«Ничья длится мгновение» (по роману «Вечный шах» Ицхокаса Мераса). РАМТ.
Автор инсценировки и режиссер Миндаугас Карбаускис, художник Анна Федорова

Карбаускиса словно приговорили к Смерти. Он всегда ставит о смерти — это основополагающая тема его творчества, магистральная линия сюжетов его спектаклей, и все это уже стало аксиомой: жизнь в его театре — всего лишь переходная форма существования. На этот раз (в очередной раз) выбор материала превосходно вписывается в эту концептуальную формулу.
О последней долгожданной премьере Миндаугаса Карбаускиса написано множество текстов. Размышляя о теме Холокоста в искусстве, авторы спорят о допустимости эмоционального аскетизма, укоряют режиссера в отсутствии сострадания, в том, что его герои — безликие жертвы, живущие в ожидании смерти.
Спектакль поставлен по роману Ицхокаса Мераса «Вечный шах», в котором рассказывается о гибели еврейской семьи в литовском гетто. Сюжетом, связующим все истории персонажей в спектакле, становится партия талантливого шахматиста, 17-летнего Исаака Липмана (Дмитрий Кривощапов), с комендантом гетто, садистом и доморощенным философом Шогером (Степан Морозов).
В шахматном поединке на кон ставится жизнь последних детей гетто. Если Исаак проиграет, то останется жив, но детей уничтожат, если выиграет, то дети останутся в гетто, но сам он погибнет. Только ничьей, которая практически невозможна, «все будут довольны». Пока длится партия, между ходами, на сцене возникают уже погибшие братья и сестры Исаака и рассказывают свои истории. Каждый сюжет начинает многодетный отец Авраам Липман с библейского: «Я родил дочь Инну», «Я родил сына Касриэла».
Карбаускис сохранил и структуру романа, и притчевость. Но убрал излишнюю сентиментальность и жалостность, сильно сократив рассказы героев.
Лирика и нежность, наивная, почти детская интонация, доминирующие в романе, у Карбаускиса нивелированы. Герои один за другим рассказывают нам свои истории. Они «кончаются все одинаково, и это уже не интересно», — говорит Инна Липман. Слова героев звучат почти отстраненно, спокойно. Ни крик, ни выстрел, ни пытка за два часа спектакля не взорвут этой кажущейся холодности. Боль не будет явлена. Смерть всегда будет вынесена за скобки, лишь иногда обозначена емкой метафорой. Смерть произойдет после точки. Нам не позволено пожалеть их. Мы не переживаем, мы по другую сторону, мы смотрим на помост.
Пространство сведено к простому черному прямоугольнику, ничего не договаривающему свету, пространство без подсказок, без многозначительности. Минус пространство. Убедительное в своем аскетизме. В этом спектакле ничто не притворяется, не стремится к правдоподобию, неосуществимому в театре, когда речь идет о чудовищной действительности концлагерей и гетто.
Длинный черный стол, окруженный черными стульями, и демонстрационные шахматные доски на подрамниках. Прямые строгие линии. Это пространство смыслово привязано лишь к шахматной партии. Игра в шахматы прошивает весь спектакль. Каждая гибель — проигранная фигура. Исаак выбирает, какой сделать ход, Авраам (фантастически глубокая, скупая и мощная работа Ильи Исаева) бесстрастно переставляет пешки и ладьи на демонстрационных досках, а Шогер с легкой ухмылкой показывает, как заглатывает их. Так заканчивается жизнь каждого из детей Липмана.
Черные, белые клетки, один неверный шаг — и ты сметен с доски. Черно-белая логика. Жизнь как выбор черной или белой фигуры в зажатом кулаке перед началом партии. С добродушным видом, снисходя до объяснений, Шогер излагает нехитрую сентенцию: все на свете лотерея — шахматы, мир, жизнь. В лотерее, как правило, проигрывают. Вот и не на что, мол, обижаться: «Еврейское счастье», — ухмыляется Шогер. И то брезгливое недоумение, которое он демонстрирует каждый раз, сталкиваясь с «бессмысленным » отказом от случайного счастливого билета, абсурдной с точки зрения здравого смысла жертвой, выдает его тотальное бессилие перед этой иной, неведомой логикой. Он проигрывает одну партию за другой, он никак не может сломить сопротивление пешек.
Инна Липман (Дарья Семенова) тайком выходит из гетто, чтобы достать партитуру оперы «Жидовка». Она не успевает вернуться вовремя. Шогер поджидает ее у ворот. В жакет, на котором нашита желтая звезда, завернута партитура. Надеть жакет с желтой звездой под проницательным взглядом Шогера — спасти свою жизнь, передать его в гетто — спасти партитуру. Инна погибает. Касриэл Липман (Александр Доронин) вешается в сарае, зная, что иначе не выдержит пыток — выдаст тайники с оружием и людей, готовящих восстание. Шогер предлагал жизнь и все возможные блага. Ситуация выбора, лишенная конкретики, представленная словно логическая задача, обнажает перед зрителем экзистенцию.
Строгое и чистое пространство позволяет увидеть в этих персонажах, в обитателях гетто, Липманах, — человеческую личность. Уверовать в нее. Увидеть больше, чем тело, больше, чем необходимость. В спектакле явлена предельная сосредоточенность на человеке. Его духе, интеллекте в ситуации выбора.
Этот спектакль, в первую очередь, сильное режиссерское высказывание о цене человеческой личности.
Мы привыкли, приучены думать о Катастрофе в логике жертв и палачей. Больные, голодные, униженные, в небытии, в грязи и мерзости выживающие люди — жертвы — вызывают у нас жалость, чувство вины и слезы. Спасительные слезы. Физическое страдание понять и прочувствовать много проще. Сложнее дается спокойное размышление, пусть и трагическое, но требующее от нас интеллектуальной и душевной включенности, страсти к пониманию. В спектакле герои Карбаускиса остаются людьми, не став ни жертвами, ни палачами.
В романе Рахиль, родившая после нацистских экспериментов белесого, в старческих морщинах сероглазого младенца, и Лиза с точно таким же ребенком-неребенком, запертые в застенке палаты, обе больны. Потрескавшиеся кровоточащие губы, жар, духота, озноб, горячечное тело. Они мучаются физически. Рахиль разговаривает с мертвым мужем — почти бредит, сознание лихорадит. Когда она душит ребенка — это спонтанно нахлынувший ужас.
В спектакле Рахиль и Лиза — сильные, здоровые молодые женщины. С ясными лбами и глазами. Не в беспамятстве, а упорно допытываясь у самой себя, спрашивая требовательным голосом своего Давида, Рахиль принимает это решение — убить новорожденного.
У Карбаускиса эмоция сложная, трудно обретенная возникает не из физического содрогания, а из знания и размышления. Спектакль апеллирует к нашей памяти. Только шубка, бесстрастно повешенная на одну из демонстрационных досок, иллюстрирует гибель младшей дочери Авраама. Малышку Тайбеле, вместе с литовской семьей, укрывавшей ее, повесили на центральной площади. Но эта маленькая пустая шубка в нашей знающей душе превращается в горы детских сандалий, круглых очков в тонкой гнутой оправе, легких женских платьев. И тут уже ни пожалеть, ни заплакать. Это ужас бессильного разума. Режиссер заставляет нас видеть, и никакие слезы не затуманят это видение.
Эмоцию, чистую и точную, рождает пронзительная ясность метафор. Вот Рахиль (Нелли Уварова) бежит на свидание к мужу. Два шага от одного стула к другому, два шага из больничной палаты в бесконечно недоступное прошлое. Рахиль жмется к столу, пытается не замочить туфли в набегающих волнах. На стуле сидит, ссутулившись, ее муж Давид (Тарас Епифанцев). Она кружит вокруг него, смеется, допрашивает, зовет. Это и их первые свидания, и страшный разговор о рожденном неребенке, и рассказ о том, как увезли сначала их сына, потом его — Давида. «Ты же жив, Давид? Я не видела тебя мертвым, значит, ты жив», — пытаясь растормошить его, Рахиль выдергивает стул. Муж безвольно, страшно валится ничком. Давида расстреляли, давно, далеко.
В спектакле нет ничего случайного, отсюда — универсальность текста. Здесь нет характеров, индивидуальностей. Все играют всех, меняясь от роли к роли лишь в незначительных штрихах, немного утрируя ту или иную особенность персонажа. Здесь главную цену, наибольший вес имеют слова. В спектакле есть одна тихая, настойчивая интонация, неотступно требующая внимания, заставляющая беспокойно вслушиваться в нее. Интонация, исподволь разъедающая сумрачное и безысходное ощущение, заданное внешней формой. Герои рассказывают свои истории доверительно и спокойно. Им бесконечно важно быть убедительными. Они искренны, абсолютно честны, каждое слово тщательно подобрано, и, хоть у них слишком мало времени, они не торопятся. Они говорят так, словно раскрывают перед нами величайшую тайну. В этих словах — Жизнь, переполняющая героев, совершенная ценность каждого счастливого мгновения.
И тогда на безучастном лице начинают вдруг, словно родники, пульсирующие сверкающей живой водой, сиять глаза. Слова становятся импульсом. Если слова о смерти произносятся здесь равнодушным, ничего не выражающим голосом, то слова о жизни согревают и человека, произносящего их, и пространство, их принимающее. Исаак рассказывает о том, как впервые влюбился, и в монохромном прямоугольнике сцены вдруг возникает залитый солнцем мир, благоуханный и покойно счастливый. И острые коленки возлюбленной девочки Бузи, и он напротив в такой же детской уютной позе. Счастливые дети, в молчании любующиеся друг другом.
Важным оказывается то, как кормят — ложка за ложкой — маленькую Тайбеле. Важна счастливая непринужденность походки Инны Липман. Важно, как круглы ее бедра, как красиво она вскидывает руки в танце, как изящно взглядывает через плечо, какой непобедимой силой полнится ее улыбка. Секунды полнокровной красоты. Эти секунды претворяются в вечность.
Карбаускис счастливо не свободен от идеалов. Философии случайности, лотерее противопоставлена свобода выбора, разум, питающий волю.
Каждая проигранная фигура, каждая гибель там, за пределами сцены, одного из Липманов, кажущаяся победой Шогера и смерти, оказывается выигрышем. Из-за абсолютной условности ситуации мы изначально понимаем, знаем, что никто из героев не выберет предательство и не пойдет на сделку с совестью, режимом, лагерем.
Сам момент выбора не акцентирован как-то специально. Все тем же почти безучастным тоном, буднично-страшно, не подвиг — поступок.
Важно то, ради чего герои выбирают смерть. Речь в спектакле не о противодействии режиму, не об отстаивании нравственных норм. Сама сокровенная суть жизни, ее красота, чистота чувства, синева неба, сила и мощь моря — вот что оказывается правдоподобным и реальным в предельно условном пространстве.
В этом спектакле отстаивают поэтически чистое восхищение жизнью. Выбирая свою судьбу, каждый из детей Авраама защищает изначальное, объективное, глубинное чувство жизни как красоты. Субъективный разум находит внеличностную опору. Спектакль пытается решить тотальные вопросы XX века, который, казалось бы, навсегда отверг вынесенное за пределы разума великое нечто, опору, истину.
Это в высшем смысле гуманистический театр.
Май 2010 г.
Комментарии (0)