И. Гончаров. «Обломов». Театр им. Вл. Маяковского.
Режиссер Миндаугас Карбаускис, художник Сергей Бархин

Нет никаких екатерингофских гуляний, нет деятельной суеты других. Мир снаружи по большей части молчалив. Кажется, начисто лишен целеполагания, и оттого нет в нем не только Штольца — в нем вообще ничего нет. Вопреки автору, представившему читателям ясный и отчетливый внешний мир как оппозицию обломовской ласковой лености, мир, кипящий в заботах, бегущий к своим целям, бурлящий деятельный, Карабаускис об этом мире не говорит ни слова. Обломов и Захар существуют в изоляции и безмятежном одиночестве, где-то, и уж точно не в центре Петербурга. Вокруг сияющей коробочки — квартиры Ильи Ильича — бархатная индифферентная чернота, не холодная, не опасная — никакая.
Квартира, вернее, квартиры Обломова созданы Бархиным с такой любовной подробностью, с таким вниманием к деталям, что сам дом кажется неотъемлемой частью истории. И подлинная изящная мебель, и гнутые ножки, и пухлый полосатый атлас стульев, и царственный диван, увенчанный резной короной, и глиняные куклы на комоде со множеством ящичков, и круглые столики. Дом переезжает вместе с героем: три комнаты, являющиеся на поворотном круге, практически неразличимы. Меняются только цвет стен и рисунок полированных спинок гарнитура, иначе проступает фактура дерева сквозь лак. Полупрозрачной акварелью раскрашенный дом не то что неухожен, неопрятен, запущен, как в романе, напротив, он аристократичен, умыт до скрипа, явно любим обитателями. Невероятный красоты свет скользит по желтым и голубым стенам. Когда Захар метет пол, поднимая клубы пыли, сноп лучей загорается в воздухе и барин и слуга выдыхают: «Красиво». Пыль эта более всего походит на туман, безмятежным покоем разливающийся по утрам в какой-нибудь далекой от Петербурга Обломовке.
Свет, выписанный Александром Мустоненом с удивительным мастерством, льется будто бы изнутри — не из окон коробки комнаты и не с театральных небес. Создается полное ощущение, что светятся стены, сам дом источает свет. Он рождается из обломовского ощущения дома. В этом теплом золоте так естественно ничего не делать, замирать, вслушиваться в жизнь, в ее тихую музыку.
Редкие посетители, неведомо зачем впрыгивающие в пространство Обломова и так же бесцельно из него исчезающие, никуда Илью Ильича не тащат, ничего осмысленного не произносят, так, бормочут что-то невразумительное. Всех «других» играет один Илья Никулин — и все они у него не вполне живые, функциональные и инфернальные одновременно, словно на веревочках пританцовывающие марионетки. С ними никакого степенного или мало-мальски философского разговора вести невозможно. Они буквально на минуту появляются, подпрыгивают, разводят ручками, будто попали сюда то ли из Гоголя, то ли из Гофмана.
Ворчание Захара, стенания Обломова имеют смысла во сто крат больше. И не потому, что они сами по себе исполнены содержания, а потому, что нет ни малейшей альтернативы. Мир за пределами обломовской комнаты представляет собой абсолютное ничто, ничто, впрочем, кипящее совсем бессмысленной, никуда не направленной, однообразной энергией. Обломов, выбравший — не кипеть, наполнен действительным и плотным бытием. Он и жить не торопится, и чувствовать не спешит. Но живет и чувствует тем не менее полно.
Илья Ильич у Вячеслава Ковалева не то что не лишен энергии, напротив, он полон ею, полон радостным предощущением грядущего дня. В нем нет ни вялости, ни слабости: даже к завтраку Обломов относится с несоответствующей торжественностью. Просыпаясь, он кличет Захара то так, то эдак: властно, капризно, нежно, нетерпеливо. Лицо его озаряется детской воодушевленностью, когда удается найти достойный повод для того, чтобы позвать слугу: он даже подпрыгивает от удовольствия. Но Захар непременно заходит и так, дожидаясь оглашения повода только из негласной договоренности о правилах. Он появляется, нарочно скрипя дверью, шаркая, кряхтя и бранясь. И начинаются их счастливые перепалки, их радостные препирательства. Захар у Анатолия Лобоцкого лукавый, медленный не от старости, а от приятности быть степенным и сосредоточенным. Чем-то мифическим озабоченный, он поначалу всегда демонстрирует барину, что на глупости его времени вообще-то нет, что просьбы его утомительны, затем нарочито замирает в демонстративно выжидательной позе: чуть согнулся вперед, почтение выказал. А уж принимая «претензии»: то, мол, потеряно, это, замучил, мол, барина основательно, — улыбается со счастливым довольством. Так начинается утро. Обломов с наслаждением тянет, что Захар мучитель, что он, хозяин, наверняка ему надоел, и слезы близко, и щеки скорбно опадают. И чернила скверные, и все невпопад. Они оба блестящие игроки. Обломов как ребенок проверяет степень своей нужности и Захаровой нежности. Слуга, как мамка, как нянька, ворчит, а любит и отдает тепла больше, чем требуется. Они предельно сосредоточены друг на друге, ни одной оценки не пропустят. И всё здесь — событие. Попросили с квартиры — событие. И не мучительной гончаровской нерешимостью отвечает Обломов Ковалева, а радостью: новая ставка в знакомой игре, новая причуда, причина поворчать друг на друга.
Эта счастливая арлекинада и есть распорядок их жизни. Лацци несть конца: кувшин липким донышком приклеивается к подносу. Пирожок упал на пол, Захар подул, незаметно на место пихнул. Обломов требует еды, что с вечера осталась. У Захара за считанные секунды сто оценок: словно раскрылось преступление, а он сейчас ловко избежит наказания. Каждую ночь подъедает, чтобы утром пугаться, соображать, спасаться. Это так точно, аккуратно, виртуозно сыграно, что невольно вспоминается стрелеровско-фоменковский свет, добываемый из самой изначальной возможности игры. И эта возможность игры и есть состав жизни. И состав этой жизни не знает пустоты, ибо то, что всем прочим — пустота, этим двоим — неиссякаемый источник эмоций, нюансов, прихотей и вольностей. Пустотой и бессмыслицей им, напротив, кажется мир вокруг. Тот мир, что за пределами бархинской выгородки, этой их сцены-коробки.
Только одно приводит в смятение Илью Ильича. Он боится цифр. И на часах, и в счетах от зеленщика. Первое число, десять утра, одиннадцать… Произносит торопливо, тревожно и тут же старается забыть, отвернуться от числа. Цифры калечат безразмерность утра, убавляют бесконечность дней. Они врываются в его блаженное ощущение бессмертия своим абсурдным непререкаемым порядком, который в его мире ни к чему не приложим.
У Карбаускиса нет обломовщины — болезни, русской бездеятельности, хандры. Илья Ильич Ковалева исполнен какого-то пушкинского естественного света. Он и не подозревает, что природное право прожить жизнь так, как хочет он, кажется кому-то неприемлемым и неприличным. Обломов делает свой выбор, определяет свой мир, организованный в тех ритмах и с той нерасторопностью, которая отвечает его душевному строю.
Ольга же буквально выдергивает, вытаскивает Обломова из этого мира: все их сцены, кроме одной, последней, где они расстаются и она вынуждена к нему прийти, будут сыграны на пустой авансцене. Ильинская Анастасии Мишиной совсем дитя, она инфантильна, как и Обломов, праздна, как и все тут, но переполнена пустопорожней решимостью, непреклонным желанием действовать вкупе с отсутствием какой бы то ни было ясной мотивации и при абсолютной бесперспективности любого действия. О результатах чьих-либо действий ни разу за спектакль и намека не было. Чего именно хочет Ильинская от своей жизни, от чего она жаждет спасти Обломова, совершенно неясно. И ей неважно. И так и эдак она подступается к нему. Теряется от парадоксальности его поведения, от его внезапного простодушия, от его открытости. Она надувает губки, манипулирует, обижается, признается. Она красива и стремительна. В первой их сцене она решительно выволакивает на авансцену пианино и устраивается петь Обломову. И сколько он ни отпирается, она поет, насильственно его веселя, развивая или развлекая, бог знает.
Музыка здесь вовсе не иллюстрирует спектакль. Нежная неторопливость, с какой живет Илья Ильич, оказывается базовым принципом для построения музыкальных тем. Музыка дышит в такт с героем, боясь нарушить его покой, и засыпает и просыпается вместе с ним. Так, стоит скрипке закончить фразу, как вместо следующей в слух врезается провал — абсолютная тишина, прерываемая через равный интервал очередной скрипичной фразой. Тишина, от которой Штольц, скажем, раздражался бы, как от пустоты и паузы, не исполненной никакой деятельностью, Обломову, вероятно, кажется богатой и насыщенной. В паузе Илья Ильич чувствует и слышит жизнь, наполненную изобилием нюансов. Музыка отвечает герою — замирание и тишина и есть самое сущностное в мире.
Оттого-то Обломов так чувствителен к звукам. И не случайно он влюбится в Ольгу не с первого взгляда, а лишь тогда, когда она споет ему Casta Diva. Итальянская любовная ария врывается в беззащитный внутренний покой героя, он плачет от переполненности. Острая красота мелодии словно пробивает скорлупу хрупкого обломовского равновесия.
Почти травматическое переживание прекрасного обязует Обломова влюбиться. Переживание это настолько врезается в тело героя, что в дальнейшем, не поспевая за Ольгой, задыхаясь от ритмического несовпадения, Обломов продолжает имитировать непривычно деятельную жизнь. Он суетится, как-то боком подпрыгивает, то вырастает от гордости, то растерянно скукоживается, заглядывает в глаза Ольге, пытаясь прочесть ее ожидания. Старается соответствовать и не может. Шаги его становятся мельче, движения резче. Обломов превращается в до жалости нелепого, почти водевильного любовника. Вздохи, всплески, частые моргания. Большую часть времени Обломов не находит в этих страстях решительно никакого удовольствия. Незнание науки любви на равных, тотальное непонимание каждого Ольгиного вздоха, шага, поступка совершенно растрачивает Обломова. Ему от Ольги и плохо, и плакать хочется. Он замечает за собой одышку — не приспособленное для бурной жизни тело, скованное тягостной неловкостью, выдает абсолютную безуспешность всего любовного предприятия. Он еще слышит Casta Diva — повторяемую инструментально, словно эхом, взывает к тому первому впечатлению, как к точке, где преломилась жизнь. Естественно, что Обломов отказывается от Ольги. Но, отказавшись, вернуть свой счастливый родной мир уже не может. Хоть и возвращается в свою прелестную комнату.
И вроде ничего не изменилось. И комната все та же, и Захар привычно ворчит в дверях, скрипят спинки дивана, двери и половицы, диван все еще центр мира, свет золотит стены, но что-то не так. Это очень тонко сделанное режиссером чувство опустения, что-то трудно уловимое. Еле ощутимая тревога расползается в финале спектакля. Обломов не умирает, он устраивается на диване и ждет Пасхи, но то, что составляло счастье его бытия, — улетучилось.
Халат Обломова из первого акта огромен. Он сползает с дивана, тянется до пола, скрывает, теряет в своем безразмерном уюте Илью Ильича, тот умащивается в нем, словно в огромном атласном гнезде. Подхватывает полы, сходя с дивана, остается внутри гнезда, внутри своего счастливого сна. Халат этот — и подушки, и одеяло, Обломов кутается в него, укрывается с головой и выныривает — дать реплику, другую. Во втором акте, когда Захар выносит барину починенный халат, никаких сюрреалистических признаков у этого предмета одежды не наблюдается — обычный себе халат. Через эту подробность и реализуется ощущение утраченного счастья: вроде так же Обломов просыпается, так же нежится на диване, но магическое, детское ощущение своего мира как уютного гнезда — утеряно. И Захар топчется в дверях и выжидает, но игра закончилась.
Февраль 2019 г.
Комментарии (0)