А. П. Чехов. «Вишневый сад». Театр на Бронной. Режиссер Микита Ильинчик, художник Маша Плавинская
А. Арбузов. «Таня». Театр на Бронной. Режиссер Константин Богомолов, художник Лариса Ломакина

Открытие зрителем нового пространства на Бронной — событие. Эта среда не ранит глаза роскошью напоказ, минует угодливость интерьерного плюша и пуфов. В пустынных, гулких фойе — ставка на воздух. Сизо-голубые панели словно вытянуты кверху орнаментом строгой лепнины. Тени былых времен, может, и прогуливаются где-то здесь, в выси: вдоль потолочных бордюров или над люстрой в партере. Но в земных пределах мемориального надрыва не наблюдается. Все, кто помнит легенды полувековой давности, пусть несут их с собою двумя бесконечными маршами мраморной лестницы, к порогу зрительного зала. Дальше — другая эра.
В пространственном преддверии к спектаклю есть законодательная сила. Десять минут, проведенных здесь, — возможность поймать движение невидимого метронома, что будет подхвачено сценой. Заранее не ждешь от нее сбивчивого дыхания, эмоциональных виражей. Но и формат эргономичного европейского зрелища может быть освоен по-разному: две премьеры, подгадавшие к открытию новой Бронной, тому подтверждение. Да, без экранного удвоения сценическая реальность обходиться уже отказывается — таков повсеместный стандарт. Да, в ландшафте постдраматизма категория события обнулилась бесповоротно. Но за этими установками пути Константина Богомолова и Микиты Ильинчика расходятся. Первый шаманит со словом, примеривая арбузовскую «Таню» к акустике сегодняшнего дня — второй извлекает из «Вишневого сада» пространственный корень.
Глухой павильон чеховского спектакля колористически вторит разбеленной голубизне фойе. Функционально расставленные по углам четыре стула, сдвинутая в глубину железная кровать словно освобождают место главной загадке планшета: бо́льшая его часть устлана гобеленом с диковинным иероглифом в центре. Эти изгибы, переплетение черного с розовым близорукие глаза готовы принять поначалу за цветущую ветку вишни. Но ассоциация обманывает — и при разглядывании прорисовывается что-то монструозное. Юная соседка по креслу подтверждает догадку: человек-паук. Между тем посреди сцены возникает пришелец со стремянкой — долговязый блондин при парике, в духе Альмодовара. Добирается до люстры и производит над ней несколько пассов: портальные экраны укрупняют трепет мотылька. Это — самый заметный эксцесс в событийном ряду начавшегося спектакля: дальнейшие полтора часа пройдут под знаком безударности.
Неслышные входы и выходы, отказ от артикуляции «явления». В освоении чеховской среды как сквозного безэмоционального поля европейский театр последних десятилетий вполне преуспел. Но крайности сухого докладывания текста — не случай Ильинчика. В его эстетике индивидуальное живо — хотя словно притушено: как с синью в интерьерах фойе. Путают карты предусмотренные программой два актерских состава: проницаемы ли они друг для друга? Спектакль, выпавший мне, настроен ансамблево — и выверенные с провизорской точностью интонации складываются в тихую музыку. Раневская — Лариса Богословская держится элегического тона-шелеста и не обманывает ни в одном движении на крупных планах безжалостной камеры. Дмитрий Куличков — Лопахин вписывается в «группу лиц» совсем без нахрапа, раздумчиво-иронично. Василиса Перелыгина — Аня в нейтральной экипировке тинэйджера, светлых гольфах и с рюкзачком за плечами, но внутри — сжатая пружина. Может, строго отмеренные — но не покинутые пределы человеческого действуют так остро ввиду другого конца исторической дуги? Трудно запретить себе думать о недолго дышавшей на этой сцене эфросовской версии «Трех сестер» шестьдесят седьмого года — перерыве постепенности в отечественной чеховиане, развернутом жесте отчаяния, презревшем регламенты идеологии и благородного стиля.
Все три режиссерских опыта Ильинчика — совместная работа с Машей Плавинской, сокурсницей по мастерской Е. Каменьковича и Д. Крымова. Ее пространственные решения вряд ли имели шанс оформиться как концепт на камерных площадках, в контексте феминистской проблематики Э. Файнстайн («Дочери Лира», Боярские палаты СТД, 2019) или шокирующих рефлексий Д. Литтелла о нацизме («Благоволительницы», Театр на Малой Бронной, 2021). Но уже там было внятно стремление постановщиков перевести плотность словесной материи на язык тела. Сегодня, в условиях большой сцены, стратегии режиссера и художника слились в строе мизансцен — этот «Сад» нужно читать глазами. Центр планшета словно под заклятием: паук бдит. Конечные точки всех траекторий — стулья: «звучит» преимущественно периметр сцены, герои лепятся к раме, что те мотыльки. Пластическая дисциплина высказывания приводит на ум «Вишневый сад» Люка Персеваля (Thalia Theater, 2011). Но там базовая фронтальная мизансцена — синоним «схлопнутого» объема, деконструкции пьесы. Ильинчик в самом чеховском тексте слышит мистическое расширение пустоты: она смиряет человеческое измерение, уравнивает с беглым орнаментом в замыслах бытия.
Для Игоря Миркурбанова — Гаева раствориться в бесцентровой физике сцены непросто: здесь режиссерский концепт терпит комический сбой. Господин в щегольском сюртуке и крахмальной сорочке все окидывает асимметрично падающую на глаза прядь, характерные усики щекочут зрительские нервы ассоциациями с Адольфом Г. — но не более чем намеком, вскользь. Истерических выпадов не наблюдается, и сквозной жест вполне безобиден: не выпускает изо рта фастфудовскую мешалку для сахара — сокращенная версия леденца. С дикцией плоховато, голос подсел — но амплуа фата с декадентскими вывихами держит уверенно: публика впадает в экстаз от нюансов мимики, экраны усердствуют по полной. Намечается нервный перекресток: словесно избыточный персонаж в эстетике сценического минимализма — плюс актерская сверхпопулярность. Зритель, понятно, присягает последней — и действие то и дело некстати взбадривается аплодисментами.
«Как там у Чехова? Дорогой, многоуважаемый шкаф…»: эту речь Гаев держит перед выцветшим пятном на стене — означающее без означаемого. Тактика усекновения предметов, событий, лиц развернута в бесконечность. Вместо мебели — череда рамок с сухими бабочками на той же стене: в финале и от них останутся лишь пятна-проплешины. Бал сокращен до теней танцующих, за Фирса в финале — одышливое кряхтение, усиленное микрофоном. И звука лопнувшей струны нет как нет: о нем возвещает древняя Шарлотта — Вера Майорова, страж чеховских ремарок. Она мерит шагами пространство на стыке планшета с видеоэкраном в глубине, словно налаживая главный диалог в движении композиции. За полтора часа павильон расстается с последними признаками жизни, возводит пустоту в степень — а фазы дня на световом заднике все набирают цвет, минуя зенит, сгущение сумерек. И когда Раневская бесшумно исчезает в финале, так и не подняв головы после известий с торгов, — видеоряд останавливается в багрово-фиолетовой мощи.

А дальше берет микрофон Константин Богомолов, сидевший в зале. Спонтанная реакция на увиденное — вряд ли: вполне спланированный акционизм, знакомый нам по его собственным режиссерским опусам. Суть темпераментного монолога — «вытягивание» коммерческой броскости из недопроявленного зрелища. «Ремарки в микрофон, — витийствует худрук Бронной, — мхатовский позавчерашний день. Эстетский театр для сорока зрителей — к Погребничко, тут недалеко. Нам нужно продавать немаленький зал, чтобы сплошные аншлаги. Трепетные мотыльки, парики геев, фюрерская подкладка Гаева — все какие-то недожатые смыслы. Вот про Лопахина сказано — мужичок. Какой он: грязный, чумазый? Может, темнокожий?!.. Попробуйте…» Конец неточной цитаты, переход к действиям. Пять минут сценического сумбура — и первая сцена является в новой редакции. Тот же спасатель-Епиходов с лестницей, насекомое в конвульсиях. Но Лопахин преображен гуталиновым гримом (капроновый чулок?), Отелло отдыхает. Реплики засверкали по-новому: «Помню, подошла ко мне Любовь Андреевна… Такая худенькая… Бе-е-е-ленькая…» И зал взрывается аплодисментами. Богомоловский постскриптум словно ставит заслон возможным вопросам к герметизму спектакля, его подтекст внятен: про сложность контакта с языком Ильинчика — знаем, но оцените развилку между «как есть» и «как могло быть». И мысленно отвечаешь ему: как есть — лучше.
Увиденная на следующий день «Таня» дает почувствовать, что курс на эпатаж оставлен в прошлом и самим Богомоловым. В попытке сориентироваться на местности его недавние постановки — не подмога. Эстрадную масочность «Мудреца» тревожить в принципе странно. Стилистика ретро, атмосферность «Дяди Левы» не посылает эха. Проблематика подвига в сходных социально-исторических параметрах «Славы» не отзывается — именно потому, что до социума «Тане», кажется, нет дела. Упорством экзистенциального жеста, поиском пределов индивидуальной свободы новый режиссерский опыт словно вспоминает о дальнем родстве — с «Преступлением и наказанием». Где, как не в грохоте сегодняшней риторики героического, и расслышать ценность движения к мыслящей единице — себе. Арбузовская героиня делает это открытие не в былинных широтах советских тридцатых — а прямо сейчас, здесь.
В серии интервью, предварявших открытие Бронной, Богомолов не скрывал своей гордости нынешним составом труппы. Две премьеры, показанные след в след, — повод разделить это воодушевление: редкая возможность видеть актеров в двойной оптике, сквозь вчерашнюю роль — в сегодняшней. И контуры режиссерских стратегий в таких компактных условиях более внятны. Дмитрий Куличков, перемещаясь между Лопахиным и Игнатовым в «Тане» (текст взят в версии сорок седьмого года), нащупывает инструменты социального героя в миражном социуме. Не оторвать глаз от Василисы Перелыгиной — Ани из «Вишневого сада» и Шамановой: тембр магически-женского, приемлемый для интеллектуального театра — вне открытой чувственности, провокаций телесного. Даниил Чуп словно раздвигает диапазон неприкаянности от чеховского Яши-жуира до советского инженера-изобретателя Германа. А по краю богомоловской композиции все бежит и бежит общественное существо, домработница Дуся — Владимира Петрик, то на демонстрацию, то на открытие кинотеатра: какие-то воспаленные, разрозненные знаки эпохи без нее самой — сдвиг почти в сюр.
Понятно, что физика пьесы Арбузова противоположна чеховской, без Тани спектакль не задышит. Актриса Анна Патокина все из той же среды «камней»: они вместе выходили на сцену с Ильинчиком в нашумевшей студенческой версии «Войны и мира», поставленной на курсе Олегом Глушковым (2019). Но еще раньше была Джульетта в спектакле Крымова «Киндер-сюрприз» (ШДИ, 2017). Его подробности уже немного поблекли в памяти — но сквозной жест Джульетты, что удерживал режиссерскую многофигурность, остался нетронутым. Обернутая в кусок белого полотна, брачную простыню, эта девочка однажды каменела посреди веронской суеты — и долго-долго стояла так, спиной к залу, после разлуки. Выход из нее был лишь один — в черноту полиэтиленового савана-склепа, к ожиданию новой встречи. Может, от способности запускать на сцене свое время, словно перекрывая мир вовне, и отсчитывает Богомолов Таню? Крымовская композиция жила по законам живописного полотна, развивалась пластически. В распоряжении Бронной — контрапункт сценического и экранного, возможность вглядеться в лицо. И камера знает, что укрупнять в нем: напряженный пульс личных секунд.
Между тем любопытство к лицу — не единственная миссия экрана. Поэтику арбузовской «снежности» Богомолов переключил в свой, авторский регистр ремарок. Вспыхивая на панели задника, они «лепят» тело спектакля интонационно, ритмически: «В тридцать четвертом году был ноябрь. И в ноябре был снег…» Драматическое в этой системе не артикулируется — острые реакции, потрясения исключены. Реальность предстает в заведомо зыбких фрагментах, что легко заснежить, нейтрализовать как рельеф. Вечеринка по случаю победы Германа на трудовом фронте усилена компанией манекенов. С обстоятельств объяснения Германа и Шамановой стерт фактор «случайно услышанного»: Таня тихо встречает эту данность, прислонившись к порталу, в двух метрах от диалога. «Мальчик не спит, он умер», — бесцветно доносит весть из невидимых пределов бабушка — Вера Майорова. Предопределенность испытаний, выпадающих героине, их стоическое приятие проявляют в композиции черты экзистенциальной сказки, где синоним волшебного цикла — акт самопознания. Параллельно этапам взросления усиливается метель в экранно-ремарочном строе — но решающей встречи со стихией и спасения ребенка мы, конечно, не увидим. Вполне специфический драматизм: о событии сигналят его преддверие и эхо — при срезанном пике.
Лирический предел режиссерской речи — развернутая сцена физического изнеможения Тани после подвига: игра субъект-объектными смыслами спасения. Добравшись наконец до тепла и едва стряхнув снег с коротко стриженных волос, она припадает щекой к подушке — чтобы встретить сон пушкинской Татьяны в чтении Иннокентия Смоктуновского. Далее, на стыке забытья с явью, возникает Игнатов — трехмерный, обаятельно-ироничный, неловкий — для финального разговора. Намечается рифма пушкинскому медведю-спасителю и риторический вопрос: помощь извне на пути к себе — это возможно?
Майя Туровская видела в Тане отсветы Норы: она покидает дом по мотивам, понятным новой эпохе. Применить эту оптику к сегодняшней постановке проблематично, ввиду отсутствия и эпохи — и дома. Островки «посадочных мест» в пространстве Ларисы Ломакиной разрознены, не сбиты в структуру. Стол с нейтральными стульями, диван, пианино, железная печка — лишь дорожные знаки в пространстве внутреннего опыта героини. Но интонационный строй роли Марии Бабановой, открывшей пьесу сцене, кажется, резонирует со спектаклем Бронной острее, чем легендарные голоса алисы Фрейндлих, Ольги Яковлевой. Героиня книги Туровской говорила: не обязательно искать замену Герману, умейте быть одинокими. Богомолов, кажется, готов присоединить к этой максиме свой голос: спектакль замирает на перекрестке сценического — и экранного. «…А наутро снег заметет наши следы, словно мы никогда и не проезжали по этой дороге», — говорит Таня. «…Мы теперь идем втроем — Снег и я со мной вдвоем», — гаснут на панели режиссерские титры.
Июнь 2022 г.
Комментарии (0)