Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+

ИСТОРИЯ ОДНОЙ СЛУЧАЙНОЙ ВСТРЕЧИ

Сижу, читаю письма вновь…
В них буква каждая мне столько говорит,
В них ласка нежная, любовь
Небесно-сладостной мне музыкой звучит!

(из письма Н. Монахова)

Перед вами — несколько фрагментов уникальной коллекции писем. В этих письмах — история любви известного русского актера Николая Федоровича Монахова (1875—1936), любви поздней, последней. Лебединая песня его была адресована молодой, обаятельной и безвестной особе. Имя ее — Елизавета Половникова. В сущности, это была бы довольно банальная история, если бы не особый характер отношений между ними, если бы не драматизм последующей судьбы Е. Половниковой, если бы, в первую очередь, не сам автор писем.

В истории отечественной культуры и театра первой трети XX века фигура Н. Ф. Монахова выступает рельефно и значительно. Еще в конце XIX века он обрел большую популярность своими выступлениями на эстрадах России в качестве гармониста-песенника, балагура, куплетиста. Затем — блистательный опереточный актер, поражавший публику одинаковой виртуозностью и мастерством исполнения партий баритона, тенора и баса. Всенародная слава выпала на его долю, как артиста, создавшего на драматической сцене масштабные образы Гольдони, Шиллера, Шекспира. Вместе с Александром Блоком при содействии М. Горького, Ю. М. Юрьев, М. Ф. Андреева и Н. Ф. Монахов создают Ленинградский Большой Драматический Театр, открывшийся в феврале 1919 года. Николай Федорович Монахов — личность весьма притягательная, а в чем-то и загадочная. Замечательный рассказчик, владеющий даром собеседования, цепкий наблюдатель жизни, он открывается в письмах к возлюбленной как человек редкостного душевного здоровья, природного юмора, завораживает цельностью и силой переживаний. Именно незаурядность, огромный художественный и человеческий талант Монахова, как, впрочем, и незаурядность самой любви, делают эти письма фактом культуры, общечеловеческим по своему звучанию.

Несмотря на известную осторожность и лояльность Монахова по отношению к сталинскому режиму, в письмах проскальзывают некоторые оценки Монахова, позволяющие сегодня понять, как непросто ему приходилось под непрерывной «партийной опекой» «руководящих товарищей».

Переписка охватывает период с середины 1929-го по август 1933-го, т. е. четыре года. В моменты разлуки письма шли непрерывным потоком. В этой истории есть все: искренность и сила любви, половодье чувств и мыслей, взлеты и охлаждения, встречи и разлуки, солнце Крыма и дожди Петербурга, наивность и мудрость, одухотворенность и ирония, аромат поэзии, сок жизни, сознание необычайной важности и серьезности того, что случилось в их жизни.

Герой истории — романтик и рыцарь любви.

Ее сюжет — история Пигмалиона и Галатеи. Свидетельства этой истории — письма Монахова с фирменным грифом театра и его фамилией, фотографии Половниковой и Монахова.

В письмах возникает образ молодой женщины, каким он представал в воображении влюбленного человека. Это — девушка его мечты, идеал красоты.

Елизавета Викторовна Половникова (1907-1986) родилась в Новочеркасске, закончила Ленинградский Политехнический институт, работала инженером. Семья была театральной, и молодая Половникова довольно часто видела на сцене БДТ Монахова. Их первая встреча случилась 25 августа 1929 года на платформе железнодорожной станции «Новый Петергоф» под Ленинградом. Она увидела шедшего навстречу артиста и громко вскрикнула: «Мамочка, Монахов!» Он в свою очередь взглянул на нее и смутился. Эта секунда решила их судьбы. Они стали встречаться, началась переписка.

Летом 1934 года Половникова поступила (тайно от Монахова) во Всесоюзное Центральное Театральное училище (ныне Санкт-Петербургский институт театра, музыки и кинематографии имени Н. К. Черкасова). Ее приняли сразу на 2-й курс актерского отделения в мастерскую Б. М. Сушкевича. Но парадокс… Это ее решение вступить на артистическую стезю вызвало взрыв негодования прославленного артиста. Она не должна быть актрисой! Ее устремленность к актерству, по-видимому, разрушала его веру в искреннось отношений, которые установились между ними и которые он, очевидно, более всего ценил. Что-то оборвалось… Они встречались… Но писем больше не было.

В нескольких разговорах при их встречах Монахов сообщал, что получает анонимные письма с угрозами в свой адрес. 5 июля 1936 года она приехала к нему на дачу в Тосно в 2 часа дня и нашла его лежащим лицом вниз на земле. Собака громко лаяла и никого к нему не подпускала. Была ли это внезапная смерть или реализовались угрозы — мы не знаем. Фактов, подтверждающих тот или иной исход, у нас нет. Наверняка мы знаем другое: последующие исчезновения ее друзей и знакомых в кровавом абсурде той жизни давали все основания страху. Смерть Монахова потрясла ее и породила в ней страх.

Она состоялась как актриса. Она работала во многих российских театрах. Она встречалась и расставалась с людьми. А страх живого, эмоционального, творческого человека, не сумевшего приспособиться к жизни, где стукачество и донос друг на друга — норма, где запись в активные строители коммунизма — расписка в лояльности по отношению к режиму, где человеческое достоинство, порядочность, милосердие — забытые категории, — страх этот постепенно превратил ее в одинокого, глубоко несчастного человека. Она забаррикадировалась не только в переносном, но и в прямом смысле этого слова. В ее квартиру на первом этаже проникали крысы. Она их не прогоняла. Она не боялась крыс. Но она не впускала к себе людей.

Пятьдесят лет она прятала эти письма, боясь, что их кто-нибудь прочтет, или — того хуже — похитит. Фотографии, подаренные Монаховым, порвались. Текст писем — всегда остро заточенным карандашом — скоро будет еле прочитываться. Бумага желтеет, истлевает… Но почему-то очень не хочется, чтобы бесследно истлели те чувства и мысли, та культура отношений, что запечатлены в этих письмах, на этой бумаге.

К сожалению, ответные письма найти не удалось.

В день смерти Елизавета Викторовна попросила дать ей в руки юбилейное издание «Евгения Онегина», когда-то подаренное Николаем Федоровичем Монаховым. Через пятьдесят лет после его смерти, она собиралась вновь на свидание с ним… Последними словами ее, подводящими итог жизни, были: «Все хорошо… Спокойной ночи…»

Татьяна Сапегина*, Эмиль Яснец.

* Т. В. Сапегина — дочь Е. В. Половниковой, наследница и владелица архива.

(без числа, приблизительно сентябрь 1929 г.)

Бесконечно благодарен за внимание — если бы я мог Вам сказать — как оно мне дорого! Был бы счастлив как-нибудь поблагодарить Вас лично.

Если это Петергоф, то буду там, чтобы — хоть подышать ароматом этой замечательной сирени.

Н. Монахов.

Н. Монахов и Е. Половникова в Павловске 18 мая 1932 г. 
Фото из архива Т. В. Сапегиной

Н. Монахов и Е. Половникова в Павловске 18 мая 1932 г. Фото из архива Т. В. Сапегиной

30 июня 1931 г.

Побраните же себя, хорошая, добрая Ли* за легкомыслие, с которым Вы наградили меня Вашим адресом! Зная его, мне стоит больших усилий удержать себя от желания писать Вам. (Раньше никогда я не подозревал себя заболевшим графоманией.) Пишу во время последнего заседания под аккомпанемент очень бездарного доклада и пишу потому, что сегодня окончательно установил, что с 3-го июля я водворяюсь в санаторию Сестрорецкого курорта.

* Н. Ф. Монахов в письмах почти никогда не называет Елизавету Викторовну по имени-отчеству, но всегда — Лика или более кратко — Ли.

Ваши слова по телефону: «я как в бреду как мне благодарить вас за такую королевскую щедрость…» — будут, должно быть, темой моего разговора с Вами, если Вы подарите мне возможность такого разговора. Мы условились быть искренно правдивыми, «с вами мне кажется, иначе и нельзя» — сказали Вы. Следуя этому условию, я говорю: я очень, нестерпимо хочу видеть Вас и говорить с Вами. Если Вы не хотите угрожаемого мною разговора, то я буду счастлив только видеть Вас и не плохо изображу человека, у которого нет никаких желаний нагружать Вас проблемными вздохами, я легко буду говорить о революции в Испании, о перспективах животноводства в предстоящем полугодии, о … чем хотите. Лишь бы видеть Вас, чувствовать Вас рядом — отнесите это тоже к порядку королевских капризов. Но… Докладчик уже выдыхается…

Завидую своему портрету — он видит Вас, он с Вами…

Спасибо Вам за то, что Вы не создание моей фантазии, а существуете в природе и во мне.

Ваш Н. Монахов.

10 октября 1931 г.

Легко сказать «будьте беспечны». Могу ли я быть беспечным при наличии целой кучи не особенно приятных вещей.

Вот эти неприятности: 1. Я не вижу моей Ли чуть ли не столетие. 2. Продолжаю по-лошадиному кашлять. 3. Вернулась с юга моя жена (и зачем только существуют эти жены!). 4. Побывал под трамваем в автомобиле (об этой неприятности буду говорить с Вами лично). 5. Елизавета Викторовна, а вместе с ней и моя Ли — нездоровы. Эта последняя неприятность, о которой я узнал только сегодня из полученной записочки, окончательно угробила мое настроение. Ну, если Елизавета Викторовна больна, я пожалею ее, выражу сочувствие, пожелаю всем сердцем выздоровления… Но болезнь моей Ли — моя болезнь, ее температура — моя температура. Если ее знобит, мне хочется согреть ее своим дыханием, если она капризничает — исполнить её каприз и тем самым оправдать своё существование, если ей скучно — я должен сделать все, чтобы вызвать ее смех. Словом, Ли — больна, а я не около ее постели — это лишает меня всякой способности быть беспечным. И, конечно, вне стиля Ли желать мне беспечничать (кажется такого и глагола-то не существует!), когда она больна, и я не могу быть около нее.

Я готов униженно просить Вас, милая Елизавета Викторовна, елико возможно беречь мою Ли. Она — замечательная девочка, с ней совсем нетрудно ладить. Если Вас не затруднит — напоминайте ей обо мне и проследите: если эти напоминания ее не будут раздражать, то делайте это почаще. В противном случае — я полагаюсь на Ваш такт. Вы должны знать, какое место в моем существе занимает эта девочка и — смею надеяться сделаете все, чтобы сохранить ее для меня.

Верьте, что, желая выздоровления моей Ли, я всем сердцем желаю и Вашего выздоровления. Умилен, что Вы, больная, написали мне и тем самым показали и свое благородство и обнаружили Ваши добрые ко мне отношения.

Целую Ваши ручки.

Ваш Н. Монахов.

А Ли крепко обнимаю и нежно целую. Скажите ей, что я думаю о ней всегда. Только выберите для этого более или менее удобный момент.

15 октября 1931 г.,
вечер

Можете представить себе мое состояние, когда я вчера вечером узнал, что сегодня я свободен? А случилось это потому, что с 16-го по 21-е включительно я играю ежедневно.

Каково же это состояние, когда я, вместо того, чтобы быть с Вами, сижу перед своим письменным столам и тщетно собираю мысли, чтобы хоть чем-нибудь заняться?

А мысли мои блуждают где-то по Английским проспектам, по Кленовым* улицам и даже забираются в трамвайную двадцатку, вообще — ведут себя совершенно непривычно для меня анархически.

* Имеется в виду Лесное, где жила Е. Половникова (Английский проспект — ныне пр. Пархоменко), около ее дома в саду росли клены.

Хоть бы Вы, добрая, хорошая Ли помогли мне спуститься на землю. Шутки в сторону. Беру себя за жабры, а то так распустился, что становлюсь смешным в своих собственных глазах. Спасибо, что Вы еще не смеетесь, или делаете это так, что я не замечаю. (Ей-богу, это я написал напрасно, — Вы хорошая!) Не свойственно мне быть серьезным как могила, но постараюсь — считая это единственным способом сохранить к себе уважение?

Мысли, на место! Я должен работать и жить на земле, а не на романтических высотах!

Посылаю два места. «Директивы» остаются в силе. Одна из них подчеркивается: жду в первом же антракте. Хотел бы написать Вам много-много, но при сегодняшнем моем настроении делать этого не следует — сегодня все люди некрасивые и недобрые, да и сама земля-то дрянь, а не планета.

Завтра Нина Александровна доставит Вам это (извините за выражение!) письмо. Когда будете на спектакле, раздевайтесь у нее — да благо Вам будет и да долголетны будете на земле.

Целую Ваши ручки.
Ваш Н. Монахов.
Мою удивительную Ли нежно-нежно целую.

Е. Половникова. 1929 г.
Фото из архива Т. В. Сапегиной

Е. Половникова. 1929 г. Фото из архива Т. В. Сапегиной

6 декабря 1931 г.

Моя обожаемая Ли! Ты не представляешь себе, конечно, как я был счастлив 2 декабря и как я дурацки счастлив этим вечером сегодня! Ты пришла ко мне тогда, когда я уже начинал думать, что я забыт и выброшен за борт твоих мыслей! Конечно, я поглупел от счастья, как я вообще глупею в твоем присутствии. Счастлив я не только от факта твоего прихода, а главным образом оттого, что ты — создание моего воображения действительно существуешь в природе таковою, какою создала моя фантазия. Ведь если бы ты не пришла ко мне, в моих отношениях к тебе ничего бы не изменилось — обожать тебя я буду всегда. Если ты выбросишь меня из мыслей — я все-таки буду обожать тебя до конца своих дней. Ты — мое создание, мое — самое прекрасное творчество! Но ты пришла! Пришла без всяких «директив». Осветила ярким светом и я опять живу осененный прожекторами своей неизбывной фантазии.

Но вот что требует каких-то коррективов… Если рассматривать нас, как реальных, живых людей, то я вообще не такой болтливый, каким я бываю в твоем присутствии, а ты — не такая молчаливая и не такая равнодушная, какою ты бываешь при наших встречах. Правда, ты меня когда-то окрестила плохим психологом, но когда-нибудь тебе придется убедиться, что это не совсем так. Молчаливость твоя и равнодушие, это какая-то совершенно непонятная мне в тебе осторожность, чтобы не сказать трусливость. Ты боишься сказать «милый» или «иди к чертям»! У тебя нет мужества при мне быть той, которую я создал и которая такова и есть на самом деле. Я чувствую вообще больше многих людей, этому меня научила моя профессия, и твердо знаю, что не ошибаюсь и в данном случае. При мне ты — улитка. Ты прячешься в свою раковинку, а я сквозь стенки этой раковинки вижу, что ты, как только я отойду, выйдешь на волю и вздохнешь свободно. Так почему же тебе не дышать свободно и при мне?

Я буду при тебе самим собой, если буду видеть тебя чаще и реальнее, т.е. если буду видеть Ли, а не Елизавету Викторовну. Елизавета Викторовна ко мне не пришла бы, она могла же написать глупую записку с цветами, она же не могла зайти ко мне 10 ноября только потому, что не было «директив» 2 декабря ко мне пришла моя Ли, пришла и сейчас же — в раковинку. Девочка моя обожаемая, не спорь, что это не так. Это так, и потому тебе необходимо внести какие-то коррективы в твое поведение. Ведь трудно же и — главное не нужно — быть не собой. Отбрось ты когда-нибудь в моем присутствии Елизавету Викторовну и ты увидишь — как тебе будет легко. А главное, всегда помни, что я вижу этот маскарад и не понимаю его. Ни что в тебе не вырвет из меня моего обожания.

Держу пари, что тебе и в голову не приходило, что я заметил, что в Сестрорецк ты приезжала ко мне не одна, а в сопровождении какой-то женщины! А разве я когда-нибудь спросил тебя — кто была эта женщина (кстати, симпатичная!)? Если ты мне сама этого не сказала, значит так нужно. Но из этого тебе ясно, что я не совсем уж плохой психолог, т.к. наблюдательность — дочь психологии.

Я ведь не спросил — почему Ли «не заслуживает» моего обожания? А Елизавета Викторовна мне сказала это. Не стану же я ей объяснять, что обожание не дается за заслуги, а мое обожание — вне моей воли и, может быть, вне здравого смысла. Если же разбить на грамм Существо обожаемого и пропорционально отпустить ему столько-то граммов чувства, то это — математика, а не обожание. Вся беда в том, что ты и Елизавета Викторовна — «единство противоположностей» и очень жаль, что мне иногда приходится тебя искать в ней, а в ней чувствовать тебя. Диалектика хорошая штука, но в данном случае она мешает мне. Очевидно, уже с первой же строчки этого письма Елизавета Викторовна решила, что я сошел с ума, или обнаглел, что пишу тебе на «ты», отбросив всякие формы изысканности и даже общепринятого приличия. Успокой ее и скажи, что я в здравом уме и твердой памяти, а просто я вспомнил «Нахала». В моем опереточном репертуаре есть очень изящная оперетта «Нахал», которую я сыграл более 300 раз. Нахальство героя — необычайная для буржуазного общества прямота и искренность. Сегодня я почему-то вспомнил этого Нахала и решил написать тебе в его стиле. Правда, он был очень обаятельный и настойчивый, но т.к. я давно не играл этой роли на сцене, то, конечно, сразу не могу овладеть всеми качествами этого Нахала (да и вряд ли смогу), но прямоту и искренность я взял от него. Хотелось бы, чтобы между нами завязалась бы хоть такая опереточная переписка, но, понятно, никак на это не рассчитываю. А пишу тебе, как и Елизавете Викторовне, в полной уверенности, что Вы обе прочтете и примете «к сведению». На ответ у вас времени не хватит, а главное — смелости.

Я смело целую твои глаза, щеки и губы!
Всегда твой нахал.

26 декабря 1931 г.,
раннее утро

Ты еще спишь, моя прекрасная сказочка, а я уже сижу за своим письменным столом и как бы прислушиваюсь к твоему дыханию, боясь даже шуршанием бумаги нарушить твой спокойный сон.

А зачем я пишу тебе? Не знаю. Впрочем, нет — знаю. Надо что-то сказать тебе перед отъездом, — имея в виду наступающий новый год. Расставаясь с тобой я знал, что не увижу тебя до будущего года, но ничего не пожелал тебе, так вот законный мотив моего писания — выразить тебе свои пожелания. Но если бы и не было «законных мотивов», то я все-таки написал бы несколько листочков чепухи.

Десять дней декабря, проведенных в непосредственном общении с тобой, требуют каких-то итогов. За шесть встреч с тобой, моя обожаемая Ли, я перечувствовал так много, что высказать просто не сумею. Запас слов, призванных выражать чувства, а не рациональные мысли, напоминает мне горсть стершихся пятаков — до того они равноценны, до того дешевы. А потому я не буду говорить о чувствах, выразить их я не могу, а тебе — «все равно».

14-го числа мне показалось, что жизнь — сказка, цветистая, солнечная сказка. Первая страница этой книги такая чарующая, такая волшебная, что и сейчас при воспоминании о ней сладко-сладко бьется мое раздрызганное сердчишко. Казалось бы, дальше читать не надо, лучшего не может быть в этой книге. Но 17-го перевернута страница, вторая оказалась еще чудеснее, еще солнечнее… 21-го книга закрыта, я вижу только красивый равнодушный переплет и мало верю, что в нем моя сказка. 23-го я говорю себе (в который раз?) «надо жить на земле». И пробую жить. Но как холодно на этой земле, как одиноко, тоскливо… А жить надо, потому что и сказка и приведенные даты все это ТОЛЬКО казалось.

На самом деле все было проще. А ну-ка, помня его письма в стиле «Нахала», буду я посмелее. Покажу ему, что интересуюсь им не только как артистом, но и человеком. Сделано. Он хочет меня поцеловать? Ну, что же, меня это ни к чему не обязывает, пусть поцелует и даже я отвечу, ведь это любопытно и не совсем противно. Сделано? Он говорит о каких-то жаворонках, намекая, очевидно, на чувства, но пусть он и нянчится с этими жаворонками, для меня их не существует. Сделано. Я действительно зашла несколько дальше и, правда, как будто избегаю говорить ему «вы», а он хочет, чтобы я говорила «ты» — ну уж это дудки, я буду говорить ему твердо «вы» и никаких гвоздей. Сделано 23 декабря.

Это чистая математика, а я ей все-таки не верю. Все это не так, а как-то иначе, а как именно — не знаю, потому и холодно, и одиноко и безгранично тоскливо. Хочется заболеть чем-нибудь, чтобы изолироваться от всего и всех и таким образом очистить свою мысль, самоуглобиться, чтобы найти какой-нибудь мостик от мечты к действительности, или развеять мечтания и принять действительность безоговорочно. Может быть, я — действительно очень мудреная книга, или же я — дрянь, о которой и говорить нечего. Но и в том и другом случае я должен жить на противной земле и жалеть, что жаворонков нет уже…

В этом духе, в особенности сегодня, — в это темное утро, я мог бы говорить без конца. И напрасно, потому что 26 декабря — точная дата моей 36-летней работы в искусстве. Я должен был бы говорить об искусстве, о моем месте в нем…

Ну, однако, приступаю к «законному мотиву» своего бумагомарания.

Легко «некоторым» желать большой-большой радости, когда они знают, что они же и могут дать эти радости (и я их получил). А каково мне? Хочу пожелать и я.

Я желаю тебе такой же радости, которую я испытал 14-го декабря от твоей незримой ласки.

Я желаю тебе такого же счастья, которое я испытал от твоего первого поцелуя.

Я всем сердцем желаю тебе пожить в сфере тех прекрасных мечтаний, которые держали меня над землей.

И, наконец, я желаю, чтобы твой избранник испытывал бы к тебе мое, ни с чем несравнимое, обожание.

Пожелания мои конкретны, абсолютно искренни и — верю — жизнь выполнит их.

Правда, они скромны, но у каждого есть свои собственные ценности. А я в своих пожеланиях отдал тебе самое драгоценное, чем владею.

Может быть, завтра в Москве я улыбнусь, вспоминая эти, в некоторой части пессимистические листочки. Но ведь это может наступить только завтра. А сегодня это так, как сегодня.

Целую тебя всю.

Твой Дядя Коля.

Мне все кажется, что я уезжаю не на два дня, а на какой-то большой-большой срок.

Будь здорова, милая.

На бланке

Комиссия Содействия Ученым при СНК Союза ССР

7 января 1932 г.,
6-й час вечера

Опять телефон 5-75-77 ответил мне, что тебя нет. Но сегодняшнее «нет» произвело на меня уже иное впечатление. Вчера я утром получил твою записочку, знаю, что ты поправляешься и если сегодня не пошла на работу, то это рассматривается мною, как акт благоразумия — ведь сегодняшняя погода и для здорового-то — отчаянная.

А пишу я только для того, чтобы разрядить себя. Уж очень хочется конца, а сорваться и — вместо этого бумагомарания — поехать к тебе не решаюсь, памятуя, что не во время гость — хуже татарина. Авось разряжусь и самим процессом писания письма к тебе.

Мои письма к тебе делятся на две категории: 1) письма, которые отправляются и 2) письма, которые пишутся, разрываются и бросаются в корзинку. Правда, с 26-го дек. появилась третья категория — письмо пишется, заклеивается в конверт, наклеивается 15-копеечная (?) марка и опускается … в ящик гримировального стола моей уборной. Но настоящее мое письмо безусловно первой категории.

Я не видел тебя уже полмесяца. До твоей записочки, от 5 января, моя фантазия водила меня по лабиринтам неизвестности и сомнений — лабиринты эти вселяли в меня только беспросветный пессимизм, который оставлял меня лишь при воспоминаниях о некоторых деталях наших встреч. Да и эти детали затемнялись пессимистическими темными штрихами.

Я довольно храбро написал тебе вопросительную «ноту», но ответа на нее ждал — не хочу лгать — трепетно. А твоя записочка такая коротенькая растрепала мой пессимизм так, что о нем и помину нет. Прежде всего, быстрота, с которой ты ответила мне, сказала мне может быть даже и больше, чем ты хочешь (что ты сделаешь с моей превыспренностью!) Можешь поверить, что я-то твою поспешность ответить расцветил так, что красивее Ленинграда города и в природе быть не может, и трамвайные кондукторши все Психеями стали и звонки трамваев звучали как «небесные зефиры по карнизам пагоды» и… что там говорить … родная ты! Простые слова «милый», «ты добр», казалось бы избитые, «шаблонные», но написанные твоей рукой, отдавались в моем существе совершенно необычайной прекрасной музыкой.

И как я хорошо сделал, что «вспомнил» тебя. А что мне нужно сделать, чтобы «забыть» тебя хоть на мгновение? Ведь эта девчонка сидит у меня в печенках уже третий год и расположилась так «всерьез и надолго», что без нее, пожалуй, и жить нельзя было бы, с пустой печенкой не проживешь. Я был занят, как рабочий вол и если не подавал знака своей жизни, то страдал от этого сам, не имея возможности лишний раз напомнить тебе о себе. Именно напомнить, чтобы ты не забывала о существовании дяди Коли, а что он-то думает о тебе всегда — ты должна была знать с 25 Октября, ибо то, что я говорил тебе тогда — не болтовня, а то, что было, есть и, очевидно, будет.

В твоей замечательной записочке заключается для меня так много, что не хватало только одного: «милый дядя Коля, навести меня», «болящую», «я очень хотела бы видеть тебя». Ну, тогда я бегом был бы способен добежать до Английского проспекта. Ну, а т.к. моя фантазия и без твоего зова слышит его, то отсюда понятно тебе — почему я должен разрядиться хоть этим письмом, пусть — если не я, то — мое письмо побежит к тебе.

Я мог бы писать и писать без конца, но думаю, что 9-го встречу тебя после работы и надо же оставить хоть что-нибудь, о чем поговорить лично. Завтра я, к сожалению, играю и потому повидать тебя не смогу, а сама ты ко мне зайти не захочешь, ну а 9-го я свободен вечером и готов молиться всем богам, чтобы увидеть тебя. А ведь может же 9-го числа быть звонок по тел. 29-12 (меня днем дома не будет), и меня попросят быть на заседании в Лесном в 7 1/2 или 8 ч. веч.? (Вот неугомонный фантазер!)

Обнимаю тебя, моя родная-родная Ли и нежно целую всю.

Твой со всеми потрохами
Дядя Коля.

14 августа 1932 г.,
10 ч. веч.

Поезд увез тебя из моей жизни очевидно надолго. Уедешь ли ты на юг 18-го или не уедешь — для меня ты уехала, по крайней мере, я именно так принял твой отъезд. Этими строчками я начинаю «рукопись» и начинаю сегодня же, как и обещал.

Сейчас у меня одна мысль: доживу ли я когда-нибудь до того времени, когда ты будешь встречать меня как праздник?

Желание совсем не несбыточное, потому что в прошлый свой приезд ты меня именно так и встретила. Каким образом удастся мне изучить прихотливые извилины твоего характера, чтобы я мог найти объяснение твоему «единству противоположностей»? Что мне твой «хамелионизм» тягостен — это я неоднократно уже и говорил, и что после 6-го августа такой хамелионизм еще более тягостен — кажется, не требуется пояснений. А он все-таки имеет место. Не должен ли и я собрать все свое мужество, силу воли и отвечать на Глетчер* полярным холодом? Придется попробовать еще и это средство, от которого мне же самому будет холодно, но зато тогда, если ты и будешь оттаивать, то от внутреннего тепла, а не от тепла, от меня исходящего. А если таяния не последует, тогда опять-таки на постоянный мой немой вопрос «любишь?» будет получен исчерпывающий отрицательный ответ. А то у меня создается впечатление, что Глетчер только на несколько мгновений оттаивает под лучами моего тепла, кажется искусственно согретым. Это может быть комплиментом моему терпению, любовной настойчивости, но ни коим образом не согреет меня и не наполнит мое существо радостью. А вся радость моей личной жизни — в тебе, в твоих глазах, в твоем поцелуе, в твоем теле, в твоем «люблю». И не отделывайся общими фразами вроде: «Разве это требует еще подтверждения?» Требует! Если любишь, тогда все фразы становятся значительными и выходящими из рамок общих. Простое «да» любящего существа, или честное «нет» дороже и значи-тельнее бесконечного набора красивых, но общих фраз. Если ты это способна понять, то все наши встречи будут праздниками любви. Если же это тебе не ясно — готовься к единоборству: я буду платить тебе, может быть, и с большей болью, но в одинаковой валюте.

* Прозвище Е. Половниковой, данное ей Н. Монаховым.

А пока… Так бы мне хотелось сейчас целовать тебя всю!

15 августа 1932 г.,
10 ч. утра

Долго не мог заснуть — целый рой всяких мыслей отгонял сон. А потому решил «рукопись» свою не писать на ночь, а делать это по возможности днем или утром, тем более, что утро вечера мудренее.

Сегодня, пасмурным утром, я твердо знаю, что ни по каким «делам» ты вчера сюда не приезжала, никакого «зава» ты здесь искать не могла — дела и зав были для тебя в Доме отдыха ученых. Вчера вечером я еще мог сделать вид, что верю в эту басню, как в истину, а сегодня утром я, пожалуй бы, не смог скрыть улыбки. Глупишка моя любимая! Что ты находишь заманчивого в таких балаганах? Почему ты иногда наряжаешься в нелепые маскарадные костюмы? Или это — своеобразная форма кокетства что ли? Ведь ты же — хорошая, так почему ты так настойчиво стремишься иногда казаться хуже? Если уж хочешь кокетничать, то старайся казаться лучше, чем ты есть на самом деле, а не хуже — такое кокетство хоть не будет расходиться со здравым смыслом, а штамп твоих фокусов отбросить уже пора.

Я люблю тебя хорошую. Если тебе интересно питать это мое чувство к тебе, так ты и продолжай быть хорошей, т.е. сама собой, а кривляку показывай кому хочешь, только не мне — у меня кривляки успеха не имеют. Можно было бы, может быть, покривляться и со мной, если бы мы виделись чаще. А то мы увидимся так редко и эти встречи для меня так драгоценны, что тратить их на решения каких-то нелепых ребусов — нерационально.

Одним словом — я тебя люблю, а т.к. и ты любишь меня, то потрудись пересмотреть зигзагообразную линию твоего поведения в сторону ее выпрямления. Верь, что хуже от этого не будет!

Однако, если я буду по стольку писать, то, пожалуй, «рукопись» может получиться объемистой. Тебя это не страшит?

4 ч. дня

Узнал, что вследствие каких-то непроделанных здешней почтой (Эдип ее маму) формальностей Ленинград отказывает в соединении с нашим же телефоном — вы, мол, у нас не зарегистрированы! Знал ли об этом наведывающий домом Трусов, мне не ведомо, но я за его отсутствием пошел сам на почту и напустил там столько начальственной пыли, что просто дышать нечем. Обещали сегодня же исправить эту оплошность.

16 августа 1932 г., 8 ч. утра

Доброе утро, моя ненаглядная! Я давно уже мысленно всегда так встречаю каждый день своей жизни. Первая мысль тебе, первая ласка тебе, первая улыбка — тебе! Думается мне, что в твоей головенке, под напускным покровом полярных снегов, теплится иногда мысль обо мне, мысль о том, которого иногда пытаешься заморозить своим видом…

Глупишка и любимая!..

7 ч. вечера

Была у меня сегодня О. П.* — только что проводил. Утром пытался получить контрабандой ванну, чтобы просто помыться, но это не удалось, что-то испортилось в водокачке и ванн вообще никаких не было. А потому в 3 ч. я отправился вместе с О.П. на пляж и прихватил с собой мыло. Вода в море оказалась теплее моих предположений и я вымылся в море «из мылом», как в хорошей большой ванне. Чувство физической чистоты всегда воспринимается мною с большой радостью. И если я и тебя люблю (надоело тебе, должно быть, читать и слышать о моей любви?), то и тут, должно быть, твоя физическая чистота сыграла не последнюю роль. Словом, сейчас я в хорошем настроении, хотя и проводил двух товарищей своего отдыха — профессора Равоша и Каценбогена.

* Ольга Павловна Монахова — жена Н. Ф. Монахова

В последний раз я сказал тебе, что на твой приезд не рассчитываю, но в «рукописи» своей лгать не буду: и вчера вечером посматривал, не идешь ли ты, и сегодня буду поджидать…

11 ч. вечера

«Не жди того
Чего нельзя дождаться!»

На бланке ГБДТ

23 августа 1932 г.,
10 ч. вечера

Наконец-то состоялось свидание наше с Шапирузи*, потолковали о делах, поплакал он, как говорится, на моей груди, выпили по два стакана чая и расстались, соблюдая всякие версальские формы: он благодарил за сочувствие и советы, а я за доверие к моим скромным силам. Сказать без излишней скромности, что я говорил довольно неплохо и аргументировал настолько крепко и безаппеляционно, что даже удивил и хорошо знающего меня Шапирузи. А ларчик просто открывается — в моем мозгу светятся «целую, люблю», которые так освещают радостью мои мысли, делают их такими четкими и ясными, что собеседник, невольно убеждается и не может даже пытаться противопоставить что бы то ни было непреложной, ясной мысли. Короче говоря, что если я сейчас имел успех как собеседник и советчик, то в этом успехе львиная доля принадлежит твоей любви, моя хорошая девочка, твоей ласке… Я так счастлив, что готов все лучшее в жизни приписать только тебе и твоей любви! Сегодня в моих глазах весь мир выглядит по-другому! (Беда с этим сумасшедшим романтиком!)

* Рувим Абрамович Шапиро — директор БДТ имени М. Горького с 1 сентября 1927 года

Н. Монахов.
Фото из архива Т. В. Сапегиной

Н. Монахов. Фото из архива Т. В. Сапегиной

На бланке ГБДТ

24 августа 1932 г.,
7 ч. вечера

…И вспомнилось мне, что четыре месяца тому назад — 24 апреля — я был в Петергофе с одной хорошей-хорошей девочкой, и сидели мы с ней на скамеечке и читал я ей Горького… Этот день отмечен в моей записной книжечке ее рукой: «Петергоф… Горький… Толстой…», и приписано моей рукой: Сезам. Приписано потому, что в этот именно день, как показалось мне — неисправимому романтику, — открылись как-будто бы двери в душе этой девочки и я как будто вошел в этот Сезам… Потом мы были с ней вечером этого же дня в Доме ученых… Как-то особенно ароматно это воспоминание, какая-то лирика струится от него. Ты помнишь этот день?

25 августа 1932 г.,
5 ч. дня

Здравствуй, моя хорошая девочка! Три года тому назад я впервые увидел тебя и… «погиб я, мальчишка, погиб навсегда»… С 11-ти часовым поездом я выехал в Петергоф поклониться тому месту, на котором жизнь улыбнулась мне через тебя. Погода настоящего осеннего дня. Оделся как юнец на первое свидание: чистое белье, шелковая рубашка, галстук — лучший, носок сверхъестественно красивый, новый, ботинок начищен до пределов, демисезонное пальто, шляпа, надушенный платок и до глупости радостно-гордое лицо.

Выйдя из вагона и пропустив мимо себя поезд, я перешел на другую сторону вокзала, туда, где… Тихо, безлюдно… Я вижу твое смеющееся лицо, вспоминаю борьбу, выдержанную мной с обаянием этого лица, мое сознательное бегство от чар его и окончательное поражение… Тихо, хорошо. Не потому ли я так люблю всегда твой смех и стараюсь его вызвать, что он был началом, прекрасным началом наших отношений?.. Мне слышался вопрос: зачем ты пришел сюда? — Я жизнь пришел благодарить за ту улыбку счастья, которую она послала мне — Улыбка эта в девушке прекрасной! — А где ж она? — Она в отсутствии, но поручила мне передать ее привет. — Доволен ли ты тем даром жизни? — Бесконечно, я награжден превыше своих заслуг… Ты любишь? — Обожаю… А она? — Она сказала мне «люблю». — Ты веришь ей? — А как же мог бы я не верить дару жизни? — Она — дар жизни, а кем тебя она считает?«… Вот тут ответить я не мог…

Вздохнул и пошел тихонько той дорогой, которой мы шли с тобой в апреле. Дошел до той скамеечки, сел, закурил папиросу и долго сидел углубленный в призрачный мир воспоминаний, воспоминаний о каждой мелочи наших отношений в минувший трехлетний период. Добродушно усмехнулся своей романтике постыдной, мысленно сказал тебе (в который раз?) «люблю тебя, мое родное!» и двинулся к дворцу.

У дворца стоит Бьюик … Вот тут я оценил свою популярность и возможность стричь с нее купоны. Шофер вдруг спрашивает: «Гуляете, товарищ Монахов?» — «Гулял, — отвечаю, — а теперь иду на вокзал». — «Так садитесь, я отвезу вас в Питер!»… — Уговаривать себя я долго не позволил, сел рядом с ним и мы покатили. Машина исполкомская, привозила в Петергоф одного из работников на отдых… Шоссе замечательное, и я через 45 минут был уже дома приятно обвеянный ветром и с волчьим аппетитом. Шоферу дал «два червяка», и мы расстались довольные друг другом.

Пообедал, а теперь хорошо «подущчёнку и рядом хорошую девчёнку», но т.к. девчёнка в Солнцедаре, то я ограничусь только подушчёнкой! Милая! Обожаемая!

На бланке ГБДТ

31 августа 1932 г.,
12 ч. ночи

Только что вернулся, выступали с Казико* на Васильевском острове в клубе металлистов.

* Ольга Григориевна Казико — актриса театра БДТ имени М. Горького с 1 сентября 1927 года.

Передо мной два письма: одно запечатанное, готовое к отправке в Солнцедар, другое — твое, милое письмецо, так чудесно вылечившее меня. Причем, когда я запечатывал «рукопись» со вложенным в нее конвертом, улыбнулся, подумав за тебя: «Выдумает тоже еще конверт прислать!» Да, моя родная, выдумал и посылаю, и тебе от этой выдумки, кроме удобств, ничего нет. А раз тебе удобно и благодаря мне, значит, я достиг своей цели. Видишь — как просто.

А теперь опять твое письмо.. А ведь почту-то я, пожалуй, зря выругал, это ты ошибочно пометила письмо 23-м числом, оно написано 24-го, или 25-го, потому что ты пишешь «третий день, как ты здесь…» При производстве судебной экспертизы письма я об-наружил, что на некоторые вопросы я не ответил. Конечно, это не по небрежности, а по восторженности, по переполненности невыразимой радостью и, пожалуй, гордостью. Ну, как я себя чувствую, ты знаешь, ибо я пишу тебе решительно все. Да и спрашиваешь-то ты еще до получения моих писаний, теперь, думаю, ответ на этот вопрос уже имеешь.

Вот уж насчет погоды, «извиняюсь», не писал. Сознаюсь в этом чистосердечно. И не писал потому, что моя погода зависит от ласкового тока из Солнцедара — есть этот ток, ощущаю я его, значит — прекрасная погода, не ощущаю — значит скверная, в высшей степени скверная погода. А уж сейчас, припертый к стене, доложу по-настоящему. Говоря вообще, с 24-го числа дело резко повернулось на осень, бывают и дождички, и даже дождь, но, например, сегодня прекрасный солнечный день. Температура воздуха утром обыкновенно 9-11°Р. На солнце в полдень бывает и 18-20°Р, но по существу — осень. Ветры западного направления. Вот, кажется, и все о погоде.

О «мемуарах». Если бы и в самом деле ты попыталась их писать, я почитал бы их с захватывающим интересом и — кто знает — может быть вклинил бы в них и свои воспоминания, они вырезаны четко в моей памяти и таким образом получилась бы неплохая книга «История одной случайной встречи», или «Игра случая», или … ну, мало ли можно выдумать названий.

Во всяком случае «история» ли или «игра», но это действительно прекрасно, и очень жаль будет, если мы не оставим нашего коллективного груза потомству.

Ну теперь, кажется, уплачены все недоимки по твоему милому письму. Экспертиза окончена. На некоторых местечках письма она очень останавливала свое пытливое внимание, но осталась довольна. А я, счастливый, иду сейчас в кровать. Лай, я поцелую твой ротик, глазки, пахучий затылок, влажные ручонки…

Хорошо тебе, что тебя так любят, а?

9 сентября 1932 г.,
11 ч. утра.

Когда Негр* счастлив — он спит. Просыпается веселым, весело и бодро говорит портрету Белой «доброе утро, жизнь», завтракает, надевает праздничные одежды и идет… к парикмахеру постричь волосы: члену юбилейного комитета по празднованию столетия б. Александринского театра (от Лен-го Совета) нужно быть опрятным и по возможности благообразным.

* Н. Ф. Монахов называет себя и подписывает письма не только традиционными «Твой Н. Монахов», но и — гораздо чаще — «Твой Дядя Коля». Он шутливо использует имена когда-то сыгранных героев («Всегда твой Нахал», «Милорд де Monakhoff»), или, как здесь, играет контрастами («Негр» — «Белая»), и т.д.

3 ч. дня

Вот и не знаю — с чего начать?..

Прихожу домой элегантный до потери сознания. разоблачаюсь, надеваю пижамку, потому что сегодня случайно оказался свободным: по болезни Дубенского «Дон Карлос»* отменяется и идет «Джой стрит», и рассаживаюсь в кабинете почитать принесенные с собой газеты. Вдруг звонок — почтальон! Синий конверт! Вот тут-то и начинается «караул»… Сердце бьется с двух сторон, глаза горят, дыханье прерывисто и такая широкая волна счастья захлестывает меня, что я и потерялся (это я-то!), с чего сейчас начать?

* Анатолий Александрович Дубенский — артист БДТ имени М. Горького с 26 августа 1930 года, играл роль Дон Карлоса в одноименном спектакле.
«Дон Карлос» — спектакль по трагедии Ф. Шиллера, которым 15 февраля 1919 г. открылся Большой Драматический театр в Петрограде, Н. Ф. Монахов неизменно играл роль короля Филиппа.

Начну с открытки… Если ты называешь (спаси6о. милая!) мои письма страницами «Книги жизни», то тут я должен, никак не искажая, передать жизнь. Так вот, взглянув на эту открытку, я остолбенел, сердце замерло, что-то сжало горло, и я как безумный прижал ее к груди! Честное слово, мне казалось, что прижимаю тебя! Ну, что скрывать (ведь это жизнь!) пришлось смахнуть «восторженную» слезу с глаз! Ты, очевидно, даже не понимаешь — какой это удачный снимок, ты — живая! Вот он сейчас стоит передо мной и я ежесекундно смотрю на него — нет сил налюбоваться — и не надо угадывать, как это приходится делать с имеющимися у меня твоими портретами, на этом снимке — ты моя Ли, паршивая сладкая девчонка, умница, глупишка, ненавистно обожаемая, далеко-близкая, необъятно маленькая, любимая до самозабвенья«.

…Однако, довольно об открытке (милая, родная!, а то я могу говорить о ней на сотне страниц… Сейчас она положится в карманчик записной книжки, где лежит открытка, снятая с нас 18 мая. Она во всех случаях жизни будет со мной. Эти две открытки — истории эволюции Ли в отношениях ко мне. Спасибо тебе, мое милое солнышко, за то, что ты так ярко освещаешь мою жизнь, безвозвратно отданную тебе!

А теперь к письму. И письмо какое-то особенное — тепло от него, радостно, розово… Несметно богатая ты! Сколько в тебе нежности, какой-то хорошей-хорошей простоты, до чего ты — родная, просто и высказывать не умею. И ведь это не слепота любящего одевает тебя в роскошные одежды, а наоборот — прозрение не сумевшего до сих пор разглядеть то, что очевидно. И подумать только, что нужна была разлука, что нужно было разъединиться, чтобы соединиться в полном понимании, в прекрасной гармонии счастья! Ведь за эти недели тоски, ожиданий вестей от тебя, чтения твоих писем я сросся с тобой, не представляющей уже для меня ничего неизвестного, загадочного! Ты — моя родная! Это сознание поднимает меня в моих собственных глазах!…

Не удивляйся, что «одинокий, тоскующий Романтик под песнь ленинградского дождя создает такие дивные поэмы»…

Поэмой стала жизнь моя, Когда в нее вошла ты!..

«Дивные» — это твоя снисходительность. А поэмы — не отрицаю. Разве встреча с тобой — не поэма? Разве знакомство с тобой — не поэма? А развитие отношений с тобой — не поэма? А упорное, граничащее с самоотречением, завоевание твоего сердца — не поэма? А разлука с тобой, так радостно нас соединяющая — не поэма?.. Но только создаю эти поэмы не я, а мы — оба. Мы оба в течение трех лет создаем поэму, и если ты признаешь свое соавторство, тогда и я готов вместе с тобой говорить «дивные поэмы, наши поэмы!»

Разве это не поэма, что мои «листочки» принимаются не только с любовью, но с каким-то благоговением, каждый из них читается как страница «Книги жизни»? А разве это можно было бы назвать поэмой, если бы она создана была не нами обоими? Я писал не карандашом, писал кровью и ты читала не столько глазами, сколько сердцем! Мы, вырванные Жизнью из тысяч, живущих прозаическим прозябанием, выполняем ее предназначение — творим поэму жизни!..

… Девочка моя ненаглядная!…

… Живу я исключительно мыслью о тебе, моя любимая, а самым радостным делом считаю — письма к тебе. И сейчас только это я считаю важным и существенным, все остальное — инерция, привычные рефлексы.

… Открытка извлечена из записной книжки и поставлена передо мной… Ты ласково глядишь на меня, на лице такая замечательная твоя улыбка… Я вглядываюсь в лицо и мне кажется, что улыбка ширится, глазенки блестят и вот-вот она скажет: «Что, брат, не ожидал, что я тебя люблю? Эх, ты, а еще король!»… Нет, милая открыточка, иди ко мне опять в книжечку, а то я этак могу и всю ночь пробредить тобой! Ты — моя неизреченная и нечаянная радость! Спокойной ночи, любимая!

В именном указателе:

• 

Комментарии (1)

  1. вика

    Мои мама и бабушка с 1924 г. жили на ул. Рубинштейна и всегда называли этот театр Бабой-Ягой. Я даже думала, что маски на его фасаде это портреты Бабы-Яги. Этот театр стал первым в моей ещё дошкольной жизни году в 1946, видимо. 2-й раз я была в нём в 1960-е на спектакле в жанре театра одного актёра. Не помню, что читал актёр Харитонов, но помню восторг, испытанный мной на спектакле. Может, кто-нибудь знает, Леонид или Виктор, или как имя актёра. Спасибо.

Добавить комментарий

Добавить комментарий
  • (required)
  • (required) (не будет опубликован)

Чтобы оставить комментарий, введите, пожалуйста,
код, указанный на картинке. Используйте только
латинские буквы и цифры, регистр не важен.