Л. Улицкая. «Казус Кукоцкого». Мастерская А. А. Праудина.
Работа над спектаклем: Анатолий Праудин, Виолетта Баженова, Александр Кабанов, Вадим Гусев (студент реж. группы) и режиссерская группа курса, художник Оксана Столбинская

К недоумению многих выбрав для длительной работы на курсе роман «Казус Кукоцкого», Анатолий Праудин вовлек учеников в обычный для себя эксперимент. В этой растягивающейся на два вечера саге он занимается сложной операцией по сшиванию театра психологического (на уровне существования актеров) и условного (на уровне образности и структуры мира).
Текст Людмилы Улицкой, с его внезапным обвалом в мистику с пика материализма, с принципиальным переходом от научного к поэтическому описанию биологических процессов, а значит, с радикальной сменой оптики, сам по себе влечет к подобному сочленению. И как режиссеры, предлагающие театральные эквиваленты, и как актеры, студенты приговорены к поискам истины страстей и правдоподобия чувствований в фантасмагорических обстоятельствах. В неменьшей степени, чем к поиску условных небытовых решений бытовых сцен.
С одной стороны — мир реалистически-позитивистский: главный гинеколог СССР, спасший множество жизней, подвергая себя риску репрессий, борется за легализацию абортов, потому что от подпольных операций умирают тысячи женщин. Он гениальный врач, почти вершитель судеб, и такой «прометеизм» неизбежно должен быть чем-то оплачен. Казус предопределен. И отражен в структуре текста: стоящий на китах науки мир заставляет потесниться иллюзорная реальность теряющей память жены Кукоцкого, не сумевшей простить мужу повсеместное детоубийство.
В спектакле эта фантастическая среда преобразуется в загробное пространство — некий перевалочный пункт на дороге, где стерта разница между партийным прихлебателем и умершей от аборта дворничихой. Из двери, как из пекла, вламываются на сцену объятые подкожным, внутриклеточным ужасом и оголтелой, страшной, агрессивной слепотой — не в глазах, а в самих телах — мертвые люди. Не сразу ясно, что образ двери, из которой пышет красный свет, связан не столько с печью, сколько с утробой, с принудительным попаданием в новый, очевидно злокозненный мир.
И ужас смерти зарифмован с ужасом рождения. Кукоцкий принимает роды.
И пытается достучаться до не узнающих его жены — в первой части — и дочери — во второй, пытается все начать сначала и воскрешает с помощью воспоминаний разные этапы жизни. У героя Евгения Санникова во всех возрастных ипостасях остается младенческое лицо, осененное в общем нехарактерной для умного, пожившего человека чистотой. Сохраняя эту доминанту, актер многократно меняется, организуя жизнь своего тела в соответствии с неумолимыми биологическими законами, так хорошо его персонажу известными. Он дает нам увидеть младенческое лицо сорокалетнего мужчины и младенческое лицо несломленного старика.
Проводник и «опекун» безумных страждущих — лучший друг Кукоцкого генетик Илья Гольдберг. Виктор Бугаков в зонах реальности создает образ бесподобного ископаемого, какого-то журавля-идеалиста, слуги и искателя Истины, распираемого от праведного гнева на погрязший в компромиссах мир. В зоне посмертной он угомонен. Въедливый, вызывающий огонь в глазах притушен — в них сквозит соучастие, знание, чувство долга и легкое снисхождение к бывшему некогда столь сильным другу, который так суетится там, где суетиться уже не след.
Контраст этой ошалелой от ужаса биомассе призраков составляет молчаливый хор хирургически чистых созданий — небесных медбратьев или амбулаторных ангелов, увитых марлевыми обмотками и катетерными трубками. Сбивающиеся в белое облако существа с щеголеватыми дредами из бинтов, с размашистыми ушами из надутых резиновых перчаток запускают действие, неповоротливо-инертное поначалу. Невидимые героям, белые вхожи в дом Кукоцкого. Здесь, в натопленном и — в первой части спектакля — пропитанном взаимной любовью месте, хаотичная стайка сплачивается в оркестр, наделенный властью: не над событиями, а над зрительским восприятием. Он создает ясные и острые контрасты между тем, что звучит, и тем, что происходит, не позволяя действию, непрестанно раскачивающемуся с изрядной амплитудой, влететь в сентиментальность. Или в хоррор.
В этом спектакле не боятся голой жестокости и натурализма. Его не камуфлируют, а сшивают с символизмом — по живому. Так, в сцене аборта дворничихи под заунывно-разухабистую «Одинокую гармонь» нацепивший телогрейку белый ржавыми серпами полосует мокрый от краски пухлый женский живот. И извлекает оттуда пластмассовые ножки и ручки, сцепленные мокрыми красными нитями. И, доводя кошмар до crescendo, ковыляет куда-то со своей бросовой кровавой добычей, приговаривая: «Кис-кис-кис»… В этой среде условность сгущается настолько, что становится куда более плотской, жесткой, телесной и тошнотворной, чем жизнеподобие.
Да, это грубый театр. Театр, где тепличная девочка, папина любимица, режет в лаборатории крыс с безучастностью мясника. Где после операции, которую проводит молодой Кукоцкий, в арьерсцену летит, прыская брызгами, шмат живой плоти, извлеченный и обезвреженный, как бомба. А кухонный политический разговор с неграмотной прислугой, кротко-своевольной Василисой Евгении Никитиной, идет под яростное отбивание куска мяса.
Швы не сняты, и швами этими — такими фигурными и суровыми — предлагается любоваться, как любуется в романе красотой и сложносочиненностью устройства человека Павел Кукоцкий. Дело не только в том, что на глазах зрителей с завидным постоянством, упорством и витальной силой рождается безобразное. Деятельная и действенная грубость состоит еще и в обнажении приемов. Эпизоды монтируются согласно неколебимой и беспроигрышной логике перехода от счастья к несчастью, от умилительного к ужасному. Жизнь в доме Кукоцких сочится почти приторной нежностью, но это балансирование на грани сентиментальности необходимо — чтоб больнее полоснуть.
Перед тем, как между отцом и дочерью навсегда возникнет трещина, разыгрывается идиллическая сцена возвращения академика из командировки. Он обряжает Таню во все белое, и сверкающая героиня Александры Мамкаевой с ее непоседливостью и озорством вчерашнего подростка, еще не уставшего проверять, заметили ли все, как выросла и похорошела, с исконным лукавством и непроизвольным кокетством кажется эталоном взрослой дочери. Дочери, умеющей дарить и глупой детской, и умной взрослой любовью. Кажется эталоном, а разрывает узы и уходит, пожелав «быть плохой девочкой, которая никого не режет». И в своей следующей сцене чуть ли не насилует наркомана, корчащегося в темноте от ломок. Контрастные эпизоды подогнаны звено к звену, и звон вполне кандальный.
История иногда кажется слишком эпической, слишком насыщенной событиями, не укладывающимися в единую драматургическую канву. Жизнь — слишком длинной. В какой-то момент можно заподозрить, что разыгрывается конфликт «хорошего с лучшим». Потому что, несмотря на сцены с гротескными партийцами, очень скоро становится очевидно: проблематика не в противоборстве карикатурной системе. Здесь борются иные силы: хорошие люди, считающие, что в законы жизни можно вмешиваться, и хорошие люди, полагающие, что божественный порядок тревожить грешно. А то и невозможно. Странный диагноз: конфликт спектакля едва не классицистский — между чувством и разумом. Только за эти полярные полюса в едином, хоть и разбитом на два вечера организме отвечают разные органы, разные персонажи. Амбивалентность и двусоставность тоже сшиты белыми нитками. И «мозг», и «сердце» заболевают от непрестанных столкновений, от непримиримой борьбы с любимыми, но иноприродными сущностями.
Квинтэссенцией «казуса» становится сцена, в которой постаревший Кукоцкий пытается хранить благородную и деликатную невозмутимость, сидя в центре своего рушащегося мира, а почти ослепшая Василиса кормит его водянистым супом под жутковатое «кис-кис», с которым теперь передвигается по дому жена, оплетая все кругом сетями красной шерсти. Просвещенный атеист Кукоцкий черпает суп с природным и непоказным смирением, достойным христианского мученика. И раздается звонок от беременной дочери. И Павел Алексеевич оживает, преображается, молодеет и, перекрикивая гвалт окрепшим голосом, льет в трубку нежность, и заботу, и любовь в таком объеме, что становится почти физически страшно за его нетребовательное сердце. Надо ли говорить, что следующая сцена в соответствии с законами спектакля будет происходить в морге, над телом Тани?
На протяжении двух вечеров выстраивается и изучается неумолимая логика жизни, так хорошо умеющей отнимать — у тех, кто силен, в особенности. Затем — по контрасту — предсказуемо и непредсказуемо дается оптимистический финал, где происходит единение и сама идея смерти теряет смысл. Из-за своей парадоксальности этот итог, который в другом спектакле смотрелся бы по-студенчески, выглядит пусть и фантастическим, но закономерным.
Август 2012 г.
Комментарии (0)