1
В литературе, как и в любой творческой деятельности, есть две стороны — видимая и невидимая, осознанная и интуитивная. Как заметил когда-то Лев Николаевич Толстой, «какие-то высшие силы шли через меня, мой дух только придавал им форму, и это были счастливейшие минуты моей жизни». Увы, природа творчества остается по-прежнему загадкой. Высшие силы — и все.
После очередной поездки в родные края у меня возникло искушение написать небольшую, почти документальную повесть о нашей деревне, о нашей семье, о нашей жизни. Никакого пафоса, никакого соцреализма. Отбросив все показное, поведать саму суть нашего бытия. Живой, горячий сюжет не давал покоя, но изложить его на бумаге не удавалось.
Метался я с замыслом «Последнего месяца осени» по всему бывшему Союзу. Начал писать в Гаграх, на берегу Черного моря. В Кишиневе вдруг повествовательная ткань начала рассыпаться, сюжет погибал на глазах, и тогда я с семьей уехал в Карпаты. В крутых, незыблемых горах Яремче все стало на свои места, и, вернувшись в Кишинев, переписал набело и поставил точку.
И все-таки была какая-то загадка в той работе. Хотя повесть была легкая, светлая, даже веселая, к концу все стало печалиться, и с главным героем, у которого даже имени не было, просто он назывался Отец, я как будто прощался надолго, может быть, навсегда. Это было тем более удивительно, что в те годы мой отец, Пантелеймон Михайлович, был еще жив, полон жизни, полон юмора, и, стало быть, о каком прощании могла идти речь?!
Напечатанная в «Новом мире» повесть вызвала некоторое оживление среди читателей. Материалом заинтересовался известный оператор и кинорежиссер киностудии Молдова-фильм Вадим Дербенев. Он незадолго перед тем похоронил отца и увидел в моей повести некий сыновний реквием, некое прощание со старшим поколением, которому мы были столь многим обязаны.
Работа на молодой тогда кишиневской киностудии закипела, что называется, с ходу. Мучительно долги были поиски Отца, исполнителя главной роли. Нужен был актер универсального дарования, актер, который понял бы и меня, и Дербенева, и все наше поколение, весь наш мир. Под национальной оболочкой, как правило, лежит общечеловеческое, но до него нужно добраться, дотянуться, докопаться.
Не могу забыть встречу со знаменитым актером МХАТа Юрием Эрнестовичем Кольцовым, только что вернувшимся из лагерей. Дербенев позвонил мне из Кишинева и попросил встретиться с ним. Это был замечательный человек с иконописным лицом, на котором запечатлелась жестокость прожитого им века. Он прочитал повесть, ему очень хотелось сыграть Отца, но у него, после лагерей, слегка дрожали руки. Боже, как он старался скрыть от меня дрожь своих рук, как мне хотелось отдать ему эту роль, но в кино решает, разумеется, режиссер.
Выбор пал на Евгения Лебедева, актера знаменитого в те годы Ленинградского Большого драматического театра. К стыду своему, до той нашей первой встречи в Кишиневе я ни разу Евгения Алексеевича не видел на сцене и ничего не знал о его громкой славе. В гостинице Интурист, где нас познакомили, мне даже показалось, что слишком велико расстояние между этим блистательным ленинградским актером и тем, что было в моей повести, что у меня болело, что мне хотелось выразить…
Впрочем, самого Евгения Алексеевича мало заботило, какое впечатление производит он на окружающих. Едва проснувшись на следующий день, он уже включился в работу. Проходив с полдня по Кишиневу, заглянув на базар и потолкавшись с простым людом у привокзальной площади, он вдруг позвонил мне и спросил, нет ли у меня настоящей кушмы, молдавской крестьянской шапки. Была, но она ему не подошла. Слишком ухоженная. Ему нужна была простецкая, поношенная, самая простецкая, самая поношенная молдавская кушма.
— Без кушмы я даже пробоваться не буду.


Был перевернут весь реквизит молодой киностудии, ассистенты объездили весь город, но подходящей шапки достать не удалось. В критическую минуту поисков Леонид Григорьевич Мурса, бывший в ту пору директором киностудии, хорошо понимавший творческую природу актеров, вдруг сказал:
— А почему бы вам самим не проехать по Молдавии, не поискать подходящей шапки? Садитесь в машину и вперед. Любая точка республики — полдня езды. Найдете нужную вам шапку, сторгуйте, а студия оплатит.
Боже, что это была за поездка! Мы проездили почти сутки, с рассвета до глубокой ночи, и где мы только за тот день не перебывали, с кем только не встречались! Евгений Алексеевич вошел в раж, все ему было не то. А обнаружили мы искомую кушму за триста верст от Кишинева, в какой-то деревушке под Окницей, у местного тракториста, у которого дом был полон гостей. Подвыпивший хозяин дома, узнав, в чем дело, тут же вынес свою поношенную шапку, запросив за нее как за две новые.
Ни фасона, ни вида особого та шапка не имела, но была хорошо обжита. Она явно на голову Евгения Алексеевича не налезала, но, выпив стаканчик свекольного самогона в доме хозяина, уже успев подружиться с трактористом, Лебедев заявил, что это та самая шапка, которая ему нужна.
Потом долгую, дождливую осень шли съемки в Буковине. К моему великому удивлению, когда Евгений Алексеевич выходил на съемочную площадку в дешевом, хлопчатобумажном костюме, стоптанных сапогах и с серой шапкой на макушке, крестьяне из массовки окружали его и начинали с ним длинный, свойский разговор. Поначалу Евгений Алексеевич, приличия ради, кивал, поддакивал, но, когда начинали доминировать вопросительные интонации, отсаживался от массовки подальше, ждал, пока осветители заменят перегоревшую лампу.
Эти неожиданные демарши озадачивали, обижали мужиков из массовки, они шли ко мне за разъяснениями такого странного поведения этого человека. В конце концов мне пришлось открыть им, что их новый приятель на самом деле никакой не колхозник, а знаменитый, народный артист СССР, Евгений Алексеевич Лебедев из Ленинграда. Приехал он к нам нарочно для этих съемок, а отсаживается по той простой причине, что, хоть он человек широко образованный, молдавского языка, увы…
— Да при чем тут Ленинград! — кричали мне мои земляки. — Как будто мы его не знаем! Он родом из соседнего села, мы не одну бочку вина распили, гуляя друг у друга, но такой смурной, заносчивый характер у него — вдруг, ни с того ни с сего, на полуслове умолкает, отсаживается и думу свою великую думает…
При озвучивании ленты возникла проблема. Дело в том, что одно из действующих лиц фильма, один из сыновей Отца, который ни разу не показывается в кадре, комментирует происходящее на экране. Он как бы создает свой образ, рассказом, своим голосом. В кино это называется «текст от автора». Поначалу вызвался прочитать текст от автора сам Георгий Александрович Товстоногов, хозяин и руководитель знаменитого театра на Фонтанке, но Дербенев, надо отдать ему должное, мягко отказал. У Товстоногова был мощный, кавказский, рыкающий бас, а для фильма нужен был скромный, мягкий, степной баритон.
Выбрали Иннокентия Смоктуновского, гремевшего тогда на весь мир после сыгранного им князя Мышкина в спектакле «Идиот» по Достоевскому. Не могу забыть пасмурный, весенний день в Ленинграде, когда шло озвучивание нашего фильма. Иннокентий Михайлович был полубольной, давление 90 на 50, пришел с большим термосом черного кофе, залез в будку наверху и две или три смены за один день отмахали. Мы его больше не видели, один голос да бесконечные дискуссии по рации.
У Смоктуновского был очень тонкий литературный вкус. Вдруг в реплике сына об Отце «…и в этом было его горе, и в этом была его суть» Вадиму Дербеневу почему-то не понравилось слово «суть», и он просил чем-нибудь его заменить.
— Ни за что не отдам это слово!! — гремел с высоты своей кабинки Смоктуновский. — Это глубокое, мудрое, расчудесное слово!
Сохранилась в газетах фотография премьеры фильма в Кишиневе, в кинотеатре «Патрия». Трое растерянных авторов. Я что-то объясняю Дербеневу, а Евгений Алексеевич смотрит куда-то в потолок, делая вид, что происходящее его не касается…
А дело было в том, что накануне грянул гром. Фильм вызвал бурное негодование у руководства республики, он был объявлен кулацким, вражеским и Бог знает еще каким. Но премьеру отменить было невозможно. К тому же последнее слово в кинематографии принадлежало Москве, это была ее вотчина, она заказывала музыку, то есть финансировала. Голос руководства Молдавии мог быть только совещательным.
Переполненный зал сидел окаменевший. Бешенство нашего незыблемого марксиста было всем известно. Судя по всему, фильм зрителям понравился, лирическая, трогательно-печальная история разлетевшейся, распадающейся семьи, но, с другой стороны, пренебречь позицией всемогущего партийного босса было смерти подобно…
— Гоша был прав, — вдруг прошептал мне Евгений Алексеевич.
Гошей он называл Георгия Александровича Товстоногова, с которым состоял в близком родстве.
— В чем был прав? — так же тихо спросил я.
— Перед поездкой в Кишинев я пришел к нему за напутствиями. Как сделать, чтобы получилось хорошо. И знаете, что он мне сказал? Чем лучше сделаете, тем хуже будет. Как в воду глядел.
Окаменевший зал терпеливо ждал, что скажут авторы в свое оправдание. Чтобы как-то разрядить обстановку, я принялся им рассказывать, какое это большое и редкое дарование, Евгений Алексеевич Лебедев, и какое это счастье для всей нашей культуры, что он согласился приехать к нам и сыграть роль Отца.
Меня слушали благожелательно, изредка похлопывали, но не верили. Не может быть, читалось на их лицах, чтобы этот избалованный славой россиянин, знаменитый актер, лауреат Ленинской премии, переодетый в хлопчатобумажный костюм, в поношенной серой шапке на затылке и истоптанных сапогах, сыграл роль нашего Отца, Отца семьи, Отца народа, если хотите…
Мне думается, национальная гордость не позволяла им признать в нем исполнителя роли Отца. Не может же, в самом деле, сын священника, родившийся на Волге, не знающий ни нашей истории, ни нашего языка, живущий в Ленинграде, приехать в Кишинев, походить по базару, купить под Окницей поношенную шапку и с ходу проникнуть в наше святая святых!!
Работники киностудии долго гадали, что бы такое подарить Евгению Алексеевичу на память. Прослышав об их муках, Евгений Алексеевич попросил ту неказистую шапку, в которой он сыграл главную роль. Должно быть, она и теперь валяется где-то там, в Санкт-Петербурге, если только моль ее не доконала.
Карьера той крестьянской шапки из-под Окницы была воистину ошеломительной. После года съемок она объехала вместе с пленкой почти весь мир. Запретить фильм Кишиневу не удалось. Москва стала на защиту «Последнего месяца осени». Фильм получил несколько международных премий, один из членов швейцарского парламента пытался даже провести законопроект, обязывающий все молодое поколение просмотреть эту ленту, дабы они знали, сколь многим они обязаны своим старикам. Законопроект не был принят по той причине, что просмотр фильмов есть дело сугубо добровольное. Хочет человек — смотрит, не хочет — не смотрит.
И все-таки было что-то таинственное, что-то загадочное, что-то провидческое, если хотите, в той нашей работе. Почти полвека минуло с тех пор. Распад семьи как ячейки общества охватил сегодня не только Молдавию. Это проблема мировая. Сама наша культура, театр, кинематограф в глубочайшем кризисе. Пора великих актеров, кажется, канула в лету.
Нет более Евгения Алексеевича. Общепризнано, что «Последний месяц осени» — это его лучшая роль в кино. Слава Богу, пленка сохранилась. Изредка, когда на экране возникает до боли знакомая, сутулая фигура, полная достоинства, я замираю. Меня завораживает усталая поступь человека, немало потрудившегося на своем веку, медленный поворот головы крестьянина, знающего, что в мире нету вещей, ради которых стоит быстро, резко оглядываться, и в каждом движении этого человека я узнаю своего покойного отца.
Это тем более удивительно, что я их не знакомил. Фильм снимался в одном краю, моя родная деревня находилась в другом, но, не видя Отца, Евгений Алексеевич угадал его через сына, и это самое великое, самое загадочное, что есть в человеческой жизни. И, разумеется, в искусстве.
2
Портрет этого великого актера будет неполным, если не сказать хотя бы несколько слов о его сценических работах. Репертуар Евгения Алексеевича был чрезвычайно широк и разнообразен. Им сыграно около 400 ролей мужских, около десяти женских, несколько сказочных, в числе которых знаменитая Баба-яга. Но всего этого было мало для его бурной натуры. Из лесных коряг он создал огромную галерею сказочных персонажей, а к концу жизни написал и несколько интересных книг.
Говорить о сценических образах, созданных Лебедевым, нет никакой возможности, тем более что я, в силу разных обстоятельств, не смог увидеть даже главнейшие из них, включая ставшую уже классикой роль Бессеменова в «Мещанах» Горького.
Но об одной из последних работ Евгения Алексеевича невозможно не сказать. Речь идет, разумеется, об «Истории лошади», спектакле, поставленном по рассказу Толстого «Холстомер». Это была вершина творческой жизни Лебедева, спектакль бесконечно глубокий, смелый, я бы даже сказал — дерзкий.
Для того чтобы оценить всю сложность этой работы театра на Фонтанке, как обычно называли театр Товстоногова, заглянем ненадолго к яснополянскому старцу. За прозой Толстого давно установилась слава герметически закрытой прозы. Ершистый, настоянный на внутренней полемике, усложненный ритм толстовских повествований, придя в соприкосновение с научно-техническими реалиями нашего века, оказывает яростное сопротивление.
Задумчивые, красочные толстовские пейзажи не дают себя втиснуть в рамки кино и тем более телеэкрана. Грубая холщовая ткань толстовской прозы топорщится на тонких талиях современных актрис. Может, поэтому, при всех относительных удачах, истинного Толстого все еще ждут и в театре, и в кино, и на телевидении. А если зритель ждет, если в этом все еще есть потребность, не следует удивляться, что изредка то тот, то другой коллектив начинает робко посматривать в ту сторону России, где расположена Тульская область.
Воинственный по своей натуре, вечно ищущий новые пути, театр на Фонтанке предпринял на редкость смелую и, я бы сказал, парадоксальную попытку проникнуть в мир Толстого. Театр решил идти от обратного. Из всего толстовского наследия было выбрано самое не театральное произведение — повесть о лошади по кличке Холстомер.
Идея принадлежала молодому тогда режиссеру Марку Розовскому. Это он принес в театр инсценировку и с благословения Товстоногова принялся организовать на сцене необычный для театра мир. Художник Эдуард Кочергин создал на сцене удивительно уютную, похожую на морскую раковину, несущую в себе все элементы земной округлости конюшню.
Все действие спектакля в этой самой конюшне и происходит. Стены ее сделаны из натянутого холста, и сами лошади тоже в холст одеты. В длинных холщовых рубахах ходят конюшие. И халат, и мундир князя из того же холста.
Грубоватая, холщовая ткань несла еще и ту мысль, что мир един и неделим — от князя до последней клячи. Вот с этого холста, думается, началось истинное проникновение театра в мир Толстого.
Самое сложное, конечно, было достижение единства. Нужно было эту массу людей и лошадей организовать в единый ансамбль, в единое зрелище. И это театру удалось. «История лошади», думается мне, одна из лучших работ Георгия Александровича Товстоногова. Глубоко чувствуя социальную потребность застоявшегося общества, то, что, как говорится, висело в воздухе, он создал зрелищный, убедительный, прочный спектакль.
От первого появления Холстомера, от его первой жалобы на невыносимую чесотку, и до красной шелковой ленты, символизировавшей кровь убитой лошади, зрительный зал сидел не шелохнувшись, окутанный сиянием толстовского мира и толстовских истин.
В странной, необычной роли пришлось мне увидеть в тот вечер Отца из «Последнего месяца осени». Евгений Алексеевич стал лошадью. Он играл не просто образ какой-то там лошади — играл конкретную судьбу одной из многих миллионов кляч, проживших свой век на этой грешной земле. Они шли вереницами поколений на протяжении многих веков — пахали землю, возили груз, носили всадников в походах и боях, затем, отжив свое, обессилев, тихо погибали. Но вот одну из этих кляч заприметил глаз великого художника, ее судьба взволновала его, и стала та кляча звездой, блуждая по всему миру под именем Холстомер.
Играл Евгений Алексеевич взапой. То он жеребенок, готовый подружиться со всем миром, то он раздираем чувством любви к своей единственной. Лошадиная судьба, как и вся иная жизнь, шла полосами — когда лучше, когда хуже. Но вот он, свет в конце тоннеля! Горизонты расширяются, ярко светит солнце, и Евгений Алексеевич прямо сияет от счастья.
— Меня продали молодому гусару, князю! Два года прожил я у него — и ах, что это была за жизнь! У него была любовница, и по вечерам мы ее навещали…
Надо было слышать как Евгений Алексеевич, неутомимый поклонник женских чар, мечтательно-сладко произносил это фразу — по вечерам мы ее навещали… Собственно, навещал князь, а пегий мерин по кличке Холстомер терпеливо дожидался у ворот. И все-таки он был счастлив! Увы, счастье его длилось только два года, пока его не загнали.
А знаете ли вы, что означает «загнать лошадь»? Это значит, что однажды ее гоняли долго, бесконечно долго, сверх всяких лошадиных сил, без отдыха, без зерна, без воды. Но лошади, увы, послушные, как никто в этом мире, идут даже тогда, когда уже и сил нет. Им пить хочется, всем своим существом они просят воды, и самое главное в уходе за ними, пока лошадь стоит мокрая, измотанная и трясется, не давать ей пить, пока не остынет.
Увы, ему не повезло. Измотанному, трясущемуся Холстомеру дали пить, и после того рокового ведра воды его жизнь пошла по совершенно другому кругу. Его гоняли по ярмаркам, продавая все дешевле и дешевле. Пахал он и в поле у мужиков, возил мусор, кочевал с цыганами, пока однажды, по иронии судьбы, не оказался снова в той же барской конюшне, в которой довелось увидеть свет. Вернулся уже старым, униженным, и было обидно, что так быстро, так нелепо прошла вся его жизнь…
— А главное, — исповедовался Евгений Алексеевич перед зрительным залом, — главное, все время чешется. Сил моих нет, как чешется!
Помимо небольшого количества реплик, потому что лошади, как известно, не очень разговорчивы, и длинного бутафорского хвоста, висящего на столбе, которым Евгений Алексеевич обмахивался, когда очень уж нетерпимо чесалось, у него был еще один ударный номер. Небольшая такая лошадиная песенка. Без текста, без особой мелодии, потому что, в самом деле, какая у лошади может быть мелодия! В критические минуты своего существования, сетуя не то на судьбу, а может, на окружающий мир, Холстомер как бы ронял свое знаменитое — оуэа-а-уа-уа…
Марк Розовский, вложивший душу в этот спектакль, рассказывает на страницах «Нового мира», что уже готовый спектакль Товстоногов долго не выпускал. Песенка лошади его не устраивала. Он считал, что она не завершена. Чего-то там не хватало. Но что еще можно добавить к печальному лошадиному ржанию?! Измученный бесконечными прогонами, на одной из репетиций Евгений Алексеевич взвыл каким-то немыслимым, непостижимым воплем, так что стены театра содрогнулись.
— Вот это и есть то самое! — изрек Георгий Товстоногов. — Можно назначать премьеру.
Что происходило в тот вечер в театре, когда мы с женой смотрели «Историю лошади», трудно передать. Полчаса, стоя, переполненный зал без устали вызывал актеров на поклоны. Лучшего, кажется, театр Страны Советов не создал, выше не взлетал.
После спектакля нас пригласили в гости. Евгений Алексеевич жил вместе с Товстоноговым в одной сдвоенной квартире. В наших ушах еще гремел гул оваций, а Евгения Алексеевича, сидевшего за рулем своей Волги, занимал совсем другой шум. Он вез какую-то корягу в багажнике, корягу из которой собирался утром что-то смастерить, и всю дорогу та коряга не давала ему покоя.
— Скажите, Евгений Алексеевич, а тот ваш вопль… Правду ли говорят, что так вопили бурлаки на Волге, тащившие на себе тяжелые баржи?
— Правда. Это вопль бурлаков, но я его немного переделал.
— Как можно переделать вопль?!
— Путем сложения.
— То есть?
— Страдания Холстомера я покрыл бурлацкой болью, туда же пошла боль матушки-Волги, к ним присоединил боль матушки-России. Вот и получилась молитва. Молитва века. Но что там, бля, без конца стучит в моем багажнике?!
Весь вечер за гостеприимным столом мы говорили о Толстом. Да нет, не так уж он герметически закрыт, говорил хозяин дома, Георгий Александрович. Просто не с теми руками, не с теми помыслами, не с той болью шли к нему… Толстой был не просто гением, он был бесконечно смелым гражданином мира, и если кто с оглядкой приближается к нему, уйдет с пустыми руками…
И в самом деле. Художественный мир толстовских творений открыт, войти туда можно запросто, и главная новость, которая нас там дожидается, это та, что Толстой все еще жив.
А пока он жив, вместе ним живы и мы.
Москва, 2008 г.
Р. S. Год спустя, после гастролей Большого драматического театра в Великобритании, «Таймс» писала: «…вопль отчаяния Холстомера вновь напоминает нам о том, что человеческий голос — это чудо из чудес…».
Это чудо сотворил сын священника, расстрелянного атеистами. Побродив по лабиринтам нашего грешного мира, в конце жизни он отправил на небеса великую немую молитву. Воистину, как сказано в Писании: «…Услышь, Господи, молитву мою, внемли гласу вопля моего, Царь мой и Бог мой, ибо я к Тебе молюсь…».
Комментарии (0)