Я давно и долго умирал.
Я почти умер и заказал некролог «Петербургскому театральному журналу», чтобы при жизни узнать мнение о себе читателей и коллег. Как-никак я был автором журнала начиная с № 0.
Но критики из бывших и оценщики в городском ломбарде, коим всю свою жизнь являюсь я, не составляют истинного предмета интереса для «ПТЖ». На мою очередную просьбу о некрологе я услышал, что редакции пока некогда проводить меня в последний путь, потому что в театральной жизни происходит много нового, в частности появилась новая драма.
Известие это буквально воскресило меня, я почувствовал себя дочерью Иаира на известной картине.
Ибо! Новая драма зарождалась во времена моей критической молодости. Я живо вспомнил, как мы с Ибсеном кутили на Нижегородской ярмарке в ожидании рождения Чехова, — и вскочил со смертного одра, обретя тот самый возраст, какой имел в те лучезарные дни.
Я родился заново.
Я пошел в Дом актера.
Там как раз объявляли петербургский конкурс на лучшую пьесу новой драмы.
Народу было мало.
Скрыв от присутствующих известный мне факт, что лучшие пьесы новой драмы уже написаны (об этом собравшиеся, видимо, не знали), я затерялся в небольшой группе корреспондентов и приник ухом к теме.
Было похоже на прием в ВКПб. То есть — строго.
За столиком сидели председательствующие. Один явно был из ЦК и говорил, что «все мы должны поддерживать любую пьесу, говорящую с нами аутентичным языком». «Все мы в 60-е годы Окуджаву у костра под гитару пели! А теперь все — ничего не должны!» — выкрикнула с места дама, лица которой я не разглядел, но позавидовал ее знанию слова «аутентичный». Женщину резко одернули взглядом, сказав, что если кто не с новой драмой — тот аутичен. Слова этого я опять не понял, но расслышал, что улицы нашей эпохи гудят от мата и этот матерный гул должен перейти в лексику новой драмы…
Я задумался.
Но ведь не переносил же друг мой Островский в свои пьесы подножного языка мостовой! В мгновенно реанимировавшейся памяти всплыли дни середины 50-х, какого века уже не помню, когда, пьяные, молодые, мотались мы с Тертием Филипповым, Аполлошей Григорьевым, Провом Садовским и Островским по весеннему Замоскворечью и пели «Правая-левая где сторона…». В те поры Замоскворечье знало толк в русском мате, вот уж гудело оно им — не чета сегодняшнему. А как знал его Пров! Мы и тогда уговаривали Островского радикально реформировать русскую драму через матерные обороты, которые и он знал уникально, доподлинно, но он отчего-то сопротивлялся. Теперь думаю — может быть, именно вследствие этого сопротивления его реалистическая реформа так до конца и не вышла…
…Кратко вспомнились разговоры о языке с Пешковым во время походов наших на Хитров рынок. Впрочем, эта дружба была краткосрочной, пути наши разошлись, а лексика героев «На дне» по сей день не устраивает меня.
…Еще припомнил я ночи, проведенные с Шурой Вампиловым в его родном бурятском Кутулике. За окном орали пьяные мужики, кто-то бил морды, мы сидели у открытого окна дома за бутылкой, и казалось странным, что тот единственный язык, на котором говорила эта пьянская земля и в котором он сам знал толк, не находил отражения в его пьесах. Я не раз указывал ему на это, но не сумел настоять. Откройте Вампилова — вы не найдете там этого живого языка…
«Не человек находит Слово, а Слово находит человека, и если Слово нашло его — он будет хоть на мгновение талантлив», — припомнилась мне фраза одного знакомого старого филолога, выведенного затем писателем Битовым под именем деда Одоевцева в давнем романе «Пушкинский дом». Так вот почему прежние мои друзья-драматурги не пользовались в своих пьесах обыденным сквернословием, — подумалось мне. Они не подбирали слова с мостовой, они ждали, когда Слово найдет их… Вспомнив некоторые современные пьесы, я проникся истинным состраданием к авторам, не дождавшимся Слова сверху и потому спешно подобравшим у себя из-под ног выплюнутые улицей междометья.
Между тем собрание по принятию в партию новой драмы продолжалось. Выступал уже второй человек из ЦК, по виду — идеолог движения, с бородкой и в очках. Он призывал лет на пять запретить театрам все, кроме современных пьес, говорил, что ненавидит классику и обязательно выскажется об этом в «ПТЖ», если Петербург догонит Тольятти по количеству написанных новых пьес — на гора. Странность заключалась в том, что, как было объявлено, сам драматург, он написал какую-то адаптацию классики (кажется, «Платон off» то ли по Платону, то ли по Чехову) и получил за нее какую-то премию. Таким образом, логика его ненависти к старой литературе осталась для меня загадкой, и я тем более проникся состраданием к нему. Просто так, без подкрепляющих аргументов…
Пережив творческую реинкарнацию, в мыслях о новой драме я поехал на Чеховский фестиваль (Чехов и новая драма были для меня почти синонимами вот уже целый век).
В Москву, в Москву!
Я ринулся!
И устремился на премьеру спектакля «ИО» по пьесе шведского драматурга Стива Ларссена в постановке модного режиссера Кирилла Серебренникова. Еще на принятии в Новую драму люди из ЦК ставили его в пример как передового и трудолюбивого переводчика драматургического языка истинно новых пьес на язык столичной сцены.
Признаюсь, еще когда я умирал, я выбирался на спектакли этого режиссера. Он всегда казался мне, простите за неологизм, но они нынче дозволены, — «мажором», толково использующим пять-шесть режиссерских прихватов, изученных им в Ростове-на-Дону, откуда он родом и племенем, по видеокассетам европейских спектаклей.
«Что вы ставите?» — спросили его как-то ночью по телевизору.
«Блокбастер «Мещане», — ответил он.
Я опять почти умер. Сто лет я считал «Мещан» пьесой, чтобы не сказать драмой. И вдруг — такая перемена пола…
Только настоящий мажор может назвать «Мещан» блокбастером…
Пьеса Ларссена, как стало ясно к концу, была посвящена фригидности героини, о чем она и мы поначалу не подозревали (я знаю, этим недугом страдают многие женщины в Европе).
В семью этой героини Анны (Агриппина Стеклова, несомненно, хорошая эксцентрическая артистка) и ее мужа (Максим Аверин) приходит бесноватый и. о. начальника мужа (Алексей Гуськов, лицо которого хорошо знакомо нам по телеэкрану).
Сперва он гадает на ступнях Анны.
Затем за 1000 крон заставляет Анну задрать юбку и снять трусы.
Далее он, психически возбуждаясь, энергично трется о ее лежащее тело и теряет сознание. Его труп супруги расчленяют электропилой в ванне и засовывают кровавые обрубки в холодильник, откуда И. О. является цел и невредим и уводит Анну в соседнюю комнату для соития, на которое по каким-то причинам не был способен ее молодой муж. Анна появляется в финале с распущенными волосами, окруженная стаей бабочек на проволочках — мотыльками возникшей чувственности. Пробуждение весны состоялось.
Стандартный комплект тем — от фригидности до наркомании — упакован г-м Серебренниковым по всем правилам. Не досчитавшись в комплекте обычно присутствующего гиньоля, он, как истинный продавец кондиционного товара, прибавляет «неукопмлектованному» Ларссену и гиньоль с расчлененкой (противу простого обморока буржуазного типа).
Пьеса «ИО» ходит истоптанными дорожками европейского парка культуры и отдыха.
Г-н Серебренников ставит ее испытанными средствами.
Не скрою, мне довелось во множестве видеть средние европейские постановки, и режиссура г-на Серебренникова — несомненная калька с нескольких европейских матриц, но энергично поданная как оригинал. К тому же количество режиссерских прихватов (даже не приемов) у г-на Серебренникова, по сравнению с дебютным «Пластилином», сократилось вдвое и равно уже только двум, притом использованным в его спектаклях ранее.
Мажор в тамбуре — подумал я. В тамбуре поезда, где едет истинный театр…
Я читал несколько признаний г-на Серебренникова о том, что он практически не видел никаких спектаклей крупных режиссеров. Но каково же было мое изумление, когда в одной из сцен героиня стала стаканом ловить дым наркотической сигареты! Она делала это точно так же, как ловили «дым отечества», дым от сигареты Вершинина три сестры в незабываемом спектакле Някрошюса. Излюбленная мною сцена! Шутишь, Серебренников, видал ты кое-что, не скрыть, — подумал я, и тут как раз началась сцена с бабочкой на проволочке — финал «Истории лошади»… Впрочем, бабочка — известный клоунский атрибут.
Я скучал, о мой читатель! Ах, как я скучал! И сказать мне более нечего, кроме того, что г-н Серебренников утратил лицо.
Ранее оно состояло из берета или кепки, тонкой демонической бородки, множества перстней на пальцах и серег в ушах.
Теперь, параллельно сокращению режиссерских прихватов, пропали серьги и перстни, голова обнажилась, лицо совершенно раздето.
Так он и выходит на поклоны.
Я вернулся в Петербург.
Но я не собираюсь умирать, как прежде.
Я жду.
Я жду новой Новой драмы.
Я читаю.
Я пытаюсь не перепутать братьев Пресняковых и братьев Дурненковых, потому что все люди — братья.
Я стал говорить непристойности и скоро сам напишу новую драму.
«Я жив!» — как говорил Калигула в одноименной старой пьесе…
Июль 2003 г.
Комментарии (0)