Всегда мне кажется неловким давать книге или статье посвящение.
На самом-то деле книга посвящена, так сказать, реально, практически тому, кому она придется по душе. Ведь она отправляется в люди и там находит себе компанию. Или не находит.
Те, кого любим мы и кто любит нас, помогают нам жить, а следовательно, и поощряют на то, чтобы думать всерьез, писать, быть самим собой в написанном. Они как бы наши соавторы на трудном пути литературных предприятий.
Если бы я все-таки отважился как-нибудь дать посвящение книге, оно могло быть единственное: «Памяти Григория Александровича Гуковского».
Я читал много всего с самого детства. Лет с пяти, наверное.
Григорий Александрович собственным поведением внушал особый характер отношений с литературой, прежде всего, нашей родной русской. Благодаря встрече с Гуковским она стала моим осознанным отечеством, моим прибежищем, мерилом людей и поступков.
Допустим, был ко всему этому сызмала расположен.
Но одно дело — быть расположенным, другое — понять себя, упрочиться в себе самом. Раз и навсегда понять без дальних моралей, что книги не просто читают с увлечением или без него. Ими живут. И надо стараться жить так, как литература велит.
Иначе — нехорошо, стыдно.
Конечно, получаться будет не всегда даже мало-мальски хорошо. Выше головы не прыгнешь. А стараться прыгнуть все равно надо. И судить себя соответственно.
Впрочем, лучше расскажу по порядку. Мне так лучше.
События происходят в моем родном Саратове во время войны и первые послевоенные год-полтора.
Там я родился, там жил. Как-то раз (или два?) выезжали с мамой в Москву. Ходили по родственникам, жили у них. Они все взрослые, нигде не попалось ни одного сверстника. Не принесли мне поездки радостей. Помню, будто какое-то испытание. Их можно в счет не брать. Всё мое долго и прочно было в Саратове.
Он казался не одним городом, а целым миром в сокращенном изложении.
Начинается Саратов — если твердо знать, где начало, где конец, — с гор. Так все говорят: горы, Большая Горная. Не Эльбрус, не Казбек, а все-таки.
Пожалуйста, ходи-броди.
Само собой, в детстве никто не занимается специальным познанием родного города, вдумчивым планомерным его обходом. Тем более, что жил я внизу, ближе к Волге.
Но именно поэтому горная часть Саратова была мне особенно удивительна. Вероятно, почти так же, как для пермяка — Суздаль, для лондонца — албанские края, а для кого-нибудь тоже соответствующее еще что-нибудь.
Живя постоянно в одном городе, можно было испытать то, что увидишь путешествуя, сменяя города.
Большая Горная улица длинной лентой отделяет всю верхнюю часть. Идешь по ней (это уже потом, много позже, приехав навестить родных, я прошел ее всю), идешь — и вдруг она кончилась, уткнувшись в Вознесенскую. Что же, Большой назвали улицу по ошибке или в насмешку? Нет, нет. Дальше она снова пошла. Только уже чуть пониже, левее, ближе к городскому центру. Интересно!
А какие названия! Веселая, Цыганская, Кирпичная…
От центра ближе к Волге дома выглядели в мое время более чинно и благоустроенно. Имена улиц звучали строже, суше: Вольская, Белоглинская, Панкратьевская, Бахметьевская.
В конце концов рубеж — Волга.
Сейчас почти все улицы переименованы. Да и в моем детстве кое-какие уже назывались иначе. Но еще все помнили старые — настоящие! — названия. Переименованный город или улица — все равно что человек, пожелавший выкинуть из головы всю свою биографию. Жуткое дело. Почему бы тогда и каждому из нас не называть себя как вздумалось, как выгодней, подходящей, не брать любую фамилию, какая приглянется? Что вы думаете?! Я знаю таких людей. Все со всем в этом мире связано.
А Саратов, слава Богу, сберег свое имя. Как-то удалось — само собой, то есть волей одной судьбы, — не назваться никем другим. Не стал он Чернышевском или Красноволжском. Лучшее время года здесь, пожалуй, зима. Не считая ранней осени — она-то везде хороша.
Зимой часто светит солнце. Дышится глубоко. Неоткуда взяться летящей в глаза и волосы пыли с песком, известного «саратовского дождя», который так докучает в летние месяцы.
Высокие белые сугробы, накиданные дворницкими лопатами, стояли по обе стороны улицы, надежно отделяя прохожих от мостовой. Я был маленьким мальчиком и прохожим.
Весной все, ясное дело, таяло. С гор просто реки бежали. По пути из школы приходилось делать петлю — перейти нашу Вольскую можно только на том углу, где был сток воды под землю. В этом городе я родился, рос, ходил в детский сад, в школу. Читал книги, какие находил дома или приносили старшие. За два дня до начала войны мне исполнилось четырнадцать лет. Скоро в наш город вдобавок к своему Саратовскому привезли еще университет из Ленинграда.
Те, кто в нем работал, заселили бывшую гостиницу «Россия». То есть тем самым она стала бывшей, но вывеску сохранила.
Шутливый вопрос ходил: что находится между Россией и Европой?
Ответ: проспект Кирова.
Действительно, по двум сторонам этой улицы гостиницы «Россия» и «Европа».
«Европу» тогда заняли люди из Московского Художественного театра. Он тоже был эвакуирован в Саратов. Правда, ненадолго. Скоро уехал дальше, на Урал.
Бывал ли я у Гуковских в «России»? Не помню.
Во всяком случае, началось со знакомства с Наташей, дочерью Григория Александровича Гуковского и умершей при родах Натальи Викторовны Рыковой (ей посвящено стихотворение Ахматовой «Все расхищено, предано, продано…»).
В то время, о котором рассказываю, Наташа была школьницей. А потом стала известной учительницей литературы и писателем Натальей Григорьевной Долининой.
Наташа и ввела меня в дом Григория Александровича и Зои Владимировны, урожденной Артамоновой, второй жены отца.
С Наташей мы пережили очень разные полосы — то закадычной дружбы, то отчуждения. Последние годы ее жизни почти не виделись. Как-то все у нас оказалось разное: устройство жизни, литературные вкусы, круг близких. Не абсолютно разное, конечно, но в основном.
Где-то я прочел (никак не могу снова встретить): «Наши друзья — как наши костюмы. Если мы не оставляем их, они со временем покидают нас».
На словах вышло красиво и грустно. В жизни не так. Остается чувство вины. Могло сложиться лучше. Хотя бы глаже как-то, мягче, ровней.
С другой стороны, мы же были молоды до поры, до времени. Самая хорошая дружба между мальчиком и девочкой лет четырнадцати-пятнадцати, между юношей и девушкой имеет в себе что-то напряженно-недоговоренное. Наташа увлекалась не мной, я в силу общей незрелости и крайней застенчивости только вздыхал — тоже по другим. Относясь друг к другу хорошо, мы иногда, в тяжкие моменты, допускали возможность союза. Дальше этого не пошли. Опять разбегались по своим дорогам. Копились промашки, недочуткости, особенно с моей стороны. Я старался. А мог быть лучше. Наташа рано умерла. Мы не успели во всем разобраться. Сколько людей не забудут ее. И я не забуду.
Не хочу давать много места горькому и путаному. Хотя здесь совсем без него не обойтись. Все-таки лучше бы не сетовать и не оправдываться. Понесу свое с собой дальше в полном объеме, так сказать. А вам расскажу про то, что дает силы, поддерживает на этой земле.
Пришла пора, и Ленинградский университет уехал обратно. Григорий Александрович с семьей остался в Саратове. Он был теперь профессором кафедры русской литературы и проректором по учебной работе Саратовского университета. Жили они уже недалеко от главных университетских корпусов, в квартире на Цыганской улице.
Наташа ввела меня в дом. Но прежде всего это был дом Григория Александровича. Я уже знал о нем и трепетал при его имени.
Он читал публичные лекции. Все на них сходились. Места надо было занимать задолго (за час!) до начала. Его лекции были событиями в городской жизни. Большими, многолюдными событиями. Незабываемыми. Почти невероятными по очарованию своему в ту суровую пору.
У Гуковского был красивый низкий голос и небольшая актерская выучка. Но главное, разумеется, было вовсе не в этом. Людей такой самостоятельности и духовной силы я, саратовский девяти-десятиклассник, просто не видел, не знал, не предполагал.
Казалось, все вокруг жили-пели в унисон с малюсенькими вариациями. Он же был он, а не представитель того или другого общепринятого уклада жизни и мыслей. Не притерт, не вытерт. «Как это трудно давалось», — думаю теперь. Тогда — не думал. Считал: вот он такой. Везет ему. И нам тоже.
Дело не только в моей неопытности. Григорий Александрович всегда поражал и увлекал на любом фоне — ленинградском, московском. Кто-то его яростно не любил. Без этого не обходится. Я любил до болезненности, стесняясь, восторгаясь в душе, хорохорясь снаружи. Трудный я был юноша. Так сложилось. Но Гуковский этого словно не замечал. Редко-редко поглядит как-то двойственно, еще реже скажет что-нибудь мимолетно-критическое в мой адрес. Зоя Владимировна тоже была ко мне снисходительна и дружелюбна, хоть и другого склада человек, чем Григорий Александрович. Я постоянно сопровождал ее на симфонические концерты в Саратовской консерватории (другого филармонического зала тогда не было). Мы с Гуковскими дружили.
На первом курсе филологического факультета Саратовского университета — после школы я стал студентом — Григорий Александрович преподавал теорию литературы, или введение в литературоведение.
Какой стыд, я постоянно о чем-то шептался с соседкой на его лекциях. Я один! И это при наших отношениях. При том, что каждый раз, придя в аудиторию, он подавал мне руку — к адскому, прямо-таки припадочному моему смущению. Я не мог себя победить. Многолюдье действовало возбуждающе до внутренней истеричности. Перевозбужденный, я не способен был надолго отвлечься от себя и сосредоточиться на каком-либо внешнем предмете. В данном случае — на лекции любимого учителя.
С годами подсобравшись, я сказал себе, вспоминая свое и чужое: молодость — это болезнь, это лихорадка. Если лихорадит не как меня, так по-другому.
Ставши сам вузовским преподавателем, все это учитывал. Старался только вести семинары, не читать лекций. Вероятно, в душе не смог поверить, что слушание лекций — занятие по силам молодому человеку. Исходил из своего недостойного опыта.
Все меня заносит на какие-то щербины. Не хочу выглядеть округлей, чем есть, чем был.
В отношениях с учителем самое сильное — гощения на Цыганской.
В городе сохранялось затемнение. Значит, идет год 1944-й, что ли. С поездками по Саратову сложно. Да и между Цыганской недалеко от вокзала и нашим домом на Вольской около Рабочей никакой транспортной связи никогда не бывало. От Гуковских шагал ночью пешком через темные полгорода.
Или из-за неосвещенности все казалось ночью? Среди полной тьмы в нашем подъезде молодая соседка с верхнего этажа обычно принимала поклонников. Я не мог ее видеть. Она же меня узнавала в проеме открывавшейся с улицы двери и, добрая женщина, всегда спешила сказать: «Женечка, не бойся!» Очень долго — еще студентом, курса до третьего, — я был маленького роста и детского вида. Это способствовало сочувствию ко мне.
Часто ходили к Гуковским с журналистом Ильей Исааковичем Аграновским. Вот еще один хороший человек, который как-то скоро ушел из моей жизни. Потом он переехал в Москву.
Григорий Александрович нечеловечески много работал. Сколько книг, основательных, часто рассматривающих ранее неизвестное, несобранное, несоотнесенное, он успел написать за свои сорок восемь лет! А сколько всего прочитал, обдумал!
Надо же было ему хоть изредка снять трудовое напряжение. Вот и звали в гости. Вели разговоры обо всем на свете. Играли в буриме. В цитаты: дается какое-нибудь одно слово, надо набрать как можно больше стихотворных кусочков с его участием. Вели разговоры обо всем на свете. Что-то ели, что-то пили. Помню только саратовский «Вишневый ликер». То ли другого не было, то ли не пришлось мне по вкусу с моим запоздалым развитием.
Один раз меня даже позвали встречать Новый год. Зоя Владимировна принялась кокетничать с одним театральным человеком. Я очень обиделся за Григория Александровича и, когда основные гости ушли, так прямо и сказал. Учитель бегло меня поддержал.
Вспоминаются мелочи какие-то. А ведь с Гуковскими всегда было бесконечно интересно, необыкновенно, восхитительно.
Имело значение то, что Григорий Александрович при всех своих достоинствах на самом деле проявлял к тебе интерес. Люди его привлекали. Он любил замечать в них хорошее.
Наташа в своем очерке-рассказе «Отец» вспомнила, как он ценил труды Марии Семеновны Лев, работавшей в деканате филфака Ленинградского университета. И еще прибавила: «Восторг отца перед Марией Семеновной сменялся таким же восхищением перед кондукторшей трамвая, которая настолько удивительно объявляла остановки, что он сел рядом с ней и принялся угощать мятными пряниками, которые вез домой».
В Саратове завелось много знакомых. Как раз сослуживцев-филологов дома у Гуковских почти не бывало, разве что по делу. А были люди театральные: художник Владимир Владимирович Кисимов с женой, режиссер Петр Павлович Васильев, другие режиссеры, актеры, театральные директора. То есть кто бывал на Цыганской, к кому, наоборот, ходили сами, с кем делали общие дела.
Тюзовцам Гуковский, в частности, рассказывал про «Недоросля», увлекся своими идеями и постановкой Васильева, написал большую статью в «Театральный альманах». Театр драмы имени Карла Маркса уговорил Григория Александровича войти в штат в качестве литературного консультанта. Так он и числился в афише, которая открывала сезон. Еще были саратовские учителя, местные писатели. Беседы, лекции, встречи, отзывы.
Григорий Александрович — человек книжный и в то же время безусловно жизненный. Различные страсти и пристрастия не боролись, соединялись в нем. Одно поддерживало, обогащало другое.
Как раз я казался ему более академическим по направлению интересов. Поскольку с рвением неофита при хорошей памяти и провинциальной гордыне все время оперировал названиями книг, именами писателей и ученых. Они с Зоей Владимировной иногда звали меня «профессор Калмановский». Один раз, даря книгу о русской литературе XVIII века (какая-то вышла коллективная — учебник для студентов, кажется), Григорий Александрович почему-то вдруг сказал мне не без легкой иронии: «вам (звал меня на «вы», не имел моей позднейшей привычки скоро переходить на «ты» — или тут дело в поколениях, их обычаях?) вам ведь надо написать: «Глубокоуважаемому…».
Откуда он это взял? Я не стал профессором и не люблю обращения «глубокоуважаемый». Так что и он не всегда был совершенно прав и прозорлив в частностях.
Я сейчас не берусь за портрет Гуковского — человека и ученого. Вполне понять его как человека мне мешал возраст и узость жизненного опыта. Об ученом должен идти разговор в истории литературоведения. Не сомневаюсь, там ему принадлежит выдающееся место. Его книги я читал с восторгом. Казалось, лучше него про то же никто никогда не скажет. Время идет, повсюду многое меняется. Но история есть история. Она зря не смахивает настоящие достоинства и заслуги.
Здесь же цели у меня в основном другие. Даю только рассказ об учителе, которому, право же, обязан вторым рождением. О нем и обо мне.
Если бы Гуковского не было в моей жизни, я мог бы не узнать, как культура связывает воедино книги и человеческое житье. Боюсь, этому не научишься по написанному. Я мог не узнать высших пределов существования людей, его высших законов. Не догадаться, что следует поступать не так, как тебе проще или удобней, а как велят эти законы. Мог бы не увидеть — а лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать или прочесть, — что человека создает его способность сопротивляться жизненному болоту.
Нашел у Петра Леонидовича Капицы про его учителя — Резерфорда: «История науки показывает, что крупный ученый — это не обязательно большой человек, но крупный учитель не может не быть большим человеком».
Спасибо, Петр Леонидович!
Григорий Александрович был настоящим учителем для многих. Без назиданий. С всегдашней готовностью заметить, помочь, подбросить пищу духовную.
Могут сказать, что мне, например, просто повезло. Сначала — Гуковский. Позже — Евгений Львович Шварц. Я еще расскажу о нем. Но учителя ведь бывают разные, не обязательно с такими именами. И на разных ступенях жизни. Только тянись к живым урокам.
Научить нельзя — научиться можно. Эту мысль высказывали многие. Она правильная.
Позволю себе ненаучное, пожалуй (потому что не доказать), зато для меня неоспоримое утверждение: среди главных чувств, создающих человека, бывают (должны быть!) своего рода чувство ученика, тяга к ученику и, с другой стороны, чувство учителя, влечение его отыскать и впитать уроки, преподанные собственной его жизнью. Впитать по своему разумению, то соглашаясь, то споря. Но чувствуя.
Прочел недавно большое сочинение вузовского профессора о том, как нужно держать себя со студентами, насколько к ним приближаться, насколько сохранять дистанцию, и так далее.
Смешно это.
Быть настоящим учителем — божий дар. Его нельзя возместить никакими соображениями. Так же, как не удается любить на основе самых полных и новых пособий.
Если человек действительно любит, сам всякую минуту находит путь к тому, кого любит. Если же любви нет, не поможешь ничем.
Впрочем, совсем не уверен, что тот же Григорий Александрович легко, просто любил меня. Здесь какие-то более широкие чувства, возможно. Скорей всего, он верил, что любить необходимо (ему необходимо), надо терпеть и прощать то, что досадным образом отличает друг от друга людей разных поколений и вообще одного человека от другого. Поймите, тут не рассудочное решение, не просто усилие воли, — то самое чувство ученика, о котором я сказал.
Состав его — любопытство, доверие, даже увлечение. И способность надеяться на духовно-нравственное цветение молодого человека, несмотря на то, что в настоящий момент он более терзаем нечетким стремлением к совершенству и разными застенчивыми дикостями на людях.
В молодости Григорий Александрович лет пять был школьным преподавателем литературы. Школа его всегда интересовала. Он часто и в Ленинграде выступал с беседами для учителей. Написал ценные работы по методике преподавания литературы.
Упоенное Наташино учительство, конечно, происходило от отца. Она ему наследовала по этой части.
Однажды, ужасно расстроенный каким-то конкретным сюжетом, я рассказывал про то, как многие меня не любят. Григорий Александрович, имевший обыкновение в редкие минуты дневного отдыха валиться на кровать в чем пришел из присутствия или, если основательнее, возлежать, надев темный длиннополый халат, — лежа глянул на меня и быстро сказал: «Не всякий вас, как я, поймет…»
Что верно, то верно. Способность проникать под какие ни есть покровы была велика. Да и терпение изумительно.
Пылко доверившись Гуковскому, я приносил постоянно длиннейшие списки имен, названий — все, что слышал, видел, узнавал про литературу. Подсаживался к нему и по списку спрашивал, спрашивал, спрашивал. Он ни разу не уклонился от моих расспросов.
При этом, бывало, произносились словечки: «хлам», «дерьмит».
От кого еще тогда узнал бы я Пастернака и Андрея Платонова, Ахматову и Мандельштама, Хемингуэя и Пруста, десятки других фигур в их истинном значении?
Чужой вкус не усвоишь. Григорий Александрович завел себе правило ежегодно перечитывать «Жизнь Клима Самгина». Не знаю, правда, на сколько лет его хватило. Мне невозможно ему следовать. Но вот высота мер, серьезность общего взгляда — это заразительно.
Когда я посылал ему письмо из Саратова — не часто, стыдясь отнимать время, — он отвечал подробно. Про себя, семью, про Ленинград, и особенно про каждого упомянутого мной человека, общего знакомого, и каждую книгу, которую я называл среди прочитанных.
Одно письмо выпишу почти полностью: «Дорогой Женя, простите, что задержал ответ на Ваше письмо: очень был занят. Вы даете в Вашем письме сложный и противоречивый портрет Юлиана Григорьевича (то есть Оксмана, известного литературоведа, — тогда, после войны, его вырвали из лагерей, но в Ленинграде или Москве проживание не дозволялось. Он приехал в Саратов и стал профессором университета. — Е. К.). Что ж, может быть, Вы и правы, так как всякий человек — сонмище противоречий. При всем том я очень рад, что Вы можете многому научиться у него, так как он может многому научить, и знаниям (у него поистине колоссальные знания), и умению, да и работоспособности, и устремленности, и точности в работе, и недоверию к всяческой пустой болтовне, и т. д., и т. п.
Раз уж Вы стали на путь примирения с человечеством, то оцените в нем то, что это — крупный, яркий и умнейший человек и настоящий ученый; в Саратове же таковых вовсе не так уж много. Надеюсь и впредь получать от Вас письма с отчетами о Вашей работе и газетой всех саратовских событий.
Что касается нас, то мы живем устойчиво и ровно, что и хорошо. Я помаленьку пишу своего Гоголя, но подвигаюсь по-прежнему невероятно медленно, да и охоты нет спешить (на дворе — 1947-й. — Е. К.). В университете помаленьку же читаю, дважды в неделю хожу в присутствие в Пушдом. Наталья, получив строгое назидание за нехождение в классы, торчит теперь в оных целый день, а остальное время либо зубрит, либо веселится. Мы, старшее поколение, нигде не бываем и живем дома тихохонько. Очень стало сдавать мое здоровье, совсем я захирел. Особых книжных новинок, как Вы знаете, по нашей части нет. Столь остро принятая книжка Долинина, по-моему, содержит весьма ценные вещи и для специалиста весьма интересна (книга «В творческой лаборатории Достоевского» А. С. Долинина 1947 года издания была подвергнута печатному разносу. —Е. К.). Наконец, я прочел целиком Нечкину (книгу М. В. Нечкиной «Грибоедов и декабристы». — Е. К.) и нахожу, что это — чепуха, реклама и немножко псевдонаука. И споры ее с Пиксом (Н. К. Пиксановым. — Е. К. — это «глухой глухого звал на суд судьи глухого». Методологическая школа Мартына Задеки в выяснении даты «Горя от ума» (terminus post quem) — на основании толкования сна) — умора, и только! Прочел я и Проппа (книгу В. Я. Проппа «Исторические корни волшебной сказки». — Е. К.): со многим решительно не согласен, но это — концепция и наука!«
Дальше — еще о некоторых книгах, о возможности моего приезда к Гуковским в гости, приветы.
Поймите, это пишет знаменитый человек, популярный, закиданный делами, пишет саратовскому студенту на двадцатом году его жизни. Не зная, пересекутся ли когда-нибудь еще их существования.
Не считал Григорий Александрович себя вправе оставить юношу без дружеского руководства.
Ярким его свойством была также потребность души побуждать товарищей и учеников к самостоятельности, втягивать во всяческие смелые предприятия.
Георгий Пантелеймонович Макогоненко вспоминал, как в первый год аспирантуры Гуковский заставил его и Илью Захаровича Сермана стать авторами статьи о литературе XVIII века для «Энциклопедического словаря» товарищества Гранат.
В Ленинграде он попросил однажды меня, студента, пойти на чужой, старший курс послушать нового преподавателя кафедры. Сказал: самому (он снова стал заведовать кафедрой русской литературы) идти на лекцию неловко — что я за инспектор; спрашивать студентов того курса тоже не дело…
Я пошел. Потом у него дома, в ванной комнате, пока он растапливал колонку, рассказывал впечатления. Он слушал, расспрашивал, прояснял суть дела для нас обоих. Стало быть, я уже перенес место действия в Ленинград.
Осенью 1948 года я перешел в Ленинградский университет.
Это было трудно, почти невозможно. Григорий Александрович, чувствуя приближение страшного конца, без особой веры зашел к биологу Полянскому. Он был проректором, но в то время, когда я хлопотал о зачислении, заменял ректора. Гуковский передал секретарю мои бумаги, отклоненные другими, и сказал, что просит помочь мне. Полянский выполнил его просьбу. Я стал ленинградским студентом.
Как-то в комнате Григория Александровича искал по полкам нужную книгу. А он сидел за столом, подсунув по обыкновению под себя ногу, писал что-то и напевал.
Вдруг сказал отчетливо: «Как хочу, так и пою…»
Сидит, пишет и будто сам себе говорит.
Но, конечно, он в меня метил. Дескать, не будь такой напряженный, ригористичный и иронический. Живи посвободней. Если хочешь, так пой. Плевать, что слух не развит или голос нехорош.
Вот вам то самое чувство ученика. Оно сказалось неожиданно и забавно, но сидело в нем всегда.
Он терпеть не мог критиканства и брюзжания. Напротив, склонен был даже иногда оправдывать такое, что оправдания не заслуживало. Не гнусности, конечно, но какие-то патетические звучания в литературе и жизни. Любил испытывать восхищение.
Помню, я долго, упорно пенял ему за статью в саратовской областной газете о буднях студенческого общежития. И на это он нашел время. В первый послевоенный год студенты, мне казалось, жили бедно, плохо. А Григорий Александрович сотворил прямо-таки стихотворение в прозе из будничного их житья.
Самоуверенно-педантский обличительный либерализм не нашел бы в нем сторонника.
Пафоса он набирался от книг. А склад его собственный был тому поддержкой и опорой.
Кажется, Гуковский с детства относился к числу первейших книгочеев. Всех поражала его привычка читать, стоя в трамвайной давке, на ходу на улице. Никогда больше в жизни не встретил человека, шагавшего по улице с портфелем в одной руке, раскрытой книгой — в другой.
Только и чудаком он не был. Жил вместе со всеми. Горел нормальным сильным честолюбием. Любил не только узнавать истину, но и занимать положение.
При всем том люди заражались от него вольным духом. Происходило так оттого, что он всегда был самим собой, ко всему на свете относился по-своему. Занимая посты и будучи научно-руководящим лицом, не терял способности вносить здоровый юмор в любые мероприятия. Сбивал с них казенную осанку, вносил смысл и целесообразность.
Даже вызывал скандалы по существу дела на чинных заседаниях и конференциях.
Лицо Григория Александровича хорошо во мне запечатлелось. К сорока годам, когда я его впервые увидел, лицо было резкой лепки, с глубокими продольными бороздами. Глаза под толстыми стеклами очков как-то одновременно вмиг прищуривались, этот импульс потом передавался губам.
Вспоминая сегодня это лицо и этого человека, догадываюсь: он был трудней, сложней, чем виделось. И ему жилось трудней. Один раз он бросил мне: «Я человек мрачный». Я долго думал потом, что тут чистая педагогика. Он-де понимает, как я дергаюсь, ищу опоры, не верю в себя — и считаю его открытость, щедрость, кипучесть чем-то недосягаемым. Вот как бы и проложил мне мостик: не такие уж мы разные!
Но на самом-то деле он много страдал и мучился, хотя мне по молодости и по своему преклонению перед ним такое просто в голову долго не могло прийти. Свойственное ему сочетание качеств не позволяло отдалиться, укрыться, забыть, меньше тратиться на людей, на дело. А не можешь отдалиться, считаешь внутренней необходимостью быть щедрым — значит, широко открыт всяким ударам, неблагодарности, зависти. Ничем от них не заслонен.
Его чувствительность и беспокойство обнаруживаются даже в мелочах, самых разных. Он, разумеется, видел долг научной чести в том, чтобы принять во внимание все сделанное до него и рядом с ним: наука — не путь собственного самоутверждения, а общий поиск истины. Это, повторяю, как бы само собой разумеется среди порядочных людей, занятых наукой. Число их, увы, не следует преувеличивать. Но каждый ли, подобно Гуковскому, даже библиографическим ссылкам предавался прямо-таки со страстью к справедливости? У Григория Александровича всегда тьма ссылок, в том числе на неопубликованные сочинения товарищей или учеников, на мелькнувшие в тесных аудиториях доклады.
И писал он свои научные труды, волнуясь и тревожась самым нормальным житейским волнением, неудержимо входя весь в свои тексты. Не считался с тем, что не романы они и не повести. Научное и выходило. Тем не менее, Григорий Александрович по пути как бы проживал жизнь большинства своих героев. Это обстоятельство позволило людям, хорошо его знавшим, находить те или другие его свойства в рассказах то о Ломоносове, то о Карамзине, о Батюшкове, о Гоголе, других писателях. Нет, он не пытался всю жизнь представить свой портрет сквозь чужие силуэты. Но душевная связь возникала и сказывалась.
Он вообще словно погружался в живую жизнь былых времен. Получался современник двух эпох, что ли.
Долго занимался XVIII веком, русским классицизмом. И так вышло, что мышление той поры в определенной степени стало ему лично близким — мышление по-своему патетическое, исполненное восторга, прославляющее в первую очередь доблести и ценности над-личные.
Потом он обратился к русскому и европейскому романтизму. Как-то полушутя сказал, что он — человек вроде новых своих героев.
Дал мне прочесть «Мельмота-скитальца» (тогда еще не было нового перевода). Сулил неистовое наслаждение. Я его, к горю своему, не испытал.
Всю жизнь Георгий Александрович доказывал: литературоведение — настоящая наука, не меньше наука, чем любая другая.
Доказывал словами и делами. Но странно было бы допустить, что душа его не ведала острейших сомнений.
Раз или два он прямо говорил, что, быть может, и даже скорее всего, литературоведение все-таки не наука в обычном смысле, а особый вид писательской деятельности. Да и самого слова «литературовед» не любил. Говорил: не «литературоведы» мы, а «литераторы».
Кроме ученых сочинений, он написал роман-исповедь — кажется, им не оконченный, и пьесу. По молодости лет или по какой другой причине в Саратове я не был их читателем или слушателем. Потом они пропали.
За свою жизнь я узнал многих ученых-филологов или художественных критиков. Вот они прочли нечто, услышали, увидели — и уже готова «концепция», уже торопятся «обмазать красноречья пресным тестом» книгу, писателя, картину, спектакль.
Помню, меня не увлек один из романов Золя. Как обычно, я доложил об этом Григорию Александровичу. Он не согласился со мной. Сказал, что роман интересен. Спрашиваю: «Чем?» Сам думаю: вот сейчас мигом все разобъяснит. А он — с такой малюсенькой улыбкой: «Да чем, чем… Идеей, темой, образами, сюжетом…» И все.
Роман ему казался просто хорош. Специальным его исследованием не занимался.
И не стал имитировать такое исследовательское в него погружение, то есть отчетливое знание, истинное понимание. Тоже урок!
Конечно, Гуковский мог дома размышлять и спорить о том и о сем, о многом. Но всегда тут было другое качество, другой тон, другая повадка, в отличие от того подъема творческой мысли, когда она все учитывает, не по-домашнему сосредоточенна и ответственна.
К сорок восьмому, сорок девятому тучи все плотней собирались над головами.
А я, вчерашний саратовец, стал ленинградским студентом, хотел радоваться, жить, учиться. Чего-то не замечал.
Григорий Александрович видел, знал много больше. Подарил мне оттиск своей статьи «К вопросу об образе повествователя в „Миргороде“ Гоголя» из девяностого тома «Ученых записок» Ленинградского университета. Надписал: «Жене Калмановскому (мне время тлеть — тебе цвести). Гр. Гуковский. 1949».
Дальше пошло уже совсем несусветное. Не дам здесь места кошмарам той поры. Пишу о том, что высоко, что побеждает. Пусть не сразу, нескоро.
После лета 1949 года я вернулся из Саратова, был там на каникулах. Сразу помчался к Гуковским. Наташа открыла дверь, сказала быстро: «Нашего папу арестовали».
Я не понял: что-что?
Его арестовали, отправили в тюрьму, а толком состряпать обвинение не смогли. Так он и умер в тюрьме — то ли в одиночной камере, то ли в лазарете — 2 апреля 1950 года, не дожив до сорока восьми лет. Смерть, этот последний подвиг отречения, доставления радости врагам своим, настигла его не в кругу близких и любящих, а среди тоски и душевного угнетения.
Мы не простились тогда. И не надо нам прощаться.
Он — живой. Он — во всех, почти всех, кто знал его. А от них — в детях и внуках.
Не носят его имя пароходы.
Даже мемориальную доску негде повесить. Странный, забавный двухэтажный их дом — кооперативный — уже не существует. Он стоял в глубине двора. По адресу: Васильевский остров, 13-я линия, дом 56. У Гуковских была квартира третья.
Книги тоже были для Григория Александровича жизнью, представителями вольности духа, путем к увлекательной независимости выбора, к широкому взгляду на все и всех. Чтение связалось у него с тем, что главное твое, что делает тебя тобой, а не кем-то выглаженным и норовящим подпеть в шумном хоре.
Если такие люди, такие жизни не остаются с нами навсегда, тогда ни в чем нет никакого смысла.
Ой, как здорово! Мы книги Гуковского таскали друг у друга и "зачитывали". Так у меня исчезли куда-то две книги о Пушкине. Но Хрестоматия по 18 веку стоит живехонька! Помню с какой необыкновенной интонацией Макогоненко произносил фамилию "Гуковский". После этого и стали читать, а книжки о Пушкине еще можно было купить. Ведь раньше историю каждой книги из своей библиотеки можно было рассказывать. Спасибо, Татьяна Алексеевна.
Таня, спасибо за нечаянную встречу с Соломонычем! Перечтитал, и, как будто его самого услышал. Потеплело и посветлело.