Всю свою жизнь он был одновременно и ребенком и мужчиной. Беспомощный в повседневной жизни — его выручали женщины, — в мужских делах он постигал бескрайние горизонты. Он посетил дальние страны, но не видел улиц родного города. Как-то (он жил тогда в здании театра) целых два года не выходил на улицу. Просто не испытывал необходимости. Он был почитателем и знатоком изобразительного искусства, знал музеи всего мира, а свою любимую машину обвешивал невероятными «новинками». Он покупал пиджаки, которые напоминали оперение экзотических птиц. Иногда даже их надевал.
Все его постановки, как те, которым он отдал недели и месяцы упорного труда, так и те, которые ему были обязаны замыслом и завершением, но часто бывали, по российскому обыкновению, доработаны режиссерами-ассистентами, — все они принимали ту форму, по которой с первого же взгляда их можно было отличить. В восприятии русских он был режиссером и современным, и духовным. Можно, пожалуй, и так его определить. Всегда решает мнение собственной публики. Я же считаю, что его театр был шире такого определения. Он был смесью чувствительной впечатлительности и барочного, порой жестокого эффекта. Свидетельством славянского лиризма и южного, неукротимого сценического инстинкта. Именно эта материя и давала более широкий радиус воздействия, более яркое излучение и более настоящее влияние, нежели то, которое могут гарантировать любой сцене современность и интеллектуализм.
Когда я впервые познакомился с театром Товстоногова, то сам был уже достаточно сформировавшимся человеком, много пережившим и относительно много повидавшим в жизни. Я было утратил впечатлительность юношеских лет, благодаря которой воплощение образа и спектакль мы запоминаем на всю жизнь, благодаря такой восприимчивости наши ощущения глубоки, они меняют нашу душу и формируют взгляд на мир, тем не менее несколько спектаклей, увиденных тогда и позже, глубоко меня потрясли. «Мещане», «Дачники», «Три сестры» и один из самых последних, «История лошади», остались в моей памяти наравне с самыми прекрасными представлениями, которые мне довелось увидеть в молодые годы. Осталось в памяти и исполнение несравненных актеров БДТ, труппа которого могла смело соперничать с самыми лучшими коллективами во всей Европе. Ведущие актеры труппы, мастера своей профессии, ни в чем не уступали известным в мире звездам и, возможно, превосходили их своим умением совместить игру ансамбля с индивидуальной виртуозностью. В моем представлении, это был коллектив, взращенный, цементированный и ведомый режиссером-личностью, ярко очерченной и огромного масштаба, коллектив, который являлся необычайно мощным и устойчивым магнитом БДТ. Правда, этот режиссер был также и постановщиком, который очистил сцену от натуралистического мусора в современных пьесах, порвал с оперной ходульностью классического репертуара. Он обратился к лучшим традициям московского театра двадцатых и тридцатых годов и взял у Станиславского самое ценное — то, что связано с актерским мастерством.
Австрийский гений театра, Рейнхард, любил говорить, что масштаб актера решает его индивидуальность. То же можно сказать и о режиссере, и о художественном руководителе театра. Личность Товстоногова создала форму театра, сформировала его актеров, сделала выразительным то, что он хотел сказать. Мы знали воистину, чего мы можем ждать, потому что меру определяло то, что он сам себе назначил. В художнике, полном детской впечатлительности и наивности, было место и для импульсивного политика, и для гражданина недюжинных страстей и публицистического темперамента. В России шестидесятых и семидесятых годов определение «гражданская позиция» парадоксально означало не конформизм, а все то, что можно было, не обрекая театр на землетрясение, а спектакль на снятие властями, навязать или протащить при поддержке общественного мнения (нечто подобное все-таки существовало, хотя и в ограниченном виде), при помощи дипломатии, ловкости, личных связей, имевших огромное значение, наконец, благодаря поддержке некоторых политиков. Театр в Советском Союзе играл роль, которую позволительно сравнить с ролью арены в античном Риме. Даже некоторые партийные боссы хаживали в театр ради собственного удовольствия и неохотно ущемляли и без того ограниченные права театра. С другой стороны, зрительская элита строго оценивала позицию постановщика с точки зрения sui generis (своеобразия) этой позиции; может, следовало бы сказать, и это не будет менее значимо, — с точки зрения общественного приличия.
Товстоногов, как не раз говорил сам, не чувствовал в себе призвания к мученичеству. Люди театра становятся мучениками обычно помимо своей воли, вопреки желанию. Товстоногов восхищался Солженицыным, но не завидовал его лаврам, оплаченным слишком дорого. Впрочем, он не был писателем, а любил немедленный эффект, температуру конфронтации с публикой. Будучи чистокровным человеком театра, он не пренебрегал почестями, не отвергал официальных наград; он не уклонялся от риска, когда совесть и темперамент диктовали ему пойти на риск. Не раз и не два он оказывался на краю пропасти, как, например, в спектакле «Горе от ума», когда на сцене поместил цитату из Пушкина (цитирую по памяти: «Несчастье родиться в России молодому, энергичному и талантливому»); после той постановки, что навлекла грозу на театр и разгневала самого Хрущева, в репертуар театра включили давно запланированную пьесу Брехта, которую прежде в России не ставили и в благонадежности которой не было уверенности. На генеральной репетиции появился член Политбюро. Пятый или шестой после Господа Бога. Запахло порохом, когда он спросил: «А почему этот Гитлер держит руки на детородных органах?» «Потому что Гитлер так делал…» — ответили ему. Сановник посмотрел строго: «Советский зритель к этому не привык, — здесь он сделал паузу и продолжил еще более строго, — и привыкать не нужно». Многозначительно поднял палец и вышел.
— Что будем делать? — спросил я у Товстоногова.
— А ничего, — ответил он, — ему нужно так на всякий случай.
В другой раз оказалось, что в пьесе «Наш городок» Уайлдера есть неожиданные религиозные ноты, раньше я их не замечал. Видевший впервые пьесу в Нью-Йорке Товстоногов тоже не заметил этих опасных элементов. Но когда с подмостков ленинградской сцены прозвучал вопрос, брошенный без малого тысячу лет назад и в конечном счете обращенный к сегодняшней публике — «а помните ли вы, чем была христианская, религия?» — зрительный зал замер. Наступила гробовая тишина, а «цензура», неизменно присутствовавшая на генеральной репетиции, встревожилась не на шутку. А Георгий Александрович бывал легкомысленным. Иногда, я подозреваю, это легкомыслие вытекало из нежелания видеть опасность, из веры в свою звезду, а порой, если речь шла о вопросах более серьезных, чем те, о которых я упомянул, оно проистекало из творческого и «гражданского» увлечения и страстной отдачи делу, которое в тот момент наполняло его жизнь. Талант, ловкость, сила личности и известная доля везения, обязательная черта истинного таланта, позволяли ему выходить сухим из воды во всех передрягах. Но, заключая пакты с властью, ведя переговоры с сильными мира сего, он никогда не отступался от того, что являлось сутью его деятельности.
В частной жизни Товстоногов был обаятельным человеком. Неутомимый рассказчик анекдотов и забавных историй, он обладал острым чутьем сюрреализма советской жизни, мастерство своего рассказа он усиливал актерским талантом высокого класса и сердечным смешком, который обычно сопровождал соль рассказа. Он был влюблен в пиршества, украшенные рассказами и диспутами: о Боге, о происхождении русского языка, об искусстве, о театре, о Сталине, которого он великолепно изображал, об актерах и актерском мастерстве, о кино, о представителях политического истеблишмента — все разыгрывалось, о художниках, танцорах, режиссерах, встречах с сильными мира сего и т.д., и т.д., и т.д., пока утренняя заря не окрашивала Неву и не сводились мосты над рекой, что позволяло гостям вернуться в дома и гостиницы на другом берегу.
Если встреча проходила в более широком кругу, по какому-либо специальному случаю, то Товстоногов, сын русского дворянина и одновременно грузин (мать его была княжной, потому что все грузины принадлежали к аристократии. Правда, эта была настоящей, и, по рассказам Товстоногова, его встречали толпой на вокзале или аэропорту в Тбилиси не в качестве известного режиссера, а как сына своей матери), так вот, на публичных пирах он никогда не упускал случая произнести тост, торжественный, длинный, произнести его с ораторским изыском и, как полагалось мастеру, закончить неожиданным поворотом.
Воспоминание о ком-либо близком в большей или меньшей степени является воспоминанием из собственной жизни. Избежать этого трудно. В моей жизни Товстоногов сыграл двоякую роль: он предоставил мне возможность войти на богатую традициями русскую сцену, отдавая в мое распоряжение ведущий театр, несравненную свою труппу, окружив меня заботой, поддерживая советами; он одарил меня еще более ценным даром — своей дружбой, которая неукоснительно длилась до конца его жизни и которая до сих пор длится в моем сознании. Нас связал случай, похожий на тот, что соединил мою судьбу с личностью Карла Хейнца Струкса, выдающегося человека театра и друга, раскрывшего передо мной широкую дорогу, ведущую на театральные подмостки немецкой сцены. Бывает так, что случай становится предназначением. Оба эти человека принадлежат к узкому кругу людей, которым я обязан в жизни больше всего; оба они принадлежат к народам, обремененным тяжкой виной по отношению к моему народу, и это обстоятельство придавало узам, о которых я говорю, особую ценность, одновременно делая эти узы весьма деликатными. Я прекрасно понимал, что творческая деятельность как в Германии, так и в России, особенно если речь шла о человеке моего поколения, в глазах моих соотечественников могла быть, да, вероятно, и считалась двузначной. И тот факт, что я, как и многие польские люди искусства, с таким мнением не считался, было моим личным решением, не имевшим ничего общего с нравственностью. Иначе выглядела ситуация с дружескими узами. То, что связывало и до сих пор связывает меня с друзьями, я считаю более важным и возвышенным среди многих других обязательств. Тот факт, что Товстоногов был русским режиссером, частично и русским человеком (к Грузии поляки всегда питали теплые чувства), делал наш союз еще более значимым, требовал от нас преодоления препятствий, которые никогда не были и не бывают простыми.
Как-то раз, а было это в 1968 г., после премьеры польской пьесы «Два театра», Георгий Александрович по своему обыкновению встал с рюмкой, чтобы произнести тост. Чтобы понять смысл его тоста, следует напомнить, что в то время мой театр, да и я сам имели определенные проблемы, мелкие, но назойливые, связанные с политическими перипетиями в Варшаве. Их природа не имеет значения. Главное же было в том, что в ПНР, как, впрочем, и в СССР, никто не знал, случится ли и когда произойдет превращение мелких проблем в большие, а больших в очень большие. Примеров было достаточно. О своих проблемах, разумеется, я Товстоногову не рассказывал, что не значило, что о ситуации в «стране над Вислой» он не был информирован.
Прием после премьеры, традиционное торжество, происходил в здании театра. На премьере присутствовала делегация из Польши, поскольку спектакль входил в программу фестиваля польского искусства в СССР. Были также и партийные функционеры. («Это — Фанк?» — спросил меня Товстоногов, изучая одного из гостей. «А как вы узнали?» — спросил я с удивлением, потому что указанный «товарищ» выглядел почти по-европейски. «По глазам», — ответствовал Георгий Александрович, и в мгновение ока он изобразил выражение лица, характерное для функционеров всего мира, слева и справа, скрываемое улыбкой, философским раздумьем, чиновничьей заботой и невозмутимостью. Он и в самом деле был прекрасным актером и мастером видеть людей насквозь.)
Помню первые слова его выступления: «Сегодня родился спектакль…», потом начался монолог, внешне весьма далекий от темы (так бывало часто, на этот раз монолог посвящался дружбе). Длинные рассуждения извилистыми тропинками проходили мимо различных станций, включая представления, актеров, публику, они все ближе подбирались к автобиографическим размышлениям. Я слушал с возрастающим интересом, пытаясь угадать, куда клонит оратор, а вместе со мной актеры и гости слушали то, что завтра станет темой для обсуждения в Москве, Ленинграде, а возможно, и дальше. Между тем оратор явно приближался к кульминации, начинался шифр. Он говорил: «Человеческая судьба бывает разной. Вот, например, сегодня я — режиссер, возможно и не самый плохой, пользуюсь определенным признанием соотечественников, наш театр и я известны широко на свете, в Германии, Польше, в Англии, Америке, во многих других странах. Кроме того, как вы знаете, я — художественный руководитель этого, не самого последнего в России театра, дела наши идут не худшим образом. Да, я еще учитель, вот, вспомнил, еще директор Государственного Театрального института, воспитывающего актеров для всей страны; что ж, я не член Партии, но член Верховного Совета; наверное, я занимаю еще несколько постов, о которых сейчас не помню. Но какое отношение все сказанное имеет к дружбе? Ведь именно о дружбе я и хотел с вами поговорить. Итак, вы видите, я не могу пожаловаться на свою судьбу, но я хорошо знаю, да и вам известно, что и у меня может подвернуться нога, «счастье переменчиво», как говорит пословица, и поэтому судьба никому не делает исключения. А этого как раз и боятся люди. Но я не боюсь. Уверяю вас, у меня нет оснований для опасения. Я ничего не боюсь, потому что у меня есть друг, он живет в двух тысячах километров отсюда, зовут его Эрвин Аксер и… горе тому, кто посмеет тронуть хоть один волос у меня на голове, — я знаю, этого он не оставит безнаказанным».
Главная мысль, как обычно, оказалась неожиданной. И не только для меня. Когда я вернулся в Варшаву, то выяснилось, что мои проблемы были основаны на недоразумении. Никаких проблем, собственно, и не было. Осталось нечто, похожее на стыд, потому что событие более красноречиво, нежели слова, говорило о ситуации в моей стране; осталась и благодарность — не столько за результаты неожиданного вмешательства, сколько за проявление истинной дружбы. Товстоногов рассчитывал на эффект своего выступления, но он не мог исключить того, что и сам окажется «на щите». В Москве правили люди, ценившие послушание, и вмешательство в политику, даже в мелких делах, не терпели. Боюсь, что я не смог бы отплатить Товстоногову столь эффектным доказательством дружбы. И это не было для него тайной.
Сентябрь 1991 г.
Перевод с польского Н.ПАПЧИНСКОЙ
* Аксер является автором нескольких сборников, между прочим: Listy ze sceny (1955, 1957), Sprawy teatralne (1966), Cwiczenia pamieci — три выпуска (1984, 1991, 1998). Предлагаемые вниманию читателя эскизы впервые были опубликованы: Товстноногов — «Dialog» 1992, № 1—2; Полицеймако — «Dialog» 1993, № 12, а потом переизданы в третьем выпуске сборника Cwiczenia pamieci. — прим. К.Осиньской.
Комментарии (0)