Билинкис был особенно любим!
Он создал нас, он воспитал наш пламень.
Поставил он краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…

Это пушкинско-некрасовский парафраз из выпускного капустника герценовских литфаковцев 70-х годов. Причем эта строфа повторялась регулярно из года в год, как и вечная студенческая оговорка, которая всех очень веселила: «Билинкис…э-э… Белинскис… тьфу, Белинский писал…».
Он действительно был мастер воспитывать пламень. Хорошо помню постоянное ощущение грандиозности предмета, о котором он говорил, о чем бы ни шла речь: о плюшкинской куче или переживаниях Анны Карениной. Русская литература была для него своего рода формой божественного промысла (или замысла, или умысла), она была олицетворением нравственного начала, областью, где все свершается по нравственному закону внутри нас. В его русской литературе не было плохих концов, потому что все было истинно, все способствовало раскрытию духовных сил человека, его нравственного начала. Естественно, такая субстанция не могла иметь формообразующих элементов или, не дай бог, приемов. Но ведь это сегодня дурак, щеголяющий Леви-Строссом, суггестией, интроспекцией и прочей «идиоматикой идиом», — дурак в квадрате, на научной заре туманной юности это не так очевидно.
Он не терпел, если исследователь «признавал художественный прием и был равнодушен к истине и морали». А между тем, эту формулу научного кредо я обнаружила в письмах Ю.М.Лотмана. Конечно, различие исследовательских платформ — вещь великая, но… Из письма Лотмана Егорову: «…на структуралистический шабаш захватите в качестве Фауста Яшу. Мы его здесь соблазним. Более посторонних не берите». Словом, формалистов и структуралистов не любил. Тогда это казалось консерватизмом, теперь кажется мудростью, хотя, наверное, не является ни тем, ни другим. Его жизненная позиция была ближе всего к володинской — «между сытыми, мытыми извиваюсь элитами, свою линию гну: не попасть ни в одну».
Литература всегда оставалась местом существования и работы его души. У Стругацких в «Гадких лебедях» есть необыкновенные дети, которые «думают дождь», вынося за скобки ориенталистские аллюзии, мы понимаем — это другая форма постижения предмета. Яков Семенович так «думал литературу». Как-то в разговоре случайно выяснилась замечательная подробность (не знаю, было ли так на самом деле или нет), выяснилось, что он, собственно говоря, думает лежа…
Лектор Билинкис был потрясающий. Фантастический. Делал с аудиторией, что хотел, просто брал ее голыми руками — при этом у него никогда не было ни проходного слова, ни проходной интонации, ни проходной паузы. Такая специфика воздействия на аудиторию бывает у оперных теноров. Яков Семенович и был таким — блистательным тенором отечественной филологии. Где-то в фондах ленинградского радио, наверное, хранятся его лекции — в 70-е годы их было записано немало.
Несмотря на это, с трудоустройством были все полагающиеся осложнения. Любил рассказывать, что когда после аспирантуры искал место, то рассылал свои предложения, как теперь говорят, «резюме» на бланках, которые продавались в газетных киосках, и регулярно покупал по полсотни в неделю. Старичок-киоскер недоумевал: «Какая у вас маленькая организация?»
Телефонные разговоры с Яковом Семеновичем были упоительны, они всегда принимали форму светской болтовни, ни на минуту не становясь разговорами бытовыми. Он был величайшим мастером телефонного разговора — беседы со своей поэтикой и этикетом. Объяснял, ссылаясь, кажется, на Томашевского, что телефонный разговор должен заканчиваться «пуантом», и умело создавал «пуант» с замечательным послевкусием. Впрочем, этому же учил Штирлица Борман.
Мне все время кажется, что Яков Семенович умер не своей смертью. Не насильственной, но и не своей. Он был рассчитан на долгую-долгую старость, сухонькую, язвительную, ехидную, шебутную и страшно любопытную. Ему не должно было бы стать скучно.
Он сделался нездоров в середине 90-х. Мы теоретически знаем, что человек может не вынести происходящего и умереть от того, что творится вокруг, но не распространяем обычно это знание на себя и своих близких.
Яков Семенович попал на фронт со школьной скамьи, он пережил космополитические погромы 50-х, антикультурную жвачку 70-х, безнадежность и беспросветность 80-х. Пришли 90-е — какая-никакая, но революция. Это сейчас все быстро забылось, как блокада ленинградцами 50-х. А я хорошо помню тогдашний повседневный пейзаж: забранные ржавым железом окна, непролазную темень, огромные грязные сугробы, страх, разлитый в воздухе, отмененные деньги, бесшумных военных в крытых грузовичках между Мраморным дворцом и Ленэнерго — похоже на репетицию парада, но без привычного раздолбайства.
Пришел беспредел: все то бесчеловечное и злое, что томилось под крышкой страха, вырвалось наружу — исторически обоснованно и ужасно.
Для Билинкисов этот беспредел обернулся дикой ситуацией, словно написанной Андреем Белым. Жена Якова Семеновича, Милиция Николаевна, была известным в городе психиатром, и псих, негодяй со справкой, решил расправиться с семьей лечащего врача. От угроз, державших семью в постоянном страхе, перешел к делу: поджег квартиру, и спасли их, что называется, чудом. Помощи ждать было неоткуда. Я со стыдом вспоминаю, что какая-то попытка участия в их беде свелась к поиску… психотерапевта. Бредовое мнение, будто человек, подвергшийся насилию, нуждается во враче, а не в наказании преступника.
У него было ощущение художественной логичности происходящего (все уже описано) и полной своей обреченности. Литература учит относиться к жизни серьезно. В те годы ушли многие. Дело не в отсутствии порядка, дело в понимании истории. Яков Семенович хорошо знал толк в историческом детерминизме.
Потом не стало Милиции Николаевны, и он перестал откликаться на эту жизнь.
Яков Семенович Билинкис был неутомимым театралом. Он не просто интересовался театром — он любопытствовал. Его театральный азарт был азартом человека, который почти профессионал, но вообще-то живет в другом круге — литературоведческом. В его театральном жаре возникал момент того прекрасного дилетантства, которого так не хватает нам, каждый вечер посещающим кресла партера по долгу службы (семинары, семинары, курсовые, контрольные…) и который рождает радость необязательного восторга перед искусством. Он смаковал впечатления о спектаклях Эфроса, выспрашивал — что нового. Стоило вечером вернуться с премьеры, неизменно раздавался ночной звонок Я.С. с требованием немедленного краткого отчета — произошло или нет? Бежать завтра или погодить? Он близко дружил с С.В.Владимировым и Е.С.Калмановским, с А.М.Володиным, и потому театральный мир был его «малой родиной», на которую он хотел привести и своих студентов: вводил спецкурсы по театру на герценовском филфаке и даже приглашал меня их читать.
Он всегда ходил на обсуждения спектаклей в ВТО (в ту пору они проходили многолюдно, морок еще не коснулся стен Юсуповсого дворца на Невском, 86). И вот однажды, когда, едва поступив в аспирантуру и совершенно не владея устной речью, я вышла высказаться о спектакле и не смогла выразить ровно ни одной мысли, сидевший в зале Билинкис доброжелательно стал вытягивать из меня какие-то суждения, задавать наводящие вопросы, приведя аспирантский мозг в состояние окончательного экзаменационного паралича. А потом позвонил домой — поговорить еще. К телефону подошла мама, знавшая его еще по некрасоведческой юности кудрявым аспирантом «Яшечкой» (о ее родстве с косноязычной театроведкой он, конечно, не подозревал). Так началось наше частое общение, он меня как бы поощрял и даже почти насильно «вступил» в Союз писателей, где я не была с того момента, когда меня туда приняли. «Вступил» — поскольку ему казалось (и многим людям его поколения) — что так надо, что все должно быть «stеp by stеp»: кандидатская, доцентство, членство, докторская… Порядок. Каждой книжке — свое место на полке. На всю жизнь. Это было прекрасное время кабинетного покоя. Оно внезапно закончилось.
И когда порядок нарушился, он трагически разошелся с жизнью. Не старый по годам, вдруг состарился. Он обиделся на действительность — и эта обида стала болезнью. Кажется, что даже его неспособность к словесному общению в последние годы — знак неспособности разговаривать с внешним миром, материализованное отсутствие общего языка. А ведь он был всегда говорлив, представляю, как мучительно воспринималась им паралитическая немота…
Он, казалось бы всегда оптимистически-терпимый, обиделся на то, что все основы, на которых долгие годы базировалась его жизнь, оказались подорваны перестройкой, и стал жесток и нетерпим. Он, в литературе ХIХ века находивший равновесие (недаром писал о Толстом), не смирился с дисбалансом конца ХХ: с развалом высшего образования, с его ненужностью, с унижением интеллигенции, с самоуправством нуворишей, с падением тех демократических основ, которые всегда жили в сознании как идеал (пусть недостижимый) и которые исказили те, кто стал называть себя демократами.
Мы все чаще встречались на похоронах, в крематории. Он молча кивал головой: вот так-то, все уходят, мол, скоро и я… Да…
My Dad (Boris Fedorovich Egorov) emailed me the following:
«Ошибки: не Милиция (!), а Милица, и Яша не был на фронте: отец, начальник госпиталя, пригрел его, сделал санитаром; кажется, это в Горьком.»
Sincerely,
TatianaB. Miller (Egorova)
Milwaukee, Wisconsin
USA