А. Чехов. «Три сестры».
Небольшой драматический театр.
Постановка Льва Эренбурга,
художник Валерий Полуновский
Чехова смотреть не могу ни в каких театрах и ни у каких режиссеров, потому что, во-первых, пьесы известны до такой степени, что тянет суфлировать; во-вторых, потому что все возможные «тонкие» версии испробованы и увидены. Возникает вопрос: что ХХ век нашел такого в Чехове, что превратил его в гуттаперчевый заменитель? С одной стороны, вроде философ, но, с другой стороны, никаких дискуссий не требует и изъясняется намеками, ассоциациями, подтекстами. С одной стороны, не оптимист, но и полным пессимистом ни один современный актер или режиссер назвать его не решится. С одной стороны, писал комедии, которые всем хотелось переделать в драмы, с другой — комедии эти плохо кончались. Консерватор, ремесленник, новатор, разрушитель традиций — все равно клянутся гуманизмом Чехова и на свой лад мнут, жгут, режут, выворачивают наизнанку. Для того чтобы освежить зачерствевшие впечатления от Чехова, требуется что-нибудь решительно холодное или, напротив, обжигающе алкогольное — «Дядя Ваня» Люка Персеваля, или «Вишневый сад» Евгения Марчелли, или «Иванов» Льва Эренбурга. Чтобы ни на что не походило и живого места от «тоски по лучшей жизни» или от любого другого трюизма, построенного на чеховских костях, не осталось. Когда же умный и непошлый режиссер — например, Петер Штайн — находит в пьесе — например, в «Чайке» — что-нибудь катастрофически смешное, «они» кричат «разбой, пожар» и прослывет он у них «мечтателем опасным». Лев Эренбург — один из типичных искателей нетипичных чеховских истин.
Садов, сестер, дядей и птичек Антона Павловича Чехова развелось много, и каждое поползновение поставить классическую чеховскую пьесу вызывает досрочное веселье и легкое раздражение. Возможно, предупреждая это зрительское настроение, Лев Эренбург щедр на комизм. Не смешно ли опять двадцать пять? Уже наизусть знаем, что в Африке жарища страшная, и что надо жить с та-ра-ра-бумбией, и что небо в алмазах, и что мама идет по аллее, и что люди, львы, орлы, куропатки, северные олени… Побороть, утопить одни реплики, вызволить из плена клише иные, залатать истертые до дыр третьи — редко кому удается. Другой повод к веселью в «Трех сестрах» и реальнее, и достовернее: режиссерский характер. Театр Льва Эренбурга — эффект спазмов, внезапные переходы от смеха к несмеху, истерическое метание между радостью—страданьем. То, что «Три сестры» Небольшого драматического театра будут переведены в разряд черной комедии, не надо было и гадать. Но как переведены и что за впечатления эта комедия принесет — в таком театре всегда непредсказуемо. Небольшой драматический отличался и отличается некой организованной органикой. «Три сестры» в этом смысле не отступают от традиции, это интересный спектакль. Все-таки какое вялое слово «интересный», и хотя сказать «блестящий», «шедевр» не могу, сказать просто «хороший спектакль» — явно мало.
Однако «интересный», применимое к режиссуре Льва Эренбурга, имеет под собой действительный интерес. Поскольку эта режиссура оперирует такими инструментами, которые для другого режиссера покажутся недостаточными. Из них, инструментов, главный — интонация. Она управляет всем ходом действия, она впереди мизансцены и даже диктует ее строй. Ведь текст Чехова Эренбург не трогает (почти не трогает). Он переставляет слова в строке, в предложении, в диалоге, актер неожиданно, на полном ходу, меняет интонацию, добавляет игру глазами, которая тоже вносит интонационные уточнения, — и все звучит иначе. Резким, режущим приемом вслед за интонацией являются у Эренбурга жест, мизансцена, но текст, это священное авторское начало, как будто остается в неприкосновенности. Обманчиво аргументированная верность классику. Но неверности тоже нет. Тузенбах кладет голову на одно колено Ирине. Приходит погорелец Соленый, присаживается и кладет голову на другое ее колено. «Василий Васильевич, вам сюда нельзя». — «Почему барону можно, а мне нельзя?» Абсолютно точное переложение реплик «вообще» на конкретные физические состояния. Треугольник Тузенбах, Соленый, Ирина показан почти равносторонним — Ирина не любит ни одного из них, а жалеет обоих. Оба одинаково агрессивны — и Соленый с какой-то мукой за щекой, и Тузенбах с тайными злобными выходками против Соленого: это он спровоцировал срочную хирургию Соленому (удаление больного зуба), наедине, исподтишка дразня его, высыпая сахарницу целиком в его стакан чая и доливая этот чай опивками алкоголя, наобум схваченными со стола. Раз так, то колени Ирины принадлежат и тому, и другому. Суровый отказ Ирины одному из них несправедлив. Знаменитая реплика Наташи о вилке, кем-то брошенной на пол, вовсе не изобличает в Наташе хищницу, лису, выжившую из лубяного домика зайчат, — Наташа «засекла» мужа, из пиджака которого летят ложки и вилки, тайные орудия обжорства. Сверхбдительность Наташи имеет источником и материнское, и сестринское (больничное столько же, сколько родственное) желание помочь ближнему, попросту вылечить его. Да и другие персонажи этого спектакля болеют-лечат, круговая порука нездоровья в свою очередь являет круг домашних лекарей — все друг другу помогают и друг за другом внимательно наблюдают.
Что бы сказал сам классик, увидев спектакль Эренбурга? Слышала разные предположения, в том числе: он возмутился бы. Я так не думаю. Доктор Чехов, как всякий врач — неизбежно циник, не удивился бы, что Эренбург, как всегда (и в пьесах других авторов), ставит диагнозы и на диагнозах отдельных больных основывает некое общее впечатление о состоянии общества. Даже Соленый мучается зубной болью и вопреки здравому смыслу все время что-то жует — то ли острое, то ли сладкое, пока нервы не выдерживают и он сам щипчиками для сахара не вырывает больной зуб, окровавив рот и руки. А ведь, что ни говори, это семантика. Ноющий зуб означает любовь Соленого к Ирине, вернее, переход от пассивной ее стадии к активным действиям — вырвать с корнем, с кровью, убить соперника, как убивают боль в теле. Телесные страдания у Эренбурга — понятный с точки зрения сверхнатурализма аналог страданиям духовным.
Человек физиологичен, к этой истине иногда относятся с непонятным высокомерием. Возвышенный ум обижается, когда ему говорят, что любовь — это химия. Почитатель Чехова рассердится, когда Вершинин на первые же собственные философские реплики отзовется эпилептическим припадком, как это происходит у Эренбурга. Между тем тело и нервы таким жестоким способом, телесными конвульсиями, держат Вершинина на привязи, в быте, в доме, в сегодняшнем дне, не пуская на волю, к мечте, к любви. Болезнь крепче долга, она по-своему побеждает чувство. А иначе что стало бы с женой, с девочками, да и с Машей… Припадок Вершинина не случайно «падает» на порыв пофилософствовать. Как будто некий высший «распорядитель» наших поступков и мыслей так реагирует на пустые, напрасные усилия — пресекает их.
Ольга Прозорова произносит положенную ей первую в пьесе фразу («отец умер ровно год назад») на таком градусе истерики, который разносит вдребезги обязательную благородную, якобы чеховскую, грусть — ею охвачены бывают во всех «Трех сестрах» те, кто вспоминает об отце и отмечает день именин Ирины. Герои спектакля Эренбурга возвращаются с кладбища, и дома их ждет поминальный ужин. Этот поминальный ужин (или обед, или завтрак) продолжается в одной сервировке три действия, беспорядок растет, и никто его не замечает. Стол, где стоят бутылки, рюмки и прочие атрибуты еды, закрыт сверху простыней. Ольга видит в неровном белом покрове очертания тела (несомненно, что на этом же столе год назад лежал умерший полковник Прозоров), и истерика повторяется. Вот вам экспозиция, в которой предъявлены хромоножка Ирина, пьянчужка Маша, полусумасшедшая Ольга, эпилептик Вершинин, переедающий до булимии Андрей, братья-враги Тузенбах и Соленый… Спектакль начат с высшей точки, с погребального ритуала, с каких-то заплачек пополам с пьяноватой релаксацией. Дальше некуда, дальнейшее — умирание, прощание. Накрытый стол, за которым не прекращается торжество, — это пир во время чумы. Эпидемия распадается на «чумные» варианты, но признаки общего заражения налицо. Поведение пациентов, гостей, участников пира меняется от чрезмерного возбуждения первой сцены к все более явному оцепенению последующих. Силы теряются, и не хватает только телеги, которая вывозила бы со сцены жертв чумной атаки. Такая режиссерская тактика хватает внимание зала сразу, цепко, слишком рьяно, и в режиссерской стратегии предусмотрен переход от внешне анекдотических деталей и подробностей, от нападения на наши зрительские привычки и вкусы к согласию с ними через спад истерики и открытие «второго фронта» — внутренней зоны внимания. Чем дальше, тем меньше шума, крика, смеха, дерганий, тем спокойней и умиротворенней настроение, тем реже вспышки и выходки, тем глубже осознается безнадежность тех, кто еще сохранился для пиршества. Стол же, то есть пункт схода тех, кто ищет «упоения в бою и мрачной бездны на краю», к последнему акту исчезает. «Кончилось время игры, дважды цветам не цвести, тень от ужасной горы пала на нашем пути».
Все диагнозы поставлены со знанием внутренних, душевных повреждений, и все болезни прогрессируют в одну сторону — к ужасной тени. Не только персонажи — автор спектакля («как все нервны» — говорил Дорн) как будто находятся в нездоровом (в прямом смысле тоже) возбуждении. Просто таков режиссерский почерк Эренбурга.
Атмосфера, создаваемая этим коллективом единомышленников (постоянные актеры Льва Эренбурга именно в его спектаклях по-настоящему ярки; ансамбль — важный аргумент всех режиссерских концепций) во главе с режиссером-клиницистом, меняется, как будто рубильником напряжения управляет герой Достоевского, а не Чехова. Предельная аффектация начала — и на смену ей минуты покоя, какого-то вакуума, в котором освобожденные от судорог тихая любовь, взаимная нежность, душевная близость расправляют крылья. Может быть, собираясь взлететь прямо с пола, где, держась друг за друга, оказались на коленях Вершинин и Маша во втором акте. Но и болезни, и аффектация чувств, и моменты, когда боль отпускает, в значительной степени потеснены комедией. Она находит себя везде, среди самых драматичных, то есть опасно нездоровых моментов спектакля. Чего стоит приход Наташи (Светлана Обидина): ее утрированная суетливость (что-то уронила, что-то пролила, бросилась подтирать пол), и вместо злополучного зеленого пояса на розовом платье — зеленые атласные панталоны из-под задравшегося подола. Панталоны становятся самым ярким пятном в общей скромной по гамме палитре. Вместо лица Андреевой жены возникает… задница, опрятная, сияющая, какая-то экологическая. В образе Наташи сразу же задана не ее будущая роковая мещанская хозяйственность, а ее простодушная, неисправимая провинциальность. Ольга (Татьяна Рябоконь) то и дело устраивает моноспектакли с рыданиями, тут же переходящими в надрывный хохот, и сама эта готовность то плакать, то смеяться — источник ряда комических скетчей. А ее идентификация с Татьяной Лариной, ее тайная и безответная любовь к Вершинину и то, как, хватая за сапог и стягивая его с ноги Александра Игнатьевича, она ползет за ним в сцене прощания, годятся для любого жанра — тут хоть плачь, хоть смейся, все подойдет.
Эренбург не прочь подредактировать фабулу «Трех сестер», но говорить, что любовь Ольги к Вершинину, а Кулыгина к Ольге — режиссерские открытия, я бы не стала: на фабуле эти мотивы отразились мало, фабула их выдерживает без всяких перекосов. К тому же выявление и подчеркивание дополнительных любовных линий в Чехове, стремление всякий раз набрать «пять пудов любви» — искушение для многих постановщиков. Во втором обращении к Чехову Эренбург сдержаннее, чем в «Иванове», где специфическая его фантазия распространялась далеко за пределы чеховского текста. В «Трех сестрах» сюжет совпадает с чеховским. Чеховские мотивы, указания мимоходом так или иначе бережно сохранены — даже в сценографии Валерия Полуновского. Стены небольшого павильона заставлены вешалками, и мы верим, что некогда здесь собиралось немало гостей. Теперь дом опустел, Ирина (Мария Семенова) сама моет пол. Кстати, мытье полов — сквозная линия физических действий спектакля. Бросая белую рубашку на пол, Соленый (Вадим Сквирский) ожесточенно возит ею по луже. Корчится с тряпкой в руках Наташа, пытаясь стереть неловкости первого визита в дом Прозоровых. Мытье полов тоже семантическое уплотнение: уборка, чистка, промывание — одно из средств обеззараживания, и дом Прозоровых во главе с Ириной не отступает от правил здоровой гигиены. К тому же умывальный таз с кувшином и мытье рук перед ужином (обедом, завтраком), мытье как таковое выведены на первый, крупный план.
Не сентиментальничая с другими чеховскими персонажами, режиссер мягок к Наташе. Она в этой версии «Трех сестер» не то чтобы оправдана — по крайней мере не совсем уничтожена, как бывает даже в талантливых исполнениях этой роли. Суть характера Наташи—Обидиной раскрыта в комической сцене с Ольгой: одна, застыв, слушает оперное письмо Татьяны Онегину (фонограф, видимо, ее любимый собеседник), подставляя себя на место пушкинской барышни, другая щебечет писклявой птичкой что- то о распределении ролей в доме, расстраиваясь до слез. Обе друг друга не понимают, и комический абсурд заменяет здесь какие-либо моральные оценки.
«Три сестры» Эренбурга — независимо от того, принимается его версия или отвергается с ходу, — не вполне удались по актерским параметрам. В пандан замыслу получились Вершинин (Константин Шелестун) — то расхристанный, измученный, недотепа, то бравый подтянутый офицер; Тузенбах (Кирилл Семин) — человек-оборотень, с виду — кроткий влюбленный, на самом деле — жестокий, и кто знает, что ожидало бы Ирину на кирпичном заводе; Ирина — мученица, с поступью калеки и остановившимся страдальческим взглядом, одинокая хранительница дома; Маша — перевязанная на пояснице пуховым платком, то пребывающая в блаженной прострации, со слабой улыбкой, отрешенная от всего, то просыпающаяся в любви к Вершинину, тянущаяся к нему молча, жадно и снова стихшая, умолкнувшая, погруженная в дремоту и по-матерински бескорыстно обнимающая Кулыгина. Впечатляет Соленый — не Лермонтов, а целый Ашик-Кериб со здоровенным кинжалом, который заменяет ему столовые приборы, И, к сожалению, недополучился Чебутыкин (Евгений Карпов, один из столпов театра Эренбурга), потому что бинты, пузырьки и спиртовка — это все, что получает в свое распоряжение доктор. В «болезнях» века и дома он как будто не участник. В переносном смысле он менее медик и лекарь, чем все остальные непрофессионалы. Недополучилась и игра Сергея Уманова (тоже опорного актера Небольшого драматического) в ролях Кулыгина и Ферапонта. Ферапонт составлен из старика и старухи, мужика и бабы, сторожа и няньки. Оттого пол и характер его — некая фикция. Более животом- накладкой, чем символическим и реальным недугом, озабочен и Даниил Шигапов, играя Андрея Прозорова. Аппетит продемонстрирован, кунштюки с вилками и ложками тоже — на этом человеческие качества Андрея Прозорова исчерпаны, так и не перейдя в разряд хотя бы клоунады. Там, где формальные задачи оттеснили физиологически-психологические, поэтически-творческие, остаются лишь симптомы. Человек забыт. Хотя понятно, что режиссер думал о людях и о существовании как болезни.
Томас Манн называл жизнь — болезнью. Жить — означает болеть, едва родившись, умереть — наконец- то выздороветь. У немца это не острое словцо, а целая концепция. Пересказывать ее трудно, цитировать — длинно, но суть в том, что человеческое бытие — отклонение от здорового и без-человечного космоса. Человек в таком случае — нагрузка на вселенную, как бывает нагрузкой билет на какую-нибудь чепуху, чтобы получить билет на аншлаговый спектакль. Человек вносит лишние сложности в геометрию, стереометрию, гармонию мира. Человек не живет, а болеет жизнью. Небольшой драматический театр стоит на такой же точке зрения. И в названии его слышится сознательная и даже вызывающая перекличка с театром учителя Льва Эренбурга, Георгия Товстоногова, который почему-то не уставал верить в то, что человек «чудо природы». Большое и Большой остались где-то в ХХ веке. Театр житейской нормы или того, что казалось нормой, театр непоруганных идеалов, театр сострадания и веры, извините, в прогресс медицины — тоже там, в прошлом.
Январь 2011 г.
Комментарии (0)