
О доме номер десять по Пушкинской улице сказано столько, что он уже вошел в историю. О нем сказаны столь разные вещи, что все сказанное правда. Да, скватт, не хуже, чем в Амстердаме, чем в Париже. Да, ковчег — каждой твари по паре. Да, здесь легче пережить вместе трудные времена. И войти в этот дом бывает очень трудно: здесь живут, а жизнь не театр. И войти сюда слишком легко: на Пушкинскую водят журналистов и друзей, как на экскурсию, как в Эрмитаж или крепость. И жизнь, которая не театр — проходит здесь под видеокамеру, под звукозапись, под фотовспышки. Здесь найдешь декорацию на любой вкус. Любителям достоевщины по душе сам квартал, гниющая помойка в центре двора, проломленные ступени и трогательные рассказы о старушке, одиноко жившей среди панков и мимов после расселения дома. Впрочем, старушка исправно снабжала и панков, и мимов водкой. Любителям диссидентского братства художников по душе борода Сергея Ковальского, артельный дух праздников, перетаскивание колонок и картин, борьба за спасение дома. Любителям постмодернистского, легкого, необязательного существования достаточно внимательно перечитать стены и двери. «Воров здесь убивают, наркоманов отсюда вышвыривают, а самолетам здесь крылья обрывают» — граффити на двери. Угадайте с трех раз, кто за дверью. Правильно: группа «Два самолета», поющая на «суахили». Любителям постперестроечных разборок можно вдоволь порезвиться на материале взаимоотношений между сменяющими друг друга хозяевами, арендаторами, претендентами на дом. Кто-то из героев этой человеческой комедии уже сидит с легкой руки другого. На Пушкинской, 10 очень легко дышится, особенно летом, пока не растащили по щепочке сколоченную к «Празднику двора» эстраду, пока еще можно лежать на ней, уставившись в петербургское небо, и окликать сверху проходящих знакомых. И как тяжело здесь дышится! Первые месяцы существования скватта, с лета 1989-го, я никак не мог преодолеть сопротивление самого воздуха, тяжелую ауру дома и стать его постоянным посетителем, хотя все еще были живы и — наоборот — радовались, что ушли с Фонтанки, где, кажется, кого-то зарезали во дворе. Потом — привык, и только дом показался обжитым, веселым, как смерть пометила его, подтвердив старые страхи. Саша Овчинников умер в своей мастерской, а в чужой — последний раз гулял перед гибелью вернувшийся из Парижа Юрий Гуров, и в чужой стало плохо Олегу Григорьеву.

Дом — это «дом», он не ограничен своими стенами и тянется сквозь проходные дворы на Невский, к огрызкам «Сайгона»; на Марата, к министру некропропаганды Владимиру «Комсомолке» Кустову; на Кузнечный — к Флоренским; дальше, по Пушкинской — на чердак «Колибри». Дом — это не дом, он нарушает все университетские представления о несущих и несомых плоскостях Уроженец персидской границы Бабахан Бабаюк-оглы Бадалов (Баби) предлагал распахнуть двери к соседям, а гости в ужасе отшатывались. Соседи жили этажом ниже, а двери заменяли в мастерской Баби исчезнувший неизвестно куда пол. Одно воспоминание осталось на Пушкинской о бритоголовом Баби, что на фотографиях разрывал зубами лопаты и ссорился по ночам с собственными картинами. Слава Шевеленко и Марта Волкова подавали голос, кажется, из лагеря перемещенных лиц в Голландии. Улетел застенчивый Зейгам. Слишком много накопилось в доме воспоминаний, много теней, и бывать здесь чуть грустно и необходимо. Хотя приближается зима, и не осталось уютной дощатой сцены, на которой играли и «Два самолета», и «Колибри», и «Трилистник».
Баби ссорился с картинами, а Вадим Овчинников, молча кивая протекавшим сквозь мастерскую гостям, часами играл на черной гитаре. Фотографы поигрывали мускулами и высокомерно поглядывали на художников — общение со сложной техникой возвышает. Игорь Орлов сражался самурайским мечом с пригрезившимися рэкетирами. Боб Кошелохов таскал на пятый этаж десятки ящиков с красками, готовясь к созиданию самой большой в мире картины «Кукла Мирра идет по миру». Декорация меняется. Ночь, улица, дым. Олег Маслов и Саша Овчинников показывают прямо на стене дома параллельное кино, проектор ломается. Зрители-французы теряются в подъездах. В свете проектора появляется человек и говорит, что он — Стржельчик. Я сначала не верю — и напрасно. Когда гости удаляются к автобусам, во дворе обнаруживается потерявшийся корреспондент ведущего гомосексуального журнала с вьетнамской фамилией, увлекшийся беседами с двумя залетными фотографами.

Коля Васин гордо вывешивает на дверях битломанской берлоги гравированную табличку: теперь это называется «офис». Забежавшие на пять минут любопытствующие пропадают во дворе сутками: директора музеев и режиссеры с мировым именем находят здесь деловые контакты. А торжественно объявленные «официальные» мероприятия (но только изредка) сползают в беспредел. В театре «ДаНет» у Бориса Понизовского набиваются две (?) сотни людей послушать Хвоста. Петь приходится его дочери: мэтр, от тесноты, что ли, не держит гитару. Оклеенные листовками стены подворотни сообщают о событиях месячной давности: панихида по ушедшим сайгонцам, вернисаж «красивых красочных поверхностей» в галерее Миллера, акция «Своих». Бродят девушки в слезах, коллекционеры перебираются через волчьи ямы, гопники с опаской и неодобрением следят из-за арки двора. Сваленными у мусорных баков металлическими стружками приятно кидаться: ударяясь об асфальт, они звенят, как колокольчики.
Конечно, это скватг, как все скватгы на земле, но не такой, как его предшественники в Петербурге. В самых первых разрисовывали стены и водили на экскурсии девочек, на Воинова — разрисовывали стены и заглядывали в окна КГБ, на Каляева — разрисовывали стены и играли панк. Но везде была лихорадочность минутного приюта, театральность театра. На Пушкинской — стабильность ковчега посреди потопа, театральность жизни, с настоящими смертями, с ежеминутной чепухой, с интермедиями, сотнями персонажей, забывшими на четвертый год Пушкинской свои роли. Театр жизни, способный выжить и расти, как дерево, если его не убьют.
Фото В. Дюжаева
Комментарии (0)