Действие длится отменно долго, тянется без конца, еле-еле ползет и давит и клонит в зевоту, обдавая холодом, пребывая в смурном тумане между явью и наваждением, клубится языком низкостелящегося едкого дыма, от которого хлюпают носами и надсадно кашляют, утираясь платками, сидящие рядом коллеги-критики.
Тоска.
Потерявшее себя внимание привычно фиксирует движущиеся объекты, скрещение световых лучей, и словно в объективе, который заело — никак не найти правильный фокус. Окуляр ненавистен глазу, а глаз — окуляру, преображение не приходит, а впереди, на другом конце взгляда только куклы и доски, и вздор пополам с потом, и размалеванные лица, и мертвый расчетливый обман.
Словом, все, как обычно.
Черные падуги и задник, натуральная фактура дерева, якобы согревающая неживое пространство. Многозначительно молчат на сцене люди — их очертания медлительно движутся в полутьме. Пустые внеэмоциональные картинки с претензией на глобализм, холод в зале, холод на улице, раздражение от вторичного, Екатеринбург, фестиваль, ТЮЗ, актеры, тараканы в гостиничном номере, чай со вкусом опилок, чужие мнения, слова, много утомительных слов… потоки… море… О, Господи.
…какой-то дом, какая-то царица…
И надо опять что-то говорить.
Чужой театр, незнакомые артисты, двое «приблудных» из Петербурга: режиссер Григорий Дитятковский и художник Эмиль Капелюш, приглашение на одну только постановку, на что им с «Войцеком»-то было позориться? Для единицы в репертуаре, за которой потом никакой режиссер и приглядывать не будет, нашли бы что-нибудь полегче.
А то: механическое, с невесть откуда взявшимися вращающимися шестеренками, с раскачивающейся на цепи косой-маятником — (разлаженный механизм часов, который еще Лесь Курбас угадал для оформления пьесы) — пространство казалось нарочито неудобным для актера. Его провалы и возвышения, люки и лестницы превратили персонажей в робких учеников: они ступали осторожно, будто в первый раз, ощупывали поверхность руками и ногами, ожидая подвоха от угрюмого тяжкого космоса, представшего перед ними множеством помостов и площадочек.
Тяжелые балки конструкции не выстроились в ритм горизонталей.
Солдаты пели. Луна чудилась только театральным прожектором-пистолетом, концентрировавшим лучи в четко очерченный круг. Войцек Сергея Гамова был холоден, как лед, и неловко симулировал человека, готового сорваться в безумие. Суетливая, истерзанная мыслью о насилии, страсть к Марии не требовала от него жертв. Разведенные по краям, герои казались крошечными бестелесными эльфами, и на стерильных просторах сцены затерялся порыв, посыл, зов — хтоническое темное, что властно требует осязания и обладания. Катастрофически не хватало плоти и крови.
И Балаган болтался на веревочке вставным номером.
Но —
Через час после окончания — неуверенно и сомневаясь: я, кажется, помню спектакль.
Через день: помню.
Через месяц и через два: ПОМНЮ. Внутреннее видение, освободившись от бесплодных попыток сложить единое целое, от вянущих ритмов, становится только ярче, и выступают, наплевав на гармонию, выпуклые детали, как в детской забаве переводные картинки.
Память воспалена.
Раздражение, что заноза. От нее, бывает, не избавишься быстро. Ноет, дает о себе знать толчками пульса, цепляет снова, а там — безвольный, длишь боль в странном удовольствии, разглядывая причину по двадцать пятому разу.
…что-то есть в этом, что-то есть…
Заноза в воспоминаниях.
Не отпускает магия сконденсированных мизансцен.
Не отступает безбытная, разорванная чернота, демонстрируя все мыслимые модели «вивисекции человека». Освещаются нестерпимо синим орудия пыток. Из полнолуния, из круга белой луны шествует Доктор Виктора Поцелуева — мерная походка робота, глаза скрыты темными очками, да и есть ли они, человеческие? У нежитей не бывает глаз. Галлюцинация или реальность? В зыбком дымном мареве плавает мир на качелях, бьется в судорогах, пытаясь соединить верх и низ, звенящий ангельский дух и плоть, требующую пищи и отправлений, и распадается, и падает в пропасть, и вонзает все неразрешимости в сердце Войцека.
А Войцек: он мучается сам, или только избран быть мучимым, как подопытный кролик угрюмого космоса? Как пациент мирового Доктора?
И нет в темноте тепла, куда можно припасть, — есть только резкий холод стали. Рука появилась и бросила нож. Голос в ушах. Сон или явь?
Спит Войцек. Войцек спит?
Как, вы не слышите? Этот ужасный голос, которым кричит горизонт и который принято называть тишиной?
ГЕОРГ БЮХНЕР
Вот —
счастливым миражом мерцают трубы военных музыкантов — медные искры играют во тьме, как на полотнах Капелюша, когда золотится единственный волшебный мазок среди густых тяжелых нагромождений.
Вот —
в полупрозрачных серых кулисах закружились, сгрудились тени — то бесы сошлись на шабаш, то солдаты и девки гуляют в мелькающей карусели вздернутых ног, запрокинутых голов и обнаженных горл, и —Шибче, шибче — кричит им Войцек, едкая музычка Сидельникова несется вслед, хлюпает, причмокивает, возится на полу, совокупляется жадная человеческая плоть.
Нет чистоты ее удержать.
Мир расцветает насилием.
Вот —
бьют Войцека. Съехала тяжелая балка, служившая стойкой бара — камеру пыток пытались замаскировать под трактир! — дюжие ребятки раскачали цепи и — а-ах! знай, держи его, мелкого, бледненького, крепче, и только — шибче, шибче — звенит в голове…
Однако я увлеклась. Могу навоображать того, чего и в помине не было.
Попробуем начать сначала. С Екатеринбургского ТЮЗа.
Рубанов позвал Астрахана, Астрахан позвал Праудина (см. «Петербургский театральный журнал», № 0), Праудин позвал Дитятковского. Но это уже совсем другая история. Последние были сокурсниками по мастерской А. Музиля. После окончания института Праудин пошел ставить спектакли, а Дитятковский — служить в театр Додина.
О его Хрюше из «Повелителя мух» не написал разве что ленивый. В кулуарах обидно шутили: у нас теперь новое амплуа — играющий режиссер. Он работал у Додина, для Додина, во славу Додина в любом статусе. Был педагогом на его курсе. Репетировал со студентами «Житейские воззрения кота Мурра». За шесть лет не сделал ни одного спектакля.
Подозреваю, терял уверенность в своих силах. Губил первородство?
Думаю, становился пуглив, нетерпелив и взвинчен.
Я вижу эту дрожь возбуждения и робости, почти страх: попасть в ловушку спектакля, оступиться, обрушив возводимое здание, и, перебивая себя, он старается высказать все до конца.
За шесть лет — первый самостоятельный спектакль.
Замысленный в опасно медленных ритмах, в бархате всемирной пустоты, где реальная история лейпцигского цирюльника обесценена и смешна, как представление балагана, спектакль явно возвышается над «банальностью театральной дребедени» и не впадает в грех мнимого глубокомыслия. Но от долгой работы с Додиным все-таки остаются родимые пятна. Эпически переливаются эпизоды. Жестко не выстроен сюжет.
И приглушена драматическая активность. Видимо, здесь и коренится основное зло, насылающее на зал тоску и мертвечину. Здесь — причина непримиримого расхождения критических оценок, что на свой лад желают справиться с разломом.
И режиссер вернулся в Санкт-Петербург.
Жаль. Замысел поражал размахом и стопроцентным ощущением времени — в выстроенной заново последовательности сценических эпизодов угадывался неизъяснимый словами, пугающий смысл, непостижимая истина, бьющегося в припадке сознания — перед лицом Смерти, в неврозе тотального одиночества, — которая вся — грубый натурализм вожделения. И одновременно ритуал.
Разгуливает в финале размалеванная смерть.
Начало, финал, все смешалось. Слышу, как поют, сидя к нам спиной, двое в шинелях. Давит, гудит, звенит навязчиво. Тревожно. Нехорошо.
Кровит бритвенным разрезом алая шелковая полоска…ох и поют же, нынче солдаты!
О, Господи, Боже ты мой…
Постановщик замер в душном предчувствии. Напрасно!
Только бы обстоятельства подарили ему возможность работать самостоятельно.
Комментарии (0)