* 1985 год. Встреча в Театральном музее курса Б. В. Зона (выпуск 1965 г.). Ведущий Вадим Жук. Материал подготовлен на основе фонограммы из фондов Театрального музея.
«Нынешней весной (я пишу эти строки в 1965 году) из стен института на Моховой отправилась работать в театры очередная группа моих учеников, десятая по счету. Скоро я увижу ILK на сцене. А первого сентября впервые встречусь с новой мастерской. Одиннадцатой.»
Додин. Когда мы заканчивали учебу, я принимал участие в наборе абитуриентов, и в комиссии одновременно сидели три мастера: Зон, Вивьен и Меркурьев. Сейчас такое даже представить себе трудно. Одновременный набор двух курсов проводится в разных комнатах: общаться друг с другом, выяснять отношения да скрывать какие-то чувства — вещь нереальная. А тогда сидели три мастера такого масштаба, и если возникал спор за ученика — кидали жребий. С этим смирялись все. Это было на курсе, который шел после нас и который Зон не закончил. Здесь возникает еще один важный момент: интеллигентность людей того поколения. Вопрос особый и, думаю, от него очень многое зависит. На спектакле «Глубокая разведка» я был ассистентом режиссера, мне было позволено присутствовать на обсуждении спектакля Ученым Советом. Тогда обсуждали довольно сурово; как всегда, любой мастер не переносил мастерство другого и не считал его мастерством. Сегодня это чувство скрывается. Тогда на моих изумленных глазах студента-третьекурсника от спектакля не оставили камня на камне. Особенно старался Леонид Федорович Макарьев. Борис Вульфович бледнел, багровел, ругался, ругал его спектакли и так далее. Тем не менее спектакль приняли. Зон вышел бледный, но такой бодрый, как после хорошего душа, сзади — Леонид Федорович. И тут я слышу: «Боренька, так что, мы поедем домой? Мне заказывать машину?» «Заказывай, Ленечка», — говорит Борис Вульфович. Макарьев мог вызывать машину очень хорошо, потому что фамилию его знали — «народный артист». Зона не знали. Так вот они спокойно сели в машину и уехали. Такой урок я запомнил на всю жизнь.
Карасик. Как показала история, Борис Вульфович как-то умел выбирать женщину. Они у него были сильнее мужчин. Бывало так, что попадалось четыре-пять девушек примерно одного амплуа, и если все педагоги хотели именно эту, тогда вопрос решал жребий… Очень важно — идет набор угадать — не угадать. Вот что интересно. Потом через пять-десять лет сравнить.
Тыкке. На курсе я понял, что театр может всё и в театре можно сделать всё. Помню, как однажды Борис Вульфович сказал Сереже Надпорожскому: «А теперь, Сергей Борисович, вспрыгните на шкаф». Нас сидело человек двадцать. Шкаф в аудитории стоял громадный. Сережа мялся минуту, наверно, прикидывая, как. А потом… «прыгнул». Он стоял «на шкафу», потом с трудом слезал… И когда он сыграл прыжок — я понял, что в театре можно всё.
Додин. Иногда на курсе трудно соответствовать преподавателю. Помните его наивное требование — «Зовите друг друга по имени-отчеству»? К дамам он относился как к дамам. «Помните, что Вы женщина! Мужчина должен стать мужчиной или уже им быть», — всё это вещи, которые сегодня стираются.
Мозговой. Он говорил: «Вы верите в то, что я Мастер, а я верю в то, что вы все талантливые ученики и из вас выйдут замечательные артисты»
Додин. А его знаменитый полукруг, когда всех видно. Он говорил: «Притворитесь, что Вам интересно то, что я говорю. Постарайтесь, а потом это станет привычкой. …Притворитесь, что Вы хороший человек. Я не возражаю. Но если Вы сумеете четыре года так меня обманывать, что я ни разу не замечу фальши, может, за эти четыре года Вы и привыкнете».
Надпорожский. Это всё наивные вещи — быть хорошим человеком…
Карасик. Он сам не курил. Девушки, попадая в институт, первым делом учатся курить. Курят, об искусстве разговаривают. Сразу видно: первый-второй курс. «Как Вы можете курить? — обрушивался он на Тенякову. — От Вас ведь пахнет солдатом».
Додин. Когда умерла жена, с которой он прожил сорок лет (талантливая женщина, очень красивая…), мы приехали через несколько дней к Борису Вульфовичу, и оказалось, что он не знает, как зажечь газ… Помню, он вошел в класс, как всегда, в своей рубашке, в бабочке, а в руках была авоська, и в ней болтался какой-то сверток. И только потом узнали, что умерла жена. Единственный раз в тот день он был небрит. Такого не было никогда.
Надпорожский. Когда умерла Нина Александровна, мы этого не знали, мы сдавали экзамен, и он тоже приходил. Он ее хоронил, а узнали мы это, когда уже экзамены прошли. Он не пропустил ни одного дня по болезни! Удивительный человек! Он же вел дневник и каждый день записывал: «Столько-то дней прожил без тебя. Уже не записываю строчки, что-то с головой, наверно, скоро приду к тебе под эту березу».
[…] Вопрос о преподавании очень интересный. На мой взгляд, Борис Вульфович был необыкновенно сложен и прост, потому что оценки-то мы ставили друг другу в лицо. Была удивительная гласность, и вообще как-то всё делалось на глазах у всех, и если что-то не получалось, видели это все. Если получалось, тоже все видели. Он так и говорил, что для него оценка любого студента состоит трех слагаемых: собственно его оценка, оценка кафедры и наша… Он умел удивительно выявлять какие-то качества в человеке, не в приказном порядке, а чтобы в нем это само проснулось, чтоб сам захотел и потянулся к этому. Это то, что Ксения Владимировна Куракина называла полочками. Эти полочки Зон создавал в нас. Он говорил, что режиссеры и актеры должны учиться вместе. Он видел в нас те начала, которые только проявлялись. Потом что-то определялось. Исповедуя систему Станиславского, заразил нас цирком, который нас сразу расковал, дал свободу. Он сказал: «Вот вы пришли и, конечно, хотите играть и быть артистами. Ну, давайте сразу: вот вам пьеса, вот вам роли». С первого курса мы уже знали, кто что будет играть. Мы это несли в себе четыре года, воспитывали этюдами. Это в нас обрастало деталями, совершенно фантастической основой, движенческими вещами… И всё было едино. И самое главное было то, что он не оставлял без внимания нас ни на секунду. Даже на общеобразовательных экзаменах он сидел всегда с педагогом в своей самой лучшей парадной форме — и спасал. Когда педагог задавал какой-то вопрос и Зон видел, что у студента круглые глаза. Зон говорил: «Этот знает! Я вам точно говорю! А знаете, что говорил Станиславский…» Он отвлекал внимание педагога, а тому было неудобно перебивать мастера, приходилось слушать длинную историю о том, что делал в таких случаях Станиславский. Студент сидел, ерзал, судорожно что-то соображал. Вдруг Зон обращался к нему: «Что Вы сидите? Что Вы здесь сидите? Все. Давайте следующего». Но если человек говорил что-то интересное, Борис Вульфович, наоборот, подбрасывал вопросы, вступал в беседу. «Да, такое знание предмета просто удивительно…» И на пении, и на сцендвижении он не оставлял нас. Сейчас, собираясь встречу, я открыл свой дневник, который он обязал нас всех вести, и с удивлением вспомнил некоторые забытые детали. Зон говорил, что потом дневник будет для нас точкой отсчета, чтобы возвращаться в это прекрасное театральное детство, что бы черпать оттуда самые первые свои впечатления, потому что они самые верные, самые настоящие.
На первом курсе мы ведь все народные артисты, на втором — заслуженные, на третьем — просто артисты, а на четвертом — самодеятельность. Расставаясь с нами, он шутил: «Вот смотрю на вас и думаю: а чему-то научили? Нет, по-моему, разучили». На самом деле он понимал, что вложил в нас самое главное: заставил полюбить искусство на всю жизнь. Этот дар заслонил в нем и режиссера.
Вот пишу я, например, о Наташе Теняковой… «Ну что она не такая, как все! Пора бы перестать, нужно быть нормальным человеком, как мы…» Я был комсоргом и писал жуткую вещь: «По-моему они одинаковая везде…» (мне это было простительно: — первый курс, с нашей «дворовостью»… Вот Борис Вульфович и избавлял нас от этой «дворовости». Как он охранял личность, особенность человека!) Он писал мне в дневнике: «Дорогой комсорг! Ради Бога, доверьтесь в этом деле мне!»
Додин. Зон фантастически любил профессию актера. А когда человек так любит, это волей-неволей передается. Когда говорят, что нужно любить — мало ли что говорят. Но когда я вижу взрослого, красивого, умного человека с профессорским званием — тогда это больше значило, чем теперь, — и он выходит что-то играть… Первые полгода я никак не мог понять и совместить в своем сознании профессора и человека, который что-то представляет (и хорошо, кстати, представляет). Так вот это и есть вера, и вера передается. Он был артист и это понимал. Все остальные профессии ему казались неважными. Меня он часто утешал — он знал, что я хочу быть режиссером: «если не получится, что-нибудь играть Вы всегда сможете. Гораздо лучшее будущее Вам обеспечено, чем эта режиссура».
… Он фантастически любил индивидуальности. Я так до сих пор и не знаю, достоинство это или недостаток. Он их так любил, так оберегал. Помню, как пытались бороться с речевыми недостатками Наташи, или с какими-то особенностями Инны Акацевич… «Не надо. Вы ее научите говорить хорошо, и она станет говорить хорошо, как все, то есть плохо». «Пусть лучше будет недостаток, но ее». Тут тоже есть какое-то преувеличение. …К целому ряду людей он подходил, уже как к художникам. Он очень искренним был. Это тоже сегодня не самое привычное свойство. Мы все знали, что Наташу Тенякову он обожает. И все знали, что кого-то не очень, и что того, кого не очень, это заставляло учиться лучше, чем Наташу Тенякову.
Надпорожский. Мне не очень нравится шутка «падающего в искусство — толкни». У меня в дневнике написано: «Я не совсем согласен с работой только с активистами, с преуспевающими, когда у студента что-то не клеится и если его толкнуть в это время, он теряет веру в себя, и у него пропадает всякое желание… надо как-то заинтересовывать». Борис Вульфович пишет: «Нет, то, что подлинно существует в человеке, не нуждается в подталкивании. Недаром есть такое слово „призвание“. Призывает меня любовь к искусству»… Из дневника: «Показывайте на мастерстве реже, т.к. роль у Вас маленькая… Надо уступать место Леве, ведь у него дела гораздо хуже». (Смех.)
Жук. Кто помнит Додина-актера на сцене? У меня впечатление угрюмости…
Кто-то. Да, бука.
Костецкий. Что касается дневников. На курсе играли не только цирк, был еще какой-то этюд «В детском садике». Я там изображал какого-то мальчика. Дети все — кто стоял на ушах, кто орал, а я стоял, с изумлением наблюдая за всем. Ну и Борис Вульфович сказал: «Вот смотрите, как Костецкий смотрит, глазами
Карасик. Однажды я занимался со студентами. Был массовый этюд «В горах». Горьков — альпинист, практик. […] Навалили массу столов, увлеклись, превратили это в горную местность, и каким-то маленьким планочкам, цепочкой карабкались на столы. Кончилось дело тем, залезли на шкаф. В это время в аудиторию наш Борис Вульфович и решил, что мы занимаем трепотней. Все студенты на шкафу. Педагог, это — внизу. Он страшно разгневался, а потом все понял, провел весь урок с нами.
Костецкий. Ему было чуждо ненавистное мне в искусстве генеральство. В нем не было генеральства. Эти «погоны» — мы понимали: профессор Мы понимали, какого масштаба эта личность, но никогда это не подавляло. Это помогало нам жить. Он был товарищ в искусстве. А сейчас это генеральство очень развилось. Это омерзительно. Он нам таких примеров не давал.
Карасик. Справедливости ради надо сказать что Зон мог и кричать. Когда у нас было что-то на Учебной сцене, он не терпел ни разговоров кулисах, ни малейшей небрежности. Он довод себя так, что все говорили ему: «Борис Вульфович поберегите себя!» А он: «Это я их пугаю». Но он пугал, а сам затрачивался. У нас всё тряслось. И это во мне тоже воспитано: любой разговор за кулисами во время спектакля — святотатство. Всё что его окружало, было праздничным, чистым, ослепительным, красивым. И всё было — спектакль. Все актеры могут показать, как входил он в аудиторию. Сразу можно было определить, расстроили его мы или всё в порядке. Если в деканате сказали, что этот прогулял… Всё: входил Юпитер. Очки сверкали. Он еще ничего не говорил, но все уже ждали грозу. Когда он был светел и ясен — он приходил и садился на стул. Это был спектакль. Он смотрел долго на стул, потом нагибался, рассматривал, неважно, говорил он, молчал ли… Объект внимания — стул. Всё остальное было неважно. Стоит. Потом вынимал белоснежный платочек и встряхивал его. Потом клал ногу на ногу и опять встряхивал платочек, поправлял бантик, потом долго рассматривал очки. Даже, извините, когда он сморкался, это тоже был предмет искусства… У Чехова «всё должно быть прекрасно», у него все было празднично — и в одежде, и в манере, и в общении. Студент для него не был объектом самовыражения режиссера. В совместной работе с ним я ни разу в жизни не испытал чувства унижения, а это так легко — унизить человека. Даже если ему что-то не нравилось в мизансцене, он говорил: «Ну что ж, это ничего. А знаете, давайте попробуем…» И всё кардинально менял. Но эта была проба, а не зачеркивание человека и его работы. Он умел разжечь в ученике творческое. Тайна всегда должна быть в общении. Недаром у Бориса Вульфовича была традиция передавать колокольчик лучшему на курсе, и тот хранил его и передавал дальше. Эту традицию стараюсь вести и я с телевизионщиками. На каждом курсе есть письмо в будущее. Каждый из поступающих пишет письма на 5 лет вперед, запечатывает, а раскрывают, а раскрывают на выпуске. Это традиция Зона. «Я заражаю, а ты зарази меня». Это его импульс, его память.
Он обычно лекции не читал. Станиславского не слушал, а присутствовал на репетициях его. Зон и принес Ленинград систему Станиславского. Он ее распространял (реплика из зала: охранял и защищал)
Жук. Кирилл Николаевич, Вы очень молчаливы. Какой это был курс?
Черноземов. Во-первых, курсы сами по себе — очень многообразны. Это важно. Дело в том, что курсы Бориса Вульфовича — они когда-то впитывались один в другой. Класс, где училась Эмма Попова, присутствовал на наших занятиях, потому что дневник Эммы Поповой был предметом разговора. И дальше каждый курс, который поступал встречался с курсом, который кончался. И возникала непрерывная связь некоего клана, который был заведен Зоном. Причем, сама по себе связь ленинградской интеллигенции его времени была какая-то удивительная по обаянию. Бруштейн, Шварц, Чирков с Черкасовым. Он все время с этим знакомил нас, и эта эстафета, передача богатства человеческого, душевного была постоянно действующей. То, что это был добрый и веселый человек, это было наиболее важным обстоятельством. Он был человеком ироничным, и подкупало. Он любил людей, причем, с самого раннего возраста: как у Шварца есть симпатия ко малому живому — вот это было и у Зона, на эту тему неотразимый человек. Вся эта эта внутренняя обаятельность была достаточно скрытой, это ощущалось по каким-то особым токам. Причем, он понимал: все то, что возникает — теплое и живое в человеке,— оно не приходит сразу. Сразу возникает много всяких страшных вещей, и один из его потрясающих рассказов на занятиях — история о том, как он прибежал к отцу и сказал: «Папа, папа, я наконец стал артистом!» — «Боречка, какой ужас, — сказал папа. — Они же все сифилитики!»
А папа был сызранский врач, поэтому всё, действительно, правда. Это обстоятельство меня потрясло. Я оттуда понял, что Зон был еще тем беспризорников, этой компании «моховиков», — он выводил из этого страшного житья — театр-храм. Это великая вещь. Курс, который сегодня собрался, — это курс счастливцев, потому что Зон был очень зрелый мастер, и цельно отдал ему весь свой опыт. А то, что я попал к ним в качестве преподавателя, — это было второй большой историей взаимоотношений с Борисом Вульфовичем. Сначала я прошел его школу как актер, а с этим классом я работал как педагог, причем дерзнул заниматься основами режиссуры. Главное, что я вынес тогда, — вопрос формы в театре Зона. Была очень простая вещь — рука в перчатке, перчатка без руки и просто рука.
Что лучше? Рука в перчатке — максимум. Если форма изысканна, внутри этого бьется живое существо — это идеально. Если это просто рука — тоже хорошо. Живой актер, рождающий пластические формы, — это норма жизни. И перчатка без руки — изысканное ремесло без души. Эта вещь для меня стала ясной после работы над «Собакой на сене». Найти равновесие между формальными вопросами и вопросами живого актерского дела мне помогла работа с этим курсом и Борисом Вульфовичем, преподавателем в деликатном деле — классической культуре.
Додин. Чтобы не быть совсем прекраснодушным… Была в нем счастливость и доброта, а рядом с этим удивительная и подчас даже жестокая трезвость, когда он мог спокойно сказать, как отрезать, одним словом — отчислял.
Он был знаменит тем, что на курсе много отчислял и как-то спокойно это делал. Сказать, что он был счастливым, — слишком просто. Счастливы были те, кто с ним соприкасался, хотя и несчастны, наверное, по-своему тоже. Слишком высокий уровень критериев задавался, некая крупность задавалась, которую потом не всегда можно было вынести. Он был человеком драматической судьбы. Лишенный в трудные годы театра, прекрасного театра, легендарного театра, Нового ТЮЗа, лишенный в свое время института, он вернулся в него и относился к этому как к подарку судьбы. Помню, как он на одно из занятий принес газету. Он не любил публицистических разговоров. А тут, как-то нервно подергиваясь, надел очки, достал из бокового кармана вырезку из «Правды» и прочитал стихи «Уберите Сталина из Мавзолея». Это был тот редкий случай, когда у него текли слезы не по художественному поводу.
Он не ходил смотреть своих учеников в театры. Не потому, что становился к ним равнодушен, а потому что боялся, понимая, наверное, что театр, к сожалению, далеко не всегда лучшее продолжение обучения. И этот драматический разрыв никуда ни от него, ни от его учеников не уходил. Вот сейчас говорят: не научили человека хождению в театр, он не готов. А часто хочется сказать, что театр не готов к приему тех, кто чему-то научен; и как часто жизнь в театре и энергия театра тратятся на то, чтобы перемолоть, испортить, погубить и не использовать. Так что и радость, и красота Зона существовали вопреки, в драматическом противоборстве. И он, конечно, имел мужество. Наперекор очень многим обстоятельствам, ситуациям он нес классическую российскую интеллигентность и классическую российскую культуру не в словах, а в самом себе. И это не могло не заражать. Излучение художника… С первой беседы, когда мы пришли, и он снял пиджак, как-то красиво бросил его на спинку стула и остался в белоснежной рубашке с короткими рукавами, — пронзило ощущение, что вот перед тобой художник, Артист…
Комментарии (0)