Не привычная, знакомая, родная Ольга — чуждая, диковинная, скандинавская Хельга. Внешне холодная, серьезная, собранная, с плотно сомкнутыми губами, всегда готовыми к ответу — неожиданному, непрогнозируемому, дерзкому. Скупость оценки, ноль реакции. Точнее, намеренно пропущенная реакция.
Героини Филипповой лишены истеричности. Не кричат и не угрожают. Однако, услышав просьбу, произнесенную низким, бархатистым, чуть с хрипотцой голосом, понимаешь: лучше не возражать — просто исполнять. Тип, сочетающий председателя колхоза времен Советского Союза и Мадам a la Жан Жене. Она и коня на скаку остановит, и первой скрипкой о любви к дирижеру пропоет. Не баба — настоящая Женщина. Сильная, мощная, благородная, статная и страстная. Красивая. Терпеливая. Но если сорвется — беда: несет — не остановить.
По-видимому, эта парадоксальность позволяет Хельге Филипповой в театре варьировать роли, в кино повторять типажи.
В Небольшом драматическом театре Льва Эренбурга, в котором она работает пятнадцать лет, ролей мало: всего пять (собственно, и спектаклей-то — семь). В кино — наоборот. Работ много — образ, как правило, один: женщина-руководитель. Следователь в «Черном вороне» (режиссер А. Кравчук); Владелица ночного клуба в фильме «Семь кабинок» (режиссер Д. Месхиев); Хозяйка салона в «Качелях» (режиссер А. Сиверс); директор фирмы в «Черчилле» (режиссер Д. Смирнова); богатая дама в «Бриллиантах» (режиссер Р. Хамдамов). У этих бесконечных комендантш на работе — все по полочкам; дома — швах: ни мужа, ни детей, а если и есть ребенок, то непременно наркоман («Черчилль»). Последний созданный в кино образ — жена погибшего подводника Валентина Ивановна в картине Юсупа Разыкова «Стыд» — словно аккумулирует сыгранные ранее роли.
В норковой шапке, поношенной дубленке, напоминающая дорическую колонну, Валентина Ивановна — настоящий мужик. В ее гардеробе два костюма: уличный и домашний. Ни грамма косметики, ни одного лишнего слова или жеста. Говорит строго, сухо, по делу. Пока мужья на службе, она отвечает за мир и покой в поселке. «Товарищ супруга», председатель женсовета и корову, привезенную по случаю беременности одной из жен подводников, оценит, и выгул собаки, осиротевшей на время плавания хозяина, обеспечит, и электрика ночью раздобудет. Уют, тепло — не про нее. Северная закалка. Зато доверить тайну можно. Любую. Даже военную. Не сболтнет. Узнав о гибели подлодки, она продолжает отдавать распоряжения, строить, усмирять голосящее бабьё, будто ничего не произошло. Только оставшись одна, выгнав из дома детей, Валентина Ивановна, воя, как раненое животное, разносит кухню к чертям, вырывает с мясом кран, чтоб и здесь была вода, а после — сама уходит на водочное дно. Ее красное, опухшее от горькой лицо и впрямь напоминает одутловатое лицо утопленника. Потому что все ушло, умерло вместе с мужем. Ничего не осталось. Жизни нет. Сил нет. Тяжелый некогда взгляд ослабел настолько, что глаза пусты. Это — пустота боли, утраты мира. И в этой вакуумной, консервной пустоте есть только вялое монотонное шевеление губ, выдающих одну-единственную фразу: «Нужна война. Нужна». Нужна — спору нет. Необходимо изменить уродливый, искаженный, неправильный порядок. Другое дело — воевать некому. Все ушли, бросили. Она одна — воин. Женщина-исполин. Последняя из могикан.
Тип сильной женщины, эксплуатируемый кинематографистами, возник не случайно. В первых двух ролях в театре Филиппова — этакая мадам директриса, «госпожа распорядительница».
Донья Лаура из спектакля «В Мадрид! В Мадрид!» по пьесе Х. Мильяна «Цианистый калий, с молоком или без?» — опора дома. Старого, потемневшего от времени, обдуваемого обжигающе жгучими испанскими ветрами дома в Бадахосе. В нем всего одно окно, украшенное давно засохшим цветком герани, — дикое пространство, напоминающее по атмосфере лечебницу для умалишенных. Скука. Тоскааааа. Не дом — клетка. Кругом — калеки и уроды. Прагматичная Лаура отчетливо представляет ясность безысходности. Не смешно! Хочется быть женщиной: не похожим на «знаменитого конквистадора Писарро» мужиком в юбке — настоящей дамой. Хочется приключений, страсти, любви. Свободы, наконец. Не опостылевшего Бадахоса, где соблазнить мужчину можно под страхом шантажа, — далекого, манящего огнями Мадрида, по улицам которого расхаживают соблазнительные идальго, подтянутые, готовые на подвиг матадоры.
Сговорившись с матерью, Лаура узнает рецепт «спасительного» кофе — жизнь обретает конкретный смысл: сварить и подать родственничку притравленный цианистым калием напиток. Идея, поистине преображающая существование.
Внешне в героине Филипповой ничего не меняется: все в том же черном платье монашки она все так же монотонно, полумашинально продолжает вести хозяйство, только делает это «выключенно», отрешенно, не растрачиваясь. Не реагируя на происходящее, она прет к цели, как тысячетонный паровоз. Когда шум и гам в сумасшедшем доме достигают пика, Лаура садится на табурет, скрещивает руки на груди и, глядя в пустоту, качаясь взад-вперед, шевелит губами, точно мантру читает. Мантра — рецепт, магическое заклинание, дарующее новый мир. В этом фарсовом пространстве она — воплощенное соединение Эроса и Танатоса, рок как он есть.
Мадам Ортанс в «Оркестре» Ж. Ануя в исполнении Х. Филипповой — женщина-кремень. В послевоенной Франции эта Мамаша Кураж парижского образца, как может, опекает своих многочисленных «деток». Дети — определение, применяемое ею и к музыкантам оркестра, и к публике. Мать мира, подбирающая всех под крыло, не успокаивающая — усмиряющая. Такова ее миссия. В Ортанс нет и намека на ласку или нежность — не до того. Трудное время. Надо быть стойкой. Наплевав на личную жизнь. Несмотря ни на что.
Черное с глухим воротом бархатное платье, уходящий в бесконечность разрез. Пикантно. У ворота — брошь, на талии — поблескивающий ремешок, на пальцах — кольца. На голове красный платок. В тон ему — ноготочки. Макияж. Каблуки. Полный парад. Не элегантно — роскошно. В стайке женщин с искалеченными судьбами, готовых разреветься по любому поводу, должно быть видно сразу, кто — главный. Не должно быть и намека на возможность соперничать с ней, волевой, бесстрашной директрисой Мадам Ортанс. Primus inter pares. И все же соперничество есть. Более того, женский проигрыш: она вынуждена делить мужчину с другой, вялой виолончелью Сюзанной Делисьес (Татьяна Рябоконь). Да и был бы там мужчина, а то так… тюфяк Леон (Евгений Карпов), не способный принять решения. К тому же женатый. Унизительно. Оскорбительно. Отвратительно. Недостойно. Хельга Филиппова разрешает своей героине слезы — крохотные вспышки, не срывы и не паузы — небольшую музыкальную фальшь. Ровная — линейная — интонация на долю секунды съезжает и мгновенно возвращается, будто Мадам Ортанс, женщина-контрабас, взглянула не туда, ошиблась партией, случайно дала мимо нот, сыграв выше привычного звука.
В спектакле, где каждый из артистов играет минимум две роли, Филиппова исполняет еще одну партию: парализованной жены Леона, того самого, что встречается с Делисьес и Ортанс одновременно. Роль крохотная. Полная противоположность Мадам. Никакой подтянутости — аморфное тело. Вязаные колготы, шерстяные в катышках носки, какаято бесцветная хламида, поверх нее — другая, зеленая с люрексом. Рот открыт, слюни текут. Куль, который можно закинуть на плечо и таскать по сцене, а можно бросить — и ничего. Немая, без намека на движение, единственное, что может эта женщина, — смотреть горящими, испепеляющими глазами и кусать. И она кусает. Из последних сил вцепляется в жизнь, в пианиста Леона.
Момент сцепления — принципиален. Это та точка, в которой сходятся два образа: обе женщины пытаются выжить, одержимые идеей, держатся до последнего. Их не переломить. Все играют, исполняя «печаль в ритме „чардаш“».
После спектаклей «В Мадрид! В Мадрид!» и «Оркестр» Хельга Филиппова кардинально меняет образ, играя женщин слабых, надломленных. Но это изменение — мнимое: слабость Анны из «На дне», матери Сары из «Иванова» или Женщины в «Ю» — внешняя, обусловленная физическим недомоганием или психологическим давлением, не более. Внутри — все та же сила, остервенелая, почти языческая мощь.
Анна из «На дне» М. Горького — тотально зависима. Калека. Она открыта миру и в то же время беззащитна перед ним. Обнажение, голый нерв. В первой же сцене, пока Квашня (Т. Рябоконь) хорохорится перед мужиками, демонстрируя абсолютную свободу тела и духа, Анна, голая, сидит в корыте, создавая пенные замки. Кучерявые мыльные облачка, хрупкие, нежные, лопающиеся-ломающиеся от каждого прикосновения, — образ, наглядная иллюстрация ее души. Робкая, ранимая, от каждого неверно сказанного слова Анна куксится, как дите малое. Обижается, капризничает. Что-то птичье появляется в ней. Вздыбленные, топорщащиеся ежиком волосики, сгорбленная спинка, поджатые ручки, невнятные звуки-фразы — цыпленочек. Когда Анна начинает вдруг верещать, мешая другим, на нее накидывают простынь, она и успокаивается — птенец в клетке.
Образ пены, миражности искаженного, перевернутого мира ночлежки — один из основополагающих в спектакле. Из этого буквального «корытного» мыла, бултыхания в тазу, в котором, по сути, полощутся все герои, вырастает идея. Идея духовного бултыхания. Идея жизни, где уродство, искалеченность преодолимы лишь в мечтах, в мыслях о вечном, недосягаемом и потому прекрасном «городе на „С“ Иерусалиме». С каждой точно выстроенной фразой крепнет вера Анны в возможность спасения, в обретение Рая. Постепенно косноязычность уходит, телесная обмяклость пропадает. Говоря о спасении души, она подбирается, выпрямляется, туманный взгляд обретает цель, интонация — упругость. Не птица в клетке — свободный человек. Здоровый, сильный, «способный исцелиться и дойти» к Богу «исполнять заповеди». Только готовность — это все, что есть. Предел. Дальше — тупик. И Анна смеется. Заливается соловьем. Выпускает в мир душу. Испускает дух. Нет никакого города на «С». Нет и Анны. Молчание. Тишина.
Своеобразная сценическая рифма к роли Анны — Мать Сарры в «Иванове»: та же вера в несбыточное, та же мечта о Иерусалиме. Только теперь не за ней ухаживают — она. Прикованная к мужу-инвалиду (Е. Карпов), безымянная женщина почти приросла к взбалмошному старику. Облаченная в строгое черное с белым кружевным воротником платье, с повязанной платком головой, с едва уловимым акцентом героиня Филипповой — идеальный образ мудрой еврейской жены. Она покорно принимает и достойно сносит любые решения мужа.
Супружеский дуэт дважды появляется в спектакле: в начале и в конце. Их диалог — импровизация: в каноническом тексте А. П. Чехова этих слов не найти, как, впрочем, и персонажей.
Все существование супругов Абрамсон — выживание после ухода Сарры к Иванову. Ежесекундная борьба с родительским чувством. Борьба разная. Для старшего Абрамсона дочь, отрицающая данную богом веру, — не дочь вовсе. Трагедия старика — ошибка воспитания ребенка, предавшего веру. Трагедия матери — утрата дочери по воле мужа. Старуха Абрамсон смирилась с поступком Сарры, но противоречить супругу — нельзя, нет на то права.
Уход за мужем — ежедневный спасительный ритуал: движения отточены, выверены. Не обращая внимания на стоны-вопли, она подает воду, поправляет подушки, перестилает одеяло. Чем выше градус интонации Абрамсона, тем спокойнее героиня Филипповой. Ложное спокойствие. Фальшивое. Спокойствие свирепеющего носорога. Только однажды она дает слабину: когда старик заводит разговор о несправедливости родительского удела. Его речь набирает обороты, интонация ползет вверх, слабое кудахтанье переходит в крик, бьет Мать по самому сердцу. Но она продолжает упорно молчать, только руки все сильнее растирают больные стопы старика. До красноты в ладонях она трет эти парализованные, ничего не чувствующие ноги. Бросает. Пытается открыть стеклянный флакон с настойкой. Тщетно. Не выходит. Руки не слушаются, пальцы соскальзывают, зубы со скрежетом проезжаются по резьбе — проклятая пробка не поддается: невозможно слышать слова мужа, хоть волком вой. Она и воет. Тихо, беззвучно, встав за его спину: лишь бы не увидел, не понял, не догадался.
В финале на старой Абрамсон то же платье, что и в начале. Только кружевных манжет и воротничка нет. И платок не светлый — темный. Старик лежит у нее на коленях. Раньше она поила его, теперь кормит. Он плюет. Плюет в лицо. Демонстративно, неблагодарно. А она опять принимает. Молча. Бороться сил нет. Вместо уговоров — утирается и ест за него. Сдерживая ярость, ложка за ложкой, давясь, героиня Филипповой запихивает проклятую кровавую свеклу в рот, как запихивала в себя ту жизнь, на которую ее обрек муж. Предел. Пробуя сказать фразу с переполненным ртом, расплываясь словами, она становится похожа на парализованного, неартикулирующего мужа. Двое калек, сирот, оставшихся без дочери. Мгновенное синхронное осознание собственного юродства. Примирение. Слезы спокойствия. Мечта о том самом граде, о новом дитя.
Последняя по времени театральная работа Хельги Филипповой — Женщина в спектакле по пьесе Ольги Мухиной «Ю», бабка, живущая в коммуналке. Среди всеобщего веселья, непрекращающихся любовных разборок и семейных стычек она сидит в туалете, лишь изредка выползая на свет божий.
Никогда не пользующаяся ни гримом, ни прочими артистическими прибамбасами Филиппова оторвалась здесь вволю. От природной красоты — ничего. У/ю-родство. Парадоксальный подход к роли. Вываливающийся, выламывающийся из творческой биографии. Актерский кунштюк.
Слишком нелепая. Нарочито комическая: шапка, заменяющая парик, накладной живот, оттопыренный зад, перебинтованные кисти, утрированная пластика, искаженные интонации. Странное существо. Не хватает только маски на лице. Впрочем, сам образ — маска. Обмотанная по пояснице шарфом, увешанная коричнево-серым, вылинявшим тряпьем, она передвигается по сцене, согнувшись пополам, шаркая ногами, что-то бормоча себе под нос. Помесь домового с бабой-ягой. Вся речь старухи — кряхтение, проклятия в адрес соседей по коммуналке. Самые ласковые слова — «сиповка» да «падлы».
Одинокая, забытая, брошенная, она, кажется, живет в туалете, отзываясь исключительно на телефонный звонок. Мнимый звонок. Этот телефон всегда молчит, он даже не включен в розетку. Но бабка «спешит». Спешит услышать голос ушедшего и не вернувшегося с фронта мужа. Якобы опоздав в очередной раз к ответу, уловив на том конце провода гудок, Женщина в исполнении Филипповой не кладет трубку на место — прижимает к сердцу. Так и стоит: в одной руке — рулон туалетной бумаги, в другой — трубка к миру. Многослойность одеяния — многослойность роли. Комическое уступает место трагическому, смех — состраданию. Жалко ее. Включается фонограмма «Сентиментального вальса» П. И. Чайковского. И Х. Филиппова, в попытке собрать бумажную ленту в рулон, пускает ее волнами, наподобие гимнастической, разрешая своей старушонке танец. Неумелый, но трогательный танец умирающего лебедя.
Еще большим состраданием проникаешься к Женщине в финале. Теперь в руках вместо рулона — вешалка, деревянные плечики. Мужественно повторив путь от туалета к телефону, она, несмотря на молчание «абонента», говорит. Говорит, не останавливаясь. Скрипучий старушечий голос, выбрасывающий пулеметной очередью слова, сбивающееся от волнения исповедальной речи дыхание. Теряя силы с каждым словом, она медленно опускается на краешек ванной, ни на секунду не прервав рассказ о единственной любви — летчике Вите. И весь монолог — настоящее актерское пике. Вспомнив о самолете, героиня Филипповой резко закручивает плечики, имитируя пропеллер. Опять схлест, сшиб трагического с комическим. Опять гротеск. Зрительский смех. Облегчение. Фраза о ее лебединой верности — снова взлет. И дальше — только выше. Слово сменяется действием: под песню «На скамейке, где сидишь ты…» старушка вальсирует. А публика смотрит на нее, убогую, артритную, но преданно любящую. Смотрит на актрису, скрывающуюся под маской безвредной ворчливой бабки, и так не хочется финала — а только танца, эксцентричной и парадоксальной сценической пляски Хельги Филипповой.
Апрель 2014 г.
Комментарии (0)