
Не удивляйтесь, так звали питерского «антика»-шатуна, который обитал в пятидесятые годы в центральном, имени Феликса Эдмундовича Дзержинского, районе нашего города. Точнее, в старейшей его части — Летнем саду, созданном когда-то вокруг собственного малого дворца первым российским императором Петром Алексеевичем. И был он, Ваня-жид, в ту пору одной из достопримечательностей этих мест.
Все, кто застал начало 50-х, помнят, что город наш был наводнён огромным количеством разного рода распивочных заведений. И даже в петровском парадизе — Летнем саду — их было целых два. Одно — дощатое, крашеное масляным зелёным кобальтом — называлось официально «Палатка № 1» и находилось сразу за Летним дворцом Петра I. У местных завсегдатаев его величали просто «У Петра». Другое, более роскошное, числилось рестораном и занимало кофейный домик Карло Росси, а в народе именовалось «У Ивана». Наверное, в честь памятника Ивану Андреевичу Крылову, который, как вы знаете, совсем недалеко. В том и другом можно было неплохо выпить и хорошо закусить. «У Петра» — самообслуживание прямо на воздухе, зато дёшево. «У Ивана» — со скатертью и полным к тебе уважением через официанта, но, естественно, уже за другие деньги. Некоторые, которые солидные, начинали с получки-пенсии «У Ивана», а через какое-то время оказывались «У Петра» и даже «в записи», то есть в долгах. Вообще-то, надо сказать, по сравнению с другими популярными местами города, «У Петра» да «У Ивана» собиралась элита городского бражничества. Старший и даже иногда высший командный состав победившей армии. Правда, уже комиссованная, списанная на пенсию или уволенная по инвалидности, но всё-таки в прошлом командная, начальственная, уважаемая часть военного человечества. И думаю, что не случайно высший свет наших бывших богатырей выбрал Летсадовский остров или петровский рай для пропитания уже никому не нужных в мирном миру своих жизней.
Среди них в качестве приживала, шута, юродивого обитал и кормился наш Ваня-жид. Он был тогдашней необходимостью Летнего сада, как и поражённые войной деревья, скульптуры, решётки, скамейки, дорожки, воздух. Военные начальники относились к нему благосклонно, потчевали опивками пива, остатками закуски, а по праздникам отпускали даже пайку водки, не требуя с его стороны никаких услужений.
Одевался Ваня зимой и летом всегда в одно и то же зимнее пальто с ободранным меховым воротником, в далёком прошлом — чёрное, и зимнюю потёртую шапку с надорванным ухом. Сам он ничего никогда не просил, только правый уголок его рта при виде питейных напитков и еды начинал немного подтекать, а вопрошающие водянистые глаза ещё больше туманиться.
В самые кульминационные моменты, когда стопки, стаканы, кружки пьющих объединялись с их губами, он засовывал в рот часть своего указательного пальца и начинал посасывать, как младенец.
Рыхлая, тяжеловатая фигура шатуна резко увеличивалась книзу и заканчивалась короткими, разной длины ножками, одну из которых вывернуло рождением или войной. От этого он странно передвигался: шёл-бежал-подпрыгивал. На всю жизнь вопросительный взгляд Вани при общении с окружающими людьми сопровождался застенчивой улыбкой.
Он был совершенно безотказен, старался услужить всем — и старым, и малым. И летсадовская детвора использовала это качество нашего героя с лихвой в своих тогдашних играх и проделках. Он у них вечно водил. Происходило всё жутко просто: становились в круг, и кто-то из мальчишек-малолеток начинал считалку:
— На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой? Говори поскорей, не задерживай добрых и честных людей. Кто ты такой?
— Ваня-жид.
— Ну и води.
Он и водил до тех пор, пока всем не надоедало.
Но, пожалуй, главной страстью Вани-жида были игры с малыми детьми «в песочек». Вокруг его тёзки, дедушки Крылова, в ту пору находился целый детский городок с песочницами, качелями, скамейками и т. д. Ваня с блаженной улыбкой сидел в песочном коробе и лепил детям «куличики». Все вместе, и старый, и малый, были друг дружкою очень довольны. Обращались к нему безо всяких, прямо — Ваня, а когда слишком радивые няньки или бабки выгоняли Ваню из песочницы, то детишки поднимали страшенный визг, бросались ведёрками с песком и вели себя очень даже неприлично, требуя возвращения своего дружка-приятеля. А ежели детсадовские дворники совсем выдворяли бедного с площадки и даже из-за кустов, откуда он подсматривал за малышами, Ваня в горе возвращался «К Петру» или уходил раньше времени на свою писательскую, имени Фурманова, улицу, где жил с бабкой Дорой (или дурой). Он звал её почему-то то Дорой, то дурой. Понять было трудно. Иногда, когда он задерживался, она приходила за ним — крошечная, убранная в древний шерстяной потёртый платок, стояла в стороне, молча покачиваясь, как метроном, пока наш Ваня не замечал её, и они не исчезали вместе из сада, держась за руки.
Памятник Ивану Андреевичу Крылову Ваня вообще считал своим сородичем, а когда в его честь комиссованные командиры поднимали «У Петра» стаканы, наш Ваня обязательно присоединялся к ним и тоже выпивал свою долю за Ивана Андреевича и всех его зверей, что на пьедестале внизу.
Имел ли он какое-либо отношение к древнему народу, никто не знал. А на вопрос, почему же всё-таки его называют Ваней-жидом, а никем другим, Ваня, захлёбываясь смехом, отвечал, что брат его старший вообще прозывался Марой-полосатой, а полос-то у него никаких не было. Вот вам и всё.
Правда, некоторые важные командиры-начальники «У Петра» рассказывали, что в войну его, голодного, хряснуло взрывной волной о стенку дома на Гангутской улице. С тех-то пор и стал он «Ваней-жидом» и ходит по питерской земле и Летнему саду, числясь блокадным инвалидом. А волосы у него не растут потому, что дед его Карабас-волосатый, как его бабка Дора или дура звала, все их семейные волосы на себя забрал и ему ничего не оставил.
Если бы у меня росла борода, я бы портретом Маркса вместе с Энгельсом по саду ходил, и все мальчишки меня бы боялись, и Мара мог бы быть спокойным.
— А где же твой Мара?
— В блокаду немец его бомбой побил.
Увидев, что я рисую, Ваня страшно обрадовался и стал просить, чтобы я нарисовал для него скульптуру — «мраморку» под названием Красота. Он ей симпатизировал, или, как говорили, имел её своею барышней и вёл с ней интимные беседы. Весной, когда обнажали скульптуру, снимая с неё зимнее деревянное одеяние, Ваня где-то добывал цветы и укладывал их у её ног. Садовые служки, заметив Ваню подле Красоты, ругались и гнали его вон.
— Ты что с мраморкой-то блудишь? А ну пошёл от неё прочь, шатун развратный.
— Я с детства её знаю. Дора-бабка водила нас с Марой-полосатой, братиком моим, его в войну бомбой ударило, в Летний сад к Ивану Андреевичу на зверей смотреть. По дороге всегда с нею знакомила:
— Смотрите, какая тётенька хорошая — всем улыбается.
— Тогда она мне не нравилась, очень уж большая была. Да мне тогда вообще ваза нравилась, вон которая у того входа стоит за прудом. А брат мой Мара на неё плевался и хотел даже, когда ростом прибавится, побить за то, что голая стоит и страшилу зубастую за собою прячет. Но не успел, его бомбой ударило. А я с нею уже после войны подружился, когда понял, что страшила людей и меня боится, поэтому и прячется за неё. Ты не говори о ней мальчишкам, а то дразнить будут. И так-то пишут всякое на ресторане: «Ваня-жид + „Красота“ = любовь» и даже хуже.
Ты нарисуй мне её, а?! Нарисуешь, обещай?! Дай честное слово! Ой, как будет здорово! Хочешь, я тебе все твои карандаши заточу? Договорились? Нарисуй, только без страшилы, пожалуйста. И не говори, что это для меня. А я в дом её отнесу и на стенку в комнате своей повешу. Зимой смотреть на неё буду. Я здесь живу, на Фурмановой улице, дом 5, недалеко, понимаешь? Мальчишкам только не говори, а? Мара бы их за это наказал, но его в блокаду бомбой трахнуло. А она красивая, добрая, меня не гонит и рожи не морщит, как все другие красивые женские тётки. Я видел, как один мальчишка здесь в саду рисовал. Карандашик обслюнявил и рисовал. Здорово получилось.
А вечером по набережной в сторону Литейного моста и улицы писателя Фурманова, написавшего книжку про легендарного Василия Ивановича Чапаева, двигалась весёлая кавалькада, состоящая из уличных пацанов, впереди которой шёл-бежал Ваня. Они, подпрыгивая в такт, скандировали дразнилку:
— Ваня-жид, Ваня-жид по верёвочке бежит… Ваня, Ваня, Ваня-жид, он копейкой дорожит… Ваня, отдай копейку…
ПОСЛЕДНИЙ ШВАЛЬНИК ИМПЕРАТОРА
В великой Совдепии, при всей её специальной строгости к «бывшим людям», всяким там разным «дворянским капиталистам» и просто чужим «антикам», находились места, в которые эти «последние» прятались, прикинувшись каким-нибудь мелким спецом, а если шли по ремесленной части, то даже могли вполне нормально существовать (конечно, без громких слов и объявлений о прошлом). Одним из таких мест был театр. Почти каждый театр в Ленинграде держал на разных, порой неожиданных должностях кого-нибудь из «этих». Внутри театра все знали про списанного порожденца, но из каких-то суеверий даже стукачи-профессионалы на него не доносили и давали человечку понемногу жить при себе, а может быть, даже и гордились своим терпением по его поводу. В начале 60-х в небольшом областном театре обнаружил я такого «антика» на должности пожарника.
Звали его просто — Александр Сергеевич. Знаменит он был своим происхождением и, как говорили в театре, «лохматым языком». Он не был разговорчивым, наоборот, говорилось с ним трудно, а спорить было вовсе невозможно. Своеобразное мышление его оставалось всегда на месте и не поворачивалось ни в какую сторону, почти все вещи и явления он называл по-своему, и всякий, кто пробовал его исправить, неизменно терпел поражение, разбиваясь о спокойствие и фантастическую уверенность Александра Сергеевича в собственной правоте. По молодости работая ночами над своими декорациями, я имел возможность в этом убедиться, беседуя с ним с глазу на глаз в пустом театре, за его верстаком (так он называл любой стол).
По своей профессии и призванию он был потомственным швальником, то есть военным портным. Его деды и прадеды, холопы Романовых, шили своим боярам, русским царям, военное обмундирование. Но слово «шили» Александр Сергеевич не употреблял и считал для себя обидным.
— Раньше-то по-нашему званию полагалось строить мундир, а сейчас все шьют, педаль нажимают и, главное, смысел портновского деланья забыли. Ты ведь на картинках видел настоящие строенные мундиры. В них хребет человеческий выпрямлялся, в седле воина держал. А в теперешнем шитом ты уже не воин, а аника-вояка. В строенном ты — Букан, а в шитом — букашка, и раздавить тебя не грех, вот так-то, начальник. Уважение к делу потеряли, вот и слова пошли не те. Смысел слов перевёрнут, и жизнь вся наша наоборот — нашиворот покатилась. Ранее у нас портачить значило шить портки, и ничего такого плохого в этом слове не было, по молодости лет мы все портачили — портки шили. Их шить проще. А счас «портачить» — портить значит. Ходите вы в порченом, и сами-то порченые, а что делаете — всё портачите, жизнь портите.
— Александр Сергеевич, скажи, почему ты говоришь «ребрирует», а не «вибрирует», как надо?
— Надо по-русски как раз «ребрирует» и говорить. Стекло-то, глянь в окне, когда ветер дует, ребром ведь стучит — ходит, значит, ребрирует. Вот так-то, мил-мал человек!
Всё, что он считал плохим, временным, всё, что относилось к власти, политике или агитации, называлось у него «ханерой». Букву «ф» он не признавал и в разговоре заменял её на «х».
— Ханерная власть и есть, если на таком вшивом товаре себя к праздникам размалёвывает. Раньше у чиноположенных стойка мундира голову держала, а сейчас, что? Бошки свои они в портхелях носят, с бумагами путают. Вот тебе и резолюция.
— А почему «подстамент», а не «постамент»?
— Под статуи царей и героев разных раньше подстамент ставили. Ты, малый, не помнишь, какой стоял подстамент под Алехсан Санычем на Знаменской площади против Николаевского вокзала. А я помню. Говорили тогда, что все сан-питерские ломовые со своими тяжеловозами, которые на плац-то его тащили, от напряжения и большой тяжести геморою заработали. Во как! А счас что? Пижачки да кепочки с бородёнками жидкими, прости Господи, на твоих постаментах поставлены, торчат, ручками машут. Всё это ханера временная да плешь одна… О наболтал-то я тебе, а? На восемь годков в аккурат. Ты уж пожалей меня, не поминай глупостей старого швальника, они ведь «Крестами» пахнут. А то кум мой в тридцатых годах так опростался, сточал шинельку гопаушному начальнику, по-царски значит, как положено, да в подкладке иголочку забыл случаем. Так за иголочку без переписки и пропал — после опознания-то, что он романовский холоп. Во как быстро свет меняется! Сегодня наш, а завтра тот! Вот тебе и алимпические игры, хизкультура и театр, одним словом. Так-то, начальник.
— Да какой я тебе начальник?
— Как какой? Ты ведь жить начинаешь — значит, начальник. А я что, я уже в подчинении у Боженьки хожу. Революция от Бога освободила людей, а вместо него испуг принесла, вот и стали все в обмане жить. Я тоже ведь в обмане живу, какой из меня пожарник, швец я потомственный, пожарником прикидываюсь, так как выгода моя есть в этом. А посмотри на актёров наших — они всё время должны разных образов из себя делать. Мне-то из каптёрки видно, как они из своей одежонки выйдут, рожи усами да бородами оклеют, в чужое состояние войдут, а назад оттуда до конца-то и не выходят, так и путаются между собою и разными персонами всю свою жизнь. Несчастные они человечки…
После очередных препирательств с моим тогдашним директором учил он меня:
— «Чижика съел» — значит, съел и не возникай. Говори, что съел, рыжий ты, что ли? Все едят, и начальники даже едят, обжираются, им же хорошо, что и ты тоже виноват, что под статью подходишь, что тебя подловили. Да говори им, что сожрал его, чёрт дери, да с потрохами, а пёрышками-то губёнки обтёр — и всё будет тип-топ. Свояком станешь, глядишь — и в дело возьмут, и пирога отвалят. Битый-то подороже небитого. Наматывай на ус хилосохию житухи, у нас ведь лучше каждому битым да виновным быть, деться-то куда? Так что вот, все должны своего «чижика» съесть, это в обязательстве. С чистоплюйством-то у нас не выходит. Большие больно народом да землёю. Съел — и сиди себе потихоньку, терпи до благодати старшего по званию… Ох, Степаныч, что-то я тебе сегодня лохматого наговорил. Иди-ка ты за верстак свой да и малюй своё, а я шинельку очередную построю да пустой карман рублём украшу…
И, посмотрев на старые немецкие часы, висевшие над его головой, перекрестившись, заключил:
— Смотри, цихроблата-то как быстро время жуёт, не поспей оглянуться, как очуришься…
Комментарии (0)