СКОЛЬКО ЗИМ, СКОЛЬКО ЛЕТ…
Тенякова. Фамилия-то какая: томная, темная, тайная, ленивая.
Когда я вспоминаю ее — летящей по улице где-нибудь на Петроградской, поблизости от ТВ, — внутри теплеет. Потому что это мои семидесятые. Потому что самые счастливые дни жизни были прожиты в театре, где она работала. БДТ. В длинном кожаном пальто, с хвостиком незавитых волос пролетала она мимо: оглянешься, а след простыл. В конце концов, у каждого свое пространство жизни, свои ощущения и реакции, и у меня — своя Тенякова. Равно как свой город.
Я проживала длинный ряд дней в искусственном движении, то есть движении буквально физическом — по улицам, переулкам города — моего единственного друга. Доставляло тихое удовольствие то, что он был немногословен. Чаще всего маршрут крутился в бывшей мещанской стороне. Да — неподалеку от БДТ и Достоевского, которого читала особенно тщательно и упоенно.
Даже в солнечную погоду мой город был торжественно-пасмурным, с загадкой полинялых дворов-колодцев, блекло-сиреневых брандмауэров, гигантскими заплатами свисающих на асфальт с серого неба. Редкая, причудливая графика голых сучьев молнией чиркала по каменным полотнам, весьма оживляя городской пейзаж с клочьями дворов и безымянной архитектурой малых форм, обозначенной буквами «м» — «ж». Город был даже и не друг, а тайный возлюбленный, с которым часто разговариваешь по ночам; просыпаясь, хватаешься за карандаш, объясняясь ему в любви фиолетовыми строфами тягучих претенциозных стихов. Жизнь была эфемерной, невесомой, с выдуманными страстями, с невольным одиночеством человека, открывшего не ту дверь.
Тенякова удивительно подходила к такому городу. Тенякова на сцене, Тенякова дома, в телевизоре. Когда «рассекретили» «Фиесту» Юрского, появилась возможность спокойно сравнить первое обрывочное впечатление двадцатилетней давности с нынешним полным.
Тогда на одной из творческих встреч в каком-то занюханном клубе сорокалетний Юрский осмелился показать лишь кусочки из своего телефильма, «оскверненного» участием Барышникова. Помнится, «крупняки» и наплывы в нем породили неожиданную ассоциацию с аквариумом, где рыбы от тесноты кажутся много больше, чем есть на самом деле. Их бесшумные беспомощные удары упругими телами о невидимое стекло вызывали естественное ощущение полной безнадеги. Непривычно-ассиметричные ракурсы камеры в той далекой «Фиесте» фиксировали именно такой эффект. А невыносимо-спокойный рефрен Джейка-Волкова «с ними была Брэт» усиливал залихватское отчаяние обреченных на несчастье героев. «Фиесту» Юрского можно было бы отнести к жанру сорванного акта, если б такой термин в искусствоведении существовал…
«Ах, Джейк, как бы нам хорошо было вместе», — говорила Брэт искренне и просто. Они сидели на заднем сидении машины, сбитые от толчка в угол. Трагедия невоплощенности любви вспыхивала на мгновенье, но становилось понятно, что это и есть главное, невысказанное, что это закономерно и что наступило оно давно и ныло в смертельной тишине душевной выпитости. «Да, — почти равнодушно сказал Джейк, — этим можно утешиться, правда?»
Попадание Теняковой в роль было стопроцентным: как угодно — типажно, фактурно, в ощущении нерва героини, Хемингуэя, в ощущении своего времени, наконец. Ее амплуа было размыто и универсально-неконкретно. Тогда театр этим даже немного кичился, категорично отказываясь от амплуа вообще. Брэт — Тенякова была абсолютной героиней.
Тенякова была героиней и моего разреженного, почти безвоздушного пространства — места обитания души. С нелепыми ужимками, аристократично — бабьими, она умела быть трагичной в смешном. И нисколечко не боялась казаться некрасивой, пoтому что была на редкость хороша.
«А ко мне сегодня мальчик пристал — хорошенький!» — почти речитативом проговаривала она фразу в незатейливом спектакле по пьесе Жуховицкого «Выпьем за Колумба!». Лицо без грима, какое-то стертое, невнятное, «бабушкина» прическа, слоновые ноги из-за толстых — тоже «бабушкиных» — чулок. Корпус в неестественном наклоне будто торопится, а тяжелые, нелепо расставленные ноги, запаздывают. Взгляд исподлобья, брови домиком. Фантастическое превращение смешной девчонки, блеклой дурнушки с добрым сердцем в надменную красавицу начиналось именно с этой фразы. Внешне она еще оставалась прежней, но вот уже кто-то обратил внимание, и она стыдливо отводя глаза в сторону, и смешно морща нос и лоб, с трудом обнаруживала неожиданную девичью радость. «А ко мне сегодня…» — запевала она с низов теплым грудным голосом (так могла еще сказать только Шарко)… «маль-чик при-стал», — дробя слова, голос забирался мгновенно в другой регистр, все выше. «Ха-ро-о-шеньки-ий!» Связки предательски выдавали мальчишескую ломкость, минуя хрипотцу, но все благополучно завершалось трогательным фальцетом. Тут она, кажется, даже жмурилась от удовольствия и мотала головой.
…Вечерами временная принадлежность города двадцатому веку микшировалась, утренние прохожие сильно отличались от вечерних. И, подобно превращениям героини «Колумба», сама Тенякова, как персонаж города, могла вечером стать уже Аглаей и торопиться к дому Настасьи Филипповны у Пяти углов, или мелькнуть на Садовой у дома Рогожина. По вечерам свет окон дарил скудное тепло, отражался в лужах. Фонари раскачивали на стенах домов тени.
Вечером превалировал черно — фиолетовый с желтым. А днем серый ветер рыскал по закоулкам, роняя тревогу и беспокойство, так приучив к себе горожан, что их привычка горбиться и поднимать воротник застряла в генофонде.
Серым днем она могла «обернуться» «нашей знакомой» Тоней Старосельской: поднимешь глаза, а на шестом этаже в распахнутом окне показалось ее лицо. Задыхаясь, судорожно глотала она сгустки остервенелого ветра, не замечая холода и непогоды; похожая на Сиренку Нади Рушевой — неугомонную и неукротимую — она вглядывалась вперед, беспомощно вытянув шею.
..А еще был совсем непарадный, неофициальный, «свой» Эрмитаж. В периоды затишья, между выставками из какого-нибудь Нью-Йорка или Парижа, можно было бродить по нему сколько захочешь. Из окон третьего этажа в зале Гогена виднелась пустая мокрая Дворцовая мостовая с желтыми декорациями Главного Штаба. Неутомимый дождь старательно вылизывал крыши и асфальт. Классическая архитектура немо впечатывалась в сознанье, внедряясь в случайные городские пейзажи. Эпикурейство чувственного Ренуара перемешивалось с видениями опаленного сознания Ван-Гога и…
…отголоски щебетанья импрессионистов долетали до Фонтанки. В «Дачниках» Товстоногова весенняя сочность ранней зелени напоминала о цветущих садах; мещанский Горький приобретал благородный чеховский оттенок. Поэтому таинственная Юлия Теняковой была ослепительной аристократкой с усталой иссушенной душой и вальяжной походкой. Здесь гротеск как прием был неуместен, и актриса затушевывала в рисунке роли резкость, прятала лакомые актерские «штуки». Горькая это была роль — Юлии Филипповны. Будь рядом с нею Войницкий, непременно подыскал бы слова посильнее тех, что адресовал г-же Серебряковой: «Какая вам лень жить!» Да она и была Еленой Андреевной, волею судеб попавшей в руки болезненно-самолюбивого циника с полным комплектом комплексов мужа красивой и презирающей его жены. Скрытая отчаянность Юлии пугала его, рядом с ним взгляд ее становился тяжелым, брезгливое выражение внезапно обрюзгшего лица выдавало приглушенную ярость. «Взявши лычко — отдай ремешок», — чеканила она сухо, холодно, с бесстрашием человека без будущего. Она-то знала цену себе и окружающим: сорняки! — и ничуть себя не оправдывала. Обманувшись в одном мужчине, она теперь дразнила и манила своей порочной красотою всех остальных, и, действительно, эта дама с червоточинкой, сводила с ума всю мужскую часть зрительного зала. Театрализация жизни бодрила кровь, и романчик с Замысловым она «отыгрывала», вероятно, так же легко, как легко и весело танцевала с ним шимми. Словом, она была любительницей во всем. Дачный театр, в котором она была примадонной, проникал в домашние скандалы, в этих мимолетностях, переключениях от мрачного Суслова к невесомому Замыслову, из спектакля в жизнь и обратно она часто путалась, от этого маска веселой барыньки почти всегда была при ней. От этого так просто, незатейливо предлагала она мужу застрелиться: не то играла, не то верила…
У Цветаевой поэты делятся на тех, кто в творчестве сразу берет высоту, и тех, кому нужен разбег. Тенякова взяла сразу. Не каждого актера назовешь поэтом своих ролей, а к ней это удивительно идет. В ней была тайна настоящей женщины, в ней была стильность. Контрастность. Уверенность победительницы не могла скрыть внутренней тревоги в пугливом взгляде дикарки. Плавная тягучая речь (почти вычурный модерн!) вдруг сбивалась на скороговорку. Особые жесты ладоней, пальцев рук из восточного театра. Сдерживаемый порыв, скрытая неуспокоенность, — это и есть наш город, с вечными наводнениями, нескончаемыми ветрами, с укрощением коней на Аничковом мосту, строгостью классицизма.
«Потому что пасмурно», — гулко и безотрадно повторяла ее героиня из 69 года, Настя в «Счастливых днях несчастливого чело-зека». И уже тогда сравнивали ее роль с поэтической строфой. Да, на дворе, действительно, было хронически пасмурно. А в ее .судьбе актрисы, казалось, все предопределено и ясно.
Сразу после института она много играла. Природная одаренность опиралась на отличную выучку. Даже в эпизодах Тенякова не терялась. Гак, микроскопическая сценка «На почте» из «телеспектакля по О’Кейси также сохранилась в альбоме моей памяти. Ее телеграфистка была по-советски вялой, неприступной и высокомерной, с видимым усилием отвечавшей на вопросы надоедливой дамы. Но вот в дверях почты появлялся полисмен, и все менялось. Это был явно ее поклонник. Оловянные, как пуговицы на кителе, глазки, рот, куриной гузкой и непроницаемость ответственного лица. Он подходил к стойке и столбенел. Он был ослеплен ее великолепием: зализанными волосами, пухлыми губами, намалеванными красной помадой так ярко, что даже черно-белый экран телевизора не мог скрыть комически-сонной чувственности провинциалки. О, этот влюбленный полицейский умел держать паузу. Ни один мускул не дрогнул в его лице (то есть лице артиста Мих. Данилова), покуда не проходил столбняк захлестнувших чувств. Слегка оправившись, он выдавливал из себя: „Мадам. (Пауза.) Вы сегодня такая хорошенькая (сглатывание слюны), такая свеженькая (то же), точно розочка“. И оставался перед ней, как вкопанный. Камера плавно наезжала на Тенякову, и крупный план подтверждал правоту слов мужчины. Чувственная волна прокатывалась по ее телу, пухлый бутончик губ вздрагивал и с трудом раскрывался. Ослепительная дурища не отличалась красноречием. Казалось, язык ее долго тыкался в губы, чтобы» заставить их разомкнуться. Наконец, дева капризно проговаривала, как выплевывала: «Правда…» и тоже замирала.
…«У Веры на чистый лоб вознесены брови, глаза прячутся за ресницы, потаенно поблескивают неволившейся слезой — красива, дыхание перехватывает», — писал про свою Веру Тендряков так, словно перед глазами стояла Тенякова. Что нам Вера из «Трех мешков…» той самой «сорной пшеницы», из которой позже прорастет пекашинское зерно! Но Вера, как и сам тот удивительный спектакль Товстоногова, прочно заняли свое место в пространстве моего города. В физиологической памяти каждого ленинградца застрял Голод, и деревенские сюжеты повести гулко резонировали в нескончаемых коридорах коммуналок, переживших во время блокады своих жильцов, в памяти одиноких старушек, оставивших свою красоту и мечты о счастье в тех годах. Когда в Ленинграде была съедена всякая живность, мой дед совершенно случайно поймал громадного тощего пса и запер в чулане. Понятно, зачем… А потом отпустил, не смог выдержать его человеческих глаз. Вскоре дед умер от голода, его последней мечтой было хотя бы понюхать корочку хлеба. Но это было утопией. В победу верили, но сама жизнь казалась утопией, потому что завтра могло не наступить. Что говорить о счастье! А в том спектакле не только мечтали — были счастливыми хотя б на миг. И любовь, казавшаяся утопией подобно книжке Кампанеллы «Город Солнца» за пазухой Женьки Тулупова, рождалась помимо всех прописных истин и побеждала. В том спектакле каждый имел собственное разумение о счастье, даже бесполые бабы, что выходили морозным утром перемолачивать стожки сена под присмотром Женьки. Весна растворилась в войне желанием невозможного. Тут-то и возникала Вера: душевно-тонкая, удивительная, жаркая и скупая на слова, нежная и скорая, старательная и ироничная, простецкая и недосягаемая. То был спектакль-поэма, и самые красивые строфы из нее принадлежали ей.
Для многих будущих работ актрисы именно эта роль стала ключом. Только у Теняковой могли органично соединиться детская наивность и материнская женская мудрость. Её Вера рванулась к Женьке, умирая от одиночества и холода, разрушая девичьи условности, подавляя страх от первой встречи с мужчиной. И если заламывала руки — то не от горя, а от стыда, закрывая испуганное лицо локтями. Трогательный комизм неловкости забывался тотчас, возникала щемящая жалость к брошенным бродягам-одиночкам, тоскующим о тепле. Она все придумала. Она сочинила их встречу в заброшенном доме. Разыгрывала «бывалость», крякала, выпивая махом стакан водки, занюхивала рукавом, явно подражая кому-то; носилась ураганом, что-то принося к столу. А потом — вдруг все, как в мареве. И он перед ней на коленях, как перед иконою. И она — с приоткрытым ртом от страха и вскинутыми бровями… Не дыша, скатывал Женька с ее ног грубые чулки, белела рубашка. Случайная встреча превращалась в ритуал, но без этнографического напыления (для достоверности). Восторг устремлялся ввысь, звенел в матерчатом сизом небе, так похожем на блокадную маскировку, в звуках романса, прозрачно-нежном мальчишеском голосе, в поэзии Тютчева…
Когда Женька впервые увидел в конторе портрет поэта и удивился, Вера Теняковой выдала себя с головой лишь одним произнесенным словом. «Тютчев». Едва заметная гордость отличницы и стеснительность не могли скрыть разбуженного чувства девушки, внутреннего замирания, весенней томности от близости с пареньком. Все, все это звучало в слове «Тютчев», сказанном отчетливо и лениво, плавно, с мягкой интонационной ретушью букв «ю» и «ч». Выходило ласково, напевно, с уникальным теняковским акцентом, с английской «т». Поставив ударение на первом слоге, она проглатывала следующую гласную и резко ставила точку.
Военное счастье! Оно никак не могло возникнуть в захламленном пространстве, и мы видели только небо. Его небо с руководством от Кампанеллы, ее — с природной тягой к бабьему счастью, украденному войной.
Про любовь сказано много, написано км же не сто четыре страницы. В молчаливые семидесятые проявление неподдельной искренности допускалось лишь в пьесах про любовь.«Фантазии Фарятьева» — одна из таких, постановку, которой осуществил в

Собственно, это был очеловеченный вариант «Каштанки». «Потерявшуюся» подбирал добрый Фарятьев, она долго и мучительно приживалась, привыкала, но… Тот, который ее «потерял», возвращался и звонил в дверь. «Ты только свистни — тебя не заставлю я ждать». Некоторое время сцена оставалась тиха и пуста: Шура шла открывать дверь. А когда возвращалась, происходил перелом. Точно в бреду, она невнятно, сбивчиво сообщала, что пришел ОН, что пришел за ней, стоит на лестнице бедный, ждет ее! Бедхудов!! И начинались кружения по комнате в полной тишине, сомнамбулические сборы случайных вещей. В мгновение ею было забыто все, в том числе, и помолвка с Фарятьевым, к ней возвращалась ее природа, ее сила, которая была в любви. С еле сдерживаемым спокойствием, роняя дрожащим низким голосом случайные слова, она уходила к тому, кто не стоил ее мизинца, но был любим. И это было понятно, просто к очень больно. Она не могла изменить главному чувству жизни, все понимая, все заранее зная. Предать это чувство было для нее противоестественно. Собственно, это было в природе самой Теняковой: подлинность и индивидуальность, тот «нерастворимый осадок», проявляющий личность актера.
..А потом Тенякова уехала в Москву.
Я по-прежнему хожу по улицам и заглядываю в чужие окна чужих домов: не мелькнет ли там знакомое и родное лицо?
Другая жизнь.
Наталье Теняковой
Дождь моросит и в Лондоне, и в нашем
Печальном городе. Мы под зонтами пляшем
От холода, и вдаль спешим рысцой,
И лишь дома подернуты ленцой.
Одним из них особенно недвжим —
Стоит во всем великолепье рыжем.
Ты рядом с облаками, на шестом…
А Лондон… Но о Лондоне потом….
Ты то мелькаешь в окне, то исчезаешь,
Как будто нож то вынешь, то вонзаешь.
Ты без меня обходишь легко….
А в Лондоне… Но Лондон далеко.
На крыши дождь, на шляпу дождь струится,
Мой верный зонт нелепой черной птицей
Вздохнул и умер над моим плечом…
А в Лондоне… А Лондон ни при чем.
Лев Друскин
Комментарии (0)