Если бы не несколько десятков молодых людей, Измайловский парк так бы и остался местом прогулок пенсионеров и собачек. Когда же стало ясно, что ситуация складывается не в их пользу, пенсионеры затаились, а собачки избрали другие маршруты. На вопросы, вроде риторического: «по какому праву?» — отвечал афишный листок, выпорхнувший на ленинградские улицы. Крупные синие буквы извещали о некоем «открытии», намеченном на 18 января 1980 года. Десятилетие начиналось новым театром на Фонтанке. Одиноко стоящее синее слово явилось результатом многочисленных согласований, звонков вышестоящих нижестоящим, волевого давления с применением басовых интонаций. Его можно было принять и за нескромное обещание, и за обрывок разговора, прорвавшегося сквозь шумовые помехи. Оно в равной степени свидетельствовало и о гордыне создателей театра, и о шаткости их положения.
Естественно, Ю. М. Лотман не мог не заинтересоваться анонсом, отточенным до одного-единственного слова. Мы остановились рядом с афишей, почтили молчанием невосполнимые потери, перечислили варианты: «Открытие сезона», «Открытие в Ленинграде Молодёжного театра». Что-то было в этом забавное, напоминающее игру: чёрное и белое не называйте, но при этом сделайте всё, что надо. Вот она, щепетильность, присущая нашим руководящим органам, которые лишнего слова не проронят без особой надобности… В данном случае эта надобность ими не ощущалась.
Так мы переговаривались с тарусским профессором, огибая груды строительного мусора и перепрыгивая через балки разной величины. Один шаг вперёд, два назад — типичная тактика тех, кто направляется на конспиративное собрание. «Кто-нибудь будет ещё на репетиции?» — спрашивает Лотман очень серьёзно. «Нет, никого, кроме Вас».
Интерес ко всему на свете и любопытство — самые сильные качества Юрия Михайловича. Достаточно посмотреть, на кого он ссылается в своих работах, чтобы убедиться в широте его интересов. Правда, так далеко Лотман раньше не забирался, — мало того, что он не слышал имени Молодёжного, но этот театр ещё не открылся. Кроме того, он приходил сюда на репетицию, в смутный час черновиков и вариантов — это тоже представляло опасность.
Пройдя по Фонтанке полкилометра, Юрий Михайлович оказывался участником экстраординарного события. Впрочем, афиша и груды мусора — это только присказка, вроде таганковских интермедий в фойе. Самое любопытное начиналось после того, как мы вошли в репетиционную. Отбросив какую-либо конспирацию, артисты пели «Петербургский романс» Галича: не столько пели, сколько скандировали, не столько скандировали, сколько клялись.
Узкое помещение, получившее название «трамвая» за свои странные пропорции, идеально подходило для «Ста братьев Бестужевых». Тут спектакль выглядел как влитой: контуры бывшей оранжереи в точности совпадали с контурами режиссёрской композиции. В промежутке, ограниченном с одной стороны гостями, а с другой — полированным шкафом, артисты ощущали себя как на площади. Сложные построения, не уступающие построениям на параде, выполнялись ими легко и весело.
Ать-два! Ать-два! Ружья взлетают и опускаются, каблуки щёлкают, рассыпается мелкая барабанная дробь. Это ритмы города, стоящего на болоте, а потому чуточку неживого, похожего на декорацию. Всё тут геометрия, выверенные линии: даже бунт начинается чётко, как развод войск. В отличие от восстания петроградского, петербургское помнит о мере и не собирается уподобляться стихии. В его замысле содержится мысль о форме, о торжественности и неожиданности вступления.
Есть только один герой, существующий по иным правилам. Хотя здесь его называют Летописцем, но мы сразу угадываем в нём Режиссёра. В данном случае постановщику важно быть узнанным: на персонаже кожаная куртка исполнителя, он вмешивается в ход истории с решительностью человека, дающего указания актёрам.
На игровой площадке Владимир Малыщицкий появляется три-четыре раза, но при этом со сцены не уходит, а остаётся наблюдать в стороне. Чем больше он смотрит, тем резче становится персонаж. Окончательно не выдержав, Летописец переходит на личности, на выяснение отношений с окружающими. Сквозь отвлечённые его размышления слышатся интонации репетиционных разборок.
Естественно, драматург Борис Голлер и не предполагал увидеть своего героя таким. Это Пимен с темпераментом вождя: когда он говорит о значении исторических документов, кажется, что он обращается к уходящему полку. Так выплёскивается напряжение человека, затянутого в воронку спектакля, за всех отвечающего и в то же время всем противостоящего.
Вглядываясь в кромешную пустоту перед собой, Малыщицкий выкрикивает что-то взволнованно-пылкое. Одна его рука жестикулирует, взывает, а может быть, даже угрожает. Невозможно представить более выразительного портрета режиссёра, чем тот, что нарисовал он сам: его облик демонстрирует решительность, неведение своего будущего, готовность замахнуться на саму тьму.
Когда в репетиционной зажёгся свет, оказалось, что Юрий Михайлович плачет. Этак запросто хлюпает носом, торопливо смахивает слезу. Он колеблется, не зная, чему отдать предпочтение: то ли платку, найденному в кармане, то ли фразе с выражением благодарности. Эта борьба фразы с платком начинается на глазах у актёров, терпеливо ожидающих её окончания.
Конечно же, великий человек должен вести себя иначе. Ведь даже в сибирских урочищах участники неудачного бунта оставались верны себе. Проиграв судьбу, они выигрывали в небольших словесных сражениях, устраиваемых между своими. В обстоятельствах для этого неподходящих эти люди помнили о жесте и позе.
Человек с усами Тараса Бульбы явно принадлежал к другой породе. Правда, на следующее утро он переломил ситуацию, передав в театр две машинописные страницы. О недавней растерянности тут ничего не напоминало — интонация профессора была не только внушительной, но даже покровительственной.
Как бы беря реванш за недавнее фиаско, Юрий Михайлович демонстрировал режиссёрские таланты. Его письмо содержало несколько трактовок, подтверждённых выразительными мизансценами. Сквозь контуры спектакля в узкой репетиционной Лотман угадывал сценический шедевр. Чтобы его осуществить, нужны обстоятельства, способствующие гармоничности и совершенству.
«Дорогой Владимир Афанасьевич, — писал он. — Я всё ещё продолжаю думать о спектакле — лучшее свидетельство тому, что он производит сильное впечатление. Я думаю, что некоторые смысловые возможности можно было бы извлечь, подчеркнув контраст между бытовой мимикой и жестами и статуарным застыванием. Николай должен время от времени застывать в чугунном величии, но и декабристы, которые всё время глядят на себя глазами потомства, в отдельные моменты должны превращаться в подсвеченные скульптурные группы. Может быть, в бурную сцену тюремной прогулки ввести такой момент превращения их в скульптурную группу типа «Марсельезы» на Триумфальной арке в Париже? Известную скульптурность я бы ввёл в сцену ухода Рылеева: Бестужев не держит женщин, а стоит в позе держащего, а они — в позе рвущихся — как на картине Давида.
Общее наблюдение — участники спектакля слишком много жестикулируют руками. Мы сейчас усиленно жестикулируем, поскольку потеряли способность выражать наши чувства движениями тела, шеи, наклоном головы, позой. Люди начала XIX, прошедшие длительную школу танцмейстеров, учителей фехтования и верховой езды «говорили» позами, а не руками. Одновременно офицер не мог сгорбиться (а все ваши актёры горбятся!). Напомню Вам, что Л. Н. Толстой в отрывке «Декабристы», говоря о жене декабриста, прошедшей уже Сибирь, старой женщине, писал, что её нельзя было представить торопящейся, в грязной одежде или споткнувшейся (!). Споткнуться для Толстого — невозможное при хорошем воспитании плебейство. Неловкость, несвобода движений, скованность жеста — плебейство. Постановка тела декабриста (как и вообще офицера той поры) соединяет благородство со свободой.
Фигура и жест выработаны тренировкой, но эта тренировка уже вошла в кровь и превратилась в свободу. Торжественность и некоторая театральность жеста сочетается с простотой и совершенно чужда напыщенности. Это следует заметить Александру Бестужеву, движения которого несколько напыщенны. Умеет ли он танцевать мазурку? Мне кажется, что ему было бы очень полезно это для отработки того соединения блеска и грации движений с простотой, которая может передать интеллектуальный блеск Марлинского. И в его рыцарских движениях должен быть небольшой налёт иронии над самим собой. Резкие переходы от легких мазурочных движений к героической позе «всерьёз» создадут ту «риторику жеста», которая, кажется, здесь вполне уместна…" Юрий Михайлович видел перед собой компанию артистов, желающих походить на героев декабрьского восстания, но не имеющих ни их осанки, ни их опыта чистоты. Эти люди ютились в тесной репетиционной, и об их полупризрачном существовании можно было узнать только из афиши перед входом. От всего этого рождалась неуверенность: как сложится жизнь этих мальчиков и девочек? по какой дороге их поведет режиссёр?
В ожидании открытия никому нет дела до подтекстов: до вторых ли тут планов, когда не выполнены самые первоочередные?! Например, пластика, движение, неумение держать спину, — вряд ли тут нужно что-либо пояснять. Уже на следующий день артисты кружились в мазурке, выполняя указания письма. Стараясь не споткнуться, они ходили осторожно, а следовательно, почти летали над разворошенным парком.
Существуют специалисты столь высокой квалификации, что им достаточно взглянуть на человека, чтобы определить его заболевание. Постоит рядом минуту-другую, пощёлкает языком для большей убедительности и уже предлагает лечиться. Вы начинаете сопротивляться, ссылаясь на своё отличное самочувствие, а он уже даёт адрес больницы, выписывает направление и рецепты.
Юрий Михайлович Лотман явно обладал качествами такого врача. Но прежде чем в этом убедиться, театру предстояло пройти через ряд испытаний. Они-то и подтвердили его диагноз: осанки действительно не хватает; рука, изготовившись к жесту, бессмысленно повисает в воздухе… Впрочем, эти сожаления теперь имели академический смысл.
Вы помните, читатель, то удивительное время, когда в вышестоящие инстанции обращались с вопросом: «Как жить?» Именно этот вопрос прозвучал в письмах начала 1983 года, полученных в обкоме партии и КГБ. Буковки ровные, почти детские, идеи несложные, но выразительные. Есть тут и о несправедливостях, и об актёрском бесправии, и кое-что политическое: якобы Малыщицкий читает на репетициях «Архипелаг ГУЛАГ». Вот и получаются у него спектакли с подкладкой этакого неверия, а то и обычной антисоветчины.
Почти во всех театрах случалось то же, что и Молодёжном, но комиссии там не создавались. Следовательно, главной причиной повышенного интереса оказался литературный вкус. Призрак крамолы был в данном случае не метафизическим, а реальным, подтверждённым неразборчивыми подписями.
Что тут началось! Уже собиралась в кабинете директора изысканная икебана, соединившая вместе двух-трёх театроведов, двух-трёх театроведов в штатском, двух-трёх колеблющихся между этими полюсами. В коридоре толпились работники театра, ждущие своей очереди и вызываемые строго по списку. У кого-то на лице абсолютная безмятежность, а у кого-то, напротив, испуг. Все всерьёз обсуждают проблему магнитофона, спрятанного в столе председателя. Если магнитофон в самом деле существует, то кто потом слушает записи?
Нелегко оказаться не в условной, а во вполне реальной мизансцене декабриста, держащего ответ перед специальной комиссией. Все факты выложены, но тебя не отпускают и просят вспомнить ещё. Вот неожиданный аргумент, возникший в минуту отчаяния: «Хотите, я вам покажу, каким бывает Малыщицкий после того, как выпьет?» Наиболее утончённые из присутствующих смущены, отказываются, но потом соглашаются посмотреть пятиминутный этюд. Один из ста братьев Бестужевых лезет из кожи, понимая, что это последний шанс.
Вот это и многое другое сломило Владимира Малыщицкого, нашего отчаянного полководца, многократно погибавшего на баррикадах спектакля о декабристах. Так с тех пор он и ведёт невидимую миру борьбу со своими обидчиками. Мало кому понятна тактика этого противостояния, вынуждающего его то возобновлять старые спектакли, то использовать собственные находки в другом контексте. Изгнанный режиссёр чувствует себя так же, как декабрист в изгнании, мечтающий заново начать жизнь.
Впрочем, это я ещё о болезни, а не о диагнозе, об тягостных ощущениях апреля 1983 года, а не о том, как мы пытались выкарабкаться. А вот картинка, напрямую связанная с поисками спасения: я езжу по городу, собирая письма в защиту Малыщицкого. В отличие от наших противников наши сторонники не скрывают имён. Они выражают свои чувства открыто, не стесняясь сильных выражений.
Это был план, предложенный Яковом Гординым, известным подписантом шестидесятых годов, а затем исследователем российской оппозиции. Сначала мы хотели составить коллективное обращение, но он выдвинул более эффективную идею. Его предложение обладало преимуществом протяжённости: неприятелю предстояло сдаться в результате длительной осады.
В течение дня раз по пять мне приходилось стучаться в комнату, где заседала комиссия. Председателя это явно раздражало: вежливо-войлочный, каким и должен быть человек, пересаженный из кабинета в Большом доме в кабинет театрального директора, он постепенно терял терпение. В те минуты, когда он сердился, его лицо освещало настоящее чувство, не связанное ни с настоящей, ни с прошлой его работой.
Малыщицкого поддержали Ф. А. Искандер и А. Г. Битов, Н. Я. Эйдельман и И. М. Меттер, а также K. Рудницкий, М. Н. Строева, Ю. А. Смирнов-Несвицкий, М. В. Сулимов… Единственным, не приславшим письма или телеграммы, оказался Лотман, наш верный зритель и поклонник, автор нескольких мизансцен в «Ста братьях». В этот момент он находился в отъезде, а потому не предполагал, что мы вспоминаем о нём ежечасно.
И всё же Юрий Михайлович узнал эту историю во всех подробностях. Произошло это прямо напротив Большого дома, через год после нашего краха. Я шёл по Литейному и ещё издали увидел знакомый профиль. Ничего не изменилось: непокрытая шевелюра, огромные усы, старенький коричневый портфель. К тому же это тоже был декабрь — только на сей раз он выдался куда более промозглым.
В первую очередь тартуского профессора заинтересовали артисты в приёмной обкома партии, точь-в-точь по адресу анонимных посланий. В этом он увидел некую закономерность, присущую едва ли не всем утопиям. Помните сообщающиеся сосуды из школьной программы? Так же это происходит и в поведении человеческих групп.
Впрочем, такой поворот Юрий Михайлович, оказывается, представлял: хотя семиотика не астрология, но эта наука тоже позволяет делать прогнозы. Есть тут знаки, за которыми прочитывается указание, раньше говорить о них было рано, но сейчас опасаться нечего.
Правда, в начале пути вряд ли кто-нибудь поверил, если бы он и сказал. Вот это лежащее плашмя, словно поверженное, слово «Театр» на марке Молодёжного — тысячи людей видели афиши, но никто об этом не задумывался. А культ поверженных героев, выбор проигравших в качестве кумиров, — разве в этом нет ошибки? Дело не в самих декабристах, любимых мною и Вами, но в том чувстве опасности, что подсказывает не вступать в проигранную игру…
…Искусство общения, как и любое искусство этого времени, основано на подтексте. Вряд ли поэтому люди в Большом доме могли понять всё, о чём говорили двое под их окнами. Вошедшие в плоть и кровь правила конспирации заставляли кое-что выражать пластически. В ход шли не только междометия, но также подмигивания и пощёлкивания языком.
«Вы верите в то, что всё предопределено?» — спросил я моего собеседника. Ответом была хитроватая улыбка и странный, словно плывущий, жест. Сначала Лотман соединил нас двоих, а затем включил в полукруг Большой дом. Так он обозначил углы классического треугольника с известным зданием в качестве его вершины.
Быть может, Юрий Михайлович хотел этим сказать, что всё бессмысленно для человека, зажатого со всех сторон? Возможно, впрочем, и другое: сегодня — ты, завтра — я, послезавтра — кто-то ещё… Детская считалочка 1984 года; посчитались и разошлись по своим делам…
Комментарии (0)