
БОБЫЛИХА НЮХАЛКА
Там лес и дол видений полны…
В старинные времена, когда наши русские человеки ещё не разрушали, а блюли и уважали свои древние традиции, был в крестьянстве один закон. В деревенских семьях — а семьи в ту пору были многодетными — самые младшие, то есть последние дети, сын или дочь, должны были оставаться с родителями в родном доме, помогать им и не имели права жениться или выходить замуж до их кончины. После смерти матушки с батюшкой зачастую им уже было поздно вступать в брак. Так вот и возникали на Руси законные бобыли и законные бобылихи. За свою тяжкую жертву, кроме родового дома, они наследовали секреты того замысловатого ремесла, которое испокон веков накапливал и сохранял род — семья. Так наша деревня, вплоть до коллективизации и даже после, в лице бобылей имела хороших, то есть хитрых делателей в разных отраслях жизни: бондарей, колесников, пасечников, травниц и т. д.
Последний удар по этим традициям, в особенности на Севере, нанёс Никита-кукурузник, разоривший вконец деревню своими экспериментами. Помните, конечно, как этот потрясователь объединил малые колхозы в большие в местах, для этого совсем непотребных. Отобрал у крестьян всех лошадей, коз, кур и коров, лишив их тем самым маломальского пропитания, засадил весь Север кукурузой, разогнал ремесленные артели в сёлах и городках, обругал травниц и травников колдунами во всех газетах, позакрывал половину гомеопатических больниц и аптек, количеством и так незначительных.
Эти события случились параллельно с моей историей. Мне повезло. Я ещё застал последних на Руси бобылей и бобылих.
А получилось так, что деться было некуда. Болел я уже много лет, и врачи мои хорошие с моею хронической болезнью сделать ничего не могли. Они даже говорили мне, что надо немного подождать, и моя пневмония плавно перейдёт в туберкулёз или астму, и тогда-то, наверное, они меня вылечат. Мне такая перспектива совсем не подходила, и я решил отдаться в лапы обруганных деревенских колдунов.
Из моей бродяжьей жизни я помнил, что в Новгородской области, в Окуловском районе, живёт старуха-травница, которая абсолютно вылечивает больных грудью за два — два с половиной месяца. Её-то я стал «искать и скоро нашёл в деревне Заречье Окуловского района. Вернее, по-местному, не в самой деревне, а на выселках, или в староселье, за бродом. Когда-то, ещё до колхозов, там была вся деревня, но по каким-то забытым уже причинам все переехали на другой берег ручья — в прошлом реки — а Нюхалка отказалась, осталась со своим древним домом на старом месте и заросла лесом так, что из новоселья её стало не видно. Каждый раз, сворачивая с дороги на тропу Нюхалки, я вспоминал: «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей…»
Нюхалка — было местное прозвище бобылихи, получила она его за то, что с давних пор нюхала табак. Имя это так срослось с нею, что другого, настоящего, имени-отчества, никто никогда не произносил, бабки из Заречья, возрастом в ту пору за шестьдесят, по своим молодым годам помнили мою врачевательницу уже престарелой Нюхалкой.
В роду Нюхалки травные секреты передавались из поколения в поколение по боковой женской линии от тётки-бобылихи к племяннице или от двоюродной бабки к внучатой племяннице. Обязательным условием была девственность воспреемницы, иначе её действия лишались силы.
В деревне к Нюхалке относились со смешанным чувством уважения и боязни. На стороне гордились и хвастались, даже рассказывали разные небылицы. При встрече лицом к лицу вели себя как приговорённые — к поклонам и почтению. В магазине перед ней все расступались, и она получала свой товар без очереди. Даже я через некоторое время, как «помазанник» Нюхалки, мог купить водку, хлеб, сахар и всё другое тоже без очереди.
Огромный бобылихин дом рублен был ещё до появления пилы в этих краях и, с моей точки зрения, представлял археологический интерес. Попав в её дом, я понял, что означают загадочные слова «избушка там на курьих ножках» — только ножки эти были не снаружи избы, а внутри. Это был какой-то сон наяву, запечатлевшийся в моей памяти на всю жизнь.
Просевшая от времени, тяжёлая маточная балка, державшая тёсанный потолок, через каждый метр подпиралась неокоренными «рогатыми» стойками из разных пород деревьев. Вверху, под потолком, несрубленные ветки упирались в балку, и на них в несметном количестве висели мешки, мешочки, свёртки из домотканной старой льнянины, торчали разные перевязанные сухие веники и высохшие букеты неведомых мне трав и цветов. По периметру, вдоль чёрных бревенчатых стен, на древних широких скамьях, стояло множество глиняных горшков, завязанных льняным полотном. Из-под скамей торчали тёмно-зелёные николаевские бутыли и банки с измельчёнными травами.
В красном углу главной по размеру иконой были «Праздники». На фоне её, по центру, стоял «Спас», по правую руку от него — Богородица, по левую — Параскева Пятница, наследница знаменитой славянской богини Макиши, покровительницы женского начала в природе. Отдельно, под Божницей, висела иконка Николая Чудотворца. Все иконы одеты были в варварски красивые венки из сухих цветов и листьев, и мне показалось вначале, что пахли они ранним июньским русалочьим полем, хоть весь сруб внутри был пропитан густым, горьковато-сладким запахом увядшего цветения.
Спал я на сеновале, голяком, меж двух козьих шкур — древняя венедская электротерапия. Ранним утром Нюхалка поднималась ко мне с кувшином козьего парного молока и заставляла выпить его до дна. Пробуждаясь вскоре от естественного желания опорожниться, я быстро скатывался в «царское место», размещавшееся по соседству с козьим стойлом. Затем в течение дня я поочерёдно выпивал из глиняных крынок по стакану настоянных трав, съедал запечённую в огромной глинобитной русской печи кашу на козьем молоке, репу, картошку с грибами, а перед сном — снова горячее зелье, чай с мёдом-первачом.
Через неделю у меня появился колоссальный аппетит, какого я сроду не знал. Через две недели я уже таскал по два огромных ведра воды, от ручья до дому без остановки. На третью неделю я стал похож на коренастого бугая, а через месяц мне показалось, что коза Нюхалки мне больше не страшна, хоть, правда, «на неведомых дорожках» я старался с нею всё-таки не встречаться.
Коза! Коза — это Нюхалкина песня. Она была какой-то «великанской» породы, силищи необыкновенной, и если бы не ее буйный и независимый нрав — на ней можно было бы путешествовать. Штыковые рога её всегда были готовы к действию, но всего страшнее было то, что она ничего и никого не боялась и не уважала, кроме Нюхалки, которую почитала за свою родню. Рано утром хозяйка доила её, и та сама уходила в лес, как мне казалось, охотиться за волками. К вечерней дойке возвращалась к себе в стойло и подавала голос, мол, своё отработала, пора и горбуху съесть.
Такую же козу я встретил потом у бобыля Продувного из Запуковья, только он держал её на цепи, как собаку, ибо пускать сие живое оружие по деревне было весьма опасно. Вероятно, бобылёвы козы были родственницами.
Каждый день лечения моего у Нюхалки стоил 1 рубль 49 копеек. В ту пору, для деревенских мест, это не было дёшево. 1 рубль 49 копеек — цена чекушки или маленькой водки. Нюхалкина дневная норма. Пила она её с чаем, вернее, с зельем, заваркой из своих трав. Чаепитие такое называлось лечением костей. «Кости стучат, застыли», — Нюхалка для сугреву наливала в старую венедскую кружку из тёмно-красной глины заваренное крутым кипятком зелье, добавляла треть моей чекушки и, не торопясь, с куском колотого сахара, пила своё лекарство.
Лечение костей происходило трижды в день, а так как я не помню, чтобы Нюхалка что-либо ела — к вечеру, когда «коза пришедце», бывало старуху забирало, и она начинала плясать меж своих столбов. Плясать-притоптывать, напевая беззубым ртом что-то на старом новгородском наречии. Вдруг останавливалась и, не то жалуясь, не то угрожая, довольно внятно приговаривала: «…девушка я, девушка… к лешему её, к лешему, к водяному…» Эту ругалку, как узнал я потом, она употребляла против жены своего любимого племянника, которого та увела с собою уже давно из Заречья в Малую Вишеру. Видать, крепко она по нему скучала, «по родинке» своей, отломышу. В моменты бобылихиных плясаний мне становилось не по себе, и снова я вспоминал Александра Сергеевича.
Да, забыл ещё про одно событие. В середине лета заболел у меня зуб, и так сильно, что невмоготу. Маялся я с ним, думая, куда податься. До станции около 20 километров, потом до Окуловки или Вишеры нужно было ехать, а где ещё ночевать? Словом, катастрофа. А всё от мёда. Что делать-то?
Нюхалка, увидев беду мою, спустилась в подпол, достала оттуда старую, чёрно-зелёную литровую бутыль, а мне приказала из хлебного мякиша слепить лепёшку. Из бутыли на лепешку плеснула немного густой тёмно- зелёной жидкости, затем велела из неё сделать пельмешку с начинкой из зелья и прикусить больным зубом эту кулинарию. Что я, естественно, и сделал.
Скажу вам, что вяжущий вкус всего этого был отвратительным: смесь болотной горечи с крепкой сивухой. Но через минут сорок, по Нюхалкиному велению и моему терпению, зубная боль стала стихать, а потом совсем прошла и, как полагается, быстро забылась.
Уже глубокой осенью, в городе, после лечения другого зуба, я, вспомнив летнее моё боление, попросил врача взглянуть на Нюхалкин зуб. Вскрытие его показало, что нерв не чувствителен, то есть убит. Вот вам и Нюхалкино зелье.
А врачи мои хорошие по лёгочным делам, обещавшие мне астму и туберкулёз, сделав новые снимки, удивлены были до испуга. На месте пятен оставались едва заметные рубцы. И с тех пор, дай Бог не сглазить, я забыл, что такое лёгкие.
Спустя некоторое время, лишившись козы, Нюхалка умерла в полном одиночестве, по своей глубокой старости, унеся с собой в лучший мир всю свою травную энциклопедию, и нам ничего не оставила, кроме благодарных воспоминаний.
Жители Заречья, похоронив Нюхалку как положено, разобрали старый её сруб на дрова, и окончательно исчезли и заросли следы староселья за бывшей рекой, а ныне ручьём.
Париж, площадь Невинных, отель «Орион»
БОБЫЛЬ ПРОДУВНОЙ
Накануне Ивана Купалы послала меня моя деревенская лекарка Нюхалка, с бидоном времён царя Александра-миролюбца, за мёдом-первачом в далёкую деревню Запуковье к бобылю по прозвищу Продувной. Мёд можно было купить и ближе, но «продувной мёд», со слов её, был искуснее для моей грудной болезни. И вот я, отшагав пятнадцать растяжных новгородских вёрст, пришёл к Запукам, как её обзывали местные, и у загороды перед деревенским выгоном встретил двух мужиков навеселе, оказавшихся соседями Продувного. Один с левой, а другой — с правой стороны его усадьбы. На мой вопрос — почему его так прозывают, и кто он такой есть, мужик с левой стороны, с подбитым глазом, ответил:
— Хитёр он, ох, как хитёр. Всех обвёл так, что ни с каким прокурорством не подъехать.
А другой сосед, с правой стороны, вообще по неизвестной причине без одного глаза, но, видать, с ругачим языком, просто сказал:
— Немец ему в войну с ногою женилку отхватил. Потому-то он весь в ум да в хитрость и ударился. А что ты думаешь, так это всё просто?. Давлению-то внутреннему надо же куда-то деться. Вот оно у него в голову и выходит.
— Зато вместо женилки соображалка хорошая, не в пример другим, — сказал подбитый, повернув свои синяк на одноглазого. Так сначала от них получил я краткие сведения о моём пасечнике-бобыле, а затем и от него самого узнал о его житье-бытье в запуковском миру, о чём и вам поведаю. Но уж давайте всё по порядку.
Деревня Запуковье, по-местному, Запуки, в старинные царские времена кормилась извозом в Санкт-Петербурге. Деды и прадеды Продувного служили в столице извозчиками, и ему суждено было это родовое занятие, если бы с прогрессом всяких других движущихся средств древний вид транспорта не кончился и не исчез с наших дорог и улиц.
Ему в молодые годы посчастливилось ухватить извозу всего несколько лет. После извоза все сродники его вернулись в деревню, стали крестьянствовать, и к моменту коллективизации в этих краях накрестьянствовались до кулацкого состояния. Их, как полагается, в пух и прах разоблачили, обобрали и отправили туда, «где бродяга Байкал переехал». Там они более десяти лет стучали, по его словам, серпом по молоту, и к войне осталось в живых только два брата. В 1942 году их обоих забрали из Сибири на фронт в штрафные батальоны. А к сорок пятому уцелел только один из них — наш бобыль, да и тому оторвало левую ногу с частью «причинного» места. В свою деревню вернулся он во второй раз уже после смерти генералиссимуса, на костылях, но с инвалидной книжкой в кармане и несколькими медалями на стиранной гимнастёрочной груди. Родной свой дом ему пришлось откупать у пропойской голытьбы, заселившей его во времена деревенских экспроприаций и основательно приводить его в годность. Несмотря на все многолетние испытания, изба его светилась чистотой и добротностью. С широких скоблёных досок пола можно было, не боясь ничего, лопать верёную картошку.
Увидев бобыля, я удивился его невзрачности. Мужичонкой он был невеликим, а в сравнении с соседом напротив — местным кузнецом — вообще что-то вроде козявки да ещё без одной ноги. Сам же про себя шутил, что «не взрос до уважительного состояния», так как у родителей на него, последнего, сил не хватило. Но зато в войну малорослость его спасла.
— Коротенькому каждый камень крепость и ямка убежище, а фитили-то торчат отовсюду да прицела просят. Оттого коротких с войны в России больше осталось, чем длинных, — говорил он свою философию, защищая собственную короткость. Несмотря на все эти невзрачности, его всё равно хотели обабить, да он не дался:
— Из собак забор построил, пчёлами окружился и зажил бобылём.
Прозвище своё заработал он заслуженно; надул — или, по-местному, продул — всех: инвалид первой группы, не работает в колхозе — раз, водку магазинную не пьет, а пьёт свою медовуху — два; да и соседям его не обойти, кланяются по многим надобностям — три.
Узнал он, от кого я к нему притопал, по медному бидончику.
— Тебя что, лекарка ко мне послала? Жива ещё старуха? А то здесь слух про неё прошёл, что табачок свой она нюхать отказалась. Подумал я, знать плоха стала — сил на табачок уж не имеет. А бидончик-то у неё совсем диковинный — смотри как лужён хорошо — как и всё остальное от царей из прошлой сказки. Небось, страшновато тебе у Нюхалки? Она ведь — бормотунья — «чай-водку пьет, да костьми трясёт». Ну что, тебе деревенские уже разъяснили, кто я таков? Про меня здесь всякие враки вракуют. В «людодёрское» время-то они меня, если не печкой, то о печку бы били. Всякие людишки у нас водятся. Есть и задушевные, а есть и с задушевной ненавистью и скверной лукавою. Да, слава Богу, помрачение ума людского проходит — другие времена настают.
За два дня гостевания моего у Продувного узнал я все его «чудеса».
Первым дивом для меня была его живопись на деревянных досках. Да, да, живопись! Про неё никто из его подбитых соседей не рассказывал, да и он ей особого внимания не уделял и относился к ней, как к чему-то давно прошедшему.
Висела она у него в просторном светлом прирубе на бревенчатой стене, против окон в два ряда. Верхний ряд состоял из двух сосновых досок. Длина каждой — около трёх метров, а ширина — пятьдесят пять-шестьдесят сантиметров, не менее. Доски висели друг за дружкою почти без просвета, занимая всю семиметровую стену. Доски были необрезные, то есть края их заканчивались оплывами — получалась естественная окантовка — своеобразная рама, которая с одной стороны обрамляла «малевания», а с другой соединялась фактурой с бревенчатой стеной. Под верхними досками по центру стены на расстоянии двадцати сантиметров висела ещё одна доска такой же ширины, но длиной около четырёх метров.
В первые секунды я не понял, что это такое предо мною. Невидаль какая-то. Но она-то и заставила меня застыть на время. Никогда в жизни — ни в музеях, ни в книгах — такого неожиданого изображения Питера я не видывал. Я бы сказал — такого точного по самой своей сути. Это была своеобразная, развёрнутая в плоскость, панорама города. Вернее, панорама движения по городу. Точнее, по одной длинной-длинной горизонтали — улице. Узнаваемо питерской, но какой? По булыжной мостовой этой улицы мчались справа налево — на верхних досках — и, наоборот, слева направо на нижней доске все виды извоза: коляски, брички, пролётки, дрожки, а с ними — брусчатка мостовой, столбы коновязи, фонари, дома, окна, двери, люди, небо — всё-всё абсолютно. Мне даже послышался шум и грохот этого сумасшедшего мчания. Такому впечатлению помогало искажение или техника «малевания». Выполнено всё было, видать, очень быстро, да так ловко и живо, что я, уже к тому времени имея самое высокое образование по рисовальной части, был поражён этим чудесным «малеваньем».
Техника исполнения чрезвычайно проста — краски масляные, малярные. По жидкой сырой подкладке — фону, через который просвечивала сосновая текстура доски, малой кистью стремительно чёрной краской нанесён был рисунок, который, естественно, чуть потёк. И благодаря этому сухой приём стал живописным. В некоторых местах по контуру рисунок был процарапан до доски острым черенком кисти — получался в плоскостной живописи свето-теневой эффект.
Досок всего было написано когда-то восемь — на каждое время года по две. Остались в живых и дождались хозяина только три: две верхние от осени и нижняя, четырёхметровая, — зимний Питер с санями.
Свои художества он называл болезнью-тоской. Вернувшись в двадцатых годах в деревню, он сильно затосковал по питерскому извозу и стал лечиться таким неожиданным образом. Вылечившись, то есть нарисовав все доски, он более никогда в жизни к этой «болезни» не возвращался:
— Отхудожничал своё, и довольно.
На вопрос мой — кто же его всё-таки учил малеванию, Продувной ответил:
— Дядя мой старший, царство ему небесное, монах-ликописец Георгиевского монастыря, что на Ильмене стоит. Хотел меня, мальца, к своему делу приохотить — глаз мой нашёл построенным на малевание. Но я к отцу в извоз рвался.
На предложение моё продать мне хотя бы одну «осеннюю» доску, он отказал:
— Память не могу продавать. Слишком мало её у меня осталось. Пускай со мной живёт, пока не умру. Они мне вместо родных будут.
Вторым чудом Бобыля и главной причиной его знаменитого прозвища была его фабрика по изготовлению дранки. Такой фабрики во всех диковинных мирах не сыскать. Как всё это чудо описать-то, даже не знаю.
На дворе, на мощёной круглой площадке стояла своего рода карусель, приводимая в движение пятью здоровенными псами. Псы ходили снаружи этой «карусели» по кругу. Запряжены они были в подкроенную лошадиную сбрую, как тяжеловозы, и прицеплены к огромному колесу — каждый к своей спице. Над колесом, на «втором этаже» сидел сам хозяин и одной рукой с помощью длинного бамбукового удила управлял собаками, а другой — по мере работы — подставлял под специальные ножи короткие деревянные чурки. От вращающегося колеса с помощью нехитрых передаточных шестерёнок круговое движение преобразовывалось, и ножи-гильотины драли дранку из подсунутых к ним чурок. Здоровых псов своих он кормил овсяной кашей, как лошадей, овсом. Но величал их человеческими именами, то есть, вернее, отчествами — Иваныч, Николаич, Петрович, Степаныч, Саныч.
Дело в том, что в ту пору купить дранку где-либо официально в ближайших краях было невозможно, а большинство крыш на нашем Северо-Западе крыты именно дранкой. Вот поэтому от работы его «продувной фабрики» зависели все вокруг, начиная от начальства и кончая простым одноглазым соседом. Приезжали к нему за дранкою даже из райцентра. Этим промыслом он и держался — крыша, крытая хорошей дранкой, стоит двадцать лет, а то и более — дольше металла в два раза.
— Кормлюсь я забывчивостью приказных людей, которые советской властью командуют, — говорил он про себя. — Лошадей да коров от крестьянского населения они на государственную службу забрали, а про собак указа не придумали. Собаками и кормлюсь. Летом они мне дранку работают, а зимою с их помощью всей округе я сено из лесов на санях вожу для личных коров и коз. Пастбища ведь не дают, по лесам все косят. Вот тебе и мой петушок. «Так и живём: курочку купим, а петушка украдём», — шутил про себя и своё «беззаконие» Продувной.
Третьим его чудом и гордостью были пчёлы. Они, как любимые дети, окружены были его заботой и уходом. Ульи стояли на специально для них выбранном месте, отдельно от огорода. В центре пчелиной деревни — на её площади — под крышею, крытой дранкой, стоял столб с резаным из дерева водяным дедом — покровителем бортничества у древних венедов, а под ним висели маленькие деревянные ясли с водой — «пчелиный водопой». Сами ульи сработаны были по всем правилам плотницкого искусства и даже с резными фантазиями, как на старых добротных избах. Заметив, что я внимательно рассматриваю его резьбу, он мне объявил:
— Да это я так — раньше у каждой твари свой бог был! А сейчас узорничаю хотя бы и для сказки.
Естественно, что пчёлы ему своё отдавали, работали, старались, прославляли своего хозяина, как могли. Да и я попал к нему благодаря этой его пчелиной славе. Узнав, что я художничаю, за мёд он с меня взял только половину.
— Я бы тебе его и так отдал. Да за денежку ты мой мёд вкуснее есть-дорожить будешь. А бесплатно-то что — слопал, да и забыл. А тебе лечиться надо, значит есть не торопясь — уважительно, со вкусом. Денежка для этого уважения и нужна — она всё и всех объединяет — вот тебе моя философия.
На третий день поутру уходил я от бобыля со своим мёдом и гостинцем для Нюхалки — заплетённой в бересту старой бутылью с хмельной медовухой. И в конце деревни снова встретил меченых жизнью соседей Продувного, направлявшихся в начальственную деревню Кащеево за водкой.
— Ну как тебе наш фабрикант? — спросил меня сосед с синяком под глазом. — Хорош гусь, а?
— Да какой он фабрикант, — ответил ему одноглазый, — если у него муды оторваны — просто обыкновенный продувной, и всё тут. Санкт-Петербург
Комментарии (0)