Додин высушивает Достоевского в прямом и переносном смысле: тут нет мокрого дела, нет и Мокрого, нет слякотной мерзости, тут все как один богоборцы в несчастии, иссушающие свой мозг и душу проклятыми вопросами. Здесь никто не умирает — это означало бы конец рассуждениям и точное да или нет. Но мир жив, и конца не видно, потому Федор Павлович, уже убитый, во втором акте все так же будет присутствовать в семье, взяв на себя роль судьи, когда будут судить Дмитрия. И Смердяков не повесится. Потому что несть конца дискуссионным мукам о природе божьего мира и человека в нем.
Нет, Бог тут точно не умер, это было бы слишком пошло. Напротив, тут все — о богоискательстве и богоотверженности, и божественный луч света, падая сверху, неуверенно ищет что-то или кого-то в темноте сцены. Видимо, он ищет человека в мире, на который все-таки свалилось небо и небеса «встали на попа»: здесь свет, закрепленный на огромной железной ферме, лупит только сбоку, с земли, просвечивая скелет человечества на прострел. Вверху остался один дежурный фонарь.
Додин лишает Достоевского любимого его выражения — «в исступлении» (и играют ведь обычно исступленно, темпераментно, нервно, в грязных халатах, мятых рубахах, с нездоровым, воспаленным, истерическим блеском глаз и, знаете, этакой внутренней лихорадочностью). В додинских «Карамазовых» тоже есть, несомненно, исступленность, но исключительно мыслительная, в том только роде, что все рассуждения иступились и ничего не дают — везде тупик, но вот сидят они тесной группой на разнокалиберных стульях и никак не могут довыяснить…
Надо ли сказать, что Игорь Черневич сыграл Дмитрия Федоровича выдающимся образом, вызывая редкий и однозначный восторг? В этом случае надо.
И важно, что в Мите он невероятным образом сыграл всех братьев сразу — и Ивана, и Алешу, и Смердякова. Вдруг оказалось, что все они собраны именно в нем, все они — как бы младшие братья, расщепление свойств, густо замешенных в Мите. И это абсолютное открытие: Дмитрий — Иван, но еще больше Иван, чем сам Иван; Дмитрий — Алеша, но больше, чем сам Алеша; он и Смердяков, и подпольным самоуничижением раздражено его сознание… В общем раскладе он, скорее, стоит между Федором Павловичем и Алешей, между отцовским мерзопакостным богоборчеством — и богоискательством младшего брата, в котором главное — усмирение страстей и собственного эго. В первой же сцене они с Алешей сидят визави в профиль к залу — этаким «валетом», и Митя радостно смотрит на Алешку — будто на вочеловеченного пришедшего Спасителя. Самые они тут близкие. Недаром им даны симметричные сцены с женщинами, когда Катерина Ивановна долго раздевается перед Митей, а Грушенька таким же образом — перед Алешей.
Я/Мы Карамазовы. И в первую голову «Карамазовы не подлецы, а философы». И первый философ среди прочих Карамазовых — Дмитрий, главный сын своего отца, совсем не сладострастника, а богоборца, желающего (так играет его Игорь Иванов) жить еще лет двадцать в разврате, только чтобы посмотреть — будет ли кара, и кто кого, и есть ли Он, допускающий такую мерзость его жизни? Это и наследственная тема Дмитрия («Я люблю разврат, срам»), и в разврате он понимает больше других, только тут у Игоря Черневича — не богоборчество, а богоискательство посильнее Алешиного. Искупление.
Любопытно, что в спектакле не так много текста, огромное количество пауз. А смотришь — как будто непрерывный полилог. Взгляды, плотность реакций, полифония.
Он сед почти как отец, как будто они тоже братья. Лицо то ли испито, то ли отечно, глаза водянисты, он почти все время в каком-то похмелье, в непрерывной легкой гримасе брезгливости, стыда, мучительного недовольства, неловкости, самоиронии. Если кому за всех стыдно — так ему. Морщится. Считается, что Дмитрий — бешеный экстраверт в полушубке нараспашку, Дмитрий Черневича закрыт, все — под черным пальто-шинелью. Типаж белого офицера, но уже где-то в Константинополе, в поле булгаковского «Бега», когда стать и мешковатость уравновесили друг друга (не от Дмитрия ли произошел генерал Чарнота?).
В этом Мите — нечеловеческое обаяние, когда не надо объяснять, почему с первого же танца институтка Катерина Ивановна ощутила ту запретную женскую тягу, с которой пришла к нему: не ради трех тыщ пришла, а отдаться по влечению — так выходит в спектакле. Эмоции его утомлены иссушающим наблюдением людей и бесконечностью самоанализа, у брата Ивана хоть черт в собеседниках, а этот — сам с собой. Сойти с ума было бы проще… То есть у него вообще нет надежды, и нет куда больше, чем у Ивана. И болезненного ума не меньше. А вот страсти к Грушеньке нет, есть заглушенная (и «заткнутая» сюжетом с Грушенькой) дыра — любовь к Кате. Но гордыня не позволяет эту любовь проявить, и с К. И. он специально равнодушен и циничен (и потому еще более страстно любим). Эта невоплощенная любовь мучительно прошивает собой их финальный танец, когда Дмитрий уже в кандалах и надежды нет даже последней. И это последние их па.
Хотя и тут не произнесешь никакого окончательного суждения, эта любовь источена той самой «достоевщиной», когда и восторг, и униженность: «Упаси тебя бог просить у женщины прощения…» Много, ох, много знает Дмитрий Федорович по этой части. Знает, как помучить Катерину Ивановну поиском трех тыщ во всех карманах — наберется ли, а вдруг нет? Мизансцена повторится, когда он скажет, что письмо ее носит у сердца («Величайший секрет… Хочешь покажу?»), — а найти не сможет и нашарит, о черт, в заднем кармане брюк. Но мелко-мелко несвежий клочок бумаги расцелует.
Ерничеством он в отца, незащищенностью — брат Алеши (недаром Митя единственный, кто пришедшего брата в первой сцене «обнять хочет»). Его мучит надежда, что «раскинулось небо широко», значит, можно уплыть подальше от грешной земли. Да хотя бы и на каторгу — пострадать и искупить, не все ли равно, где быть, ведь от себя не уйти.
Текст слышишь — как впервые. И убей меня бог, если не в первый раз я слышала монолог Мити о побеге в Америку, и что будет там, и как они с Грушей вернутся опять в Россию. Черневич сидит на корточках у правой кулисы, подобрав кандальные цепи, и очень просто, очень грустно рассуждает: «Я эту Америку, черт ее дери, уже теперь ненавижу… А я-то разве вынесу тамошних смердов, хоть они, может быть, все до одного лучше меня? И хоть будь они там все до единого машинисты необъятные какие али что — черт с ними, не мои они люди, не моей души! Россию люблю… русского Бога люблю, хоть я сам и подлец!..» И все это не через восклицательные знаки, а через отточия, сам себе удивляясь. И такая досада (важное для того, что делает Черневич, слово), такая безвыходная тоска земной юдоли во всем этом понимании, что и Америка — не выход никакой…
Именно Митя в этом спектакле запевает Оду к радости. Захватывающий кураж гурилевского романса в кабацкой обработке — это тоже его мир. Но хочется-то Бетховена. Стремление к свету — подальше от скверны Скотопригоньевска. Но важно, что встык со стихами Шиллера звучит Митино: «Я это самое насекомое и есть».
После этого спектакля, не оставляющего надежд (по чьему подобию созданы эти герои и этот мир и что это тогда за образ?), ты чувствуешь себя человеком, и именно что «по образу и подобию». Тонкими инструментами Додин вытаскивает из романа буквально по фразе главные для себя темы, а актеры разминают их совершенно по-живому, но ни в коем случае не перестрадывая. Хватит уж, настрадались. Дай бог теперь по-семейному разобраться…
Март 2021 г.
Комментарии (0)