
Не люблю, когда про умерших говорят «ушла», «ушел» — эвфемизм слабаков. Люди умирают, но никуда не уходят. Уходить они станут, когда мы начнем забывать. Поэтому — помнить, не отпускать.
Мы познакомились моросливой осенью 87-го, на мокром перроне Московского вокзала, куда меня, новоиспеченного аспиранта сектора кино НИО Театрального института, командировали встретить Майю Иосифовну, приехавшую на чью-то защиту.
Это — очно, конечно. Заочно я с ней познакомился много раньше. Когда еще в школе зачитывался «Да и нет» и «Героями „безгеройного времени“», книгами, рвавшими прорехи в «железном занавесе» и умудрявшимися делать это воздушно, как само собой разумеющееся, без обязательных тогда идеологических оговорок и клише. Когда 1 сентября 1982 года, на самом первом, «установочном» занятии нашего первого театроведческого курса наш учитель Ю. М. Барбой, не скрывавший, что поступили мы в учреждение хоть и звучное, но бессмысленное, сулившее крайне расплывчатое, если вообще какое-то будущее, оправдывал профессию, рассказывая о Туровской: как, посмотрев прогон какого-то (то ли любимовского, то ли эфросовского) спектакля, она тут же написала о нем, и режиссер, этот текст прочтя, полностью переработал спектакль к премьере в соответствии с ему самому не пришедшей в голову концепцией («консепсией», как всегда говорил Барбой). Значит, критик может влиять на процесс, и учреждение это, стало быть, не совсем бессмысленное. Когда на первом же курсе писал ее курсовой «портрет», сразу же — и навсегда — без спросу выбрав ее себе в Музы.
Но то — раньше, а сейчас, в 87-м, когда она шла по перрону навстречу, первой мыслью, пришедшей в голову, было: какая маленькая! Голос-то у нее был огромный. Не человеческий голос (тот тоже был незабываем — низкий, со скрипучей хрипотцой от бесчисленных и давно уже брошенных сигарет, с мужскими нотками — такие были у великих старух русской культуры) — авторский. Авторскому ее голосу была присуща поразительная, неотразимая безапелляционность и — самое, наверное, главное — пронзительное остроумие. Остроумие обычно связывают с юмором (и с юмором у нее тоже был полный порядок, она умела быть и веселой, и язвительной, и беспощадной). Но ее остроумие было иного, более буквального и всеохватного толка: ее ум, как лезвие, взрезал оболочку, отсекал ненужное и выхватывал в чужом произведении самое главное, формулируя его с пугающей неизбежностью, как будто никак по-другому увидеть это нельзя. И после ее слов и правда было нельзя. В этом смысле она действительно была соавтором тех произведений, о которых писала, — уникальное для критика качество, мечта несостоявшихся художников, к которым она ни в коей мере не относилась.
Потом было много встреч, разговоров, прогулок, фильмов. Когда я жил в Нью-Йорке, она часто туда приезжала и всегда останавливалась у меня. Мы много гуляли и ходили в кино. Она была строга и никогда не хвалила из нежности или жалости (меня, признаюсь, хвалила редко, если вообще). Она не любила «смолл ток», светскую трепотню, человеку меньшего, чем ее, масштаба было рядом с ней иногда неуютно (что сказать, чтобы соответствовать?), но и обсуждать увиденное она не любила — ей нужно было сначала написать, а уж потом говорить.

Ее часто (и отчасти справедливо) называли «русской Сьюзан Зонтаг», но в одном она точно больше напоминала Полин Кэйл, другого равновеликого ей кинокритика. Как и Кэйл, она не очень разбиралась в сюжете и время от времени переспрашивала, что там происходит, как эти линии связаны, и т. п. Это было забавно, странно, и было, конечно, свидетельством не невнимательности, а какой-то глубинной, не выбранной, а вычувствованной веры в то, что в «перформативных» искусствах сюжет вторичен, и вовсе не в пользу образов, а в пользу динамической энергии смыслов, производимых художником. Недаром она, человек от природы скромный, так гордилась письмом Антониони, написанным после того, как ему перевели ее выдающуюся «Красную пустыню эротизма». Это был диалог равных, и посмею предположить, что Антониони было не менее приятно читать о себе такое, чем ей.
В зимнюю ночь 1994-го, накануне «Оскаров», мы пошли на Бродвей смотреть «Список Шиндлера», который уже было понятно, что победит. Фильм ей понравился, но серьезного обсуждения я тогда не дождался — не знал еще, что она будет о нем писать. Мы оба влюбились в «Горькую луну» (которая почти никому не понравилась). Это была ее идея, сейчас уже кажущаяся общим местом, что все творчество Поланского про одно — «все зло от баб».
А вот «Утомленные солнцем» ей активно не нравился, и переубедить ее, апеллируя к драматической правде крупного фильма, было невозможно. «Про историю врать нельзя», — был ее вердикт. Для нее это были не слова и даже не мысль, это была ее жизнь: ведь она все это видела (как и то, как про это врали), все это знала, все прожила. Когда началась война, ей было уже 17, когда громили «космополитов» — 25, в начале «оттепели» — за 30. Она не была «шестидесятницей» по той простой причине, что была старше — старше Вознесенского, Евтушенко, Шпаликова, Хуциева, Шукшина. И еще потому, что обладала мудростью, данной ей огромным талантом и тяжким опытом, наверное, раньше положенного, «еврейской» мудростью, замешенной на горькой иронии (эти ее большие, вечно смеющиеся невеселым смехом прищуренные глаза!). «Оттепель» была эйфорией, а ей иллюзии были чужды: она знала, чем все заканчивается. Не поэтому ли она была едва ли не первым крупным советским критиком, на закате империи эмигрировавшим из современности в прошлое, из критики в «ведение», — именно этим, «внутренней эмиграцией», дающей возможность дышать, стали для нее и Бабанова, и Брехт.
И еще в ее оценке михалковской истории было, как мне видится теперь, самое для нее главное (да и вообще, быть может, самое главное): эстетика — ни ее приемы, ни ее смыслы — не существует, и поэтому не может рассматриваться, вне этики.
Однажды, вероятно, из пажеского любопытства, я решил свести их с Аллой Демидовой, с которой тоже дружил и которая тоже в это время была в Нью-Йорке. Они, конечно, были давно знакомы, но были «на вы», хотя Майя Иосифовна наверняка запросто входила за кулисы Таганки с самого старта (в 64-м ей было уже 40 лет). Мы пошли куда-то втроем, и, Боже, это было фиаско, граничившее с триумфом, — какие искры летали в воздухе, какое напряжение наэлектризовало манхэттенскую округу! Майя Иосифовна, тихая, скромная, маленькая Майя Иосифовна преобразилась — это была встреча двух королев, и, казалось, место на этой земле есть только для одной…
Когда мы оплакиваем умерших, мы, конечно, оплакиваем себя. Это особенно очевидно, когда плачут по человеку, прожившему почти целый век, огромную, полную приключений, свершений, открытий жизнь. Страшна непоправимость, страшно, что — никогда. Никогда больше мы не услышим этого голоса, не узнаем его тайн, не раскроем свои. Никогда больше не сможем признаться в любви, так и оставшейся непроизнесенной. В последний раз мы разговаривали на ее 90-летие. Я сидел в парижском ресторане и вдруг вспомнил, что ей не позвонил. Мне сделали замечание: в парижских ресторанах не принято разговаривать по мобильнику. И я опять ничего не сказал. Ну, скажу хоть теперь: я люблю Вас, Майя Иосифовна, и не отпущу свою любовь уже никогда.
Михаил БРАШИНСКИЙ
Комментарии (0)