазами стоит силуэт Петропавловки, со шпилями, башенками, равелинами.

И в логове ее я — дома!

Да! Он уже преодолел силу земного притяжения.

Мой рот оскален
от радости:

(господи, какие тут теперь графы и Микелины?!)

ему знакома
судьба развалин.
Огрызок цезаря,

(опять цезаря)

атлета,
певца тем паче
есть вариант автопортрета.

Я знаю одну женщину — она работала гримером на телестудии, так вот она рассказывала мне, как в прошлой (или позапрошлой) жизни, она это точно помнит, она танцевала в балете в Париже. Причем приводила такие тонкости и подробности, что я до сих пор склонен в это верить. Бог его знает, а не был ли наш Иосиф Александрович в какой-нибудь из своих прошлых жизней там, куда его все время тянет?

Скажу иначе:

усталый раб — из той породы,
что зрим все чаще, —

(конечно, талантливые и неугодные неуступчивостью своего мнения (цезарям) рабы «зримы все чаще»)

под занавес глотнул свободы.

(так вот все-таки о чем все время шел разговор)

Она послаще
любви, привязанности, веры
(креста, овала),

Это скобки автора, не мои, а овал в данном случае — полумесяц, символ мусульманской веры.

поскольку и до нашей эры
существовала.
Ей свойственно, к тому ж, упрямство.
Покуда Время
не поглупеет, как Пространство
(что вряд ли),

Скобки, опять же автора. Тема Времени и Пространства — это то, что, по-моему, неотступно занимало Бродского всю жизнь: в двух словах можно сказать, что для него (и для меня с годами стало тоже) Время — неизученный феномен, созвучный с Вечностью, а Пространство в общем-то, понятно, оно имеет границы, конец, и потому оно, как считает Бродский, глупо. Впрочем, об этом лучше прочесть, а еще лучше посмотреть спектакль «Мрамор», которым, я уже чувствую, плешь проел.

семя
свободы в злом чертополохе,
в любом пейзаже
даст из удушливой эпохи
побег.

И это он доказал своей жизнью. Он и есть один из тех немногих, давших «побег» из «удушливой эпохи» — побег в Свободу, свободу живой мысли, свободу слова — поступка, свободу Собственного (с большой буквы) Мнения (с большой буквы).

И даже
сорвись все звезды с небосвода,
исчезни местность,
все ж не оставлена свобода,
чья дочь — словесность.
Она, пока есть в горле влага,
не без приюта.
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети, минута.

Февраль 1981 г.

P.S.

Публий. Вот что интересно с поэтами, после них разговаривать не хочется.
Туллий. Херню пороть, ты хочешь сказать?
Публий. Да нет, вообще разговаривать.
Туллий. Самого себя становится стыдно?
Публий. Примерно. Голоса, тела и так далее.

Июль 1999 г.

В указателе спектаклей:

• 

Комментарии (0)

Оставить комментарий

Оставить комментарий
  • (обязательно)
  • (обязательно) (не будет опубликован)

Чтобы оставить комментарий, введите, пожалуйста,
код, указанный на картинке. Используйте только
латинские буквы и цифры, регистр не важен.