В издательстве «Вита Нова» готовится книга Марины Азизян. Я завидую тем, кто когда-нибудь возьмет ее в руки.
Книжка (рабочее название «Последняя четверть, Азизян!» — как говорила одна из учительниц легкомысленной школьницы) составлена как свободная композиция записей — новелл разной фактуры, от детства и детдома до Каравайчука и Натана Альтмана, от поездок к папе в Ереван до поездки к Олегу Целкову в Москву с секретным письмом после ареста Владимира Марамзина, а впоследствии и инсулиновых атак на Пряжке. От Акимова до театра им. Цвиллинга. В книге море разных персонажей и прелестные живописные этюды на темы человеческой жизни, свидетелем которой была Марина Цолаковна. Рассказы эти литературны, но одновременно разговорны, так что читать их легко, и топография азизяновской жизни складывается постепенно и свободно, со всеми присущими ей дворниками, Бродским, Германом и лирическими дурачками деревни Заозерье. Готовится прекрасная книжка (с картинками!) о времени (как бы не о себе, а если о себе — то с юмором). Но о времени, увиденном Марининым художественным острым и умным глазом. Эти тексты часто — чистый импрессионизм, не ведущий ни к какому концу, а иногда в новеллах присутствует легкая сюжетность (не путаем с фабульностью). Марина Азизян находится в ней как бы на этюдах…
С разрешения автора «выковыриваем несколько изюминок», чтобы дать общее представление о способе изготовления… Кстати, кулинарные рецепты в книжке, говорят, тоже будут.
Марина Дмитревская


Любимый магазин — канцелярский. Люблю разглядывать записные книжки разных фасонов, с бумагами самых разных оттенков, в клеточку, в полосочку, раньше встречались амбарные книги, специально разлинованные, линеечки бывали цветные, тонкие, жирненькие — щедрое разнообразие приводило к тому, что я открывала кошелек и уходила счастливая с новой записнойкнижкой. Скопилось их много за мою жизнь. Некоторые были не закончены, начаты другие, потом попадалась под руку незаконченная, надо было что-то срочно нарисовать или записать, она продолжала заполняться. Поэтому иногда я не могла восстановить в памяти, когда что-то было записано или нарисовано.
На склоне лет пробую привести в порядок все, что останется после меня. Разбираюсь в хаосе скопившихся записных книжек, в которых иногда можно отыскать какую-то запись — наблюдение, воспоминания, но на следующей странице записан рецепт шарлотки, чей-то телефон, какие-то рисуночки, иногда — полюбившееся стихотворение, расписание электричек, рецепт диеты для похудания, средство от бессонницы и так далее…
Поначалу я пыталась восстановить хронологию и построить сюжеты по годам. Но мне стало скучно, потому что исчезло то, что обычно меня удивляло: почему вдруг всплывает тот или иной сюжет в памяти. Ни с того ни с сего вспомнишь вдруг знакомую собаку, которая под дождем несется вдоль набережной Невы во всю прыть неведомо куда. Зачем мне помнить лицо продавщицы картошки в магазине, которая не любит тебя, себя, грязную картошку, которую она проталкивает палкой, чтобы та двигалась по конвейеру? Да и не уследишь за тем, что сверкнет в памяти. Одним словом — «сумбур вместо музыки», как было сказано в знаменитом постановлении партии коммунистов. Но я обнаружила какие-то скупые записи о том, что я видела перед собой, и о людях, с которыми мне довелось дружить, работать, которых я любила. Захотелось непременно рассказать о тех людях, их вряд ли кто-то вспомнит, кроме меня. Мне было бы обидно, если бы след от них навсегда пропал в тумане времени, а они сияют в памяти моей яркими звездами, не хуже, чем некоторые известные люди, которых справедливо называют звездами и с которыми мне тоже довелось встретиться в моей жизни.
ЧТО ПИШЕШЬ?
Дома у Евгения Львовича Шифферса жил волнистый попугай. Он был очень красивый, светло-зеленоватый с нежно-розовой грудкой. Жил он в клетке на их маленькой кухне, но он не был затворником, его иногда выпускали, с ним всегда разговаривали, учили и повторяли прошлые уроки. Часто он приземлялся на голову к Шифферсу и спрашивал: «Что пишешь? Что пишешь?» И потом с головы Жени перелетал на плечо Ларисы, стоявшей у плиты, поворачивал к ней головку, щебетал, приветливо заглядывая ей в лицо, цокал клювом, щелкал и прыгал от радости на своих тоненьких ножках. Он любил своих хозяев, но все-таки самый главный роман был у него с золотым цветком, нарисованным на ультрамариновом фарфоровом чайничке. Это была любовь, страсть, восторг и нежность! Он подлетал к цветку, пел ему, кормил его своим клювиком, крутил головкой из стороны в сторону, заливался длинными трелями, щебетал и восхищался золотым цветком, целовал его, прыгал из стороны в сторону, не отрывая от него взгляда. Но вскоре чайник попадал в руки Ларисы, она направляла душистую струю заваренного чая в наши чашки, угощала нас, а чайник оставляла на столе, и потому свидание с цветком прерывалось. Птичку приглашали отдохнуть, открывали дверцу клетки, и птичка послушно возвращалась в нее, а чайник с золотым цветком возвращался к плите, но ставили его так, чтобы птичка не могла видеть свой любимый золотой цветок. Мы пили чай и чирикали на своем языке. А птичка стояла на жердочке в своей клетке и скучала, постепенно умолкала, но все-таки смотрела в ту сторону, где стоял ультрамариновый фарфоровый чайник.
ЗАДУМАЛ ПИСАТЬ БОЛЬШОЕ ПОЛОТНО!
Знойным летом 1953 года я приехала на каникулы к отцу в Ереван и попросилась прийти к нему в мастерскую. Он сидел в майке и брюках, было очень жарко. Вид его был мрачен, взгляд устремлен на небольшой холст, который в отдалении стоял на мольберте. Я пыталась рассмотреть, что там было изображено, но это был небольшой этюд маслом, не очень прописанный. Я молчала, меня смущала мрачность и неподвижность отца, но все-таки осторожно спросила: «Что там нарисовано на том холсте, на который ты смотришь?»
Некоторое время отец молчал, я терпеливо ждала, отец продолжал смотреть на холст. «Это Иосиф Виссарионович в гробу!» Далее — долгое молчание…
Потом он закурил папиросу и, выпустив из себя дым, склонив голову и посмотрев куда-то вверх, тихо, даже немножко таинственно, очень доверительно и торжественно сказал мне: «Хочу писать большой холст!» Я стала представлять себе что-то величественное, но не стала спрашивать о размерах — больше или меньше полотна Брюллова «Последний день Помпеи». А желание узнать подробности замысла возникло.
В ту пору мне было лет пятнадцать, на меня заглядывались мальчики, а потому мысли мои были уже за пределами мастерской отца с этюдом покойного отца народов на мольберте. Быстро уйти не удалось. Отец не выдержал, нарушил молчание и стал рассказывать, как он добирался до Москвы, когда узнал о том, что Союз художников СССР устраивает грандиозные ночные сеансы живописи в Колонном зале Дома Союзов, а натурщиком будет Иосиф Виссарионович Сталин, лежащий в гробу.
И рванули в едином порыве художники из разных городов всех республик, с севера и юга, с востока и запада нашей бескрайной советской Родины, и ночами напролет писали, стоя у привезенных с собой мольбертов, этюды со Сталиным, возлежащим в гробу. Президентом Академии художеств был в те годы А. Герасимов, наверное, он и придумал такое мероприятие и отвечал за этот ночной сеанс.
Трудно представить себе, как добирались до столицы художники. Отец рассказывал, что часть пути он проделал на крыше поезда, причем в руках были этюдник, холст, краски, кисти, растворители, альбом для набросков. Отец мой воевал с первого до последнего дня войны, дошел до Берлина, и, наверное, имя Сталина для него что-то значило. На всякий случай я его спросила, зачем писать большой холст, ведь на маленьком хорошо был виден гроб, цветы, правда, кто там во гробе покоится — не видно, но можно и дописать, зачем большой холст? — Очень жаль, что моя дочь не понимает таких вещей! Это историческое событие, и потом, когда все художники привезут свои произведения в столицу, будет большая выставка! Отец хорошо говорил по-русски, но с очень сильным армянским акцентом. Я не могла представить себе такое огромное выставочное пространство, куда вместились бы все эти огромные холсты с изображением отца народов в гробу.
Потом, приехав в следующий раз к папе на каникулы, застала его вырывающим портреты Сталина из журналов, и пол мастерской был усыпан разорванными на мелкие клочки портретами вождя. А выставка не состоялась, может быть, и холсты художники натянули, и загрунтовали, а кто-то даже успел написать, но Никита Сергеевич отменил вернисаж.
УПРАВДОМ И ПОКОЙНЫЙ ГЕНЕРАЛ
Тетя Клава — наш управдом. Однажды я по какому-то поводу была приглашена к ней домой. Дверь в ее комнату была рядом с воротами. Наверно, раньше это было подсобное помещение, где хранили лопаты, метлы, ломы и прочую дворницкую утварь. Меня поразила чистота в ее комнате: сверкающая никелированная кровать накрыта белоснежным тюлевым покрывалом, три хорошо взбитые подушки тоже наряжены кружевами. На тумбочке лежали белые накрахмаленные салфетки с вышитыми на них гладью розами, незабудками и голубями. В углу висела черная тарелка радио, но и она тоже была накрыта белой накрахмаленной салфеткой с вышивкой ришелье (смесь барокко с наивным искусством). Комнатка своим единственным окном смотрела в самую неприглядную часть двора, где были сложены дрова, стояли ящики для помойки, но и оно было убрано белым накрахмаленным ламбрекеном и раздвижными, вышитыми по краям занавесками. Вообще все стулья были одеты в белоснежные чехлы, вешалка для верхней одежды при входе завешена белой занавеской, чисто вымытые калоши и обувь стояли под вешалкой на аккуратном коврике. Но главное, что меня поразило: над ее белоснежной кроватью висел огромный живописный холст в резной золоченой раме, размером картина была как раз в длину кровати, спинки которой сверкали никелированными шариками и были завешены белыми занавесками с бантами. На картине был изображен покойник во гробе. Старик покоился на атласной подушечке, одет он был в генеральский мундир с вышитым золотом воротником, хорошо написанный художником, около гроба горели в канделябрах свечи, в глубине залы, где лежал покойный, стояли венки и множество цветов.
Вот так отдыхала наш домоуправ после трудового дня. А контора жилищная находилась в Тучковом переулке, при входе висела стенгазета, изготовленная, конечно, вручную, а называлась она «Жилищник». На нашей набережной в следующем доме, где когда-то была мастерская Куинджи и Крамского, проживало много художников, да и сейчас еще остались. В блокаду многие эвакуировались. Думаю, что холст с покойным генералом царской армии уж так приглянулся нашей домоуправительнице, что она не смогла себе отказать в удовольствии просыпаться каждое утро рядом с этим произведением.
ДЯДЯ ГРИША
Был в нашем доме такой человек, мастер на все руки, но работал он дворником. Если перегорал свет, звали дядю Гришу, выходил из строя водопровод, искали опять-таки его, надо вставить замок в дверь — вы не видели дядю Гришу? И так далее. Он был татарин небольшого роста, худощавый, пришел с войны, женился на симпатичной девушке, у них было трое детей, и жили все они в маленькой комнатке, которая раньше была подсобным чуланом садовника. Жили очень дружно, были приветливы и трудолюбивы. Однажды он остановил меня во дворе, мне было в ту пору лет двенадцать, и спросил: «Как ты думаешь, кто я?» — «Вы, — отвечаю, — дядя Гриша! Вы дворник». «Нет», — говорит мне дядя Гриша. «Вы, наверное, водопроводчик!» «Нет!» — отвечает мне дядя Гриша! «А! Знаю, вы электромонтер!» Он опять покачал головой. «Ну, так кто же вы, дядя Гриша?» — «Я — художник!» Сказал он это очень серьезно и с чувством достоинства, о котором я мечтаю. Не думаю, что я усомнилась, но глаза мои искали в нем подтверждения его слов. «Хочешь, я покажу тебе свои картины?» — «Конечно, хочу!»
И я пошла за ним в конец двора, перед воротами была его дверь, три ступеньки наверх — и мы в его комнате. Да, он там жил, в этом самом обыкновенном пространстве, но я как будто попала в незнакомый дом, и дядя Гриша тихо стоял и молча смотрел на свои три с половиной стенки. Картины висели, так тесно прилепившись друг к другу, что заполняли собой все свободное пространство, и не сразу я разглядела, что в комнате стоит большая кровать с большим количеством подушек, одеял, одетых в лоскутные шитые пододеяльники, наволочки. На картинах, написанных маслом на клеенках, было изображено счастье. Озеро с лодкой, на которой стояла черноглазая невеста в фате, а в каждой рук у нее было по букету цветов, а вокруг лодки плыли белые лебеди, которые в свою очередь отражались в розовой воде, а солнце всходило из-за голубой горы. На другой картине был изображен ярко-зеленый танк, из открытого люка которого выглядывал румяный дядя Гриша, а к нему протягивали букеты цветов красивые женщины в нарядных платьях. Синее небо и цветущая яблоня, под ветвями которой в плетеной корзинке с раскрашенными колесиками лежал черноглазый младенец, а недалеко от коляски стояли два оленя с красными рожками. Красивая женщина в платке с ярко-красными розами сидела под кустом цветущей сирени, и рядом сидела рыжая кошка с голубыми глазами. Я была очень еще юным существом, чтобы найти слова благодарности и восторга, который впервые в жизни испытала от картин художника дяди Гриши, да я еще и стеснялась и не могла вымолвить ни слова. Но, дорогой дядя Гриша, теперь я хочу сказать Вам, что Вы мой первый художник, с которым я познакомилась, и Ваш дом, поразивший мое воображение, я храню в памяти, как мой первый Эрмитаж. Это потом я побываю в мастерских своих коллег и друзей, знаменитых и не очень, но Вы, дядя Гриша, мой первый художник. Как жаль, что тогда не было фотоаппарата, чтобы Ваш дом остался мне на память. А ведь где-то живут Ваши дети или внуки, знают ли они, что росли в семье художника? И где Ваши картины?
«БАНАНЫ НА СРЕДНЕМ!»
Позвонил Николай Павлович Акимов, спросил, очень ли я занята? Если можешь, быстренько приезжай в театр, заходи в зрительный зал, я тебе покажу что-то интересное. Влетаю в театр, тихонько пробираюсь по центральному проходу между кресел, идет репетиция с оркестром. Кстати, в те годы во всех драматических театрах была оркестровая яма, а в штате дирижер, музыканты. Над барьером оркестра подпрыгивала странная голова в кепке и с длинными волосами, заплетенными в косу. Голова была запрокинута назад, худые, как палочки, руки резко вскидывались выше головы и обрушивались на клавиши, издавая какие-то невероятно детские звуки, мелодия была иногда ироничной, очень нервной, и вдруг такая лирическая нота неожиданно нежно звенела, чтобы через несколько аккордов так же неожиданно стать трагической…
Вдруг музыкант резко прекратил играть, что-то весело пробормотал. Кепка его направилась к выходу, но Николай Павлович заметил, попросил все-таки подойти к режиссерскому столику. Нас познакомили. Это был Олег Каравайчук, которого Акимов пригласил сочинить музыку к спектаклю. Композиторы Ленинграда не признавали Олега, называли его шутом, сумасшедшим, мастером эпатажа, безумной старухой, шарлатаном. А он продолжал сочинять, музицировать, когда предоставлялась такая возможность, на публике или у себя дома. У него были очень сильные руки, с возрастом они стали немного корявые, как у всех у нас, стариков. Он любил свои руки как инструмент не меньше, чем клавиши, по которым он ударял. У него был профиль, нарисованный в какие-то нездешние времена.
Мы жили по соседству на Васильевском острове, и часто наши пути пересекались. Летним днем иду я как-то по Среднему проспекту и вижу: на той стороне улицы «дают» бананы. Большой дефицит по тем временам. Нынешний банановый король Кехман Владимир Абрамович еще не родился, а очередь стояла немаленькая. С той стороны проспекта было слышно, как в конце очереди кричали: «Больше одного килограмма в одни руки не давать! Вы не стояли! Я стою за соломенной шляпкой, а вы за кем? Как это я не стояла? Просто отошла в булочную, мужчина за мной стоял, но он ушел! Что значит — не было мужчины?» Очередь хотела кушать бананы.
Посмотрела я на эту очередь и решила, что у меня не хватит времени стоять, да и бананы закончатся, когда моя очередь подойдет. Приглядевшись, заметила фигуру Каравайчука, который стоял гдето в середине. В голову не пришла шальная мысль пристроиться к нему в очередь, хотя в те времена и этот прием был в ходу. Мне не захотелось бананов, а интересно было наблюдать за Олегом, как кротко и совершенно тихо он стоял в этой извивающейся, сварливой очереди, мне хотелось увидеть, как он будет отовариваться. Я вообще не могла себе вообразить, что он озабочен покупкой продуктов. Любопытство взяло верх, пришлось стоять и наблюдать. Подошла очередь Олега, он купил себе один банан и ушел, держа его перед собой за хвостик. Очередь, молча, вытянув головы в сторону ушедшего, долго провожала своими злыми глазками его худенькую фигуру.
АЛЬТМАН И ЛЕНИН
Натан Исаевич пригласил меня однажды в свою мастерскую на Выборгской стороне. Никакого художественного беспорядка я там не увидела. Все было очень красиво. Висел довольно большой китайский портрет в коричневато-серых тонах, не помню технику. Мне очень понравился его скульптурный автопортрет в шляпе, у которой были поля только с одной стороны. «Как интересно вы себя вылепили, мне нравится, что поля обрезаны, как вы это гениально придумали!» — сказала я Натану Исаевичу. На что он мне ответил: «Я к этому уже не имею никакого отношения». Сначала я не поняла его, но потом, уже совсем потом, понимаю, о чем он сказал.
Запомнился его рассказ о том, как он рисовал, а потом лепил Ленина в его кабинете. Лепил из глины на специальном станке, принесенном с собой. Это продолжалось несколько дней, и в конце сеанса Альтман накрывал голову скульптуры мокрой тряпочкой. В один прекрасный день он попросил помощницу вождя революции вылить на голову Ленина водички, а Владимир Ильич с улыбкой подтвердил это. Помощница вышла, принесла кувшин с водой и вылила на голову самого Ленина. Так мне рассказал эту историю Натан Исаевич. Мне очень нравится этот скульптурный портрет Ленина работы Альтмана, что-то в нем есть очень достоверное.
СЕРВАНТЕС, КОЗИНЦЕВ И ОСЛИК
Подрабатывала, пока училась в институте, иногда в Мухинском училище, позируя на уроках рисования портретов. Каким-то образом пристроилась сниматься в массовке на Ленфильме. Козинцев снимал «Дон Кихот», меня определили изображать испанку на постоялом дворе. Художником по костюмам был Натан Исаевич Альтман, декорациями занимался Евгений Евгеньевич Еней, оператор — Андрей Николаевич Москвин. Я, безусловно, понимала, что вижу перед собой очень знаменитых людей, но толком не знала, чем же они так прекрасны, проще было признать, что Н. К. Черкасов, Ю. В. Толубеев великолепные артисты, поскольку видела их в кинофильмах.
Но вот настал момент, когда Григорий Михайлович попросил творческую группу собраться в павильоне, поставили стулья, и Еней, Альтман, Козинцев и Москвин приготовились смотреть, как одеты эпизодники и каждый участник массовых сцен на постоялом дворе. Мы по очереди выходили и показывались этой компании. Во всем мероприятии ощущался такой аристократизм, такое достоинство, никаких суетливых решений не принимали. Наверное, Григорий Михайлович, который все картины свои делал только с Евгением Евгеньевичем, доверял его безукоризненному вкусу. С Альтманом он только что сделал в Александринском театре «Гамлет», а с Москвиным, как и с Енеем, они, собственно, стояли у истоков кинематографа.
Пока мы, члены массовки, показывались, ассистентка по актерам записывала замечания или пожелания Козинцева. Я показалась им вполне испанской девицей. Потом, когда я сама стала работать художником на Ленфильме, мне не довелось видеть, чтобы так обсуждали каждого члена массовки. Пожалуй, только Алексей Герман скрупулезно добивался абсолютного совпадения костюма, реквизита с задуманным образом, фактурой, цветом, гримом.
В декорации, изображающей постоялый двор, стоял терпеливо ослик, привязанный веревкой к стенке. Я стояла рядом с ним, иногда поглаживая его по головке, в какой-то момент я заметила, что с осликом что-то неладно. Я к нему склонилась и увидела, что у него из живота, ближе к задним ногам вылезла почему-то кишка, и он начал свою жалобную песнь. Мне было жалко его, я уселась на корточки перед ним, поглядывая на его живот, и утешала его до тех пор, пока не услышала хохот двух народных артистов, которые, увидев мое искреннее девичье сострадание ослику, корчились от смеха. Меня спас Москвин. Он подошел ко мне, я поднялась, и Андрей Николаевич произнес тихо: «Пошли со мной, детка, я угощу тебя чайком!» И, обняв меня, пригласил в операторскую кабину, налил чайку из термоса, но я тогда так и не поняла, над чем это так смеялись народные артисты. Поняла чуть позже.
ВЕСЕЛКИН
Был такой персонаж на киностудии Ленфильм, и назывался он начальником отдела снабжения. Фамилия его была Веселкин. Был он мужчина плотной комплекции, живот его возвышался над поясом брюк, но основной приметой его фигуры было лицо. Обычно я люблю угадывать, кому удались бы в живописи те или иные лица. Лицо Анатолия Заславского, прекрасного художника-живописца, сочинил, по-моему, Рембрандт, Илью Авербаха придумал Врубель, Давида Боровского нарисовал Леонардо, Валерия Левенталя — Эгон Шиле, Аллу Пугачеву придумал Пиросмани, Сергея Бархина прорисовал Матисс, мою любимую Верочку Харламову сделали по эскизам Ренуара, Вадима Жука — по живописи Алисы Порет, Валерия Доррера — не без рисунков Амадео Модильяни, Эдуарда Кочергина долго придумывал Филонов, ну а Иосифа Бродского отливали по античным слепкам. Лицо Веселкина, может быть, начали делать по лубочным картинкам, но получалось как-то не так, решили раскрасить, карандашей цветных под рукой не оказалось, помазали вареной свеклой, получился вполне типичный представитель отряда снабженцев. Но один остроумный сотрудник Ленфильма, увидев однажды Веселкина, заметил, что раньше такие лица носили в штанах.
НОЖКА УЛАНОВОЙ
Весна, в Москве от переулка Брюсова до входа в театр иду пешком, но прихожу неизменно с мокрыми ногами. Перейти улицу трудно, надо найти сухой кусочек на тротуаре, чтобы не зачерпнуть воды. Кажется, что на дворе зима, но дороги щедро посыпают какой-то гадостью, чтобы снег таял, ну вот он и тает. В Москве пробки, надо набраться терпения, машины спешат прошмыгнуть поскорее, окатывают пешеходов с ног до головы грязной водой. Наконец приблизилась к фасаду Большого театра, прошла вдоль него, повернула на Петровку к служебному входу, где меня должна подобрать машина, чтобы ехать в магазин тканей. Входная дверь впускает и выпускает артистов, музыкантов, балетных девочек и мальчиков, все стремительно выходят из театра, кто-то выносит перед собой футляр музыкального инструмента. Наверное, только что закончилась репетиция. Дверь некоторое время отдыхает. Встали машины, где-то пробка, пошел то ли снег, то ли дождь. Тоска… Сколько времени в жизни уходит на ожидание каких-то незначительных сюжетов, встреч. Приходится стоять и терпеливо ждать. Машины тоже стоят, никто не сигналит, понимая, что все бесполезно. Мобильных телефонов еще нет. Позвонить водителю, чтобы узнать, где он едет, невозможно. Не жизнь, а зал ожидания, где все сидячие места заняты. Так сколько же мне еще стоять, неизвестно, уйти нельзя, узнавать, что случилось с машиной, — бессмысленно, потому что стоит столица в пробке… Почему-то вспомнилась надпись на пивном ларьке в Одессе: «Пива нет и неизвестно». Но вот шевельнулась высокая тяжелая входная дверь служебного входа в театр и медленно начала приоткрываться. Внизу, за чуть приоткрытой дверью, показался изящный женский замшевый сапожок с очень крутым подъемом.
Сначала носик этого элегантного сапожка повернулся направо, потом покачался вверх-вниз, потом направил свой взгляд налево, и только после этого ножка опустилась на сухой островок тротуара. Дверь распахнулась и выпустила невысокую элегантную даму в шубке, которая ниспадала с ее плеч красивыми фалдами. Профиль этой дамы знаком был с детства. В послевоенные годы в газетных ларьках продавались черно-белые фотографии киноартистов, певиц, балетных артистов. Она посмотрела направо, потом налево, в этот момент ее водитель вышел ей навстречу, открыл дверцу машины, и она изящным движением подобрала полы своей шубки и наклонилась, чтобы сесть на заднее сиденье.
Потом она согнула ножку в колене и шагнула в машину. Это была ножка Галины Сергеевны Улановой.
ЛЕША, АЛЛА И ТЕТЯ ШУРА
В 1955 году мы не догадывались, что учимся со студентом, которого через много лет назовут гением кинематографа, и в голову не могло прийти называть его Алексеем Юрьевичем. До последних его лет я была для него Маринкой, а я его называла Лешей. Он был благополучнее нас, был толстый и очень остроумный. Часто наши занятия по марксизму-ленинизму объединяли с режиссерским курсом, вел их достаточно примитивный педагог по фамилии Валивач. А Алексей Юрьевич Герман учил нас вольнодумству и бесстрашию. Бедный педагог даже не успевал понять, о чем это режиссеры шутят и так веселятся. И когда Валивач победоносно сообщил на лекции, что у нас в стране покончено с гужевым транспортом, а я подняла руку, чтобы спросить его, как относиться к лошади, которая впряжена в телегу и возит ящики с пустыми бутылками по Волховскому переулку, на Васильевском острове, — он обвинил меня в провокации, а режиссеры шумно встали на защиту педагога, гневно вспомнив попа Гапона, указывая на меня пальцем.
Позже решили, что нас, чистых и невинных художников, испортят циничные режиссеры, поэтому совместных занятий больше не было. Но были вечера танцев, к нам приходили польские студенты играть джаз, под который лихо отплясывали буги-вуги. Все, кроме меня и Леши Германа. Мы были самые молодые студенты первого курса. Нам было по 17 лет, я — худенькая, в школьном коричневом платье, потому как другого пока не было, волосы заплетены в косы, а Леша был большой, толстый, смешил меня и сам веселился, обнаружив мою безграничную необразованность в половых вопросах. Немножко грустно было, что меня никто не приглашал танцевать, скорее всего, боясь спугнуть мой целомудренный облик, а Леша любил стоять рядом со мной и комментировать происходящее, объясняя, как я должна себя вести, чтобы меня захотел кто-нибудь пригласить. Ему так нравилось, что я смущаюсь от его откровенных и слегка циничных характеристик, которыми он награждал танцующих! «Посмотри — видишь Алку, кудрявую блондинку, которая танцует, смотри, какая у нее талия, грудь, а какая прекрасная задница, как она крутит ею!» Я безропотно все выслушивала и понимала, что надо подтянуться, чего-то я не знаю. «А если бы ты знала, как она прекрасно кончает!» На что я находчиво ему отвечала: «Почему кончает? Она же еще на третьем курсе!»
На следующий день моя непорочность стала знаменитой, а сколько охотников появилось поговорить со мной на темы эротики в искусстве! В общем — меня заметили в институте!
Вечера в институте заканчивались поздно, надо было успеть до разведения мостов попасть на Васильевский остров. Но даже если я успевала проскочить, дворник тетя Шура с 12 ночи до 6 утра сидела в белом переднике перед нашей дверью, запертой на ключ, и не открывала ее, объясняя, что не положено. Ключ лежал в кармане ее передника, а свисток на бечевочке висел у нее на груди. Она могла в случае чего позвать милиционеров, которые всегда дежурили, прогуливаясь по набережной. Ласково приглашала меня посидеть с ней, ставила мне табуреточку. Всю-то ночь я слушала душераздирающие городские песни о неудавшейся любви, о солдате, который не вернулся с войны, о маленьком ребеночке, которого нашли под дверью богатых людей, и даже о черемухе, которая цветет у нее в саду. В шесть часов утра она мне открывала дверь, а сама уходила отдыхать после ночного дежурства.
ЗАВТРА В ПЯТЬ УТРА У ПУШКИНСКОГО ДОМА!
Гуляли мы с Евгением Рейном по нашему городу, дошли до Невского проспекта, он предложил зайти в Восточный ресторан, тем более что там его ждет Иосиф Бродский. Я не была знакома с Бродским, стихи его слышала только в исполнении Рейна.
Подошли к столику, где сидел Иосиф. Я взглянула на Иосифа и потом делала усилие, чтобы не смотреть на него. Тем временем Рейн о чем-то ему рассказывал, бурно смеялся, размахивал руками, а Он много курил, и я успела разглядеть его красиво нарисованные руки, тоже белокожие и с рыжими пятнышками. Но Рейну надо было куда-то бежать, а я осталась.
Неожиданно Иосиф спросил меня: «Когда мы сможем увидеться?» «Завтра!» — не задумываясь, ответила я, глядя на него во все глаза. «Во сколько?» — последовал вопрос Иосифа. — «В пять утра у Пушкинского дома!» На том мы и расстались.
Я понимала, что передо мной был человек, невероятно щедро одаренный природой, мою лихость в назначении свидания можно было заменить словами: «Чем скорее, тем лучше!» Тогда я была привлекательна, может быть, это давало мне некую смелость. Были белые ночи, я поставила будильник на 4.30, в надежде, что успею добежать до Пушкинского дома, где хранятся рукописи Пушкина.
Вышла на пустынную набережную. Тогда, в 1963 году, машин почти не было, мост Дворцовый уже был сведен. Напротив Пушкинского дома два гранитных льва стояли на первых ступенях к Неве, набережная еще не была одета в гранит, росла травка, лопухи. Я уселась на спину льва и смотрела в сторону Дворцового моста. Посидела, подумала о своей дурацкой затее назначить так рано свидание, поплелась грустно к дому, чтобы поспать.
Прошло десять лет, прежде чем мы с ним увиделись.
В 1972 году я работала с Ильей Авербахом над картиной «Монолог» по сценарию Е. Габриловича. Илья и его жена Наталья Рязанцева жили в это время в доме творчества кинематографистов в Комарово. Поскольку Иосиф был дружен с Ильей, общий их друг Михаил Петров привез на своей машине Бродского, который хотел попрощаться. Иосиф был бледен, не склонен к разговорам, все были в тихом смятении. Бродский сел на диван напротив окна, он был освещен осенним солнышком и предложил почитать стихи. Я не помню, что он читал, я даже не пыталась разобрать слова из того стремительного послания небесам, которое начиналось на низких нотах, поднимая затем тональность звучания все выше и выше, чтобы неожиданно вернуться к земле. Такого чтения поэзии я не слышала и понимала, что это что-то очень и очень значительное и незнакомое.
Думаю, что все мы были не готовы проститься, каждый знал: кому-то доведется встретиться, а кто-то и не доживет до таких времен, когда это станет возможным. Тогда мы прощались навсегда.
Миша Петров, который собирался отвезти Иосифа в город, предложил и мне поехать с ними. Ехали в полном молчании, не проронив ни слова. На этом можно было бы и закончить эту историю, но она продолжилась.
У меня были близкие друзья Наташа Казаринова и ее муж — известный физик Рудольф Казаринов, который работал с Алферовым. Наташа дружила с художниками, в какой-то момент она решила устроить выставку в помощь детям политзаключенных. Предложила сделать это в моей мастерской, но я отказалась, иначе я лишилась бы ее: по договору, который я подписывала с худфондом, я не имела права устраивать в мастерской несогласованные акции. А кто бы мне позволил устроить такую выставку, да еще в помощь политзаключенным? Тогда моя подруга Наташа все-таки решила сделать эту выставку у себя дома. Кто-то настучал на нее, мужа выгнали с работы, милиция оцепила дом, но вот тут-то я решила, что надо поддержать моих друзей, от которых все отказались (Рудольфа выгнали из Академии наук, им перестали звонить друзья). Я взяла такси и подъехала к дому, минуя милицейские машины, поднимаюсь по лестнице к Наташе, передаю ей свою работу, тут-то меня милиция и приняла в свои объятья. Отвезли в отделение и так далее, протокол я отказалась подписывать, вернулась домой. По телефону председатель Союза требовал, чтобы я явилась к нему, но я предпочла уехать к своим друзьям в Москву — к Олегу Целкову и его жене Тоне.
Олег брал меня с собой на приемы в разные посольства и сказал мне, что, если меня тронут, он устроит звон на весь мир. Через некоторое время я вернулась домой, а семейству Казариновых предложено было покинуть Родину. Перед отъездом Наташа приехала ко мне и очень просила написать письмо Иосифу Бродскому. Я была весьма смущена этой просьбой, но красавица Наташа уговорила меня послать ему приветственную открытку с добрыми пожеланиями. Что я и сделала. Наташа встретилась с Иосифом, передала эту открытку, на что Иосиф спросил Наташу: «А вы не знаете, почему Марина тогда не пришла к Пушкинскому дому?»
Оказывается, так он рассказал Наташе, в 5 утра, как договаривались, он пришел на Мойку к дому Пушкина, а я пришла к Пушкинскому дому (Институту русской литературы) на набережной Макарова. Я думаю, что каждый пришел туда, куда ему было ближе. А может быть, я не права. Прошло много лет. Трогательно, что он запомнил этот случай.
Заодно Иосиф стал расспрашивать Наташу про женщин, на коих останавливался его мужской глаз. Спросил про жену Лени Менакера, про Ядвигу Кукс, которая была женой Марка Эткинда, еще про многих. Никого не забыл.
В МАСТЕРСКОЙ УЧИТЕЛЯ
Николай Павлович Акимов, мой незабвенный учитель, решил как-то, что пора написать мой портрет. Я была приглашена в мастерскую на Кирпичной улице, ниже этажом была квартира, где жила семья Николая Павловича, а мастерская его была частью квартиры Ирины Петровны Зарубиной. Две небольшие комнаты, в которых с трудом помещался рабочий стол, большой мольберт, книжные шкафы и полки. Было интересно разглядывать предметы, которые стояли на шкафах, висели на стенах. Но я пришла позировать, и крутить головой было не велено. Только когда Николай Павлович отвечал на телефонные звонки, я могла смотреть по сторонам и заметила некую странность в интерьере его мастерской. Не могла понять, в чем дело.
Приглядевшись к стенам, которые были окрашены в темно-болотный цвет, я заметила, что тени от всех предметов в комнате были покрашены в еще более темный тон, чем стены. Возникали тени от вазы с ветками, тень от стула, притулившегося между книжными шкафами; изящная фарфоровая танцовщица была чуть меньше своей тени, а буддийский божок сидел на фоне своей выросшей тени. Бронзовый колокольчик, чайничек с букетом роз на его пухлых щечках, засохшая роза в граненой хрустальной рюмке — все они имели свою тень, которая подчеркивала их изящество.
Николай Павлович мне рассказал, что у него была непреодолимая страсть делать перестановки. На это уходило много времени, поэтому он в один прекрасный вечер, когда за окнами стемнело, зажег свечу и поставил ее на пол, тени, которые возникли на стенах от предметов, он закрасил темно-зеленой краской и таким способом избавился от привычки делать перестановки. А потом я вспомнила начало спектакля «Тень» в театре Комедии, где на просцениуме стоял стул, на нем был накинут плащ, рядом со стулом стоял цилиндр и трость, все это давало тень на стену, из-за которой появлялся ученый.
СТАЛИН, СЛОН И ПАОЛО ЯШВИЛИ
Во время блокады с чистой бумагой в нашем доме было плохо. Мне хотелось рисовать. Мама нашла толстый литературный журнал, из которого выдрала лист, одна его сторона была почти пригодна для рисования, а вот на другой стороне было напечатано золотыми буквами стихотворение Паоло Яшвили о Сталине. Читать я не умела, мне было неведомо, что и про кого там написано, поэтому я начала рисовать по воспоминаниям и подсказкам взрослых зоопарк. Нарисовала животных в клетках, потом сделала надписи: слон, лошадь, верблюд, а на другой странице нарисовала попугая и написала: «Попка». А рядом были стихи про Сталина. В те времена, если какой-то бдительный гражданин увидал бы эту подпись рядом с именем вождя, напечатанным золотыми буквами, донес бы куда надо, можно было бы и срок получить. Много-много позже я узнала, что Паоло Яшвили вообще-то был хороший поэт.
Комментарии (0)