«С кем можно глубже и полнее всю чашу нежности испить…»
Все знали, как легко у Бориса Александровича Смирнова получить пятерку. Подобная щедрость у педагогов бывает от желания подольститься к студентам. Или от безразличия к ним. Борису Александровичу была безразлична ОТМЕТКА. Про то, как он соучаствовал в ответе студента на экзамене, рассказывали и театроведы, и актеры: «Оскар Уайльд был великим английским писателем…» — «Правильно». Длинная пауза. «Ну, все-таки не великим, а выдающимся. Уайльд был превосходным стилистом, драматургом, который развивал традиции английской комедии XVIII века. Продолжайте дальше…» Дальше была четверка или тройка. Образование от отметки мало зависит. И все же из всех отметок я помню четверку, которую получила именно у него. Я, стипендиатка стипендии им. Н. Хмелева, у Бориса Александровича, да еще с жестким послесловием: «В следующий раз, если Вы будете так же подготовлены, я поставлю много ниже». Конечно, ответ мой ничего не заслуживал, и Б. А. был прав. Но тут в его голосе, таком всегда благодушном, бархатном, ровном, послышались ноты требовательности и некоторого снисходительного раздражения. Вот что меня потрясло. Я переживаю это свое падение до сих пор.

Потому что Борис Александрович был не просто педагогом, лучшим для меня, он был человеком культуры в самом высоком смысле. Не ученым, одержимым источниками и сносками, не схоластом, держащимся за букву. Даже просто талантливым читателем его нельзя назвать. Он умел свободно жить в том прекрасном и безграничном мире, который мы все связываем с книгами, в который пробиваемся через страницы с ятями или с матом. А он в нем жил. Для него это была реальность, какая-то платоновская истинная красота. Он так легко в ней ориентировался, так страстно отзывался на ее приманки, так глубоко постигал ее сердцем и умом, что остается только завидовать.
Чудом было и то, что Борис Александрович совсем не походил на книжника, живущего в «пыли библиотек». Он сам был красив и не отрешен от всего земного. Вот идем мы с ним из академии по Малой Садовой, зимой, часов в пять, и он рассказывает о том, как любит сумерки этого города, а перед нами шипящие огни транспорта на Невском, мутный свет фонарей, впереди — декорация Александринки, силуэт Екатерины, кружева мокрого снега на деревьях…
Однажды Борис Александрович рассказал, что у него был брат близнец Сергей, который умер в младенчестве. Игра природы. Я сразу вообразила себе двух Смирновых, в серо-стальных костюмах, с портфелями в руках, и оба преподают историю зарубежной литературы. На похоронах мы смотрели в спину сыну, Александру Борисовичу: снова невероятие — такая же спина, шаркающая походка, закрывающие носки ботинок темно-серые брюки и коротковатые руки с мягкой круглой ладонью. Казалось, сейчас повернется и окажется Борисом Александровичем. Но нет. Лицо другое и жизнь другая. Где-то далеко вырос Борис Александрович Смирнов-младший. Говорят, что талантливый русист. Когда внук Боря был еще мальчиком, Борис Александрович волновался: вдруг будет плохо учиться, образование не получит. Потом успокоился: «Слава богу, Боря начал говорить по-немецки».
В такт своим шагам Борис Александрович читал стихи. Когда он оставался один, то, наверное, тоже читал их себе, и, встретив его на улице, опять же на Невском, не вглядываясь, можно было узнать, что это он — среди людей с некрасивой поспешной походкой он шел грузно и ритмично, как будто плыл. Что-то слушал внутреннее. В разговорах о стихах я не могла быть ему достойной собеседницей, да это и были скорее чтения. Читал он очень хорошо, окончательным доводом для него были строки, он сразу же щедро брал их из своих запасов, проверяя на слух музыку, звук, слова. В одном мы так и не сошлись, и здесь я стояла твердо, хотя никогда ему не возражала. Бродского он поэтом не считал: «версификация!».
Он мог быть и добродушным и нетерпимым. Когда был не в настроении, то брюзжал, а если его брюзжание встречали с одобрением — как артистические импровизации, — то начинал кокетничать, подыгрывать, как настоящий артист. В лекторской работе у него был свой стиль — монотонное, чуть суховатое изложение материала, но при таком количестве лекций трудно сохранить непосредственность на шестой лекции в день (а такое бывало). Это так вошло в кровь, что лекторская интонация у него автоматически включалась, когда он начинал, и выключалась в перерыве. Собственный ритм он поддерживал хождением взад и вперед, и это тоже было выработано годами, а возможно, и подражанием его любимому Берковскому, который тоже ходил во время лекций. Борис Александрович был профессионалом обучения. При всей свободе души и мысли он, воспитанный историческим материализмом, Гегелем и Марксом (от которого не отрекся, когда уже все петухи пропели), знал, что образование должно быть систематическим, объективированным. Входя в аудиторию, начинал точно «с нового предложения» после предшествующей лекции. Читал для зала и для одного человека. Говорил, что если Александр Блок мог читать лекцию для одного человека, то почему бы педагогу не последовать примеру великого поэта? Зима, Моховая, раннее утро (начинали в 9.00), темно, а ты сидишь и слышишь голос, который тебя успокаивает — все в порядке, литература, поэзия по-прежнему бесценны. Студенты любовно вспоминали его личные штампы — «писатель как бы говорит нам», «в мире голого чистогана»… По тому, как звучал голос Бориса Александровича, можно было понять отношение к автору, степень признания, любви. Иногда, отрываясь от обычных лекторских, строгих правил изложения, он иронизировал по поводу чего-либо устаревшего, ну, положим, стихов Виктора Гюго. На несколько минут спускался с кафедры, чтобы побеседовать неофициально.
Иногда он по-настоящему вдохновлялся темой — тут наступал час подлинных откровений для нас и озарений для него. Все-таки он был читателем, а в театре, в кино — зрителем. При этом не верил в кино как в искусство — «это механика, пленка». В застойные годы, регулярно посещая Дом кино, он делился впечатлениями о фильмах, которые для нас были недоступны.
Среди забот, его обступивших после того, как он ослеп и не мог больше читать, была забота о библиотеке. «У Вас большая библиотека? Как у Пушкина?» Он усмехался: «Больше…»
Слепота была наследственной. Отец Бориса Александровича прожил более девяноста лет и в последние годы тоже заболел глаукомой. Если бы Б. А. успел обратиться к врачам, болезнь можно было бы приостановить. Когда он все-таки отправился в клинику (тут же, на Моховой!), ему сказали: «Поздно». Его реакция была странной: он удивлялся судьбе, которая оставила ему ясное сознание и лишила главного инструмента пользования им. Ни суеты, ни страха, ни озлобленности просто не было. Подсаживая его сначала в троллейбус, потом (когда дойти от троллейбуса до дома он уже не мог) в такси, я с ужасом думала о несчастье, его постигшем. Или встречая в академии, когда он с беспомощной улыбкой ощупывал рукой стену, так и не привыкнув к слепоте, я чувствовала, что тоже виновата. Перед тем как сесть в такси, он вынимал из кармана пачку денежных бумажек и просил отделить нужную сумму — он уже знал, сколько стоит проезд от Моховой до Большой Пушкарской. Некоторые шоферы не брали денег, были и такие, что обманывали. Он ушел из академии в никуда. Сначала, правда, на больничную койку. Она была тоже на Моховой. В маленьком боксе он лежал один, и там уже начинался его вечный сон без города — с островами, Домом книги, Моховой. На Моховую его привезли и в последний день жизни. На Моховой с ним прощались.
Зачем же из последних сил он ездил в институт, зачем не пропускал ни одного заседания кафедры, зачем читал лекции молодым людям, которые не понимали, кто перед ними, видели только инвалида и глубокого старика? Нет ответа.
Вернее, ответ есть, и его все знают. Он хотел жить, думать, чувствовать, любить.
Эти стихи были написаны к одному
из юбилеев Б. А. Смирнова
…Перстами робких учениц…
Гул затих. Ты вышел на подмостки.
Обронил небрежно: «Добрый день»…
Были мы совсем еще подростки,
И в сердцах у нас цвела сирень.
Как мы пред Тобой благоговели!
Ты был бог, и царь наш, и герой,
И казались вечностью недели —
Так мы ждали новых встреч с Тобой,
Чтоб упиться лика созерцаньем,
Вникнуть в эзотерику речей…
Где вы, юных дней моих мечтанья, —
Томас Манн, Ремарк, Хемингуэй!
Я одна. Все тонет в мгле унылой.
Все травой забвенья поросло…
— Все ли? Что за чушь я городила!
Прошлое — поныне не прошло.
Тот же Ты. Такой же блеск во взоре.
Но, иже еси на небеси,
Если только можешь, Авва Боря,
Чашку с чаем — мимо пронеси.
Стоит, право, помянуть былое,
Соблюдя обычаи отцов.
Так лехаим! Вотр сантэ! Эвоэ!
Прозит! А по-русски — будь здоров!
Лариса Пригожина
Комментарии (0)