Нет оперного режиссера, который бы не утверждал, что ставит музыку, идет в решении сцены от композиторской партитуры, который не приносил бы ей клятву верности. Вот только спектакли получаются разные: и по подходам, и уж тем более по результатам.
Премьеры осени — «Манон Леско» Д. Пуччини и «Трубадур» Д. Верди в Михайловском, «Мадам Баттерфляй» Д. Пуччини в «Зазеркалье» и «Севильский цирюльник» Д. Россини в Мариинском — как нельзя лучше иллюстрируют те направления режиссуры, которые сформировались в современном театре. Характеризовать их можно по разным параметрам — по наличию более или менее явного режиссерского сверхсюжета, по степени свободы обращения с исходным материалом, установлению диалогических или игровых, линейных или контрапунктных взаимоотношений сцены и музыки.
Пример наиболее мирного сосуществования звучащего и зримого — спектакль «Зазеркалья». Александр Петров сосредоточил режиссерское внимание на главной героине, ее драме. Для этого ему не потребовались подробности быта в оформлении пространства, и художник Владимир Фирер погрузил героев в условный мир ритуала. Жатый коричневый атлас покрывает подиум, камни разбросанные в беспорядке, выглядят на этом атласе рельефно, возвышающаяся на последнем плане огромная голова Будды грозно взирает на происходящее. Пинкертон после скандальной свадьбы с Баттерфляй ведет ее к божеству, голова которого распадается на две половины — будто идол принимает их в себя, берет под защиту (во всяком случае, так может казаться юной гейше).
Как всегда, Фирер особо заботится о костюмах — надо ли объяснять, в сколь эффектных одеждах появляются артисты. С ощущением символичности происходящего обертывает Сузуки алый пояс, закрепляющий кимоно Баттерфляй, — повторенная дважды мизансцена отделяет этапы драмы: ожидание счастья и предчувствие беды. В выразительном атласном платье по американской моде времен Мэрилин Монро, другого оттенка красного, фланирует жена Пинкертона. Нарядно белая морская форма на герое мечтаний Чио-Чио-Сан… Консул Шарплез одет соответственно должности в элегантный костюм. Словом, красота, и все как положено: легкомысленный американец, страдающая Баттерфляй, разница двух культур… Восточная подана не без некоторой иронии, когда заявляет о своих намерениях принц-самурай или когда многочисленные родственники осуждают нарушившую обычаи Баттерфляй, выразительно играя веерами — то одобрительно, то возмущенно. В спектакле нет попытки переиначить героев и сюжет, скорее наоборот, постановщики стремятся ответить ожиданиям публики, любящей японскую декоративность и мелодраму. История здесь подана от конца к началу — в сценическом прологе разыгрывается сцена смерти Баттерфляй: собравшаяся вокруг толпа, накрытое простыней тело… Таким же точно будет и финал. События известны, ритуальные пляски станцованы, а значит, смысл этого зрелища, видимо, в том, чтобы, как в кабуки, явить мастерство исполнения, еще и еще раз дать понять, что следить за судьбой Баттерфляй, за разворачивающейся драмой обманутой любви можно бесконечно. Закон оперного искусства — в повторении, в наслаждении от многократно прослушанного: чем дольше внимаешь, тем эффект воздействия сильнее. Главное — не подкачать артистам, суметь передать эмоцию, не сфальшивить в прямом и переносном смысле слова. Для труппы «Зазеркалья» это серьезная задача, она не каждый день получает в свое распоряжение материал, который требует проявить вокальное, актерское мастерство, выносливость там, где давно созданы исполнительские эталоны. Эта труппа едва ли не чаще работает над новыми произведениями и сама выступает в роли первопроходца, на которого ориентируются другие. Музыка Пуччини требует пения на всю катушку, больших, крепких голосов, требует, чтобы в театре была Баттерфляй — ведь это великая роль. В «Зазеркалье» есть три исполнительницы, премьеру же доверили Ольге Шуршиной. Она не подвела, хотя до эталона еще работать и работать. Но в ней есть обаяние и трогательность, нежность и поэтичность. В спектакль она привнесла больше лирики, чем драмы. И может, это лучше, чем уйти в мелодраму и рвать страсти… Наверняка на страже хорошего вкуса здесь стоял и дирижер Павел Бубельников — он мастер исполнения этой партитуры (много дирижирует «Баттерфляй», например, в Мариинском театре), что и доказал с оркестром «Зазеркалья». А еще он спектакль по-настоящему вел, одушевлял, вселял в него собственную энергию. Без этого сцене приходится трудно и режиссерские ухищрения зависают без опоры…
Так случилось с «Севильским цирюльником» в Мариинском театре.
Ставил его Ален Маратра (он же выступил как художник), известный особым подходом к репетициям, актерскому существованию на сцене, унаследованным от учителя и многолетнего соратника Питера Брука. Для Маратра это уже четвертый опус в Мариинке — начало было положено тем же Россини — «Путешествием в Реймс». Продолжил опыты спектакль «Любовь к трем апельсинам», потом «Волшебная флейта» в Мариинском-3. И вот опять Россини — «Севильский». Принципы создания спектакля, да и всей серии, — игровые. Входящих в театр зрителей встречают слуги просцениума, галантные капельдинеры в черных камзолах и завитых белых париках, готовые развлечь и помочь. Артисты играют с публикой в зале — Фигаро, например, обнаруживает свое присутствие на одном из дальних рядов среди обычных зрителей, общается с ними, раздает визитки, ищет клиентов. Играют с Россини и в Россини — начинают действо под звуки знаменитой увертюры дама и кавалер в напудренных париках, которые, спустившись на малярной люльке, рисуют на чистом холсте суперзанавеса летящих птичек среди кучерявых облачков. Играют со своими персонажами, как с куклами. И тогда в зале появляются гигантские фигуры с людьми-кукловодами, запрятанными внутрь. Куклы чрезвычайно выразительны, в них запечатлены в десятикратном увеличении черты обывателей, преисполненных желанием стоять на страже благопристойности. Они, судя по костюмам, хоть и из времен столетней давности, но, находясь в непосредственной близости от публики, будто нависают над ней, разливают яд недоверия, слежки и подозрительности, выступают как полиция нравов, вечные соглядатаи.
В них можно было бы увидеть тиражированный образ Бартоло, который не спускает глаз с Розины. Он — будто живое воплощение недоверия, причем тотального. Правда, Бартоло в исполнении Эдема Умерова все же более обаятелен (даже по-человечески трогателен), чем карикатуры на него.
Спектакль подробно придуман, сыгран легко, непринужденно, импровизационно. Наполнен трюками: уморителен расхаживающий по авансцене офицер с черной собакой, «вклеившейся» в его ногу. Очаровательна кокетливая и капризная Розина, способная переодеться в мгновение ока, когда кавалер на пороге. Неожиданным выглядит истовое проявление любовной страсти Берты — она буквально катается по сцене с объектом ее вдруг вспыхнувших желаний. Лихо хулиганит в облике то пьяного военного, то благостного учителя пения хитрый Альмавива. Сценический текст сочинен с отменной фантазией, остроумно, иронично.
Но… При всей изощренности режиссерской выдумки, не покидает ощущение, что этот калейдоскоп подмен, обманов и розыгрышей топчется на месте. Как ни странно, время стоит, и публика периодически скучает. Причина, наверное, в том, что не двигается главный представитель и выразитель времени в театре — музыка, хотя темп взят довольно быстрый. В исполнении не достает внутреннего посыла, развития музыкальной мысли. Оркестр звучит слишком облегченно, приглушенно, невнятно. Он, под управлением Заурбека Гугкаева, не влечет солистов за собой, а потому утрачивает тот живой нерв, без которого Россини не Россини. Игровые взаимоотношения сцены и зала не проецируются на оркестр, его не затрагивают, несмотря на то, что артисты с музыкантами пошучивают, а Фигаро сам пытается дирижировать. Музыка не кокетничает, не перекликается, не перекидывается остротами со сценой (она в своем мельтешении пребывает автономно). Отсюда вывод: как бы режиссер ни старался, но наполнить энергией, биением ритма происходящее на подмостках предназначено дирижеру, который управляет спектаклем в момент его реального существования. Если же не управляет — постановщику остается, стиснув зубы, следить за разрушением задуманного из зала или из-за кулис.
Но бывает и наоборот, когда придуманное меняет впечатление от того, что звучит. Так получилось с «Манон Леско» Пуччини в Михайловском. На первый взгляд могло показаться, что подходы к музыкальной первооснове у режиссера Юргена Флимма и у Дмитрия Чернякова, который месяц спустя выпускал на той же сцене вердиевского «Трубадура», схожи. Оба погрузили использованные композиторами сюжеты в другие времена — в 1920–1930-е первый и в нынешние нулевые второй. Оба придумали свои сверхсюжеты: Флимм решил, что его герои снимаются в кино, делают карьеру в Голливуде, а Черняков заставил своих провести расследование невероятных событий прошлого.
Но… сходство оказалось сходством лишь на первый взгляд. По сути это как раз совершенно разные подходы и, соответственно, разные результаты.
В случае с Флиммом, несмотря на его опыт, история типична и часто встречается в оперной режиссуре, взаимодействующей с музыкой лишь по первому ряду, поверхностно. Постановщик «наложил » собственный сюжет на основной, героев переодел, погрузил в другую среду и сам опус Пуччини заставил звучать в лучшем случае параллельно сценическому воплощению. Произведение, не только Пуччини, но и аббата Прево, сопротивлялось как могло. В нем заложены взаимоотношения другого времени, другой быт, другой разворот чувств. Отсюда ощущение, что на сцене ряженые, что осуществляется какая-то надуманная история про киносъемку в псевдо-Голливуде. Правила игры, предложенные режиссурой, периодически казались умозрительными и не получали подкрепления в сценическом тексте — почему бедный де Грие весь спектакль ходит в каком-то наполовину клоунском костюме, в клетчатых штанах и нелепом черном пиджаке? Он кто? Неудавшийся третьеразрядный артист, безработный, вечно страдающий Пьеро? К тому же он далеко не юн, чуть грузноват, и его обиды на Манон — это не результат юношеского огорчения, его преданность любви — скорее заботы опытного усталого мужчины, на котором груз ответственности за утратившую жизненную опору артистку-неудачницу.
Пуччини на то и верист, чтобы беспокоиться о правде чувств, мотивах поведения, логике взаимоотношений и поступков. В спектакле логика сбоит, режиссер так и норовит перевести зрелище в какой-то символический план, в мечты и фантазии. То возникает во весь экран кинопроекция героев, едущих на авто-кабриолете в любовном томлении, — кадры повторяются вновь и вновь, перемежаясь с любовными сценами из истории кинематографа всех времен и народов. То возникает зал ожидания какого-то вокзала — речного ли, морского? Павильон для съемок — это павильон или квартира, где происходят встречи с покровителем? Или одновременно то и другое, и здесь же может произойти любовная сцена с де Грие… Так это уже кино или неудачная репетиция? Бессмертен вампучный прием посадить трех героев (Манон, де Грие и Леско — брата Манон) на стулья вдоль рампы в момент наивысшего напряжения, когда их вот-вот застанут, чтобы герои, в «лучших» традициях, повторяли нечто вроде «бежим, бежим, спешим, спешим» и упорно не двигались с места.
А чего стоит финал… Это надо было приволочь Манон на стуле в опустевший ангар через всю сцену, потом не найти для нее глотка воды и долго бегать за этой водой, видимо, куда-то в туалет, потом погрузить на машину как на катафалк (наверное, образ машины, которая везет к любви и смерти, не давал покоя режиссеру и казался эффектным), дать помереть опять же в эффектной позе… И тут же какой-то на дальнем плане притаившийся кинооператор фиксирует происходящее на единственную камеру, пребывая не то в реальности, не то в кино…
Ощущение надуманности и фальши не покидает. При этом режиссер дает героям спокойно попеть — ария так ария, никто не мучается лишними актерскими приспособлениями, поют себе и поют, разгуливая или усевшись на какой-нибудь стул на авансцене. Что ни движение на сцене, то вопрос: зачем, почему так, а не этак. Все необязательно. Если бы не сбивающийся на какие-то все новые и новые правила сценический ряд, можно было бы оценить качество музыки произведения (не идущего в России), которая получила вполне достойное, наполненное лирикой и драматизмом оркестровое (дирижер Михаил Татарников) и певческое воплощение. Но то, что происходило на сцене, можно характеризовать убийственным для театра словом «вообще»: некая эмоция «вообще», какие-то метания и страдания «вообще». История про Голливуд первоисточник приземлила, потребовала иной конкретики, нежели та, которую предложил режиссер. Сюжет не актуализировался, несмотря на попытки Флимма приблизить к нам время событий.
Черняков в «Трубадуре» вроде бы идет тем же путем — в том смысле, что сочиняет свою историю (как давно установилось, со своей сценографией). Но разница в том, что делает он это, опираясь на Верди, — действует не параллельно, не сам по себе, а размышляя об особенностях музыкально-драматической композиции, извлекая из нее свой спектакль. Он действительно свой, собственный, он про то, что у Верди резонирует с современностью, что волнует сегодня, с чем ассоциируется. Извлечение спектакля из свойств драматургии, которые сценически не воплощались раньше, — редкая способность режиссера. Он умеет придумать спектакль не «по поводу» произведения, но исходя из его художественных законов, стремится, выстроив собственные взаимоотношения с текстом, заставить посмотреть на него по-другому.
В «Трубадуре» режиссером подмечено: несмотря на клубок коллизий, каких-то чудовищных и полуфантастических нестыковок и ошибок, сами события не разворачиваются на сцене. О них рассказывается — в длинных монологах. Это воспоминания о прошлом как о причинах настоящего: рефлексия о случившемся давно и одновременно о том, что происходит сейчас. Поэтому режиссер построил свое сценическое решение как в детективе — посадил всех участников драмы за стол и заставил каждого копаться в памяти, переживать заново былое, подавать по-своему, что и как случилось, что каждый чувствовал (здесь отзвуки от «Расемона» Акиры Куросавы до «Двенадцати» Никиты Михалкова). Поэтому все собираются в чьейто голой и неуютной квартире или особняке, где из мебели лишь стол, стулья и диван. Основное пространство занимают коридоры, проходы, двери, проемы, стены, выкрашенные в цвет бордо. И вот в этом не меняющемся на протяжении спектакля помещении идет препарирование чувств и предчувствий, сознания и подсознания, что ведет к рушащимся взаимоотношениям. Количество героев сведено до пяти — Азучена, Манрико, Леонора, ди Луна, Феррандо. Они всегда вместе, даже когда это не предусмотрено композитором, — они участники, свидетели, действующие, иногда бездействующие лица. Хоровые эпизоды уведены за сцену, никакой массовки, история разыгрывается исключительно камерная.
Воспоминания здесь синоним разрушения: чем больше каждый узнает и прочувствует, тем горше. К финалу не останется и следа от тех пристойных персонажей, что появились в начале.
Обычно внимание держит история любви Манрико и Леоноры. Здесь же на первый план выходит Азучена: она инициатор встречи, она хочет показать, что владеет тайнами, знает истоки событий и способна всеми управлять. На втором месте ди Луна, положивший жизнь на вражду, месть сопернику и завоевание женщины, которая его не любит. Он — фигура драматическая. Разрушение его психики сыграно физически и ведет к повышению градуса напряжения.
Препарирование старых историй и собственных чувств действует разлагающе. Сначала герои, будто панцирем, отгорожены друг от друга некой благопристойностью — они вежливы и сдержанны, как подобает благовоспитанному буржуазному семейству. За столом сидят чинно, ведут следствие размеренно. Но постепенно маски (или броня) спадают — вот Леонора вдруг сняла парик, потом лишится парика Азучена — и останутся женщины простоволосыми и беззащитными. Бытовой жест становится поворотом драмы, этапом действия, шагом к смерти. Потом та же Леонора снимет сапог, чулок… Босым станет расхаживать ди Луна. Стриптиз — душевный, раздевание — душевное и физическое. Собственно, об этом спектакль — о препарировании чувств, обнажении ненужного и о том, что это ведет к злобе, бесчеловечности, сумасшествию. Его девиз — держите скелеты в шкафу. Выпущенные на волю, они способны убить, задавить, развенчать. Сокрытое должно быть сокрытым. В первые минуты казалось, что спектакль закончится, как начался, — все погибшие встанут и хладнокровно завершат свои ролевые игры. Сядут опять за стол, чтобы потом чинно разойтись, цивилизованно выяснив проблемы. Но режиссер не ломает вердиевский сюжет и даже усиливает трагичность развязки. Расследование влечет за собой гибель. Реальную. Не прокрученную в воспоминаниях. Опустошенность от высказанного, пережитого, несостоявшегося — смертельна.
Все эти смыслы замечательно играют актеры, про которых забываешь, что они вокалисты, хотя партии сложны и виртуозны. Певческая составляющая неотделима от актерской — исполнители великолепны, подробны, их действия не просто читаемы, но соединяют быт и ритуал без потери драматизма, показывают умение держать продолжительную линию поведения.
Спектакль Чернякова абсолютно логичен внутри себя самого и абсолютно выдержан по отношению к Верди (слова благодарности оркестру Михаила Татарникова), последователен по всей системе строения содержательных связей между сценой и музыкой, сюжетом и сверхсюжетом.
Таковы итоги оперной осенней «сессии». Режиссеры, каждый по-своему, — в тренде, каждый представляет узаконенное на сей день направление, определяющееся степенью театрального радикализма, уровнем режиссерского авторства. Каждый имеет своих сторонников, которые, собственно, и решают, плох спектакль или хорош, музыкален ли, театрален или нет — для самих себя. И победителей в этом споре нет, да и не должно быть, если ждать от искусства многообразия.
Ноябрь 2014 г.
Комментарии (0)