Этот раздел — продолжение № 118, где мы начали публиковать «Биографию театрального зрителя», взяв как пример книгу «Автобиография советского читателя», вышедшую несколько лет назад в издательстве НЛО. Нет, речь не шла о профессии, речь шла о зрительском опыте, ставшем опытом жизни. В № 118 были опубликованы ответы в основном столичных людей. Не хватало свидетельств из других точек нашей необъятной. В этом номере мы восполняем пробелы и намереваемся еще и еще собирать свидетельства зрительского опыта наших коллег и просто зрителей.
ОЛЬГА НАУМОВА
Велик соблазн посмотреть на свое восприятие театральных спектаклей как на ряд глав некоего романа о воспитании чувств… Попробую.
…Мне лет семь-восемь. Мы семьей идем в наш Дворец культуры. Дают «Риголетто».
Сидим в партере, я разглядываю огромный зал, люстры, принарядившихся людей, но больше всего в зале мне нравятся два маленьких балкончика (один напротив другого). На них установлены софиты. Балкончики такие уютные (разумеется, с красными бархатными перилами), что мне хочется забраться в один из них, спрятаться ото всех и остаться здесь потихоньку на ночь. А ночью выглядывать и подсматривать: ясно, что на сцене будет происходить что-то не менее интересное.
С первых же звуков голоса я влюбляюсь в Герцога — нашего тенора Никитина (маленького, кругленького, немного пузатого актера) не менее сильно, чем Джильда. (Откуда я знаю, что влюбляюсь? У меня в жизни не было никакого опыта…) Сладкий яд какого-то пьянящего наваждения окутывает меня…
Чувства мои были, видимо, ярко выражены на лице.
В антракте обеспокоенная мама наставляет меня, что Герцог не очень хороший, «эгоистичный», что Джильда не очень благоразумна. Мамина педагогическая речь отозвалась во мне ровно противоположным образом: к концу спектакля я готова была бежать на сцену и вместо Джильды принять смерть за любимого.
Но пришлось только вместе со всем залом сильно хлопать в ладоши и отводить глаза от мамы, чтобы она не прочитала моих мыслей.
Я очень хорошо помню этот спектакль именно потому, что с ним в мою жизнь вошло новое чувство — ожидание непременно Большой, Необыкновенной Любви. Это ожидание, такое естественное для большинства девочек, рождается у всех по-разному. У меня вот от спектакля…
…А вот мы классом (седьмым «А») идем в ТЮЗ на «Мещан». На сцене «все по-насто—ящему», как и положено было в 50-х годах прошлого века: тяжелая дубовая мебель, настенные часы, массивные двери… И играли актеры основательно, серьезно и мрачно. Беспросветная тоска охватила меня с первой же сцены, я беспомощно провалилась в какие—то бесконечные семейные дрязги Бессеменовых, переживая их тоже со всей серьезностью и мрачностью. И когда стало уж совсем невмоготу, на сцене появилась Елена — существо из какого-то другого мира: веселая, легкомысленная, хорошенькая… Она так всех и спрашивала: «Господа, а почему мне всегда весело?» Я была ошеломлена этим контрастом: мне уже весь мир и вся жизнь казались безнадежными, а тут вдруг оказывается, что можно смотреть на жизнь (на ту же самую жизнь) совсем другими глазами! И — все: дальше я только и ждала выхода Елены: во‑первых, чтобы передохнуть от «свинцовых мерзостей жизни», а во‑ вторых, чтобы набраться веселых сил, чтобы этим «мерзостям» внутри себя противостоять.
Уже сколько лет прошло, а я благодарна актрисе Раисе Львовне Лоицкой: она открыла мне в моем же характере какую-то «тайную веселость», которая помогает жить.
…Мне шестнадцать. Внутри постоянная тревога: впереди такая большая жизнь — а я не знаю, что с этой жизнью делать. Кто я? Не пройдет ли моя жизнь впустую? Не буду ли я в конце жизни сожалеть о ней? А ведь уже будет поздно! И ни-че-го не поправить! Надо что-то делать! Но что? Не могу ничего придумать… Бегу в библиотеку, бегу в театр…
А в городе как раз — гастроли Малого театра. Дают «Привидения» Ибсена. В главных ролях — Елена Николаевна Гоголева и Евгений Матвеев…
Даже теперь, через десятилетия, если я позволяю прислушаться к себе, вспоминая отдельные сцены (особенно финал), то испытываю волнение и наплыв какой-то непонятной громады, которая окружает всю нашу маленькую жизнь. Оба актера существовали на сцене так мощно, что транслировали нам (во всяком случае, мне-то точно) нечто самое важное про эту ЖИЗНЬ и про нас, людей, которые, с одной стороны, за эту жизнь ответственны, а с другой — являются только мельчайшими песчинками в вихре мироздания, как его ни назови (Космос? Бог? Рок? Судьба? Неизбежность?). И я вдруг поняла, что подлинное значение происходящих со мной (и вокруг) событий можно понять, только измеряя их каким-то очень большим масштабом. Остальное — «все проходит, и это пройдет»…
…А вот уж и университет окончен, и я сижу на одном из первых спектаклей Театра на Та ганке — «Десять дней, которые потрясли мир». Я сижу уже подготовленная буйной театрализацией улицы, не менее буйной театрализацией в фойе и коридорах, ожидаю что-то новое, необычное, озорное, фрондерское, заманчиво свободное. Так оно и случилось! А случилось еще и со мной: весь этот зал, который смеялся, замирал, аплодировал, шумел (весь-весь), стал мне Другом. И я поняла, С КЕМ мне быть в этой жизни и КАК мне быть дальше…
…И вот я уже на Бронной. «Ромео и Джульетта» Эфроса…
Услышав только первый звук голоса Джульетты (Ольги Яковлевой), я вдруг, совершенно непроизвольно (прямо как дзанни в комедии дель арте), брызнула слезами… В этом голосе, да и вообще в спектакле читалась такая изначальная обреченность Настоящей Любви (не только Ромео и Джульетты, а вообще любой, когда она Настоящая)! Даже самая счастливая, КОНЧАЮЩАЯСЯ (КОНЧАЮЩАЯСЯ?!!!) свадьбой и долгой жизнью вместе (и даже если «умерли в один день»), — это уже про другую любовь, ту, что встречается в жизни чаще, — спокойную, мудрую… Мне про это объяснил чуть позже спектакль Петра Фоменко «Семейное счастие»…
Словом, мне, зрителю, везло: каждый хороший (только ОЧЕНЬ ХОРОШИЙ) спектакль открывал мне во мне же что-то новое!
И я нашла этому объяснение!
Дело было так. 1981 год. Я — завлит Горьковского ТЮЗа. Работаю у замечательного режиссера детского театра Бориса Наравцевича. Мы буквально выбили возможность первой постановки пьесы Дины Даниловой «Айсберг Тауматы» по повести Стругацких «Малыш»…
Стругацких! Первые в СССР! В закрытом городе!
Что такое закрытый город? Это закрытый для иностранцев город! Потому что в нем много оборонных заводов и секретных НИИ. В них работают люди с немалым интеллектом, однако ограниченные сверху не только идеологически, но и географически (за границу этих специалистов в основном не выпускали). И все равно такая сильная концентрация интеллекта в одном городе власти очень беспокоила, поэтому (во избежание взрывов, наверное) вводились и поблажки. Например, был разрешен Клуб любителей фантастики. Это было почти исключительно мужское собрание особого рода людей, которым позволялось многое, например читать (только на английском) не переведенных на русский и Брэдбери, и Лема, и Адамса, а главное, обсуждать внутри клуба проблемы, поднятые ими!
И вот в клубе узнают, что в ТЮЗе — Стругацкие…
Ясно, что выкупается целый зал!
О, что это был за зал! Абсолютно мужской! А лица какие! Нигде и никогда я не видела больше такого ЗРИТЕЛЯ!
Вообще-то спектакль предназначался подросткам (ТЮЗ). Но была в нем разлита какая—то загадочная атмосфера, которая, видимо, захватила и этот зал…
Во втором акте совершенно неожиданно и резко за спинами зрителей вспыхивали прожектора и освещали сцену еще каким-то дополнительным инфернальным светом, а потом наступал полумрак.
И вот в этом полумраке ко мне пробрался доктор физико-математических наук из академического института Григорий Жислин и жарко зашептал мне в ухо: «Гений! Режиссер — гений! Гений! Как он догадался, что нужно было здесь включить прожектора?!!!» И дальше заговорил формулами, из которых я, естественно, ничего не поняла. Я так же жарко стала шептать ему, что режиссер получал по физике и математике почти одни двойки и, само собой, ничего не знал и не думал ни про какие физические законы, когда ставил спектакль. «Гений!» — шептал, не слушая меня, Жислин. Я оглянулась на зал: он был весь во внимании и, казалось, делал своим коллективным разумом какие-то свои открытия…
И тут я поняла главное про ЗРИТЕЛЯ В ТЕАТРЕ: он приходит в зал, уже обремененный каким-то чувством (не зная об этом), а хороший спектакль помогает ему разрешиться от бремени и понять, что же он в себе носил.
ОЛЬГА ВАЙСБЕЙН
Детские походы в театр я совсем не помню, хотя родители театр любили, ходили в него более или менее регулярно, причем, как правило, не вдвоем, а вместе с еще одной семейной парой. Потом увиденное обсуждалось в дружеском кругу. Помню родительское восхищение Владимиром Зельдиным в «Учителе танцев» и бурные споры по поводу спектакля Театра им. М. Н. Ермоловой «Время и семья Конвей». Это все я к тому, что театр в жизни нашей семьи занимал значительное место и меня, конечно же, в него водили, но потрясений не было и любви не возникало. Все случилось внезапно.
В марте 1965 года моей ближайшей подруге исполнилось 15 лет, и моя мама в качестве подарка купила два билета в Театр имени Моссовета на лермонтовский «Маскарад» в постановке Юрия Завадского с Николаем Мордвиновым в главной роли. И вот наступил этот день — 26 марта 1965 года. Мы сидим в девятом ряду партера одного из самых красивых и удобных зрительных залов Москвы, звучит тревожная музыка Арама Хачатуряна, открывается занавес, на сцену выходит большой красивый человек и с растяжкой, медленно и негромко произносит: «Ну что, уж ты не мечешь?.. а, Казарин?» И столько всего было в одной этой фразе — достоинства, мудрости, усталости, печального опыта, тоски. В этот момент для меня начался театр.
Мордвиновский Арбенин стал для меня не просто потрясением, это был взрыв. Моя жизнь четко разделилась на до и после, пути назад уже не было… Не буду рассказывать, как мы с подругой в одночасье превратились в мордвиновских «сырих», как ходили на каждый «Маскарад» и провожали Мордвинова до дома до самой смерти актера в 1966 году (я об этом уже однажды подробно писала в «Экране и сцене», текст так и назывался — «Поворот судьбы»). Скажу лишь, что эта девическая влюбленность не прошла даром. Мне повезло, что ее предметом стал великий актер. Наблюдая за его Арбениным, я с удивлением обнаружила, что Мордвинов каждый раз играет немного иначе, причем вполне сознательно. Уже позднее я утвердилась в своих догадках, прочтя в дневниках актера, что он работал над ролью всю жизнь, постоянно совершенствуя ее. Это были мои первые уроки театроведения.
А потом случился Эфрос. И это был еще один поворот судьбы. Первые впечатления в Театре имени Ленинского комсомола: «В день свадьбы», «104 страницы про любовь», «Снимается кино», «Мольер». Странный, непривычный театр, такой непарадный, живой, человеческий, тревожащий, с сегодняшними интонациями, шепотами и криками, с невнятным бормотанием вместо поставленных театральных голосов. Оторопь неожиданности от «Чайки». А что, так можно? По том ожог от «Трех сестер» уже на Бронной — спектакль без кожи, боль, отчаяние, горькая ирония, безнадежность. Подтекст, выплеснутый наружу и взорвавший текст. Как Ирина Ольги Яковлевой металась по огромной, вынесенной на авансцену тахте и кричала: «Выбросьте меня, выбросьте меня!» Премьера состоялась в декабре 1967 года, а в мае 1968-го спектакль сняли. Почему-то я и все мои друзья знали, когда будет последний показ, хотя никто из нас в те годы не был вхож в театральное закулисье, не был знаком ни с Эфросом, ни с кем-либо из его окружения. Я в это время лежала в больнице, из которой сбежала на спектакль. На поклонах все плакали. И актеры, и зрители. Мне рассказывали, что те, кому не удалось проникнуть внутрь, стояли на улице и скандировали: «Эф-рос, Эф-рос!» В какой-то момент Анатолий Васильевич выглянул в окошко и, приложив палец к губам, смущенно сказал: «Тише, на сцене слышно…» «Ромео и Джульетта». И сегодня вижу, как Джульетта—Яковлева пулей слетает с балкона, как с нежностью, словно друга и сообщницу, прижимает к груди не пригодившуюся для Ромео веревочную лестницу и сквозь слезы говорит: «Веревочки, о сколько неудач! У вас ведь тоже разочарованье. Ромео ждали вы, а он в изгнанье»… Помню каждую интонацию, каждую мизансцену этого великого спектакля с бессмертной конгениальной музыкой Каравайчука, которую я тогда впервые услышала. Смотрела восемь раз. Чаще всего без места, стоя. Один раз пришлось стоять у батареи, больше было негде. И во время сцены в спальне, когда одетые в траур Ромео и Джульетта прощались, я от переживаний и жары грохнулась в обморок, благодаря чему — о чудо! — мне уступили откидное место и я досмотрела спектакль сидя… Счастье присутствия на репетициях, каждая из которых отдельный спектакль. Великая честь личного, хоть и неблизкого, знакомства. Эфрос был для нас не просто театром. Это вокруг был театр. Разный — плохой, хороший, порою даже великий. Но все это было другое. Потому что Эфрос был намного больше, чем театр. Его спектакли, репетиции, он сам — это была наша жизнь, ее главное содержание, ее воздух, свет, смысл, пульс, движение. Все остальное было вторично и воспринималось лишь сквозь призму этой главной жизни и любви. Второго такого прецедента я не знаю и думаю, что в наши дни он невозможен. Молодым не объяснить.
Дальше — пунктиром. «Мещане» Товстоногова в БДТ. Другой город, поэтому смотрела только пять раз. Такой Горький, в котором главное человеческое, а не социальное. Гениальный Лебедев — Бессеменов, мощный старик, у которого рушится жизнь. И Татьяна Эммы Поповой, ловящая моль в конце…
Конечно же, «Братья и сестры» Додина. Ну что тут скажешь в двух словах, про это тома написаны… Уникальный, невероятный спектакль на века.
«Взрослая дочь молодого человека» Анатолия Васильева. Очередной шок. С одной стороны, все в традициях психологического театра, никакого пост- и просто модернизма. С другой — абсолютное эстетическое новаторство в способе существования актеров, свободном импровизационном дыхании при точной выверенности каждой мизансцены. Спектакль был весь пропитан джазом и сам построен по принципу джазовой композиции, наполнен мельчайшими бытовыми приметами и парил над бытом.
В 90-е у меня вместо театральных воспоминаний — провал. Наверняка там тоже было много хорошего, наверняка кое-что видела, а еще больше пропустила, потому что в те годы почти не ходила в театр, так как жизнь была намного интересней. Моим документальным театром в те годы был телевизор, иммерсивным — демонстрации и митинги.
Из потрясений нулевых — Робер Лепаж. «Обратная сторона Луны» и «Липсинк» — буквально задыхалась от восторга, слов не могла найти. Потом смотрела все, что привозили, но потрясений, подобных этим, уж не случилось. А оба спектакля Театра Наций вообще печаль.
В 2010-е в мою жизнь постепенно стали входить спектакли Димы Крымова, в которого я долго не верила как в режиссера, убежденная, что ему так и не удастся выбраться из ниши, обозначенной Березкиным как «театр художника». Счастлива, что ошиблась. «Сережа», «Все тут», «Моцарт „Дон Жуан“. Генеральная репетиция» и «Костик» — спектакли очень большого режиссера, важнейшие в моей зрительской биографии. У Димы было в запуске аж пять новых спектаклей, когда ему подрезали крылья на лету. К счастью, судя по откликам, они снова отрасли, но уже в другой реальности, мне, увы, недоступной.
Напоследок хочу сказать, что незаменимые, конечно, есть. Очень тоскую по уехавшим любимым режиссерам, по Диме особенно. Из оставшихся на сегодня для меня важнейший — Антон Федоров, посланный нам не на замену, а в утешение. Они с Крымовым разные в эстетическом смысле, но в чем-то похожи. В умении рифмовать боль, ужас и безнадежность с нежностью, юмором и жалостью к людям. Недавно прочла у Оли Скорочкиной: Валерий Семеновский говорил, что сквозь спектакль всегда видно, хочется дружить с режиссером или нет. Если не хочется, это не твой режиссер и не твой спектакль. Мне посчастливилось дружить с Димой Крымовым. С Антоном Федоровым я едва знакома, но точно знаю, что хотела бы с ним дружить. Особенно после таких спектаклей, как «Где ты был так долго, чувак?», «Собачье сердце» и «Шинель». А после «Марии Стюарт», «Медового месяца в „Кукольном доме“» и «Трех» я бы с удовольствием подружилась с Петром Шерешевским.
ГАЛИНА БРАНДТ
Ах, нет, подумала я, это невозможно. Чтобы не впечатление, а именно когда спектакль врезается в твою реальную жизнь, становится ее частью. И как отделить? «Врезание» всегда рождается из впечатлений, а впечатления… Нет, все равно тут о другом. Особенно после того, как я прочла в предыдущем номере рассказы Ирины Селезневой-Редер и Александра Новикова и совсем растерялась. Я не меняла профессию после спектаклей, и жизнь моя не имела кардинальных поворотов в зависимости от них.
И все-таки… Стал настойчиво маячить недавно — месяца два-три назад — виденный спектакль. Он закрывал фестиваль одного из наших маленьких театров. Я была только на открытии — тот спектакль известного питерского режиссера был, наверное, хороший, вокруг смеялись и радовались, а я еле высидела. Случается иногда темный личный период, когда бытийная трещина внутри разверзается и жить становится, мягко говоря, нелегко. Больше никуда на том фестивале не ходила, сил недостало, и вот закрытие. Тоже — так не хотелось никуда. Но — уговаривала себя: нет, не пойти невозможно, это же Стешик и пьеса, над которой ты голову сломала — про что. Уговорила.
«Друг мой» Семена Серзина в «Невидимом театре», моноспектакль Олега Рязанцева. Легкий, филигранный, как кружево сплетенный, мягкий, даже веселый. Потому что и текст полон потаенного юмора, и актер так точно его чувствует и как бы еще своей слегка отстраненной оценкой добавляет… Но при этом он был «про меня», про меня ту, на тот момент. В бытовом пространстве маленькой квартиры, неприбранном, со случайно разбросанными по разным углам старыми неказистыми вещами, — нелепый, как-то видно, что давно и привычно растерянный, человек. Рассказывает вполне себе бытовую, но при этом тоже какую-то разваливающуюся в разные стороны историю последней ночи. Нет, в буквальном смысле ночь вполне конкретная, одна, и дорога, по которой он идет «с другом», тоже одна, и события, вполне реалистичные, случаются последовательно, но их восприятие героем/героями как будто расплывается. И из всего этого — постепенно проступает такое неизбывное чувство «заброшенности человека в мир», его онтологической неприкаянности, бытийного одиночества, что… губы продолжают улыбаться, а глаза уже мокрые. И даже не сразу понятно отчего. Но захлестнула вдруг огромная радость: оттого, что есть такое искусство, а главное — и это мой ответ на вопрос, — оттого, что ты не одинок. Со спектакля уходила другим человеком. Не могу сказать, что состояние это длилось долго. Но конкретно тогда оно было началом поворота. И сейчас, когда я уже занята совсем другим, знаю, что оно живет внутри и я могу его при случае достать и актуализировать.
…Театр входил в мою жизнь бессознательно. Как данность. Мама была известным в городе хирургом и очень всегда занята. Папа, дворянского происхождения, попал в тот исторический период, когда образование получить было невозможно. И, как он всегда рассказывал, выбор был только один: в токари или в артисты (учился немного в горьковской театральной студии, у Мамонта Дальского). Артист он был, по его собственной оценке, средний — слишком «умный», как сказал про него на одном из обсуждений Аникст. Словом, бóльшую часть жизни служил в Свердловском ТЮЗе, где я и провела свои младенческие и детские годы. Болталась за кулисами, смотрела в том числе и абсолютно не соответствующие возрасту спектакли, артисты для развлечения вставляли иногда мое имя в текст роли и дразнили «старухой—процентщицей» (один раз ссудила взаймы свои копейки в буфете артисту Задерею). Первый спектакль, который в детстве произвел экзистенциальную подвижку, — «Коллеги» по пьесе Аксенова. И даже не знаю почему. Я и сюжет, мне помнится, в то время не очень поняла. Помню только ощущение прекрасной светлой умной энергии юности, которая лилась от молодых артистов со сцены, полной солнечного воздуха. И — вот оно! — обещание какой-то потрясающе интересной жизни.
…Потом чего только не было, конечно. Захлебнулась, оказавшись в зимние каникулы в 9-м классе на спектакле Корогодского «Наш, только наш» в Ленинграде. На следующие зимние — шок на юной тогда Таганке (четыре (!) спектакля — папа чудеса для меня творил). И дальше заболевала временами в буквальном смысле до температуры («Клаустрофобия», например, Коляды с Ягодиным). И, наоборот, вылечивалась тоже буквально («Муму» Фильштинского). И не верила своим глазам, когда Борисов в «Кроткой» Додина метался чуть не по стенам и потолку. И дрожала от озноба, когда в финальной сцене «Дамы с собачкой» Праудина в БДТ Гуров Василия Реутова, сидя на ступеньках в зал, обнимал героиню Александры Куликовой и слабо, сам не веря себе, уговаривал: мы что—нибудь придумаем…
Ну и наоборот, как всем известно. Когда неслучившийся спектакль (с которого невозможно к тому же уйти) отнимает жизненные силы так, как мало что. И ты, пустой и несчастный, принужден еще говорить о нем только что переодевшимся исполнителям. Просто ведь жизненная беда.
АЛЛА БОССАРТ1
И ЛИСТВА ИХ НЕПРЕРЫВНО ОБНОВЛЯЕТСЯ…
Книжку, которая мне не интересна, я закрою — да и уберу с глаз. Бездарное кино — ну кое-как дотяну из антропологического интереса, чтоб после поглумиться в сети.
Но театр! От плохого театра я прямо заболеваю. Во рту горечь, руки трясутся, живот крутит. Еще другой раз режиссер подойдет: ну как? А как. Не сказать же человеку: обделался ты, дружочек, жидко и по полной.
Нет, плохой театр — это настоящая пытка.
Поэтому хороший театр для меня не просто, так сказать, пир духа. Это большой праздник, когда хочется обнять всех участников и ручки им расцеловать. «Всегда Новый год и всегда новоселье», если сидишь в зале и тебя захлестывает вал свежести, умности, волшбы лицедейства, крутизны смысла и смыслов. И этот праздник — вот именно с тобой еще долго, долго. Много дней. И даже лет.
И хочется пересматривать. Прямо сейчас. И рассматривать, как удивительное явление природы. Птицу какую-нибудь, бабочку. Гору Арарат. Потому что хороший театр становится для театрала фактом жизни. Вернее — фактором, элементом питательной среды.
Я не получила профессию театроведа, выучилась на, так сказать, «простого журналиста». Хотя на журфаке никто никого быть журналистом еще не научил. Этому учатся только «на земле». Редакция, старшие товарищи, поездки, дороги, люди и их истории.
Так и театру меня учила — и далеко еще не научила — дорога зрителя. С каждым годом, с каждым спектаклем я по шажочку проникала в глубины театра, как в судьбу. Свою.
Попав впервые в Нью-Йорк, я познакомилась со старым театральным импресарио мистером Браскином. Старичок спросил, что бы я хотела посмотреть на Бродвее. Конечно, «Cats»! Вечером м-р Браскин позвонил и сообщил, что меня ждет free ticket (мне-то на радостях послышалось three tickets, вот, думаю, порадую дружков…). Бесплатный билет оказался в совершенно неожиданное место. На сцене, за кулисой, трибуной сколочены скамьи, вроде как на школьном стадионе. Вот на этом насесте и было мое free место.
Я участвовала в бродвейском хите на сцене — буквально.
Очень специфические ощущения. Ракурс зрелища — сбоку и немного сзади — создает эффект участия. Не просто смотришь лучший бродвейский мюзикл, а как бы проникаешь в его организм. Как в ускоренной съемке у тебя на глазах распускается цветок, так и тут наблюдаешь рождение шедевра словно бы с изнанки. И эти особые возможности наблюдения открывают тебе природу предмета как именно шедевра.
Я не то что поняла — воочию увидела, что театр — это не просто сцена, актеры, свет, музыка, декорации и текст. Это многофункциональная, многомерная система, и дает она (если театр этот хороший) каждому — свое. Кому — блеск и роскошь. Кому поэзию. А мне, к примеру, — зрелище непрерывного развития, взаимодействия и животворности его молекул.
У писателя Сорокина в его антиутопиях присутствуют разнообразные «живородящие» материалы: войлок, мех, пенопласт, кожа.
Вот таким живородящим веществом (или существом?) стал со временем для меня театр.
«Дерево написано разнообразными зелеными, с оттенками бронзы. Трава зеленая, очень зеленая, лимонный веронез; небо — ярко-голубое. Кусты на заднем плане — сплошь олеандры. Они усыпаны свежими цветами и в то же время массой уже увядших; листва их также непрерывно обновляется за счет бесчисленных молодых побегов…»
Это писал Ван Гог брату Тео.
Вот что такое театр.
Почему вообще большие любители ходят на один спектакль по многу раз? Именно потому, что, в отличие от книги или кино, изгородь театра — изгородь между реальностью и фантазией — живая и она непрерывно обновляется.
Мой приятель Минкин 2, один из самых страстных театралов, кого я знаю, ходил, например, в МТЮЗ на все представления «Гудбай, Америка!» Генриетты Яновской. На все. То есть десятки и десятки раз.
Кстати, именно театр Яновской оказался для меня лучшей зрительской школой. Спектакли Генриетты Наумовны были самыми живыми из всех, которые мне доводилось видеть не только до, но и после. Пересмотрела там почти всё: «Собачье сердце», «Соловей», «Жак Оффенбах и тру-ля-ля», «Свидетель обвинения», «Гроза», «Иванов и другие» (по Чехову), «Трамвай „Желание“», «Гудбай, Америка!» (как без него)… На замечательно азартном, отвязном, очень игровом спектакле «Необычайные приключения Т. С. и Г. Ф. по Марку Твену» (я смотрела его второй раз) моя приятельница, изнемогавшая под грузом собственного достоинства, ушла после первого действия со словами «как ты можешь смотреть эту детсадовскую мутоту!». Детских книг красавица тоже не читала. Даже Карлсона.
Скоро сорок лет, как Генриетта Наумовна — вдохновитель и идеолог МТЮЗа. За эти годы тут сменились три поколения — и актеров, и зрителей. Театр неукоснительно взрослел, не меняя детского мироощущения. Гета научила меня (как и всех своих фанов) в решении самых сложных тем сохранять юную незамутненность обзора. И наоборот — детские истории рассказывать со всей бесстрашной серьезностью. И получались детские спектакли для взрослых — как «Т. С. и Г. Ф.» или «Гудбай, Америка!» (Мистер Твистер). Школьные культпоходы днем — «вся театральная Москва» вечером. Гармония первоклассников и самых прогрессивных критиков.
Гета находила гениальные по выразительности, простоте и одновременно глубине образы.
Помню, как пленила и запомнилась навсегда придуманная Яновской метафора пения настоящего Соловья и механического («Соловей» Андерсена, 1988 год). Настоящий — в телогрейке, кепке и кирзачах — выходил и читал стихи — Пастернака, Мандельштама, Бродского, Цветаевой, Гумилева, Блока, Самойлова… Искусственный — в шелках и парче — тоже читал. «Мело, мело по всей земле…» — раз за разом, одно и то же, без конца… Ну не гениально? Даже сейчас, когда пишу это, мурашки.
А в «Собачьем сердце», открывшем эру Яновской и Гинкаса в МТЮЗе — черные хлопья пепла, заметающие улицу вместо снега?
Конечно, я, как и все, ломилась на Таганку и в «Современник» Ефремова, конечно, ездила в Ленинград к Товстоногову и даже в Екатеринбург летала к Коляде.
Но этапными стали для меня — для тренировки моего зрительского нерва — совсем другие театры.
Одно время — я фанатично бегала в театр-студию на Юго-Западе, познакомилась с Беляковичем, чтоб ничего не пропускать. После смерти Валерия это был уже совсем другой, государственный театр со своим сюжетом и актерами. А в начале 80-х я прямо с ума сходила по этому коллективу и по этому подвалу (его еще называют «цокольным этажом»). Даже сейчас, через сорок лет помню мороз пути от метро до дома 125 по Вернадского, сквозняк черного ящика зала и лица артистов. Лучшими годами «Юго—Запада» были студийные: «Женитьба», «Игроки», «Мольер», «Носороги» (из-за которых театр едва не закрыли), «Опера нищих», трилогия Сухово-Кобылина, «Жаворонок», «Дракон», «Калигула», «Штрихи к портрету» по рассказам Шукшина… Ох, они отрывались! Бешеная отдача, энергия перевоплощения, счастье игры было у этих востряковских рабочих, учителей, студентов, ставших артистами. Шторм. Ураган.
Кто видел — не забудет Витю Авилова. Вытянутое, впалое лицо, безумные глаза, длинные волосы, длинные пальцы — весь как бы из Серебряного, кокаинного века… Шофер рефрижератора. Приезжая на репетицию, он не глушил мотор, чтоб не тратить времени. Как же он играл! Его «Гамлета» я, пожалуй, сравню с Высоцким. Еще неизвестно, в чью пользу. Истинный брильянт. Его потом стали много снимать, такую фактуру упускать нельзя. По-моему, фактуру-то и ценили в основном. Но за этой фактурой стоял огромный талант. Который, конечно, нуждался в огранке — как камни, с которыми работал брат Валерия Беляковича — Сергей, гранильщик алмазов. Тоже звезда Ю-З. Все трое стояли у истоков театра, и никого из троих не осталось. Ушли рано, не выдержав, я думаю, напряжения.
Валерий Белякович был настоящим подвижником, мучеником театра. Десятки учеников, десятки мировых текстов, нищие годы, дома культуры, библиотеки, временные площадки. Наконец свой «цокольный этаж» и ни копейки дотаций.
Все годы театра на Юго-Западе, пока он был студией, вместе с другими зрителями первого призыва мы находились как бы в эпицентре какого-то энтузиастического циклона. Я и сейчас часто вспоминаю его — с завистью к этим людям и с огромной грустью от того, что «sic transit gloria mundi», и проходит порой совершенно бесследно.
Как прошла слава лучшего театра России — Гоголь-центра.
На месте Студии на Юго-Западе сейчас Государственный театр, о котором вообще ничего не слышно. На месте ГЦ, как известно, Театр имени Гоголя, который москвичи называют театром имени Курского вокзала.
Хотя нет. Конечно, не бесследно. Мы же помним Авилова и Беляковича — живыми и пламенными. А вкус, цвет, дух, движение спектаклей Кирилла Серебренникова живут во мне, как в огромной консервной банке, которую я могу открыть по своему разумению, когда и где хочу.
ГЦ на десять лет стал для меня театром № 1. Сценическое и человеческое бесстрашие Кирилла и его актеров, за что и поплатились, почти повторило путь Таганки. С той разницей, что театр Любимова начался в 60-е и как родной влился в оттепельные ручьи (хотя и его порядком потрепало). А расцвет ГЦ пришелся на мрачнейшие годы реакции.
Едва ли не каждый спектакль Гоголь—центра был как взрыв, как ожог третьей степени. Иначе, чем откровениями, я не могу назвать «Мертвые души», «Маленькие трагедии» (ох, этот пророк-пролог в вокзальном буфете, от которого резь в легких), «Барокко» — смесь наркотических глюков, божественных звуков, цирка, кича и смерти, «Кому на Руси…» с выворачивающей душу Евгенией Добровольской, «Петровых в гриппе и вокруг него», «Сон в летнюю ночь», «Буковски».
Наверное, не одна я любила этот театр, как любят живое и родное существо. Если у Яновской и Гинкаса я училась и мудрела, то у Серебренникова литрами поглощала средство Макропулоса. Этот театр, еще «7-я студия», куда впервые мы пришли в 2012 году, омолодил меня лет на сорок. Ну пусть двадцать. Это было как портал в другое измерение. Будто из душной комнаты шагаешь прямиком на палубу океанской яхты, а вокруг летают рыбы, кувыркаются птицы и дельфины. Волны неукротимой фантазии, актерского и режиссерского неповиновения, сверкающего авангарда. Неустанный поиск. Талант, чья «листва непрерывно обновляется». Пошел четвертый год, как театр уничтожили, а порывы этого ветра гуляют по улице Казакова до сих пор.
И даже набирают силу.
Я говорю, конечно, о четвертом театре моей зрительской биографии. МТЮЗ, Студия на Ю-З, ГЦ, Пространство «Внутри». Четверо ворот, открывающих/закрывающих персональный заповедник «театров про меня».
Пространство «Внутри» началось для меня с Жени Беркович 3. Ученица Серебренникова, она создала свой маленький коллектив под названием «Дочери СОСО». История известная. «Дочери» играли на разных площадках, куда приглашали и меня. И очередной спектакль был в тесном, совершенно игрушечном театрике на задах бывшего ГЦ.
Шел 2021 год, Серебренников уже отсидел домашний арест и уехал из России. Через полгода Агранович объявит плачущему залу о закрытии проекта Гоголь-центр.
И вот в этом странном подвале — одновременно «внутри», но одновременно и «пространстве», и, как выяснилось, довольно свободном, — мы и познакомились с этим совершенно сумасшедшим человеком по имени Карлсон. Точнее, по фамилии. Олег Карлсон и построил, и продолжает строить свой театр. Он архитектор. Это днем. А вечером начинается его вторая жизнь. Руководитель проектного бюро становится продюсером. Он помешан на театре и артистах. Он дает площадку самым современным, самым авангардным, самым талантливым молодым режиссерам — от Жени Беркович (4) до Антона Федорова и Андрея Маника. Он вкладывает в театр деньги, заработанные архитектурой. Это единственный известный мне продюсерский театр.
Я написала о Пространстве. Потом еще и еще. Стала бывать на всех его премьерах. И, словно в цветении, описанном Ван Гогом, мне открылась механика развития театра — именно как живого существа.
Я опять как бы сижу на сцене, участвуя в этом процессе (тем более что плоскость сцены прямо переходит в зал). Все происходит на глазах. «Пространство» на глазах расширяется, меняет форму, живородит. На смену нахальному эксперименту приходит зрелая осмысленность и осмысленная отвага.
На этой единой с залом сцене играют сейчас Мария Смольникова, Роза Хайруллина, Юлия Чебакова, Сергей Куличков, Мариэтта Цигаль—Полищук, Елена Коренева, Максим Виторган, Семен Штейнберг.
Театры Внутри одного Пространства перетекают друг в друга — театр Жени Беркович в театр Рузанны Мовсесян, театр Саши Плотникова в театр Володи Мирзоева, в театр Андрея Маника, и так далее, и так далее, и листва их непрерывно обновляется…
И Шекспир, Чехов, Гоголь, Петрушевская и Женя Беркович сидят здесь за длинным столом с Карлсоном во главе и пьют отличное вино, как это принято после премьеры.
P. S. Есть и еще один театр, живее всех живых, сыгравший в моей жизни, может быть, самую большую роль. Театр Дмитрия Крымова.
Но это слишком большая и совсем другая история.
ЛЕВ ЗАКС
Прочитал материалы новой рубрики «Биография зрителя». Сложные впечатления-ощущения от во многом очень разных текстов. Кто-то написал красиво, но мной ощущается как (пусть и красиво) придуманное (вроде как сейчас у синоптиков: —3, но ощущается как —10 или +15). Кто-то честно повспоминал и назвал запомнившееся. Вспомнил, как — тогда — впечатлило и даже чем. Я читал, и думалось (само во мне так думалось, не нарочно): зачем это журналу?
Для меня давно театр — во врéменном, причем кратковременном существовании своих «продуктов» — искусство трагическое. «Сколько надо отваги, чтоб играть на века» — о чем это Борис Леонидович? Где он это мог видеть? Осип Эмильевич много ближе к истине: «Я не увижу знаменитой „Федры“».
На древних кладбищах — спустя века — археологи ведут раскопки. Полезно для науки. Через мертвое пытаются восстанавливать некогда живое. Изучают остатки = останки. Это интересно и полезно. И уже не больно. Умирание театра, умирание в театре другое: останков практически нет. Так, обрывки былых снов, осколки испарившихся потрясений и слез. Через еще пятьдесят, ну, сто лет и этого не будет. А пока эксгумация прошлого — мучительный труд. Труд для памяти, мука и тоска — для души, мающейся связью с исчезнувшим прошлым, и для духа, понимающего необратимость, невозвратность времени. И всего, что было в нем: «и общей не уйдет судьбы». Зачем эти тоска и мука журналу? Для науки, наверное.
Никогда не сознавал театр как средство своего воспитания. Или как средство пополнения запасов когнитивной информации. Может, это впереди. Тогда что же?
Есть слово «опыт». Как я сейчас чувствую и сознаю, оно существенно для описания моих отношений с театром. У «опыта» два разных значения. Даже, пожалуй, противоположных. С одной стороны, опыт — информационный след прошлого, влияющий на настоящее, работающий в нем, настоящем, как способ и способность совершать-повторять освоенную в прошлом деятельность (руки, тела, души и духа). По Пушкину, «сын ошибок трудных». Отсюда «освоить опыт», «передать опыт». Искусство давно осмыслено как способ накопления и передачи реципиентам такого опыта жизни. И о театре часто говорят в таком же ключе: «театр — учебник жизни».
Но для меня театр важен как опыт во втором значении. Не как «результат», а как живой процесс существования, отношений с миром, телесной, душевной и духовной жизни. Того не-моего, другого и поначалу чужого существования, мироотношения, осмысленного бытия-в мире и субъективного-для себя-бытия. Чудо и кайф театра — для меня лично — в двух «эффектах» такого опыта. Оба, кстати, всегда в настоящем времени, всегда — сейчас. Может, и смертность театра и его творений — плата за силу, власть и, не побоюсь сказать, роскошь этого театрального сейчас. И сейчас, в нынешнем настоящем, где того, прошлого театрального сейчас уже давно нет, — то, что оживает во мне, — это именно вдруг оживающие не «события», не самые прелестные подробности, не изобретенные режиссерами приемы или актерские «образы» (хотя, конечно, и они тоже, как же без них — но в каком «гештальте» и для чего?), а именно этот волнующий экзистенциальный поток опыта = художественного «существованья ткань сквозная» (Пастернак), где бытие и сознание, тело, душа и дух обрели полнокровное и рождающее восторг всего твоего существа единство. И этот эффект опыта (моего—не-моего опыта) усиливается важным, дорогим для меня эффектом резонанса (ощутимого и узнаваемого моей субъективностью совпадения) смыслового наполнения театрального месседжа с моим собственным мироощущением и миропониманием. Но не буквальным совпадением, не одной лишь мандельштамовской «радостью узнавания», а принципиальным их сходством — при существенном превосходстве авторского миропонимания над родственным ему моим. Чуждое отталкивается, чужое как иное, но более глубокое, тонкое, чуткое, новое, более понимающее, чем твое, но родственное = созвучное, соприродное тебе, твоей субъективности — проникает внутрь твоего существа, осваивается и присваивается.
Как я понимаю (осмысляя опыт в его первом значении: опыт-след), театр стал «моим театром» именно с момента рождения такого резонанса, такого обогащающего меня и родственного мне экзистенциально, ментально, идейно опыта. Именно такие «случаи» — действительные, подлинные (для меня) события моего художественного со-бытия и сохраняет — вопреки энтропии времени — моя память, что «задним числом» и есть моя «биография зрителя».
Жизненно-биографически это случилось довольно поздно. Детство, отрочество и юность театром почти не были затронуты. Это был наш свердловский ТЮЗ. От первых спектаклей в памяти сохранились почему—то только неизящные, скрипучие звуки маленького, сидевшего в яме и весьма расхристанного тюзовского оркестрика. Позже — фрагменты лирического опыта: резонансы школьных (или, кажется, уже студенческих? не помню) дружб-влюбленностей в «Эй, ты, здравствуй!» с почти юными Мариной Гапченко и Валерой Бардиным (Бардин вскоре куда-то исчез, а Марина прожила и продолжает творческую жизнь в том же ТЮЗе, став отличной актрисой — для меня по-прежнему талантливой и красивой). Были еще «Три мушкетера» многолетнего главрежа Ю. Жигульского с молодым Борисом Плотниковым в роли Ришелье. От них осталось два осколка: ощущение общей игровой веселой атмосферы и (закрепленная — чисто номинально — в памяти благодаря его последующей, уже московской славе) роль Плотникова. Со-бытия, подобного «Доживем до понедельника», или «Певчему дрозду» О. Иоселиани, или «Мольбе» Т. Абуладзе, память не сохранила. Можно сказать, что душа ждала для себя тогда, в 60–70-е годы, театрального зеркала, а дождалась действительно потрясшего и ее, и дух «Зеркала».
Настоящий мой театр родился в 80-м году — с приходом в Оперу А. Тителя. В это время, названное «застоем», я вступил в полосу постоянно учащенного сердцебиения. И нарастающей влюбленности в солисток и солистов, певших—игравших в будораживших меня и моих друзей спектаклях Тителя. Счастливое время оперного цветения! Жизнь «не переводя дыхания» от премьеры к премьере. Ощущение праздника жизни, творчества, открытия больших, мощных духовных смыслов. Какой-то райский «сад радостей земных»: «Севильский цирюльник», «Борис Годунов», «Чудаки» (по сценарию Р. Габриадзе), «Сказка о царе Салтане». «Сказки Гофмана» — трагически-романтическое сновидение, где я, тогда совершенно безумно увлеченный романтизмом и Гофма—ном в первую очередь, одновременно летал от восторга и погибал вместе с Гофманом от горя фатальной антиидеальности и той, и моей собственной, не сулящей счастья, губящей души прекрасные порывы жизни. «Катерина Измайлова», «Антигона» В. Лобанова — опыты современного, остродраматического мирочувствования. Наконец, гениальный даже на фоне уже перечисленных шедевров «Пророк» Владимира Кобекина. С яростным непобедимым Дон Гуаном, с еще более вдохновляющим бесстрашием Вальсингама и с великой пророческой страстью и трезвейшей рефлексией самого Пушкина. Оперное счастье кончилось в перестройку: жизнь переживала подъем, но Титель уехал в Москву, в «Стасик».
И начались захватившие интенсивностью и свежестью духовного существования 90-е годы ТЮЗа. Театр Георгия Цхвиравы и Анатолия Праудина. «Чайка» Цхвиравы была как нечаянная радость (пардон за плагиат: так великий В. М. Гаевский писал про Галину Уланову). Может, недолгий период общественного подъема сказался — время надежд, наивного оптимизма? Легкого дыхания, невероятного лиризма, тончайшей родной нежности была полна эта «Чайка». «Нервом» всего стала музыка Пантыкина: герои и в диалогах, и в монологах будто все время вальсировали. И всё пронизывала нежнейшая прелестная женственность Нины и Маши, Светланы Замараевой и Марины Егошиной. В глубинах сюжета, в недрах мучительных отношений жизнь была трудна и, да, груба. Но героини светились, и музыка, стремительный темпоритм действия были полны настоем счастья. И несчастный финал, в сущности, был о том же. О любви. О том, что без нее жить невозможно и не нужно.
А у Праудина в Екатеринбурге конца 80-х — 90-х спектакли шли один за другим — и каждый становился событием. При том, что много спорили. С чем-то не соглашались. Но пьесы Натальи Скороход претворялись в материю нередко странного, подчас иррационального и болезненного, но властно подчинявшего себе опыта. Внутри психологического театра тот, «ранний» Праудин находил пласты, измерения, извивы сложной, во многом темной, на язык Станиславского не переводимой жизни — от инстинктивно-бессознательной до самой сверхсознательной, трансцендентной. От «Иуды Искариота», «Алисы в зазеркалье», «Фифы с бантом» и «Ля бемоля» — до «Дневника Анны К.» (тут к своему языку Анатолий Аркадьевич добавил тогдашний острый кубистический язык contemporary dance Татьяны Багановой) и «Жития Февронии». Центром и чудесной, несравненной в своей пронзительности, пленительном обаянии, тончайшей нюансированности внутреннего и внешнего существования, женственности и красоте душой всех этих «опытов» Праудина, источником их гравитационной силы была Светлана Замараева. Если возлюбленной небесной богиней для меня тогда была (и навсегда осталась) Ольга Яковлева, то Светлана Замараева стала (и остается) богиней земной и не менее любимой, трогательной и вдохновляющей. И разве опыт влюбленности — в женщину, в жизнь, в талант, в чудо творчества — не драгоценный, не незаменимый компонент нашего театрального со-бытийного опыта?!
Разве можно было не влюбиться в Даму—Замараеву и в самый совершенный, сокровенный и сердечный спектакль Праудина «Человек рассеянный»?! Спектакль поэтический, романтический, ностальгический, меланхолический, способный «пробить» до глубокого волнения, томления (уже помянутого в этой рубрике Sehnsucht романтиков всех времен) и катарсических слез сáмого железного человека (а может, и нашего нового, современного Голема — ИИ). Это было чудо. Точнее, несколько чудес сразу. Чудо поэтической сценической фантазии с участием художника Анатолия Шубина, композитора Александра Пантыкина, артистов (!) Светланы Замараевой и Виталия Краева. Чудо неожиданного «взрослого» прочтения и «разыгрывания» с детства знакомых стихов С. Я. Маршака, в которых — главное чудо! — открылась история человека — интеллигента ХХ века с его мечтами, иллюзиями, любовью, малоуспешными попытками договориться с реальностью, слепой зловредной колченогой судьбой и разбитыми надеждами, разлуками, непрестанными утратами.
Биография давно живущего и общающегося с театром человека вмещает слишком большое для короткой журнальной заметки число памятных событий. С сожалением приходится многое опустить, хотя не могу не назвать открытие и со-бытие с целыми театральными коллективами: Омской драмой с загадочным генотипом, десятилетиями не дающим уронить высокий уровень художественного и духовного качества; Пермским Театром-Театром эпохи Бориса Мильграма, дерзко и ярко сочетающего традиционные жанры драмтеатра с вокально полноценными мюзиклами.
С изменениями собственного жизненного опыта зрителя и его духовных интересов меняются впечатляющие его театральные события.
В моем театральном опыте и сознании (во многом неожиданно для меня) жизнь последних десятилетий выдвинула на первый план, наделила наибольшей значимостью и «памятностью» особый тип спектаклей. Можно назвать этот тип эпическими, крупной формы спектаклями. Неожиданно, я сказал, но отнюдь не необъяснимо. Помните у Тургенева: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах родины…». И о путях истории нашей страны и всего человечества. Первыми были «Братья и сестры» Льва Додина, главного эпика и мыслителя отечественного театра. Потрясающий, практически беспримерный пример почти бессмертного опыта! Потом в разных театрах появились такие масштабные «полотна» совершенно разной эстетики и поэтики. У Праудина (снова в Екатеринбургском ТЮЗе, уже в 2014-м) был многоголосый, полипространственный (производства А. Шубина), масштабный, трудный для восприятия и потому совершенно недооцененный — «Похождения бравого солдата Швейка». А меня он захватил с самого начала и держал в интересе и волнении до самого финала. Даже в его несовершенстве — некой эстетической «недооформленности» — проступал правдивый образ тяжелого, путаного и хаотичного, безразмерного и вышедшего из-под контроля всеобщего разума века. Который вначале полз кое-как в гору (что было за пределами романа Гашека и спектакля), а потом с бешеным диким ускорением, с гротескными кульбитами, все переворачивая и сметая на своем пути, несся с крутой горы в пропасть, неся ужас и гибель миллионам. В спектакле сходились и соединялись трагикомический абсурд исторической реальности и иронично-трезвый, зрящий в корень «брехтовский» взгляд на «природу вещей».
Были два обжигающих спектакля любимой Омской драмы: «Бег» Г. Цхвиравы (там особенно волновал фресковый первый акт — Гражданская война) и «Искупление» Алексея Крикливого по роману Ф. Горенштейна. В нем не было массовых сцен, но оживала в судьбах конкретных персонажей мировая катастрофа, интонированная мудрыми чувствами маленького дворника Франи (Олег Теплоухов) и страстным мышлением, ораторской мощью интеллектуала-профессора (Михаил Окунев). А еще (как я мог забыть!)"Время секонд хэнд" Дмитрия Егорова — док-драма распада большой, уставшей от своей истории страны. Распавшейся на множество одиноких растерянных индивидов, не понимающих, что с ними происходит и как жить дальше. Социальное мышление Егорова делает его одним из наиболее близких для меня и интереснейших режиссеров наших дней. И, наконец (я словно восхожу с моими «номинантами» на высшие ступени, нет, не пьедестала почета — «незыблемой скАлы» общественных и художественных ценностей), два любимых (для меня) шедевра: «Война и мир» Римаса Туминаса — поэтический эпос, своими собственными, игровыми, метафорическими средствами, самоговорящим пространством и несущей время музыкой, умными актерами репрезентировавший трагедию великой войны и объемлющее, вобравшее и объявшее мироздание сознание великого Льва; «Берег утопии» Алексея Бородина — разом исполнявшаяся грандиозная тетралогия Тома Стоппарда. Я много лет ждал ее, еще даже не написанную. Переживая за часто шельмовавшуюся в постсоветские годы историю российского свободомыслия, героически самоотверженного сопротивления «узкого круга революционеров» — ярких, незаурядных людей, больше жизни любивших свободу и Россию, — чудищу абсолютизма, «самовластительного злодейства». Стоппард, а потом Бородин поняли этих людей и влюбились в них, как и я. Влюбились в их судьбу, в их идеализм, в их идейные и жизненно-бытовые противоречия и драмы, в их порыв к свободе и в их ненависть к угнетению, в их совесть и красоту. Такой, грандиозный не только по числу действующих лиц и охвату больших событий истории суперспектакль был по силам только режиссеру мудрого таланта и бесстрашной воли к правде—истине и «самостоянию». Многочасовой этот сценический «сериал», эта историческая эпопея духовного труда и героической борьбы была живой и волнующей с первой минуты до последней. В ней все дышало, пульсировало, волновалось и волновало. Они ведь были страстными, горячими людьми, эти наши герои, они «хорошо горели», как по поводу других великих сказал Арсений Тарковский. Мне повезло быть на встрече со Стоппардом в нашем маленьком частном театре «Волхонка», когда его актеры, чтобы показать Стоппарду «Гильденстерн и Розенкранц мертвы», украли его на один вечер из Москвы. Я тогда сказал ему, исходя любовью и благодарностью: «Вы — настоящий русский интеллигент». Понятно, что эти слова в равной мере относятся и ко всем тем режиссерам, о которых я тут вспоминал. Для некоторых даже близких мне людей слово «интеллигент» сегодня скомпрометировано, девальвировано, утратило смысл якобы за отсутствием его «денотатов». Память нашего театра, хранящая образы его подлинных героев, талантливых творцов, не изменивших заветам Пушкина и императивам совести, этот оценочный взгляд убедительно опровергает. Такая вот у нас вместе с нашим театром обнадеживающая память.
ЮРИЙ КУРОПТЕВ
Первый раз — самый волнующий, неловкий, уязвимый и неудачный. Так было и у меня. Школьные культурные походы воспринимались как неизбежное зло. Нас с классом потащили в Пермский академический театр драмы. Давали что-то из Островского. Я долго помнил это ощущение тоскливого и нелепейшего балагана на сцене. Испытывал неловкость за актеров. И главное — обиду за Островского. Уточнил: это была «Бесприданница», поставленная главным режиссером, народным артистом, лауреатом всевозможных премий Иваном Бобылевым.
Первый раз вышел комом. Еще долго при слове «театр» в горле набухал комок. Драматический стал синонимом консерватизма и омертвения. Он отталкивал, как плесень. Его место занял театр другой — новый, независимый, сложившийся вне советских иерархий и институций.
Опять с классом нас повели на спектакль. На этот раз школа и класс были другими. Другим было и место — Дворец детского творчества, где базировался театр—студия «КОД» (аббревиатура расшифровывалась как «Контакт — Органика — Действие») Марины Оленевой. На сцене играли почти наши ровесники, а ставили не школьного Островского, а хармсовскую «Елизавету Бам». Впечатление были ошеломительное! Будто кто—то открыл форточку и впустил свежий ветер на сцену — парики, фраки и прочую театральную бутафорию сдуло сквозняком. В Перми начался бум независимых театров.
Чуть раньше появился еще один независимый театр «У Моста». Здесь все было по-другому. Театр тоже располагался черт знает где: около Камы (поэтому и «У Моста»), в ДК Телефонного завода. По вечерам сцену оккупировали то рок-группы, то независимые театралы. Одним из первых спектаклей нового театра был «Зверь» — постапокалиптический спектакль, действие которого разворачивалось на обломках исчезнувшей цивилизации. Последние люди — Отец, Мать и Дочь — бредут по выжженной пустыне в поисках других. Бредя по зимней Перми домой, в голове я крутил песню Цоя «Я объявляю свой дом безъядерной зоной!» Кто бы мог подумать, что эта тема станет столь актуальной и в наши дни.
На сцену возвращалась не только запрещенная и современная драматургия, но и давно позабытая классика. Студенческий театр «Отражение» (который позже стал «Другим театром») поставил в студенческом клубе Пермского университета «Антигону». Режиссером спектакля выступил культовый пермский персонаж Андрей Гарсиа, который за свою короткую жизнь (скончался в возрасте 48 лет) кем только не был — музыкантом, актером, режиссером, поэтом. Помню минималистическую сценографию спектакля: актеры в белых хитонах на фоне черного задника сцены. Но главной фишкой студенческой «Антигоны» была живая музыка: ее исполняли участники группы «Пагода» прямо на сцене.
Сделаем паузу. Ведь и в моей зрительской жизни наступила пауза, длиною в годы. В театр я практически перестал ходить. Я даже хотел озаглавить свое эссе «Ненависть к театру» (привет «Ненависти к поэзии» Жоржа Батая). Но передумал. Театр мог бы занять в моей жизни осмысленное место. Но в отличие от литературы, музыки, современного искусства и кино не занял. Могу точно сказать, что он был и сопровождал меня все эти годы. Но не входил в зону моих актуальных интересов, которые сильно сместились в сторону литературы и музыки. Потом в сторону современного искусства.
На рубеже нулевых и десятых индустриальная Пермь захотела изменить свою идентичность, провозгласив себя «Культурной столицей России». Сегодня об одном из зачинщиков той авантюры говорить опасно, о другом — неприлично. Так или иначе вместе с современным искусством в Пермь пришел и современный театр. Я снова стал ходить на спектакли — это была неизведанная территория, обещавшая много опасного удовольствия.
Фестиваль «Территория» Кирилла Серебренникова привез грандиозный спектакль «Дикая темнота». Режиссер Пиппо Дельбоно превратил сцену Пермского оперного в дефиле фриков. На нее один за другим выходили глухонемой Бобо, Джанлука с синдромом Дауна, бродяга, страдающий дистрофией, пациент в кресле-каталке с капельницей и еще черт знает кто. Сам режиссер сыграл умирающего от СПИДа.
Появившаяся экспериментальная площадка «Сцена-Молот» при Театре—Театре стала местным филиалом московского театра «Практика». Больше всего мне запомнились спектакли Филиппа Григоряна — «Агата возвращается домой» по сказке Линор Горалик 4 и «Чукчи» по пьесе Павла Пряжко. Григорян превратил сцену в дадаистский мерц (коллаж), в котором соседствовали высокое и низкое: красный карлик-Чебурашка и Чехов, перебинтованные Олень с Волком и Афганская война, античные мифы и уральская этника.
Главное, что я понял во время «бури и натиска» культурной революции: театр может быть другим. Может быть бессловесным, перформативным, непонятным, напоминающим дерзкое современное искусство. А еще театр — это и политическая практика, где частное и личное становятся общественным. И сегодня более актуальный опыт, пожалуй, вряд ли можно где-то еще сыскать и придумать. В крайне поляризованном мире театр еще способен объединять людей.
ТАТЬЯНА ТИХОНОВЕЦ
Сложное это дело — зрительская биография. Получается, что надо писать не о театре, а о себе. Начну с того, что я росла в маленьких поселках, где театра не было вообще. Мой отец был крупным инженером—гидростроителем, и наша семья ехала туда, куда его назначали. А мама окончила актерский ГИТИСа, и предполагалось, что они будут жить в крупных городах, где есть работа. Так оно поначалу и было, но потом отца бросили на строительство Камской ГЭС, и мы оказались около Перми, в поселке, где вместо театра мама работала в деревянном бараке-клубе. Она поставила там пьесу Горького, и в мои пять лет няня пришла со мной на спектакль. Увидев маму на сцене (кто-то из исполнителей заболел), я радостно заорала на весь зал: «Смотрите, это моя мама!» И рванула к сцене. Потом, опять с няней я смотрела спектакль по пьесе А. Галича «Вас вызывает Таймыр», и меня снова вывели из зала, потому что меня начало тошнить. И мама невесело пошутила, что даже дочь тошнит от ее спектаклей. Словом, мои первые впечатления не были волшебными.
Потом мы переехали на новую стройку, возводилась Воткинская ГЭС, где отец был главным инженером. Посмотрев на местный клуб «Гидростроитель» и поплакав, мама пошла работать туда и снова создала драматический кружок из рабочих и инженеров, строителей ГЭС. Для первой постановки она взяла пьесу никому не известных молодых драматургов — Вейцлера и Мишарина. Пьеса называлась «Песня о ветре». Это был романтический текст про перекрытие таежной реки и возведение плотины. Мне было почти десять лет, и я подслушивала захватывающие взрослые разговоры. Помню, как папа смеялся и говорил про пьесу, что это полный бред и что строители засмеют все нелепости. А мама говорила, что это пьеса о тех людях, которые будут сидеть в зале, и что это очень важно. Она через ВТО раздобыла телефон кого-то из этих авторов, и к нам в поселок Чайковский приехал молодой москвич (это был Вейцлер), который, видимо, был потрясен тем, что пьесу вообще кто-то решил поставить. Он прожил несколько дней, ходил по будущей ГЭС, где отец приставил к нему инженера. По ночам переписанные куски читались у нас дома. На премьере перед занавесом сначала был пролог. Красноармеец с перевязанной головой, опираясь на винтовку, говорил: «Будущее, каким же ты будешь? Я столько мечтал о тебе в коротких привалах между боями…». А потом звучала какая-то песня о ветре, но не Луговской, конечно. В оркестровой яме сидел духовой оркестр, набранный из музыкантов, которые обычно играли на похоронах, дирижером был красивый человек с седыми висками и с испитым лицом. Мама обещала им гонорар, который они получали на похоронах, но они после премьеры от денег гордо отказались, сказали, что будут играть бесплатно. «Потому что это вам не жмуров хоронить, это музыка». (Кстати, я выяснила, что эта пьеса была поставлена в Малом театре и чуть ли не в том же 1960 году Коршуновым. Я даже радиокомпозицию нашла и послушала начало. Самое смешное, что первые фразы пролога я запомнила точно. Но это невыносимая фальшь.)
А тогда я сидела на спектакле и чувствовала страшное напряжение. В зале на 350 мест в центре была инженерная элита — специалисты из Ленгидропроекта и инженеры, которые строили целый каскад гидроэлектростанций на Каме и Волге. Многие из них (как я потом узнала) были бывшие репрессированные. Было много молодых рабочих. А на сцене рабочие и инженеры играли самих себя. Я мало что понимала, но, когда из одной кулисы в другую начали таскать мешки, чтобы заткнуть прорыв дамбы, и эти духовики играли что-то тревожное, вдруг весь зал начал аплодировать, а некоторые прямо вскочили с мест. (Вот про этот эпизод отец говорил, что затыкать прорыв дамбы мешками — чушь.) Через много лет я поняла, что не всегда правда жизни бывает права. И этот любительский спектакль, фотографии которого я храню до сих пор, стал моим первым театральным впечатлением. Всех этих людей давно уже нет на свете, и, наверное, я одна помню эту «Песню о ветре». Потому что тогда я поняла, что для меня театр — это самое важное на свете.
Мама летом ездила в Москву и Ленинград и в мои пятнадцать лет взяла и меня. Помню, мы сначала смотрели спектакли в Москве, и я увидела в один присест «Доброго человека из Сезуана» на Таганке, «Принцессу Турандот» и «Конармию» в Вахтанговском, спектакль Эфроса «Снимается кино». А еще мы поехали в Ленинград, и в первый же день мама купила с рук два билета в БДТ на «Горе от ума». Когда я об этом узнала, я села на ступени БДТ и заплакала. Я была провинциальная пятнадцатилетняя девочка, которую оглушила и потрясла Москва, музеи и все эти спектакли. А тут еще смотреть «Горе от ума», текст, который мы в школе только что наполовину выучили наизусть. Но впервые я почувствовала, что это спектакль про меня, про всех, кто в зале. Я вскрикнула, когда увидела, как курносый миловидный Молчалин (молодой Лавров) насмешливо щурится и барабанит пальцами по консоли. Мне хотелось, чтобы Чацкий услышал и обернулся. А нелепый Чацкий, размахивая руками, говорил с залом, да нет, он со мной говорил, и я кивала ему, понимая, что он прав, прав во всем. И еще он был невероятно обаятелен, умен и интеллигентен. Весь мужской мир тогда разделился для меня на два архетипа: Чацкие и Молчалины. Я с тех пор безошибочно определяла тех и других. После спектакля я снова рыдала. И мама спросила в растерянности: «Да что же ты плачешь-то все время?» Я не могла сказать ей, что мне никогда не найти такого Чацкого. Через много лет я писала о моноспектаклях Юрского, когда он был в Перми, и сказала ему, что спектакль «Горе от ума» был о поколении 70-х. Что в нем читалась именно наша судьба, потому что мы не успели даже вдохнуть свежего воздуха оттепели. Что в начале семидесятых я вспомнила это юношеское потрясение и поклялась себе: никогда не прислуживаться и не делать карьеру. Помню, Юрский был несколько озадачен возложенной на него ответственностью.
В тот же приезд на следующем спектакле, а это была «Старшая сестра», меня поразила Татьяна Доронина. Она была невероятно обаятельна и смела. Ее героиня была как будто предназначена другой жизни, а пришлось ей жить не в своей, в чьей-то чужой. И еще меня поразило то, что после долгих аплодисментов актриса вышла на сцену одна и весь зал молча встал. Больше никогда я такой реакции не видела. Когда в 1966 году вышел фильм «Старшая сестра», я бросилась писать письмо Товстоногову, чтобы утешить его. Мне казалось, что, увидев этот кошмарный фильм, он просто может умереть. Слава богу, письмо «на деревню дедушке» я не отправила. Товстоногов многие годы был, пожалуй, главным режиссером для меня. Для человека, живущего в провинции, я видела много его спектаклей, более двадцати. Иногда это были неудачи. Но есть для меня несколько вершин в театре — и «Горе от ума», «Мещане», «Холстомер», «Тихий Дон» — это великие его высказывания.
Очень важным режиссером в моей молодой жизни был Анатолий Эфрос. Я почти не помню его «Снимается кино». Но меня поразил его последний спектакль в Ленкоме — «Мольер». Мамины друзья между собой говорили о том, что Эфроса изгоняют из Ленкома. Мне было шестнадцать лет, я ничего не понимала про московскую театральную жизнь, но я помню свою околдованность Ольгой Яковлевой, которая играла Арманду, и острое чувство растерянности и тоски, когда мольеровские комедианты срывали со стен свои костюмы, торопливо, как беженцы, запихивали их в сундуки. Я помню, что Мольера играл Джигарханян, а я нигде потом не находила подтверждения этому, и мне уж казалось, что я что-то перепутала. Но через десятилетия, когда я брала у него интервью и спросила об этом, он сказал, что был введен на роль и сыграл ее один раз. Спектакль был закрыт. Смелянский писал о том, что финал «Мольера» нагадал крупнейшую перемену в судьбе Эфроса. Вообще-то это бывает не только в театре, часто произведения обретают самостоятельную жизнь и заставляют своих создателей следовать ими же обозначенным предназначениям. Но именно в театре это особенно заметно. На эфросовских спектаклях я очень остро ощущала, как странным образом я оказываюсь как будто внутри мира, созданного на сцене, и мне всегда очень трудно было выплыть из этого наваждения. Я не видела знаменитых «Трех сестер» 1967 года. Но и второй редакции (созданной в 1982 году) мне хватило, чтобы понять: это все про нас, живущих в двадцатом веке после всех революций, войн, сталинских лагерей, где, по страшному предсказанию Тузенбаха, работать стал каждый человек. Это все было про нас, так ничего и не понявших, несчастливых, не знающих, как жить, и только бесконечно болтающих на своих кухнях о смысле жизни. После спектаклей Эфроса, никогда не касавшихся политики, возникало ощущение острой, почти непереносимой боли, когда ты вдруг новым взглядом оглядывался «окрест себя». Все его спектакли не отпускали меня подолгу, некоторые — многие годы. Это и «Женитьба», и «Месяц в деревне», и «Дон Жуан», но особенно — «Три сестры» и «Лето и дым» Уильямса.
Потом был спектакль Додина «Братья и сестры». Я хорошо знала роман. Я уже училась в театроведческой аспирантуре ЛГИТМиКа. Но я помню, как в антракте бросилась в фойе и пыталась понять: откуда эти городские люди понимают ту жизнь, которую они играют. Оказалось, почти все толпились около актерских портретов и молча переходили от одного к другому, вглядываясь в лица.
И еще об одном спектакле я хочу вспомнить. Это «Арлекин. Слуга двух господ» Джорджо Стрелера. Я увидела его в 2008 году, когда он был в Москве уже второй раз. Знатоки говорили, что Ферруччо Солери уже не так ловок, как семь лет назад. Но я на всю жизнь благодарна «Золотой маске», которая осуществляла тогда проект «Спектакли — легенды ХХ века» и еще раз привезла великий спектакль в Москву. Знаменитому Арлекину было уже около восьмидесяти. В каждом его движении были поэзия и изящество, абсолютная точность и при этом непредсказуемость. Это был очень простой и в то же время невероятно изысканный спектакль. Невозможно было оторваться от рукотворности охристо-теплых костюмов, от ощущения абсолютной красоты каждой мизансцены. Как будто перед тобой открылся временной портал и ты попал в прекрасную эпоху Ренессанса, где человек был мерой всех вещей. Я шла после спектакля с комком в горле и с ощущением, что человек велик и прекрасен.
Я вообще-то верю до сих пор, что искусство делает человека лучше. Пусть хотя бы на тот момент, когда он является зрителем и испытывает что-то очень важное. «Помните, когда вы были хорошими», — говорил мальчикам Алеша Карамазов. Мне кажется, в театре человек всегда лучше, выше себя. Я всегда помню эти минуты в театре, когда я была хорошей.
ЮРИЙ БУТУСОВ
Мне кажется, первое, что я помню, — желтая кирпичная дорога… в БТК. Ночевали у родственников в коммуналке на Белинского… там рядом… Элли и Тотошка, любимый мой Дровосек, трусливый Лев и чучело соломенное… Навсегда это срослось у меня с папой и мамой.
Когда говорят, что искусство и театр ничего не меняют, меня это всегда страшно удивляет, потому что театр всегда реально меня менял и это могло произойти на спектакле, который не вошел в историю, не стал значимым.
Помню, я смотрел какой-то спектакль Аркадия Райкина, кажется «Мир дому твоему». Что-то они там плясали, и Костя молодой в том числе, и была там такая радость, что я ощутил какой-то щенячий восторг. Ничего не помню конкретно, но ощущение, что утром я встал другим человеком. Побежал на какую-то пробежку, стал собой заниматься, стал выше ростом и шире в плечах. Настолько этот спектакль совершил во мне (недолгий, может быть даже однодневный) переворот.
Вообще театр для меня — это всегда и прежде всего люди, которые его делают. Они не могут быть плохими… Конечно, это не так: еще как могут, к сожалению, но я не хочу впускать их в свою жизнь — просто ухожу, оставаясь на этой желтой кирпичной дороге… И еще театр — это то, что не имеет целей и задач. Это абсолютно бескорыстное, как любовь, дело и всегда дорога, путь.
На меня магическим образом действовал «Тиль» Марка Захарова, которого я смотрел немыслимое количество раз, бесконечно ездил в Москву. Это делало мою жизнь какой-то осознанной, я ощущал после этого спектакля токи жизни. Это было давно, но как-то так прекрасно… Помню, как мы стояли ночью в ДК Горького за билетами на их гастроли, жгли костры… И это тоже был отдельный восторг. Для меня это лучшее, что сделал Захаров.
А еще был спектакль Юрия Аксенова в БДТ, «Жестокие игры» Арбузова, может быть, не самый хороший (так говорят знатоки), но он меня потряс (видимо, я проходил период становления). И потряс артист, игравший Кая, Виталий Юшков. Он потом, кажется, эмигрировал. Он был странный, неоднозначный, непростой, в нем была душевная болезнь, я просто тогда влюбился в тот спектакль, ходил бессчетное число раз. Еще пускали студентов бесплатно, мы стояли на ярусах, и в этом была такая красота… Когда руководил театром, пытался восстановить эту традицию, но уж нет, никто уже ничего не соображал из-за нулей перед глазами…
И вот «Затюканный апостол» с Алексеем Левинским. Он в окне исчезал навсегда — а я вот его помню, и Левинский для меня Божий человек.
«Великодушный рогоносец» Фоменко в Сатириконе на меня повлиял очень сильно человечески, театрально, в смысле поклонения театральной энергии. А потом первая версия «Семейного счастия» с Тарамаевым, на которой я прорыдал с момента, когда понял, куда все идет, и до конца… Плакал так! И не могу забыть этот спектакль.
Этих спектаклей много. Я как попал в эту вторую реальность — так там и остался. Для меня реальность — там…
Комментарии (0)