Время, когда А. Н. Островский писал исторические драмы в стихах, занимает немногим более десятилетия. В 1862 году опубликован первый вариант пьесы «Козьма Захарьич Минин, Сухорук», в 1872 году — " Комик XVIII столетия«. После этого, оставив историю и погрузившись во времена мифологические, доисторические, он создает «весеннюю сказку» о бытие прарусского народа — поэму «Снегурочка» — и более никогда не обращается ни к истории, ни к поэзии.
Проявив двойную творческую дерзость и соединив собственную трактовку исторических сюжетов с овладением поэтической речью, драматург написал шесть пьес. Действие всех пьес — за исключением «Василисы Мелентьевой», которую сам Островский называл «искушением от Гедеонова» (она создавалась по наметкам С. А. Гедеонова) и появление которой, стало быть, нельзя счесть внутренней творческой потребностью драматурга — происходит в XVII веке. Трилогия «Козьма Захарьич Минин, Сухорук» (1861) — «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» (1866) — «Тушино» (1866) рисует эпоху Смутного времени, «этапы национального и государственного кризиса» 1, по словам А. Штейна. «Комик XVII столетия» (1872) и «Воевода» (1864) рассказывают, напротив, о житье народа в эпоху национальной и государственной стабильности, во второй половине столетия.
Очевидно, творя свой исторический мир в союзе с лиризмом и эпичностью, драматург постепенно развертывал некий обширный замысел, исключительно волновавший в ту пору его гений. И пока этот замысел не был вполне развит и осуществлен, Островский не прекращал работы над историческими пьесами.
Каков был этот замысел, явившийся Островскому уж верно не в виде стройной и логически оформленной идеи, но в образах и чувствах, сказать невозможно. Возможно, однако, другое: на основе изучения русской жизни семнадцатого столетия, какой ее написал драматург, понять его ощущение законов истории, законов хода национальной судьбы.
Если мы возьмем для изучения морализм Островского в исторических пьесах, то, очевидно, в конечном итоге должны получить представление о взглядах драматурга на ход исторического времени, его мнение об истории России, его отношение к историческим приключениям национальной самобытности и превращениям национальной судьбы.
«Исторический морализм» Островского, исследование того, каким моральным законам подчиняются или против каких законов восстают герои его исторических драм, — предмет настоящих размышлений. Лирическая оценка русской истории, творчески развернутая Островским на протяжении трилогии о Смутном времени, желанная для достижения цель.
РУССКАЯ ИСТОРИОСОФИЯ XIX ВЕКА И ОСТРОВСКИЙ
В русской мысли нет, пожалуй, более тугого узла, чем взаимоотношения русской философии, русского искусства и русской публицистики и, собственно, истории России. Существовали эпохи и персонажи, с исключительной силой аккумулировавшие энергию раздора враждебных мнений относительно смысла исторического движения России.
Русская история никогда не была суммой фактов, но — полем сражения беспокойно-субъективных убеждений. Каждое время судило не только себя самое и эпоху предыдущую, но пересматривало и переписывало более отдаленные времена. Доходило, конечно, и до смешного, когда для доказательства маленькой публицистической мысли поминали всю русскую дорогу чуть что не от Гостомысла; но, в целом, современность располагает уникальным материалом для развития интеллекта, желающего узнать, как пишется и переписывается история.
Островский дебютировал как автор исторических хроник из жизни семнадцатого столетия в середине века девятнадцатого, в эпоху великих реформ, в разгар крупномасштабных перемен и кардинальных переоценок русского пути.
Было сыграно уже немало драм национального самосознания. В распоряжении драматурга были многочисленные исторические источники, особенно бурно публиковавшиеся в эпоху реформ. Он был знаком, по-крайней мере, с тремя крупными системами исторических взглядов — с историей России кисти Карамзина, Соловьева, Костомарова; позади возвышались заметные вехи споров о России — философские построения Чаадаева, пушкинский опыт исторической рефлексии, думы Гоголя и Хомякова, жаркие сражения «западников» и «славянофилов».
А потому, чтобы увидеть особенности взгляда Островского на отечественную историю, важно выявить момент выбора, его лирического выбора — выбора эпохи, фактов, отношения к ним. Определившись здесь, можно попробовать выстроить мнение Островского в виде более или менее стройной художественно-историософской системы.
Аполлон Григорьев, критик и мыслитель довольно близкий Островскому, в нескольких работах («Западничество в русской литературе», «Народность и литература») дал своеобразное истолкование этапов развития русской историософии, особенно той ее части, что сильно повлияла на искусство. По его мнению, ключевой фигурой, открывающей русский историософский путь XIX века, явился Н. М. Карамзин, без которого не было бы исторических воззрений Чаадаева и Пушкина и русская мысль не оформилась бы в два направления, западничества и славянофильства2.
По Григорьеву, Карамзин, историк-художник, русский европеец, «захваченный внутренним общечеловеческим развитием», в «Истории государства российского» подвел всю русскую историю под аналоги европейской. Употребляя в своем монументальном и авторитетном для читающей России труде западноевропейские категории доблести, чести и величия, Карамзин уравнял историю России с историей российского государства.
Карамзин сотворил величавый смиренно-патриотический образ русского народа и породил тем самым основной пафос благонамеренных исторических романов и пьес. «Карамзинские литые формы, — пишет Григорьев, — разлились на огромное количество исторических драм, в которых кобенились Минины и хвастались Ляпуновы <…> — формы, тяготевшие над эпохою даже тогда, когда она думала с ними бороться». Карамзин — отец «романтической народности», считающей главной: русской народной добродетелью — смирение.
Итак, продолжим Григорьева: автор «Писем русского путешественника» осенил крылом общечеловеческих ценностей и абстрактного гуманизма самобытную русскую историю, весьма удаленную и от того и от другого, сочинил истину изо лжи, справедливость из беззакония, логику из абсурда и гармонию из диссонанса.
Категорично, что и говорить, но так же, к примеру, оценивает труд Карамзина и историк XX века В. А. Зеньковский в своем обширном сочинении «История русской философии». «Прав Пыпин, — утверждает Зеньковский, — когда он обвиняет Карамзина в том, что он укрепил национальное самообольщение, содействовал историософскому сентиментализму и, отодвигая в сторону реальные нужды русской жизни, упивался созерцанием русского величия». 3
При всем восхищении титаническим трудом Карамзина и современники, и потомки ощущали, что осанна российскому государству, осанна, не прошедшая «горнило сомнений» (выражение Достоевского по другому поводу), сдвигает идеологию его книги в сторону национального самообольщения.
Против национального самообольщения восстает П. Я. Чаадаев. Он считает, что в русской жизни и русской истории «нет никакой аналогии с общечеловеческим законным развитием». 4
Автор «Философических писем» считает, что русские заблудились на земле, существуют вне Промысла, Провидение никак не заботится об их судьбе, равно как и они не заботятся о себе и разве что вся их миссия — преподать другим народам некоторый горький урок.
Национальное самообольщение в образе Карамзина и его подражателей сталкивается с национальным самоотрицанием в образе Чаадаева и его последователей. Но подо всем этим как бы разделенным на полюса идеологическим противоречием живет знание и чувство национальной самобытности. У Карамзина она, самобытность, эстетически прекрасна, у Чаадаева этически безобразна. У Пушкина она — источник полноценной жизни и совершенной поэзии.
Дальнейшее развитие русской мысли, как известно, оформилось в раскол и не пошло по пушкинскому пути. Видно, мудрость на Руси доступна лишь гению, да и то не всякому. Чего проще, казалось бы: любовь к отечеству без национального самообольщения, поэтизация русского быта без слащавости и приукрашивания, желания свободы без революционного экстремизма и понимание пороков родной стороны без гиперкритицизма… Позволим себе горько усмехнуться…
Разнообразные битвы вокруг добродетелей и пороков русской самобытности украсили умственную жизнь 1830 — 1840-х годов. Доказательства Чаадаева были признаны, кажется, всеми, но выводы делались противоположные. Если в нашей жизни нет никаких аналогий с общечеловеческим законным развитием, то мы обязаны сделаться людьми и присоединиться как можно скорее к общечеловеческому, то есть западноевропейскому (сие полагалось совпадающим) — считало западничество. Если наша жизнь не похожа ни в чем на западноевропейскую, это значит, что мы — другие и обязаны беречь и осмысливать свою самобытность — считало славянофильство.
Островский общался и с теми и с другими — и те и другие писали о нем. Он печатался в «Московитянине» М. П. Погодина, но затем в «Современнике» и «Отечественных записках». Он не был «русским европейцем» и никогда не поверял русское развитие общечеловеческими аналогами.
Его кратковременное дружество с кругом славянофильских идей принесло плоды в виде колорита нескольких пьес, но эти идеи не стали руководящими и направляющими.
Островский не ощущал Россию как «урок» или «задачу», как младшую сестру-неудачницу в семье народов или, напротив того, горделивую носительницу «нового слова». Он действительно близок Пушкину в ощущении России как «русского мира».
Россия — «русский мир» — не часть, а целое. Точно шар внутри шара, «русский мир» помещен внутри Мира и соприкасаясь с ним, слиться не может. Изображение Ост-ровским исторических событий и его нравственная оценка тоже помещаются «внутри», не приходят извне.
В исторических хрониках Островского нет ни национального самообольщения, ни национального самоотрицания. Он сосредотачивает внимание как раз на эпохе, предшествовавшей появлению Петра Великого, на жизни допетровской Руси, именно той, что служила объектом любовного поклонения славянофилов и предметом резкого отрицания западников. Семнадцатое столетие было эпохой единства жизни всех сословий, венцом русской самобытности. Две первые исторические пьесы Островского — «Козьма Захарьич Минин, Сухорук» и «Воевода». Первая рассказывает нам о народной духовной силе и народном подвиге, вторая — о житье-бытье народа после того, как подвиг совершен и самобытная жизнь улеглась в привычные формы. От размыш-лений над этими пьесами мы придем, пожалуй, к довольно любопытным выводам.
ПРОВИДЕНЦИАЛИЗМ И СВОБОДА ВОЛИ: «РУКА ВСЕВЫШНЕГО ОТЕЧЕСТВО СПАСЛА»
Н. КУКОЛЬНИКА И ДРАМА ОСТРОВСКОГО «КОЗЬМА ЗАХАРЬИЧ МИНИН, СУХОРУК»
Плод многолетнего труда, пьеса о Козьме Минине — встретила мало одобрения в критике. С одной стороны, смутил лучезарный патриотизм автора «Грозы», с другой — оба лагеря находили, что пьеса Островского недостаточно народна. И. С. Тургенев отозвался так: «…бедноватая хроника с благочестиво-народной тенденцией <…> Разве весь Минин не вышел из миросозерцания, в силу которого Островский сочинил Русакова в „Не свои сани не садись“?» 5 Остроумно написал о «Минине» Писарев, точно определив тот ориентир, что был в умах критиков. Он сравнил пьесу Островского с известнейшим патриотическим произведением Нестора Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла» (1834), не находя между ними существенной разницы: «И Кукольник, и Островский рисуют исторические события так, как наши доморощенные живописцы и граверы рисуют доблестных генералов: на первом плане огромный генерал сидит на лошади и машет каким-нибудь дрекольем; потом — клубы пыли или дыма <…> потом — за клубами крошечные солдатики, поставленные на картину только для того, чтобы показать наглядно, как велик полковой командир и как малы в сравнении с ним низшие чины. Так, у Островского на первом плане — колоссальный Минин, за ним — его страдания наяву и видения во сне, а совсем позади два-три карапузика изображают русский народ, спасающий отечество. По настоящему следовало бы всю картину перевернуть, потому что в нашей истории Минин, а во французской — Иоанна д’Арк понятны только как продукты сильнейшего народного воодушевления». 6
Упрекая Островского в недостаточной народности и преувеличении роли личности в истории, Писарев, на самом деле, метит в Промысел и Провидение, считая Жанну д’Арк, беседовавшую с архангелами, и Минина, призванного к подвигу святым Сергием (так гласят предания), — всего лишь «продуктами» народного воодушевления.
Но исступленный, мистический провиденциализм Кукольника — вовсе не близок, а может, даже и противоположен идейному строю «Минина» Островского. Всевышний Кукольника непосредственно творит историю, пользуясь людьми как орудиями или как оружием, скорее всего. Это мрачный, грозный, ужасный Всевышний, имеющий сильные руки, и человекоподобное оружие, которое он держит в руках, — сумрачное, фанатично преданное ему. На первом плане не один Минин, но и Пожарский, равный ему по силе.
Зажигая пламенной речью нижегородцев, Минин у Кукольника предлагает:
«Казнь извергам! Без строя и вождя
Мы потечем, Москву огнем обымем,
И в ней всю Русь мы Богу предадим.
И Бог судил; приемлет Русь на небо;
А Землю ту, где жило Православье,
Сугубым пеплом покрывает…
Горит земля! Ни одному врагу
Жилья на ней не ставить!» 7
То есть Минин готов уничтожить Русь, чтобы она не досталась врагу. Под стать ему и князь Пожарский, восклицающий: «Я — ничто. Я только меч твой, Боже!» Впрочем, Всевышний может обойтись и без своих марионеток, действуя непосредственно: он убивает ядром Заруцкого, лишает разума Марину Мнишек. При такой исключительной степени всесильности Бог Кукольника мог бы прекрасно обойтись без ополчения, убрав иноземцев из Кремля взмахом руки. Но его игра сложнее: ему надобно доказательств преданности и покорности, только тогда он протягивает своей Руси могучую десницу. Русский Бог в изображении Кукольника, точно самодержавный деспот, нуждается в превознесении, мольбах о пощаде, неукоснительном смирении и полном подчинении.
Конечно, перед нами крайний, примитивный почти до карикатурности вариант исторического провиденциализма. Весьма отличается от него общий колорит драмы К. Аксакова «Освобождение Москвы в 1612 году» (1848). Это последовательное и подробное изложение событий 1612 года, точно по летописям и хроникам, с использованием подлинных грамот, прилежное, далекое от художественности, с широко разработанным «народным фоном» и скромными и трудолюбивыми героями, которые ничуть не напоминают об исступленных фанатиках Кукольника. В народе у Аксакова неторопливо и неназойливо поговаривают, что, конечно, в неурядицах Смуты виден гнев Божий. «Что ни делаешь, все не спорится. — Самозванца Гришку свели, — еще хуже стало. <…> да и потом удачи не было ни в чем, ничего Бог не благословлял» 8. То ли дело в том, что народ поверил обману Гришки Отрепьева, то ли Василий Иванович Шуйский виноват, то ли, как говорит персонаж по имени Иван: «Да видно все мы грешны» — неясно, в чем именно, а грешны, и все тут«.
О Боге и Божьих делах говорят у Аксакова как о чем-то далеком от человеческого уразумения. Минин и Пожарский справляют обыкновенное воинское дело, без особого даже пафоса, настолько очевидна его необходимость.
«Козьма Захарьич Минин, Сухорук» Островского действительно имеет на первом плане «колоссального Минина», князь Пожарский — лицо эпизодическое, Заруцкий и Ляпунов в пьесе не появляются. Заканчивается хроника не избранием Михаила Романова, как пьеса Кукольника, и не освобождением Москвы, как сочинение Аксакова. Заканчивается она призванием Козьмы Минина на небывалую службу.
«Аксенов:
Прими ж такое звание от нас,
Какого наши деды не слыхали
И внуки не услышат, и зовись
Ты Выборным всей Русскою Землею!»
После этого, в эпилоге, кратко рассказано прощание нижегородцев с ополчением и его выход из Кремля.
Стало быть, все, что творчески интересует драматурга — как же это случилось, что человек из торгового сословия, земский староста, «говядарь», собрал и одушевил велико-историческое деяние, ополчение 1612 года. Центром пьесы становится столь прозаическое событие, как сбор казны, когда нижегородцы, в едином энтузиастстическом порыве, отдают свои «животишки», нажитое добро—на правое дело. П. Анненков, усердный почитатель Островского, с восторгом писал, что в хронике Островского дух народа явился воочию9. Но дух народа явился, свершив мучительное усилие и преодолев громадную толщу слабостей, привычек, страхов, бытовых раздоров, лени, малодушия, корысти и неверия в собственную силу. Дух народа явился не по манию руки Всевышнего, а упрямой волей нижегородского старосты.
Минин — не оружие в руках Всевышнего, но, скорее, тонкий музыкальный инструмент: он сам настраивает, налаживает свою душу на восприятие веры и силы. А почувствовав их, крепко берет нижегородцев в свои руки, не допуская сникнуть одушевлению.
Вот начало четвертого действия: в соборе читают грамоту из Сергиева монастыря. Народ потрясен, во всем соборе рыдание. Расходясь, народ толкует о происшедшем. «Две женщины. 1-ая: Ни в жизнь столько слез не видала! Ни на одних похоронах того не бывает. 2-ая: Уж и не говори! Так рекой и разливались. Ангелы-то с небеси, чай, смотрят да радуются». «Старик и женщина. Старик: Гибнет, говорит, все наше государство! гибнет вера православная! Легко сказать — гибнет вера православная! Каково это слово! Скажи ты мне, каково слышать? Женщина: Тяжко-то оно слышать, тяжко, а хорошо, кабы почаще нам эти слова напоминать! А то живем тут, беды большой над собой не видим, никакой муки не терпим; этак, не то что своих ближних, и Бога-то забудешь».
Из этого теплого, несколько юмористического, «островского» говора нижегородцев виден привычный, размеренный уклад мыслей и чувств, который может ненадолго поддаться сильному одушевлению, но так же легко и успокоится. Поплакали, подивились своему собственному умилению — и забыли. Потому Кузьма Захарьич сразу после этой обедни собирает народ.
«Аксенов:
Сейчас наказывал Кузьма Захарьич
Сказать народу, чтоб не расходился.
Пожалуй, после всех и не сберешь,
Да и сердца-то огрубеть успеют».
Тут же, пока не остыли нижегородцы от пролитых за обедней слез, Минин предлагает им собирать казну за ополчение. Он как будто высвобождает их душу из бытовой коросты, заставляет вылезти из шкуры, и они уже не могут не полюбить его, видя в нем свой собственный душевный прорыв.
Но преодолеть корысть мало, надо раззадорить горожан до особого русского состояния, когда с шеи снимается крест, когда все равно, жить или умирать, когда все житейское и суетное враз теряет всякую силу, всякую привлекательность.
Сила Минина — в упорстве, с каким он постепенно разжигает малые искорки воодушевления в очистительный костер всенародного подвига. Ведь поначалу ведутся горестные разговоры о состоянии родной страны, из тех, что можно вести десятилетиями. Между этими искренними, но необязательными разговорами и выходом ополчения из Нижнего лежит подвиг Минина. Одинокой, сосредоточенной думой о всеобщей беде он сам себя вызволил из обыденного строя жизни и наладил свою душу на восприятие «музыки небесных сфер», а затем помог — заставил взлететь и других.
«Минин:
Молись да жди, пока Господь сподобит
Тебя такую веру ощутить
В душе твоей, что ты не усомнишься
С горами речь вести и приказать
Горам сползти с широких оснований…»
Таким образом, подвиг нижегородцев и святое, кряжистое упрямство Козьмы Минина есть их неоспоримая заслуга, пусть и благословленная свыше. Осуществление Промысла не происходит с тою беспечной легкостью, с какой происходит осуществление иных капризов абсолютных самодержцев в покорных и смиренных странах. Провидение не обращает людей в марионеток, но оставляет за каждым свободу воли.
Следующая пьеса Островского — «Воевода». При всей нежнейшей поэтичности, восхитившей многих придирчивых современников, «Воевода», конечно, густо замешан на мотивах социальной справедливости и социального беззакония. Если рассматривать пьесу в связке с «Мининым», обнаруживаются интересные переклички.
Вот опять — большой волжский торговый город, лет шестьдесят спустя после Смуты. С. Дурылин даже считал, что это Нижний Новгород, но другие исследователи называют Кострому10. Воевода посадские — все как в «Минине». Только разве за эту жизнь, говоря несколько иронически, боролся Козьма Минин? Он освобождал Москву, отстаивал православные твердыни. Твердыни стоят нерушимо. Москва, как говорится, в полном порядке — как мать городов и центр Святой Руси, рассылает грамоты и сажает на кормление воевод.
Прошел миг национального подъема, объединившего все сословия, священный подвиг стал достоянием истории, а русская самобытность обрела неколебимые границы. И жизнь пошла своим чередом — с беспредельным самодурством воевод, кляузами подьячих, с общим неважным, негодным строем и с отчаянно сильным и талантливым, но как-то вкривь-вкось, не в полную силу живущим народом.
Все, что касается народной души, народных верований, Островский изображает с трогательной любовью и пониманием. Но его оценка общего строя этой жизни совершенно недвусмысленна. Вот финал пьесы, когда становится известно, что власть самодура-воеводы Шалыгина окончена по царскому указу. «Ну, старый плох, каков-то новый будет» — говорят старые посадские. «Да, надо быть, такой же, коль не хуже» — отвечают молодые посадские. Уморительно, что именно молодые посадские подвержены столь непохвальному скепсису. Эти реплики будто размыкают пьесу, подключая ее и ко всем последующим временам. Моментально образуется сатирическая перспектива русской жизни с вечной заменой плохого — еще худшим, чуть ли не по-щедрински.
В ходе Смутного времени народ отстоял свое право на собственную, непокорную ничему инонациональному, жизнь. Но, предоставленная сама себе, она сама же и сплетается в тугой узел драматических противоречий, когда чудесная поэтическая религиозность сочетается с диким разбоем, а размах душевной красоты и силы — с уродливым беззаконием.
Погрузившись в исторический быт народа второй половины XVII века, Островский совершил затем резкий скачок, вернувшись к началу истории, им уже будто за-вершенной. Исследование драмы национальной самобытности привело его к созданию удивительного произведения — хроники «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский».
РЕШИТЕЛЬНОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ
Кажется, ни за одну пьесу Островский так не тревожился. «Одно из самых зрелых и дорогих моих произведений», «все, доселе мною писанное, были только попытки (а написаны уже и „Свои люди — сочтемся“, и „Доходное место“, и „Гроза“ — Т. М.) — а это, повторяю опять, дурно ли, хорошо ли, произведение решительное». Так он пишет в письмах. В двадцатипятилетние своей драматургической деятельности ни о каком подарке не мечтает, как о постановке «Самозванца». Видимо, нечто дорогое и заветное было вложено в пьесу о Самозванце.
Для того, чтобы понять заветную думу, вложенную Островским в хронику «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский», нам придется сделать изрядный экскурс в существо вопроса. Явление в русской истории мнимого сына Иоанна Грозного, так называемого Дмитрия Самозванца, — одна из самых загадочных страниц русской истории, породившая немало толкований, исторических и художественных. Без ее изучения мы не поймем выбор Островского и мнение Островского.
ДМИТРИЙ САМОЗВАНЕЦ КАК ИСТОРИЧЕСКОЕ ЛИЦО
Рассматривая сочинения наиболее авторитетных в XIX веке историков — Н. Карамзина, С. Соловьева и Н. Костомарова (а вряд ли кто в веке XX их превзошел по авторитетности, своеобразию, слогу и тщательности мысли) — с точки зрения их мнения о причинах Смуты и личности первого Самозванца, скажем перво-наперво, что никто из них не был вне морали, по ту сторону добра и зла. Несмотря на известную дисциплинированность мысли, историки XIX века оценивали то или иное историческое лицо не только в зависимости от пользы или вреда, которое оно причиняло России. Собственное обу-стройство исторического лица занимало их не менее. Загадка происхождения и миссии Самозванца дополнялись лирической оценкой его образа, даже в какой-то мере — созданием такого образа.
Итак, кем же был этот некрасивый собою молодой человек лет тридцати, с печальными и всегда задумчивыми темно-голубыми глазами?11
Карамзин, по видимости, нигде не отступает от официальной версии, именуя Самозванца «расстригой» и «Отрепьевым». На данном этапе истории он — орудие Провидения, враждебного Борису Годунову. «Как бы действием сверхъестественных сил тень Дмитрия встала из гроба» 12. Он завоевывает Русь без больших кровопролитий, ведет себя ловко и умно. «Думали, что Всевышний несомнительно благоволит о самозванце». Наконец бывший дьякон приходит в Москву, после, надо заметить, весьма кратковременного отсутствия. И обнаруживается, по описаниям Карамзина, что поведение его несказанно странно для русского человека, беглого инока, что недавно из подмосковного монастыря. «Он хвалился искусством всадника, зверолова, пушкаря, бойца, забывая достоинства Монарха». Он упрекал бояр в невежестве, «дразнил хвалою иноземцев и твердил, что россияне должны быть их учениками, ездить в чужие земли, видеть, наблюдать, образоваться и заслужить имя людей». — С какой стати вести такие речи русскому дьякону. Самозванец ведет себя вразрез со всеми обычаями Руси — так, будто вовсе их не знает. Допустим, это можно объяснить молодостью и радостью от удавшейся авантюры. Но Карамзин сообщает один факт, совершенно изумительный; оказывается, Самозванец никогда не делал того, что в российском государстве делали все от мала до велика, и во всех сословиях. Он никогда не спал после обеда. «Любил в сие время гулять: украдкою выходил из дворца, бегал из места в место к художникам, золотарям, аптекарям».
Кажется, историк описывает эту странность несчастного московского царя с известным удивлением — как можно утратить за столь короткий срок закоренелую привычку быта? да был ли наш Самозванец вообще русским?
И по необходимости оправдать анафему, звучавшую и в его времена Отрепьеву, и видя в нем отчасти причину русских бед, Карамзин отзывается о «расстриге» с принятым уничижительным пафосом. И вдруг: «Сей человек удивительный, одаренный некоторыми блестящими свойствами…» Рискнем утверждать, что Самозванец, несмотря ни на что, нравится историку.
Убийство Самозванца в изображении Карамзина, если отбросить явно дежурные слова о возмездии, выглядит мерзостным и преступным деянием. День 17 мая он называет — «горестный для человечества день». С отвращением пишет друг человечества о надругательстве над телом Самозванца, об истреблении поляков и той особенной тишине, которая наступила после мятежа. При всей любви к россиянам, Карамзин позволяет себе горькие и затаенно-гневные слова в их адрес: «Еще улицы дымились кровью, и тела лежали грудами; а народ покоился как бы среди глубокого мира и непрерывного благоденствия — не имея царя, не зная наследника — опятнав себя двукратною изменою и будущему венценосцу угрожая третьею!» Не есть ли этот день — завязка всех последующих бед? Художественное нутро Карамзина не могло не подвигнуть его на указание следующего факта (об этом никто из последующих историков не писал): с 18 по 25 мая на Русь пришли неслыханно жестокие морозы…
С. М. Соловьев пишет утвердительно: в Самозванце «нельзя не видеть человека с блестящими способностями» 13. В Думе он «в минуту, ко всеобщему удивлению, решал такие дела, над которыми бояре долго думали». Он не только раздавал обещания, но делал и реальные дела, например, в действительности вернул долги служивым людям — «велел заплатить все те деньги, которые были взяты еще Грозным и не отданы». Мятеж 17 мая и убийство Самозванца, по недвусмысленному мнению Соловьева, не несли в себе ничего священного и справедливого. Это было совершено якобы от имени Руси, но совершенно особой прослойкой людей, именуемой «московской чернью». «Дело было чисто московское, но I далеко не все москвичи его одобряли». Соловьев не дает никаких оправданий случившемуся. «В народе не могло не быть сознания, что совершено дело нечистое». 17 мая, по Соловьеву, началась Смута, поскольку было достигнуто особое нравственное состояние народа: «настоящего, установленного, священного ничего не было». К власти уже мог прийти кто угодно — насилием, заговором — но не по закону.
Н. И. Костомаров — историк, открыто не признающий версию об Отрепьеве. Хотя он предупреждает: «мы не должны увлекаться блеском тех светлых черт, которые проглядывают не столько в его поступках, сколько в словах» 14, описание Костомаровым краткого пребывания Самозванца на московском троне похоже на апологию. Изящно танцующий, метко стреляющий, работающий на пушечном дворе лично, Дмитрий в изображении Костомарова напоминает некий абрис, предварительный чертеж Петра Великого. Хотя все русские реформаторы в общем схожи, ибо направление реформ одно: быстрая, немедленная европеизация.
В царствование Дмитрия «всем предоставлено было свободно заниматься промыслами и торговлей; всякие стеснения к выезду из государства и въезда в государство и переездам внутри государства уничтожены». Думу Самозванец называет Сенатом. «Англичане того времени замечают, что это был первый государь в Европе, который сделал свое государство в такой степени свободным».
Костомаров, видимо, предостерегал самого себя от увлечения Самозванцем. «Всем служилым удвоено содержание, всем должностным лицам удвоено содержание и строго запрещено брать посулы. Два раза в неделю, в среду и субботу, царь лично принимал челобитные». Так, значит, не все танцевал и флиртовал, это уже не одни красивые слова и пустые обещания — царь, лично берущий два раза в неделю челобитные есть слишком диковинное событие в русской истории, чтоб его можно было бы отодвинуть пренебрежительными словами. Откуда же он взялся?
Костомаров сообщает читателю, что Самозванец не умел прикладываться к образам и имел немосковский выговор. Он добавляет к тому же странный факт, на источник которого не указывает, что будущий Дмитрий учился в Галиции в школе Гавриила и Романа Гойских, где увлекся арианской ересью. Речи, которые Самозванец вел в Думе, поразительны не только для русского царя, но и для поляка, если он им был, и для человека XVII столетия вообще: «Дмитрий говорил русским: „Считаете себя самым праведным народом в мире, а живете совсем не по-христиански, мало любите друг друга, мало расположены делать добро. Зачем вы презираете иноверцев? Что же такое латинская, лютеранская вера? Все такие же христиане, как и греческие. И они в Христа веруют“».
Заключение Костомарова внятно: «Он для русского общества был человек, призывавший его к новой жизни». Заговор, уничтоживший Самозванца, — трагедия, внушающая просвещенному историку чувство брезгливого стыда. «Народ до того перепился, что не мог долго дать себе отчета в происходившем».
Из всех исторических работ XIX века встает на свой лад захватывающий образ самозваного московского царя. Никто не отказывает ему в блестящих способностях и реформаторских усилиях. Так или иначе историки подмечают его чужеродность русскому быту. С его приходом к власти завязывается мучительный узел, разрешившийся кровавым мятежом. Столкновение загадочного по веротерпимости и свободолюбию Самозванца с укладом русской жизни, перенесшей деспотию Грозного и Годунова, но выкинувшей с неистовой яростью просвещенного реформатора, таило в себе нечто беспокойное, притягательнее для размышлений и будившее художественное вообра-жение как готовый прообраз трагедии.
ДМИТРИЙ САМОЗВАНЕЦ В РУССКОЙ ДРАМАТУРГИИ
Ключевое событие Смутного времени — появление на арене истории мнимого сына Иоанна Грозного — творчески взволновало многих русских литераторов.
И не только русских. Несколькими годами спустя после гибели Самозванца Лопе де Вега написал трагедию «Великий князь московский, или Гонимый император». В конце XVII века трагедия о Дмитрии шла на парижской сцене. В XVIII столетии сюжет был обработан в Италии. Наконец, сам Фридрих Шиллер оставил нам незаконченную трагедию «Деметриус». Видим, что этот исторический сюжет однозначно оценивался как трагический.
В России тема Самозванца нашла столько отражений и преломлений, что сравнима, наверное, лишь с наполеоновской. Да и определенное предвосхищение Наполеона было, если можно так выразиться, в графическом рисунке судьбы московского царя. Безвестность — высшая власть — низвержение. Однако русских литераторов, обращавшихся к эпохе Смуты и появлению Самозванца, волновала не только его личность и судьба.
Тут встречались и переплавлялись времена, сталкивались две веры, две культуры, две стороны света. В этом горниле Россия сохранила и укрепила свою самобытность, вместе, однако, с клубком своих вечных самобытных противоречий. Трагедия Самозванца как-то нерасторжимо связана с трагедией русской самобытности, а потому кажется неслучайным то, что к образу Самозванца обращались литераторы, обладавшие, при всей разности дара, особо напряженным чувством национального.
Это, кроме Островского, — Сумароков, Пушкин, Хомяков, Погодин, Чаев. Даже перевод шиллеровской трагедии «Деметриус» был сделан Л. Меем, автором «Царской невесты» и «Псковитянки», поэтом, близким кружку «молодой редакции» «Московитянина».
Все русские пьесы о Самозванце тенденциозны, в них заострен момент оценки, чувствуется живое желание рассудить историю. В меньшей степени это справедливо для пушкинской пьесы, однако, согласимся, что и моральное напряжение «Бориса Годунова» можно отнести к числу чрезвычайных.
Первопроходцем темы Смутного времени в русской драматургии был Сумароков, и образ Самозванца из его трагедии «Дмитрий Самозванец» (1770) любопытен по своему местоположению в том моральном космосе, что выстраивает драматург. Этот моральный космос хорошо свидетельствует о самосознании русской жизни XVIII столетия. Он таков: наверху — рай, где «добрые цари природы всей красою, и ангелы кропят их райскою росою»; внизу — ад, «где жажда, глад, тоска и огненные реки». Где-то близко к раю находится Москва, «райское селенье», столица Святой Руси, населенная благочести-вым и кротким народом, ведомым боярами — пастырями народа. И сюда послан из ада гонец, орудие сатаны и римского папы, исполненное ненависти к Руси, ибо именно она лучше всех исполняет замысел творца. Сумароковский Самозванец обладает такой степенью духовидения, что сам знает свое местоположение в этом космосе. Это не личность, а демоническое самосознание, объявляющее: «творец мой — мне неприятель» 15. Сквозь вязь старинных слов проступает своеобразный лик адского посланца, мучающегося великой силой ненависти к сотворенному Богом миру. Враг Руси — есть враг Божьего мира. Изображение исторических персонажей как орудий в руках Всевышнего или сатаны роднит мироощущение Сумарокова с таковым же у Кукольника и восходит, конечно, не к капризам их художественной индивидуальности, но к моральному мироощущению фольклора, народных легенд, житийной литературы, ле-тописей. В святой простоте народного морального космоса Самозванец остался как причина Смутных лет и неисчислимых бедствий, месть Провидения за невинно убиенного младенца в Угличе. Сумароков ни на кого не возлагает греха цареубийства, его сатанинское исчадье уничтожает себя само.
После Сумарокова наступает затишье, прерванное в 1820 — 1830-х годах целой вереницей литературы о Самозванце. Кроме большой главы у Карамзина, романа Ф. Булгарина, публикации сборника «Сказания современников о Дмитрии Самозванце», это пьесы Пушкина, Хомякова и Погодина.
Пьесы Погодина и Хомякова появились позже «Бориса Годунова» и не без влияния «Бориса Годунова» — однако и Погодин и Хомяков не следовали пушкинской трактовке, но отталкивались от нее. Нарушив хронологическую последовательность, рассмотрим их как два полюса в освоении темы.
М. П. Погодин явно отвергает обольстительного пушкинского авантюриста. Его «История в лицах о Дмитрии Самозванце» (1835), написанная прозой, — бодрый фарс с четким назиданием. Самозванец — ставленник поляков, обманщик, хам, грубое, развратное жи-вотное преднамеренно оскорбляющий все русское. Такого пристукнуть для русского народа — одно удовольствие, и это деяние законное и праведное. Смута не касается здоровых основ народной психики, она ничем не обеспечена внутри, а приходит извне, откуда приходят все смуты, все соблазны и несчастья русские — от иноземцев.
Земляная, диковатая русскость Погодина не чета, конечно, романтически-отвлеченной сосредоточенности на поэтической стороне национальной религиозности, свойственной А. С. Хомякову. Самозванец Хомякова — полная противоположность погодинскому холопу. Это, верно, самый идеализированный Самозванец в русской драматургии.
Хомяков не решается опровергать версию об Отрепьеве, однако строй мыслей и чувств московского царя в его «Дмитрии Самозванце» (1832) далек от шарлатанства и возвышен исключительно. Он достоин московского трона, он — идеальный царь, могучий духом, незлобивый душой. Хомяков подчеркивает его духовное происхождение, царь часто говорит о душе, что вызывает усмешку бояр ("Душа! душа! как виден бывший дьякон«)16.
Он не может ни подписать смертный приговор Шуйскому, ни перерезать бояр по совету иезуитов и лишь просит «дней у судьбы и сил у провиденья», дабы успеть возвеличить Русь. Басманов говорит о нем:
«Погибнет он, но я его люблю.
Незлобный дух, и смелый, и достойный
Прекрасного российского венца».
Надо сказать, в пьесе Островского Басманов тоже произносит свое краткое заключение о Дмитрии, и разница между романтическим мироощущением Хомякова и строем хроники Островского видна тут, как в капле океан. Басманов у Островского горюет: «Он добрый царь, но молод и доверчив, Играет он короной Мономаха, И головой своей, и всеми нами».
Простые, живые слова, лишенные романтической приподнятости.
Когда хомяковского Дмитрия убивают, кто-то из народа его жалеет: «Ох, жалко молодца! Как был удал!» — вот это «жалко молодца» пронизывает пьесу Хомякова, увидевшего в Самозванце романтическую прелесть, — не прелесть талантливого авантюриста, как у Пушкина, но прелесть полного набора романтических доблестей: отвага, страстная любовь, возвышенность души, любовь к добру и т. д. Хомяков не любит католический мир, иезуитов, поляков, Марину Мнишек, это они сгубили невесть откуда взявшегося «льва» (выражение из пьесы), прекрасного, выстраданного Русью царя.
В «Борисе Годунове» (1826) никто из исторических персонажей не унижен и не приподнят романтическим способом. Мирно сосуществуют в пространстве пушкинской трагедии и два враждебных космоса: допетровская Русь и Запад эпохи позднего Возрождения, православие и католичество. Есть контраст, но нет прямого столкновения, есть сопоставление, но нет борьбы. Пушкин оставляет Самозванца на пороге воцарения, но тем самым оставляет кавалеров и дам плясать мазурку там, где им должно это делать — в Кракове, а не в стенах Кремля.
Пушкин не пишет открытой войны двух бытов, двух культур. Нет и мотива чужеродности Самозванца и Руси, — какая же чужеродность в беглом дьяконе, недавно что из Чудова монастыря. Есть другое — мотив ответственности за иноземное вторжение. «Я в Москву кажу врагам заветную дорогу». Но польское вторжение не заслоняет самостоятельности русской истории, оно не причина, а следствие ее собственных законов. Россия не жертва, и Запад не палач. Как неоднократно писали исследователи, историей в «Борисе Годунове», подобно античному року, управляет «мнение народное».
Но кто властен над «мнением народным»? По Пушкину — приговор Борису произносит Пимен летописец, то есть писатель. Питаемый его речами, рядом с ним взрастает Самозванец. Пушкин назначает писателю главную роль в отечественной истории.
Итак, за сто лет жизни в русской мысли Дмитрий Самозванец сделал явные успехи. Историки перешли от осторожных признании отдельных положительных черт к описанию его широкого реформаторства. Мрачного сумароковского злодея сменил доблестный и великодушный романтик Хомякова. Для этого должны были произойти решительные сдвиги в национальном самосознании. Русская самобытность перестала быть естественным и безусловным источником жизни. Она сделалась предметом раздора, нуждалась в опровержении или превознесении. Рассмотрим с этой точки зрения «решительное произведение» одного из гениев национального самосознания — хронику «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» А. Н. Островского.
ИНОНАЦИОНАЛЬНОЕ И НАЦИОНАЛЬНОЕ В ПЬЕСЕ ОСТРОВСКОГО «ДМИТРИЙ САМОЗВАНЕЦ И ВАСИЛИЙ ШУЙСКИЙ»
В юности Островский служил в заведении, учрежденном Екатериной И, именно в «Совестном суде». Судили там не по закону — по душе, пытаясь примирить враждующие стороны. Дела были некрупные, семейные и по имуществу. Но если сама служба в сем архаическом учреждении доставила Островскому материал для творчества, то идею суда «по совести» можно признать существенно важной для всего строя его пьес.
Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский, два равноправных героя трагедии, в то же время и — две различных правды. «Я не боюсь, я прав, — кричит в конце пьесы Дмитрий Шуйскому. — Пускай рассудят меня с тобой!»
Пьеса начинается с воцарения Самозванца, завершается воцарением Шуйского. Начинается с зыбкого, относительного, но все-таки несомненного успокоения нравственного чувства в народе (законный сын Иоанна на престоле), заканчивается страшным убийством его и смутой, прямо ведущей к хаосу братоубийственной войны, к жестокому нравственному кризису нации. Островский знает, что нация кризис пережила, он уже сотворил «Минина», но в «Минине» искупается тот грех, что напишет Островский в «Самозванце». Это история о том, как один собирался царить «щедротами и милостью» и был смолот в мясорубке истории, а другой развратил народ ложью и довел до преступления.
Островский не читал во время работы над пьесой труда Костомарова «Названный Дмитрий», но, изучив те же исторические источники, пришел к тем же выводам
— Самозванец не был Отрепьевым!17
—Чернец? — спрашивает у Шуйского, только что вернувшегося от царя, Осипов.
«Шуйский:
Ну, нет, не чернецом он смотрит…
Ошиблись мы с Борисом. Монастырской
Повадки в нем не видно.
Речи быстры
И дерзостны, и поступью проворен,
Войнолюбив и смел, очами зорок».
Дмитрий впервые появляется в речах Шуйского — небывалый царь, оскорбляющий «благолепие, чинность и порядок». «Не царская осанка» — возмущается Шуйский — «не сановит», «он вскормленник прямой панов хвастливых!»
Дмитрий — совершенная новость для Московского государства. В воле земли принять или отвергнуть этого странного, нестрогого, веселого, вольного царя, преисполненного наилучших замыслов.
Кто он? Сам не знает. Суворин, отзываясь о пьесе, заметил: «Самозванец Островского и не Отрепьев, и не иезуит, и не настоящий царевич, а Господь его знает кто» 18. Так оно и есть, «…кто же я? Ну, если я не Дмитрий, То сын любви иль прихоти царевой… Я чувствую, что не простая кровь Течет во мне».
Самозванец — воплощение жизни «по свободной воле», которая столкнется с жизнью «по обычаю». Свободен от знания собственного происхождения, свободен в действиях (самодержец!), и еще одна свобода вместе с ним манящей возможностью пришла на Русь. Мечтают о ней, ожидая Дмитрия после кремлевских соборов, бояре:
«Голицын:
Пора взыграть и солнышку над нами…
Прошедшее каким-то сном тяжелым,
Мучительным, минувшим невозвратно,
Мне кажется… Дмитрий, Богом данный,
Видал иные царства и уставы,
Иную жизнь боярства и царей;
Оставит он татарские порядки;
Народу льготы, нам, боярам, вольность пожалует…»
И Дмитрий действительно провозглашает: «Довольно мук, Басманов! Ныне милость, Одна лишь милость царствует над вами». Царь грамотный и образованный, поминающий Ромула, Цезаря и Александра Македонского. Назначающий суд в Думе с выборными «от всех чинов народа», чтоб разобрать дело об измене своего боярина (милость! вольность! гласность! как рифмуются времена!). Кроме беспечности и легкомыслия молодости, в человеческом лице Самозванца нет ни единой дурной черты. Его европеизм и его польское окружение Островский не считает основанием для художественного унижения.
Витиеватая, книжная, высокопарная речь. Чужой, иной, одинокий. Один против всех. «Благородства пропасть, а толку никакого» — как скажут позже по другому поводу в пьесе «Лес». Самозванец—разновидность типа идеалиста у Островского. Начитавшись книжек (хороших), бредя новизной (справедливой), идеалист Островского — Жадов, Мелузов, Зыбкий — вступает в бой с некоторыми жизненными основаниями. И жестоко бьет идеалиста жизнь — а стало быть, и всю сумму идей, лежащих в его основании.
Решив, что его царство будет царством правды, Самозванец на всем протяжении пьесы не может уверовать ни в какое коварство, обман, ложь. Латинской веры он не насаждает, а всего лишь разрешает посещать иноземцам русскую церковь во время службы. И не думает натравливать поляков на русских, стараясь по справедливости разобрать обоюдные неудовольствия.
Но этот славный царь, лихой воин и добрый человек вовсе не знает и понять не может земли, доставшейся ему в управление. И речь его будто переводная с иностранного — риторика, логика., латынь… шляхетские вольности… музыка… мазурка…
И Русь. И вот ей, после Грозного и Годунова, предлагают плясать мазурку и радоваться жизни. Трагикомически выглядят попытки этого Дмитрия сделать русскую жизнь веселенькой, преодолеть ее мрачный колорит. Эксперимент внедрения прекраснодушного иноземца в эту почву оборачивается обоюдной трагедией.
Дмитрий — Европа, Дмитрий — правительство, Дмитрий — реформа. Европа — реформа — правительство. Можно и наоборот: правительство — реформа — Европа. Безразлично, ведь либеральные мечтания, разложены они или нет на мысли и доказательства, все ровно представляют собой скорее ощущение этого заветного единства, страстное чувство, можно сказать, аккорд. Островский воспроизводит этот аккорд в его исторической аранжировке.
Да, всех Островский смутил своей пьесой и никому не угодил, ни одному лагерю, никакой твердыне убеждений. Дмитрий Самозванец хорош, но — «хороша Маша, да не наша». Он обречен. Драматург знает это точно, и в равной мере далек и от осуждения и от восхваления такого закона жизни. Всю пьесу пронизывает конфликт Дмитрия и русской жизни — и по трагическому существу, и по комическим мелочам. Даже его милосердие некстати — Дмитрий велел простить Шуйского на плахе, под занесенным топором, на что тот оскорбился смертельно. «Казни меня, но не шути со мною! С врагом шутить и глупо, и опасно. Врагов губи!» Гибнет, окруженный пустотой, человек, решивший по своей воле овладеть судьбой нации. А достается ему в этой судьбе самый горестный удел.
Происходит национальная драма, драма столкновения коренного, органического, общего — с индивидуальным, особенным, неорганическим. Не хладнокровные рассуждения, не обожание самобытно — «кровненького», не сладостный плен среди фантомов вольности, не жалость к романтически-доблестному герою — нет! мучительная скорбь полного и точного знания неминуемости этой драмы, этого столкновения, как кажется, владела Ост-ровским. Органическое и общее уничтожает чужое, индивидуальное и неорганическое. Русская жизнь уничтожает Дмитрия, виноватого без вины. Это настолько крепкая, прочная, самодовлеющая жизнь, что она не примет по существу ничего из того, что выработано не ею, не внутри ее самой. Ничего. Даже если это — общечеловеческие идеалы.
Когда инонациональное появляется в национальной стихии в виде мод и уборов, словечек и рассказов или даже в образе идей и мнений — это источник комического в пьесах Островского. Но их встреча непосредственная, в лицах, оборачивается трагедией.
Национальная стихия представлена в хронике тремя ипостасями. Это бояре, князь Василий Иванович Шуйский и народ.
Бояре — тертые калачи, травленые волки, несущие на себе отпечаток всех уродств русской жизни за полвека. «Борисовы ученики, мы Грозным воспитаны, и нас не проведешь». Все свойства этой высокой, да не верховной власти известны — холопство и спесь, страх и привычка к насилию. Чистеньких не сыщешь — «Вельский: Царя Ивана рано позабыли; Оплошек не было, за них он на кол сажал, бывало. Шуйский: Нет, Иван-то только приказывал, сажал-то ты с Малютой Скуратовым». Забыть царя Ивана никому не в мочь — возможность вольности, принесенная Дмитрием, с ним и уйдет в небытие. Отход бояр от царя начнется тогда, когда Дмитрий, вместо сажания на кол, устроит Шуйскому гласный суд с выборными от всех чинов народа. Гласный суд, тоже не позабывший царя Ивана, выносит изменнику смертный приговор, как и полагалось исстари. Дмитрий отменяет его, раз вольность несовместима с милосердием. И бояре, видя столь незлобивого царя, перестают его воспринимать как владыку.
Кучка людей между царем и народом, не являясь ни властью, ни силой, существует в постоянном стремлении овладеть властью и силой, царем и народом. Под многолетним давлением страха добро и зло, правда и ложь смешались, слились в дружеском союзе. Эта Среда формирует в своем роде гения — Василия Ивановича Шуйского. Островский создает поразительный образ русского подневольного деятеля, с выдающимся умом и единственной целью:
Почувствовать себя хоть раз владыкой,
Почувствовать, что между мной и богом
Ни власти нет, ни силы! <…>
Умом, обманом, даже преступленьем
Добьюсь венца.
Есть в Василии Ивановиче какая-то тяжелая, дикая правда прочной, кровной связи с землей. Он из нее рос немало исторических лет — оно, может, и уродливо, да крепко, не собьешь, не сломаешь. Всем он тут известен, всем доступен — к нему первому толпится народ в начале пьесы, чтоб расспросить о новом царе.
Шуйский обладает цельной программой взаимоотношений между ложью, правдой и народом. Она так хороша, что грех ее не привести:
По выбору и ложь и правда служат
У нас в руках орудием для блага
Народного. Нужна народу правда —
И мы даем ее; мы правду прячем,
Когда обман народу во спасенье.
Мы лжем ему: и мрут и оживают
По нашей воле люди; по базарам
Молва пройдет о знаменьях чудесных;
Убогие, блаженные пророчат,
Застонет камень, дерево заплачет,
Из недр земли послышатся глаголы,
И наша ложь в народе будет правдой —
В хронографы за правду перейдет…
Куда больше и страшнее простого лукавства — убеждение, вынесенное из «школы» Грозного и Годунова: не лжи и правде служат, а ложь и правда служат «по выбору», «для блага». Слова о блаженных и убогих, которые пророчат и о лжи, что переходит в хронографы за правду, — явная перекличка с образами Пимена и Юродивого у Пушкина. Да, и юродивые, и летописцы — глас народа, «мнение народа». Только народ можно обмануть.
Шуйский — авторитет, единоличный хранитель правды. «Я даром лгать не стану, Я хоронил царевича; я знаю, кто жив, кто нет, один я правду знаю». Своеволие Шуйского, который так же, как Дмитрий, покушается на обладание национальной судьбой, подкреплено огромной силой: знанием правды и возможностью ею распоряжаться. Тогда как Самозванец не знает, кто он.
«Чем же и свет стоит? Правдой и совестью только и держится», — говорит в «Снегурочке» милый (сердцу Островского царь Берендей. Все верно, где правда — там и сила. Только вместо правды может оказаться ловкая игра, подмена.
Задача «Василья княж Иваныча»: подготовить убийство царя и выдать это за святое и всенародное дело.
Убийство не может быть ни святым, ни всенародным, полагал А. Н. Островский. Странно было бы думать, что он полагал иначе. Скрытое или явное отвращение русских историков к мятежу 17 мая Островский, впервые в литературе о Самозванце, разворачивает в колоссальную картину национального преступления.
ГРЕХ НАРОДА
Конечно, Островского никогда не оставляло общедемократическое сочувствие социальным низам, что в XIX веке было нормой существования всякого порядочного писателя. Но он не обожествлял народ и не поклонялся ему. Он не искал то, чего никогда не терял — органической связи с почвой, и оттого слова, которые он написал в одном частном письме по поводу «Минина», — «лгать я не согласен» — прекрасно рисуют его позицию по отношению к родимой истории.
В его «совестном суде» не только, друг против друга, Самозванец и Шуйский. Там и весь народ.
Всякие люди ходят-действуют в «Самозванце». Есть «деловой» народ, есть «шлющийся», есть думающий, есть темный. Для национальной судьбы все они важны. Для хода истории значимо, что решит калачник, к кому придет купец, что скажет юродивый. Одно, кажется, всех роднит: неистовая любовь к правде.
А правдой заведует Шуйский.
Не смиренное Божье стадо возлюбленной Богом Святой Руси — но и не глухая масса, не толпа невежд. Умирать пойдут за правду и веру — и убивать пойдут за них же. И поведет их, с крестом в одной руке и мечом в другой, дважды клятвопреступник и лжец — убивать доверчивого беззащитного царя. «Святое наше дело!»
Отсутствие сознательности? Напротив, Смутное время в изображении Островского характерно повышением сознания и самосознания: всяк думал да решал, тот ли царь, не тот ли, что делать, кого слушать, кому присягать, как к чему относиться, что делается — к добру ли, к худу. Сознания было в избытке. Существовала и небывалая возможность выбора в течение ряда лет — Борис Годунов или Дмитрий, Самозванец или Шуйский, Шуйский или Самозванец II («тушинский вор»), тушинец или польский Владислав… Чем руководствовались люди XVII века, выбирая, кого поддерживать, на чью сторону становиться? По Островскому — верой в правду и справедливость, воплощением которой являлась та или иная историческая фигура. Вера в правду — ведь добро, не зло? но обернуться может злом, и злом абсолютным.
Следующая, после «Самозванца», пьеса Островского — «Тушино», рисующая хаос гражданской войны. На месте милосердного Самозванца I — «тушинский вор», хитрый и глупый мужик, точь-в-точь такой, каким рисовал Погодин — того, другого, первого Самозванца. К нему идут уже не за правдой — грабить, за обиды мстить, своевольничать. Померкла совесть, расшатались нравственные основы, вышли наружу темные, звериные силы. Почему это произошло, где этот миг, повернувший судьбу нации— об этом пишет Островский в «Самозванце».
Народ, крепко отученный от всяких милостей, ждал не «доброго царя», а законного. В начале пьесы вся Москва предана Дмитрию. «Крестьяне все, торговцы мелочные, разносчики и площадная голь». Дмитрий восклицает, в воображении своем обращаясь к Иоанну IV: «Царевичем зовут меня бояре, царевичем зовет меня народ, Усыновлен тебе я целой Русью!» За Шуйского лишь несколько человек. Когда он лежит на плахе, все молчат. Но искусное подогревание народного удивления перед необычностью Само-званца, лживые слухи и, наконец, заветные слова — «не царь, а вор» — переворачивают все.
Сознательный и правдолюбивый народ! Шуйского осуждают не из желания угодить царю — действуют по чувству справедливости, молчат на казни не из страха — верят, так надо, так по правде. Не царя, усыновленного Русью, убивают — вора, оскорбляющего веру, казнят. Чтобы выдать убийство за святое дело, Шуйский обращается не к темным инстинктам толпы, а к разуму, говорит о вере, объясняет, доказывает свою правоту и правду будущего мятежа.
И вот, в сплетении ведущих и ведомых, в таинственной сложности межнациональных связей, в ошибках разнонаправленных воль, среди купцов, калачников, бояр, крестьян, юродивых, стрельцов — начинает возникать, кристаллизуясь постепенно, одно понятие.
Грех.
В последней сцене хроники есть важный момент. Дмитрия защищают только стрельцы. Шуйский стоит перед последней преградой к шапке Мономаха. У стрельцов худо на душе. «Не подходите близко! Стрелять начнем не разбирая. Право, хорошего немного: брат на брата!.. Крещеные!» (все эти преграды разлетятся в «Тушино», где брат пойдет на брата и по крестам станут стрелять). Шуйский сызнова пытается убедить стрельцов в том, что царь — вор и еретик, и царица Марфа, его мать, от него отреклась. Не сдаются. «Да как-то все, боярин… Нет, ты лучше посторонись!» Не вышло у сторонников Шуйского «правдой», угрожают силой: «мы детей и жен изгубим ваших!». Однако у стрельцов есть еще более заветное:
«Сотник:
— Боярин, мы поверим
Словам твоим; а на душу возьмешь ли
Ты грех за нас?
Василий Шуйский:
— Возьму.
Сотник:
— Теперь в ответе
Пред господом не мы. За мной, ребята!»
Еще не «Тушино», в разгуле грешного своеволия, еще помнится про ответ перед господом, но это на пороге «Тушина».
В «Тушино» Шуйский, уже царь, взмолится Богу:
«Уж если ты казнишь за грех народа
Меня, царя, — иль за меня народ…»
Грех народа? Принадлежит ли это трагическое и бесстрашное определение Островскому? По логике исторической трилогии — да, принадлежит.
ДВИЖЕНИЕ ИСТОРИЧЕСКОГО ВРЕМЕНИ В ХРОНИКАХ ОСТРОВСКОГО
В «совестном суде» Островского — русская нация. С точки зрения ее истории, хроники выстраиваются в такой последовательности: «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» — «Тушино» — «Козьма Захарьич Минин, Сухорук». Грех — кара — искупление. От убийства призванного и венчанного на царство просвещенного и милосердного, но чужеродного нации царя — к хаосу братоубийственной войны, когда связи между людьми распадаются уже на клеточном, семейном уровне — нация приходит к очистительному подвигу, подъемy духа, торжеству национальной силы. Национальная гульба движется от преступления к подвигу, от бунта «московской черни» к всенародному ополчению. От падения к величию.
Нация, по Островскому, сама расплачивается за все. В Москве кучка народа («сволочи», как выражается сам Шуйский), обманутая, убивает того, кто назывался царь Дмитрий, а в результате — общенародная смута, и в далеком Нижнем Новгороде Козьма Минин собирает—выколачивает из сограждан казну на спасение родины. Должна ли отвечать, отвечает ли целая нация за сознательный грех одного и невольный грех нескольких?
Отвечает и должна отвечать. Иначе какая же это нация—так, скопление населения. Национальное единство, пo Островскому, — это единство судьбы и ответа перед судом, а не единство идей или интересов. Судьба нации оказывается в прямой связи с ее нравственным обликом.
Этой судьбой не овладел ни Дмитрий (чужая правда), ни Шуйский (свой обман). Тот миг грозного и мрачного подъема стихии, который вознес Шуйского, по неумолимой логике дает и ему вкусить от плодов смешения добра и зла. Островский не мог, после «Самозванца», не написать «Тушино», оставив Шуйского в торжестве, а народ в грехе.
Между человеком и отечеством оказывалась жестокая связь. Не было укромного места, негде было затаиться, история настигала везде, бросая в котел всеобщей расплаты, взваливая на плечи ношу всеобщей ответственности.
Грех — кара — искупление. Такая последовательность национальной судьбы возникает, если выстроить хроники Островского по порядку изображенных в них событий. Движение исторического времени имеет в таком случае четкий нравственный смысл: это время осуществления суда истории.
Этот суд, очевидно, происходит по законам христианской морали. Так кто же судья? Промысел? Значит, Островский все-таки провиденциалист и видит в истории по-степенное, но неумолимое осуществление Провидения?
Всевышний непосредственно в хрониках Островского не участвует, силу своих рук не демонстрирует с кукольниковской наглядностью, к нему с мольбами и за помощью обращаются все, но никак нельзя утверждать, что он кому-то явно помогает, разве что сообщает Минину особое вдохновение и воодушевление. Все происходит по свободной воле, по выбору людей. Эту историю они сотворили сами. Но она исполнила неумолимый закон, по которому за грехом следует кара, и длится она вплоть до искупления.
Однако другое движение времени мы обнаружим, выстроив пьесы по времени их написания. Это движение будет предопределено размышлениями и бытованием Островского в другом моменте национальной судьбы — в 60-х годах XIX века. Драма Смутного времени была закончена, а драма XIX столетия шла, и финал ее был неизвестен. Первой исторической пьесой был «Минин», хранящий отпечаток общенационального подъема духа при отмене крепостного права. Затем написан «Самозванец», с его явными рифмами времен (Дмитрий — правительство, реформа, Европа; его трагическую судьбу можно определенным образом сопрячь с судьбой реформаторского движения в России). «Самозванец» писался тогда, когда в газетах публиковали, например, известие о том, что государь удовлетворил ходатайство некоего мещанина Каракозова о перемене фамилии. То есть уже назревало убийство царя-реформатора. Наконец, последняя историческая пьеса Островского — «Тушино». Идя этим путем, наоборот, от подъема духа и национального торжества, придем к смуте, хаосу, братоубийственной войне, предательству веры. Но в такой композиции («Козьма Захарьич Минин, Сухорук» — «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» — «Тушино») — смысл пьесы «Тушино» изменится!
Финал, когда хорошие, достойные люди — отец и сын Редриковы, Людмила Сеитова — идут в огонь, чтобы не сдаться врагу и не видеть позора Руси, тоже обретает характер подвига. В «Минине» один объединял вокруг себя многих, в «Тушино» немногие отделяются от многих, чтобы закончить свою жизнь по правде. Этот отказ жить не по правде лишен и эпического спокойствия и религиозной экзальтации; это самосожжение во имя справедливости трагично, но в нем нет бессмысленного ужаса.
Если «Минин» не впереди, а позади, то в поступках героев «Тушино» есть и свое величие, и свой смысл.
Пусть не видно воли Провидения, пусть зло обступило и не различить вокруг ни правды, ни справедливости, «совестные» люди ведут себя так, как если бы все это было. В «Тушино» предвосхищен великий перелом в органических привязанностях Островского, вполне развернувшийся в пьесах 1870 — 1880-х годов, когда от любовного внимания к миру коллективной народной нравственности он переходит к созданию историй одиноких душ, индивидуальных искательниц и защитниц «правды».
Итак, в отношении к движению национальной судьбы видим у Островского драматическую двойственность. Первое времяисчисление — «совестное» — разумно и справедливо. Второе — «трагическое» — тревожно, и ставит под сомнение самые мудрые законы. Трагический подвиг трех людей перед лицом всеобщего хаоса вместо спасения родины могучим Мининым — на этой ноте скорбного раздумья завершает Островский трилогию о Смутном времени.
Национальная самобытность, нежелание ни воспринимать, ни считаться с общечеловеческими законами развития приводит к национальному самоубийству. Ис-ключительная страстность алчущей и жаждущей справедливости русской души, при постоянном оборачивании правды и лжи, имеет следствием распад общества на носи-телей слишком различных и всегда воинственных «правд».
Эту трагическую двойственность собственного исторического морализма Островский преодолел любопытным путем. Закончив «Тушино», он… опять вернулся к «Минину».
В этом же году Островский переделывает «Минина», создает его вторую редакцию. Исследователи указывают на то, что Островский хотел сделать «Минина» более пригодным для сцены. Хотел сделать — сделал. Но не исключим из мотивов, двигавших Островским, и внутренний, творческий: ему было надобно вновь вернуться от трагического времяисчисления — к совестному. От кары уйти к искуплению и вновь погрузиться в атмосферу чистых помыслов, действенной веры. От стрельбы по крестам монастырей вернуться к рассказам Минина о явлении угодника Сергия.
В историческом морализме Островского совестное времяисчисление будто окружило, заключило в себе (но не поглотило!) времяисчисление трагическое. Островский окружил Мининым всю свою историю Смутного времени — она начинается Мининым и заканчивается Мининым. Да, здесь можно, конечно, увидеть «наивную» веру в конечное посрамление зла. Но, согласитесь, мы искали ее долго и нашли не в лозунге, не в морализаторских сентенциях, но в постепенном развертывании сложного замысла.
Испытывая на прочность европеизм русской самобытностью, Островский и не унизил, и не окарикатурил, и не превознес ни то, ни другое. Да, эта самобытность чревата трагедией. Но за пространством трагедии светит другое — неотменимое и неуничтожимое пространство веры.
«Возможно ли, чтоб попустил погибнуть
Такому царству праведный Господь!»
«Козьма Захарьич Минин, Сухорук». Эти слова есть в обеих редакциях.
ЭПИЛОГ
Двадцать лет спустя, в конце жизни, Островский последний раз обратится к истории. Он создаст вторую редакцию «Воеводы» (1885), и она окажется последним его творением. Одну из самых поэтических, но и самых сатирических своих пьес Островский перепишет беспощадно. Все будет на месте: и самодур Шалыгин, и жалобы народные, и справедливый разбойник Дубровин. Да только Шалыгин, войдя в пещеру к Пустыннику одним, выйдет другим, и окажется возможным для грешника, минуя кару, перейти прямо к искуплению. Он всех рассудит сам по правде, перед всеми покается, и все простят его.
В последней оригинальной пьесе Островского, «Не от мира сего» (1884), грешник Кочуев спрашивает у умирающей жены: «И прощаешь?» — «И прощаю», — говорит Ксения, умирая.
В финале «Воеводы» неправедный властитель говорит:
«…кто обижен,
Кто изубытчен мною, приходите:
За все воздам смиренно и с моленьем
Простить меня и отпустить обиды».
И те самые посадские, что челобитьем, в первой редакции, добились смены руководства и язвят — «Ну, старый плох, каков-то новый будет. — Да, надо быть, такой же, коль не хуже» — отвечают двадцать лет спустя: «Господь тебя прости, а мы прощаем».
Островский уходил из жизни, точно его заветная героиня, Лариса-бесприданница, со словами прощения на устах:
«…вы все хорошие люди… я вас всех… всех… люблю»…
1. Штейн А. Л. Уроки Островского. М: ВТО, 1984, с. 137.
2. См.: Григорьев А. А. Эстетика и критика. М: Искусство, 1980, с. 187–197; с 200–234.
3. Зеньковский В. А. История русской философии: В 2-х т. Л.: ЭГО, 1991, т. 1,ч. 1,с. 140–141.
4. См.: Чаадаев П. Я. Философические письма. — В кн.: Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М: Современник, 1987, с. 33–133.
5. Тургенев И. С. Собр. соч. и писем. М.; Л., т.4., 1962, с. 351.
6. Писарев Д. И. Мотивы русской драмы. — В кн.: Писарев Д. И. Избранные сочинения. М.: Художественная литература, т. 1., 1934, с. 551.
7. Здесь и далее цит. по: Кукольник Н. В. Рука всевышнего отечество спасла, б. г. с. 140–198.
8. Аксаков К. С. Освобождение Москвы в 1612 году. М., 1848, с. 102–103.
9. Анненков П. В. О «Минине» Островского и его критиках. — В кн.: Денисюк Н. Критическая литература о произведениях Островского. Вып. 2. М., 1906, с. 115.
10. См. об этом: Дурылин С. Н. А. Н. Островский. М.; Л.: Искусство, 1949, с. 83.
11. Так описывает его Н. И. Костомаров.
12. Здесь и далее цит. по: Карамзин Н. М. История государства российского. М.: Книга, кн. 3, т. Х1, 1989, с. 70–176.
13. Здесь и далее цит. по: Соловьев СМ. Сочинения в 18 кн. М.: Мысль, кн. IV, т. 7–8, 1984, с. 389-446.
14. Здесь и далее цит. по: Костомаров Н. И. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей. М.: Книга, 1990, кн. I, с. 620–669.
15. См.: Сумароков А. П. Драматические сочинения. Л.: Искусство, 1990, с. 247–292.
16. См.: Хомяков А. С. Стихотворения и драмы. М.: Советский писатель, 1969, с. 381.
17. С заявлением об этом выступил сам Костомаров; см.. Костомаров Н. И. По поводу драматической хроники Островского. — Голос, 1867, 30 марта, с. 3.
18. Суворин А. С. Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский. — В кн.: Денисюк. Н. Критическая литература о произведениях Островского. Вып. 2. М., 1906, с. 354.
Комментарии (0)