Петербургский театральный журнал
16+
ПЕРВАЯ ПОЛОСА

ПАМЯТИ

ПАМЯТИ САМУИЛА ЛУРЬЕ

БЕССМЕРТЬЯ, МОЖЕТ БЫТЬ, ЗАЛОГ

С тяжелым сердцем приступаю к этому труду. С одной стороны, почтить память драгоценного писателя и человека — долг; то, что журнал попросил именно меня, — лестно. С другой — как упаковать в текст все, что накопилось в душе больше чем за полтора десятилетия? Все восхищение, любовь и благодарность тому, чью дружбу считаю главной в жизни удачей, встречу с кем — своим благословением.

Но тут кое-что совпало. Из «ПТЖ» позвонили мне почти сразу после смерти Самуила Ароновича. Принялся как-то располагать в голове эту прекрасную и горестную тему — первым делом придумал название: вот это, из хрестоматийного гимна Вальсингама (потом объясню почему). И тут подступили девять дней, поминки. На которых открылась его воля: он, оказывается, хотел, чтобы скорбный сход оглашала песня Мери из той же Маленькой трагедии (пушкинские стихи для фильма Михаила Швейцера положил на музыку Альфред Шнитке, записала Валентина Игнатьева). Конечно, случайность — что он, думая о своей будущей смерти, а я — о его случившейся, вспомнили «Пир во время чумы». Тем не менее принимаю ее за ободряющий (может, даже одобряющий) знак.

Согласимся: ум с талантом дружат нечасто. Обычно они находятся во взаимокомпенсаторных отношениях: мы готовы за яркий талант простить недостаточность мозгов, и бледная одаренность при сильном уме кажется чуть ли не извинительной. Самуилу Лурье ничего извинять в этом смысле не надобно — он представлял собой редчайший пример гармонии: огромные ум и талант, притом ни один не превосходил другой. И еще он был живым доказательством того, как ум — не хитрость, не смекалка, не умение просчитывать комбинации, но способность располагать все вещи в мироздании в правильном порядке, постигая их истинную суть, — так вот, ум создает человека. Прочие его свойства есть производное от ума (или отсутствия оного). А человеком (настоящим) быть ох как непросто — мы знаем: тысячи мыслительных уверток позволяют представить бессовестность необходимой, ложь неизбежной, подлость — разнообразно детерминированной. Но у настоящего человека всю его, так сказать, нравственную долину заливает всепроникающий беспощадный свет ума — и в нем становится видно насквозь.

«Заливает» — во времени настоящем продолженном. То есть не сию секунду, а светит постоянно, непрерывно, давая цену всякому слову и поступку. В мае 2003-го, когда стартовал процесс назначения путем выборов Валентины Матвиенко на пост губернатора СПб, объявилось некоторое количество оппозиционных журналистов. Одно из информагентств по неизвестным мне до сих пор причинам устроило их встречу с будущей градоначальницей, где стороны обменялись видением ситуации. По окончании встречи мы гурьбой вышли на сияющий весенний Конногвардейский бульвар, и первым, что сказал Самуил Аронович, было: «Кажется, ничего постыдного мы не сказали и не сделали?»

Когда же Валентина Ивановна водворилась в уготованное ей кресло — она предложила писателям новый Дом взамен сгоревшего. При условии, что имевшиеся тогда два писательских союза объединятся. Но один из них был «патриотическим», и Самуил Лурье вышел из второго, не считая для себя возможным состоять в одной организации с антисемитами. Его примеру вроде бы собирались последовать и другие принципиальные, но, кажется, так и не собрались.

Он не раз говорил, что по-настоящему ненавидит в этой жизни только три вещи: политическую полицию, антисемитизм и цензуру. Всегда настаивал на своем еврействе, хотя евреем был лишь наполовину: его мать (ее фамилию Гедройц он потом взял псевдонимом для выдуманной им литературной мистификации) принадлежала к литовскому княжескому роду, ведущему происхождение от Святого Довмонта. Тут, кстати, пришла пора рассказать анекдот: гдето, что ли, в Пскове образовалось черносотенное общество Св. Довмонта — каково же было чувство его членов, когда им сообщили что 1) в Петербурге живет прямой потомок святого 2) по имени Самуил Аронович Лурье.

В 53-м, когда началась очередная антисемитская кампания, его, четвероклассника, страшно избили старшие соученики — придурки, тупые мерзавцы, рвавшиеся помочь политике партии. Это стало основанием всю жизнь гордо зваться евреем. Потому что поменять фамилию, скрывать свою кровь, как делали столь многие, — трусливо и глупо. И унизительно. И пошло. Поскольку — это одна из лейттем его творчества — пошлость находится в неразрывных отношениях с глупостью (мать их, считал С. А., смерть). Равно как храбрости и благородства в дураке не сыщешь — они суть производные от ума.

Политическая полиция заслуживает ненависти именно как генератор глупости и пошлости — и как источник смерти. В своих кадрах она культивирует низменное, подлое, лживое. Врагов же, убивая в них все человеческое, низводит до уровня жалкого животного. Не забуду, с каким отвращением, буквально до нервной дрожи, С. А. рассказывал о технике НКВД: какой-нибудь гордой красавице не давать опорожнить мочевой пузырь, а на допросе сильно ударить в низ живота — и гордая красавица тут же превращается в обгадившееся рыдающее существо, униженное до последнего дна унижения.

А цензура мерзостна тем, что она — злейший враг ума. Ум делает человека свободным, свободой этой дышит произведение, цензура же находит всякое свободно сказанное слово и его уничтожает.

Благодаря С. А. узнал, как другой может быть совестью — не нации или там коллектива, а именно лично твоей. Если б я совершил что-то недостойное — он никогда не сказал бы чего-нибудь вроде «больше я вам руки не подам». Таких пафосных слов вообще не было в его тезаурусе — пафос ведь всегда приглуповат. Нет, он, постигнув до самой глубокой глубины человеческую природу во всем ее несовершенстве, меня бы простил. И прощение стало бы самым страшным. Прямо-таки непереносимым…

Он всегда рекомендовался литератором — и это точно в широком, всеобъемлющем значении. Он был литератором по физическому устройству, по химическому составу. Литература для него — сердцевина существования, высшая форма духовной деятельности, придающей существованию смысл. Это мир головокружительных наслаждений, недостижимых больше нигде и никак иначе. Он, прослужив почти сорок лет редактором отдела прозы журнала «Нева», говорил: «Я все-таки не совсем случайно выбрал эту профессию (или она меня), потому что, когда я прочитываю ненапечатанный текст, мне очень хочется его напечатать. Есть страсть печатать — не меньшая, чем страсть писать». И он был из тех, для кого выход собственной книги равнозначен рождению ребенка.

Одновременно литература — страна, населенная совершенно живыми действующими лицами. Как-то мы обсуждали, у кого из писателей какой был рост и какой тембр голоса, что-то он знал, а что-то предполагал, но так уверенно — не оставалось сомнений: он эти голоса слышит.

И дает возможность увидеть и услышать нам. Его любимые характеристики текста — температура и скорость. Текст должен быть быстрым и горячим. Я бы прибавил третью: концентрация. Ему, как мало кому еще, известен был закон: если из десятка слов оставить одно, оно вбирает энергию девяти вычеркнутых. В результате читаешь коротенькие, на полторы страницы эссе Самуила Лурье — и полное ощущение, что прожил с героем жизнь и знаешь о нем все.

С. Лурье. Фото С. Коробковой

Удивительное свойство его письма: всегда видишь, как безупречно сделана каждая фраза, но степень этой безупречности такова, такова идеальная найденность каждого слова, расположенного в единственно необходимом порядке, что — исчезает сделанность. Начинает казаться, что этого текста не могло не быть, что он существовал всегда, где-то — а сейчас буквы проступили на странице, как исчислено, взвешено, разделено. То есть текст кажется нерукотворным.

Этим волшебством проникнута не каждая вещь: те, что он включал в сборники, — да, конечно. А в политической публицистике порой недоставало сил, и угнетал дедлайн, и не удавалось разогнать фразу до нужной скорости: соображения были на месте, и слова правильные, и шутки пошучены, но все вместе двигалось урывками и будто с одышкой. Он страдал — а как иначе? И скрыть страдание не удавалось — например, когда некая газетная редакторша уклонилась от печатания одного его маленького сочинения, хотя всяк читающий по-русски понимал, что даже не самый сильный опус Самуила Лурье стоит всей ее газеты. Поскольку никто не писал по-русски лучше.

Все полвека его литературного труда. Он, кажется, не знал ученичества, за которым следует так называемая зрелость, но явился, как Афина из головы Зевса, сразу в доспехах и с мечом. Это легко доказать: в сборниках соседствуют сочинения, разделенные многими годами, десятилетиями даже, но никогда не определить, что прежде и после чего написано, — совершенство: сила и гибкость мысли, пленительная, или язвительная, или даже уничтожающая ирония, правдивость восхищения и окончательность печали — везде равны.

Впрочем, некоторую — необычайную — эволюцию его стиль однажды проделал. В начале нулевых он сочинил С. Гедройца — учителя словесности, якобы живущего в недрах Ленинградской области, который одну ночь в месяц посвящает написанию рецензий на три книжки. Все равно какие. С. А. шутил, что Гедройц — как дачный костер: в нем горит и хворост, и листва, и дырявый сапог, и сигаретная пачка. Рецензии помесячно печатались в журнале «Звезда», потом вышли двумя томами. Гедройц был тот же Самуил Лурье (горжусь его надписью на книге мне, «разгадавшему этого автора прежде всех», — это случилось на втором, что ли, тексте), но вдвое моложе — как и следовало из их биографий. Голос помолодел вдвое — усталая грусть, часто безнадежность сменились бодрой энергией и озорством почти мальчишеским. Не откажу в удовольствии наконец предать гласности еще один анекдот — выдающийся, с моей точки зрения. У некой поэтессы вышел сборник, его передали Лурье. Поэтесса ждала отклика — в литературной среде его слово стоило много, и, например, Бродский высоко ценил его сочинения о себе. Но Самуил Аронович опоздал с рецензией в журнал, куда она предполагалась. Однако раз книга прочитана — он перепоручил отзыв С. Гедройцу. Что тот и сделал. И поэтесса, встретив С. А. в каком-то собрании, язвительно заявила: вот, мол, вы про меня не написали, зато какой-то Гедройц написал, да так, как вам — никогда. Представьте ликование Гедройца и его отца.

Потом эти гедройцевские легкость и бесшабашность пригодились С. А. в романе «Изломанный аршин» (сам он назвал его «трактат с примечаниями»). Такой ритмической подвижности, таких чудес синтаксического остроумия, такой композиционной смелости, когда притом все арки сходятся в замковом камне, наша проза не знала, кажется, со времен Набокова. Самое поразительное — что Лурье писал текст, как некогда Достоевский «Преступление и наказание»: по главе в каждый номер журнала («Звезда») — то есть весь воздушный замок композиции надо было держать в голове изначально, не имея возможности что-то переделать в уже напечатанном.

Но смелость «Аршина» еще и (или — прежде всего) содержательная. Автор взялся восстановить репутацию Николая Полевого, журналиста и драматурга первой трети XIX века, которого советское литературоведение, казалось, навеки записало в ренегаты и подлецы. С. А., будучи профессиональным филологом, выпускником Ленинградского университета, много лет зарабатывал на дачу для детей писанием чужих диссертаций — кандидатских и, если не ошибаюсь, даже докторских (притом пробовать остепениться самому не считал нужным). Стоит ли удивляться его скепсису в отношении «ученых» — служителей, как он ехидно называет ее в «Аршине», старухи СНОП (Советская наука о Пушкине) и прочих таких же лживых и глупых старух. Когда-то я обратил внимание на то, что письмо Пушкина к Плетневу перед женитьбой и последний монолог Подколесина местами совпадают дословно — что это значит? С. А. воскликнул: поздравляю, вы первый заметили! Я изумился: а как же Пушкинский Дом, всякие доктора-академики — разве это давно не известно и не объяснено? — «Ах, перестаньте, ничего этого нет. Я совершенно уверен, что достаточно сосредоточиться на пятнадцать минут, и вы сделаете литературное открытие». Собственными многочисленными открытиями он просто делился — никогда ни звуком не давая понять, что это его заслуга. Просто: глядите-ка, что получается. (Так, несмотря на многие десятилетия трудов старухи СНОГ — Советской науки о Гоголе, именно он установил, что наречение Акакия Акакиевича по святцам — вымысел, в святцах ничего этого нет. И столь же удивительные новости — в его разборе «Бедных людей». Собственно, отысканные сведения такого рода, порождающие ослепительные гипотезы, — импульс к написанию почти каждого рассказа.)

Многие открытия не только не были торжественно объявлены таковыми, но и публиковались, так сказать, частным порядком. Одним из слагаемых его великолепной образованности было доскональное знание Петербурга. Оно порождено — и одновременно питалось — чувством Города. Он буквально дышал его метафизикой, и герои петербургского текста сразу опознавали в нем своего. Однажды втроем: он, Григорий Козлов и я — отправились в квартал «Преступления и наказания». Гриша — как режиссер спектакля, поставленного в свое время по этому роману (и заодно другого — по «Идиоту»), С. А. — в качестве проводника, я — пришей-пристебай. Стоило нам сделать шаг от Сенной в какой-то проулок, к Самуилу Ароновичу — безошибочный выбор — кинулась потасканная кабацкая теребень женского пола, принялась что-то горячечно лепетать, минута ушла, чтобы понять, что она просто в дымину пьяна…

У него имелась стройная концепция: Достоевский, сидя в эркере у себя на Мещанской, видит дома, где обитают прочие действующие лица. В том числе дом Раскольникова — но С. А. убедительно доказывал, что это вовсе не тот, где доска за подписью акад. Лихачева, а соседний, равно как и «дом старухи-процентщицы», который показывают экскурсоводы, — не он: в его невысокую арку никак не мог въехать «огромный воз сена», а совсем другой, на какой-то из трех (к стыду, сейчас не припомню) Подьяческих, и там же лежал «только что раздавленный лошадьми» Мармеладов. (Само собой, мы выпивали — ставя бутылку с закуской на гранитные столбики ограды Екатерининского канала, и кончилось тем, что старшие мои товарищи выпили на «ты».)

Это неприятие заранее предуказанных мест в иерархиях, ярлыков, пусть бы и 150-летних, исторической неправды, это желание проверить, исследовать и понять — тоже, конечно, следствие свободного ума. Который, таким образом, несоветский. У него были абсолютный слух, абсолютное обонянье на советское — на интонацию как отражение способа думать. Роман Самуила Лурье «Литератор Писарев» (очень им самим любимый) вышел в 1987-м, написан вообще в 70-е, и герой, заметьте, «революционный демократ», пламенным пером приближавший ВОСР (поскольку в СНОЛИ — Советской науке о литературе — каждый либо приближал революцию, либо ей препятствовал, соответственно был награжден или заклеймен). Но в книге нет ни одной советской запятой: непостижимо, как можно было написать ее такой — в такое время. А герой — трогательный даровитый мальчик с неустойчивой психикой, революцию вовсе не готовивший, а просто помешавшийся на почве несчастной любви. «Как будто в мозг ворвался другой человек», — скажет С. А. много лет спустя про одного нашего общего знакомого, внезапно повредившегося рассудком.

С. Лурье. Фото С. Коробковой

Вообще дар предвидения у Самуила Лурье — почти пугающий. В «Писареве» Тютчев рассуждает о единомыслии: «Только оно в нынешних грозных обстоятельствах спасет Россию. Сами видите: войска, общество и весь народ настроены патриотически, как в двенадцатом году. …Обстоятельства послужили поводом высказаться великой нашей национальной мысли — союз народа с монархом несокрушимо крепок, и эти печали укрепили его еще больше». А заглавный герой думает: «Что за счастие нашему правительству: то пожары и прокламации, то восстанут кровожадные поляки, — отечество постоянно в опасности, рука всевышнего неутомимо приходит на помощь, сплошные напасти да чудесные избавления. Это очень удобно. Эти бранные тревоги — сильное воспитательное средство: человек привыкает отождествлять спокойствие государства с личным покоем и прилепляется душой к существующему порядку вещей. Какой ни есть, а порядок, думает он и соглашается, бедный дурак, платить за него чужими человеческими жизнями». До какой же степени надо понимать не только человеческую природу, но и природу государства, в котором живешь, чтобы в 1970-е, занимаясь 1860-ми, описать матрицу — то есть и 2010-е тоже.

Или в «Изломанном аршине» (2010) — история про Ивана Киреевского, вздумавшего издавать журнал «Европеец» и поместившего в первом же номере свою статейку «Девятнадцатый век» об устройстве Европы. Которая вызвала ярость царя — необъяснимую и неадекватную, «но он взбесился — должно быть, оттого, что этот абзац описывал какую-то невероятную реальность: в которой его, Николая Первого, императора, — нет, и звать его никак. И ничья жизнь от него не зависит». Спустя четыре года это место трактата совершенно объяснило мне внутреннюю, так сказать, психоаналитическую причину нынешних действий России в отношении Украины.

В начале нулевых в газете «Петербургский Час пик» выходила рубрика «Письма полумертвого человека»: в среду мое к С. А. Лурье, в следующую — его ответ. В последнем, от 19 ноября 2003-го, он писал — как оказалось, пророчески: «Жизнь опять проиграна — по крайней мере, моя. Родился при Сталине, умрет при Путине — ну, можно ли придумать человеку (не говоря — поколению) биографию смешней?» За полтора месяца до смерти С. А. повторил эту формулу в ставшем знаменитым открытом письме Герману Грефу — по сути, эпитафии и стране, и себе (не стану пересказывать, при желании легко найти в Сети).

Но прежде вышла повесть «Меркуцио», написанная уже в Америке, уже в борьбе с болезнью, между облучениями и химиотерапией. Удивительно: будучи за семьдесят, умирая, зная это, можно обстоятельства обратить к движению вперед, к еще большей творческой свободе.

Он признавался, что очень стеснителен. В лекциях и прочих публичных выступлениях, если текст был написан заранее, спешил, почти тараторил, казалось, ему неудобно занимать собравшихся собственной персоной. Но случались, и нередко, моменты, когда он замедлял темп: «Вот мне только сейчас пришло в голову…» — и начинал думать вслух. Вдохновенно. И становился прекрасен. Два сезона в Петербургской филармонии существовал абонемент «Концерты с сюжетом»: программы, организованные вокруг какой-нибудь литературной темы («Ромео и Джульетта», например, или Гофман, или карточная игра, и т. п.), предварял рассказ-рассуждение Самуила Лурье. И вот он перед огромным Большим залом (многие, кстати, ходили на эти концерты ради его вступительных слов) вдруг оказывался словно в каком-то умозрительном пространстве, в котором, как упругие серебряные нити, пересекаются мысли. Одна цепляет другую, мы следуем за ними — и на наших глазах вдруг блеснет догадка. (Разумеется, никому не пришло в голову записать эти филармонические выступления, чтобы составить из них книгу.)

Еще поразительней такое происходило перед камерой. Несколько раз для всяких телевизионных программ снимал С. А. — он слушал вопрос и, глядя на тебя, будто камеры не существует, начинал размышлять. Содержание: оценки, идеи, концепции, облеченные в готовую отточенную литературную форму, — возникало online, в режиме реального времени.

В макрокосме С. Лурье самое важное, что есть на свете, — ребенок. Ради него работа, литература — чтобы купить ему хорошие чужие книжки и написать свои. Его надо уберечь (например, от уродующей сознание и корежащей душу советской школы). Он — как цель и смысл — всегда присутствует по умолчанию, но иногда появляется вживую. В эссе «Золоченые шары справедливости» об Андерсене «больше двадцати лет назад одна маленькая девочка сказала своему отцу, что сказка „Дюймовочка“ — слишком печальная», — потому что автор напрочь забыл про маму Дюймовочки. «И легкомысленный отец — а это был я — впервые…» В рецензии Гедройца на цикл Сергея Козлова о Ежике и Медвежонке, справедливо названном бессмертным (а рецензия циклу конгениальна), о Козлове так: «…сам он, похоже, притерпелся к положению литературного бэбисит0ера. Эта профессия много лет кормила его и укрывала от хищного взгляда дураков. Он выбрал себе в читатели малыша — и сохранил свободу. Малыш понимает его, как никто, и дарит любовью, — но безотчетной…» И еще несколько таких промельков — например, Писарев в камере Петропавловки, в полубреду хочет погладить вещи из детства: «лакированный красного дерева бок старинных стенных часов, волшебно-гладкий локоть бронзового негритенка»…

А в «Меркуцио» есть эпизод, где, преодолев стеснение, впервые на страницы допущен автор в таком вот виде: в день похорон Сталина «я не был в школе. То ли накануне опять избили, то ли простудился — не помню. Лежал, короче говоря, в постели (в железной кровати)». Заревели гудки — «Я поднялся, встал босиком на пол и стоял — двуногий без перьев читавший Шекспира идиот в исподнем — по стойке „смирно“, пока они не кончили выть. Мне было одиннадцать лет — правда, еще не полных».

Тому самому письму Грефу суждено было стать последним опубликованным при жизни произведением Самуила Лурье. Какой достойный венец полу

векового литературного пути! Это победа всего, во что он верил (на самом деле — что знал): сильнее злобы страстной благословение певца. У них — всё, а у поэта — дар слова, и безупречно выбранные слова, клокочущие яростью и охлажденные презрением, разят наповал. И этот убийственный удар заставляет адскую машину… нет, не остановиться, конечно, но она не может его игнорировать. И даже отвечает. Незримым эпиграфом к этому сочинению можно бы поставить слова Годунова: «Я царь еще». Последняя отрада — что его талант и жизнь его не разошлись во времени, и второй не было без первого.

И еще одно утешение.

Он умел с такой полнотой, с такой точностью интонации, со всеми обертонами заключить в текст свой собственный голос, что для тех, кто его знал, не составляет ни малейшего труда его услышать, раскрыв любую из книг на любой странице, — лучший нам всем подарок. Вообще-то я уверен, что для тех, кто не знал, — тоже. Это, конечно, залог… не «может быть» — несомненно.

Дмитрий ЦИЛИКИН
Сентябрь 2015 г.

Комментарии (0)

Оставить комментарий

Оставить комментарий
  • (обязательно)
  • (обязательно) (не будет опубликован)

Чтобы оставить комментарий, введите, пожалуйста,
код, указанный на картинке. Используйте только
латинские буквы и цифры, регистр не важен.