Рыхлым сырым промозглым утром, когда к первому часу лекций нас набиралось в аудиторию не более пяти человек, в мятом костюме со съехавшим на бок галстуком, он врывался в наш недосып подпрыгивающей походкой, швыряя на ходу потрепанный портфель и, помотавшись вдоль стены, сгорбившись, застывал у окна.
Надвигалось ощущение вечности. Каким образом он притягивал ее? Бог знает. Но всякий его буднично- учебный час отличало чувство первозданности. Медленно вставала предзимняя заря. Казалось, оттуда, из светлого окна, он смотрит на нас проблесками круглых совиных очков. За левым ухом в ямке, выдобленной тремя трепанациями черепа, торчал кусок ваты.
Каким образом в нашем рутинном вузе возникла его скособоченная, далекая от стандарта фигура? Как он существовал среди них всех? Полуслепой, полуглухой, битый и ломаный, все понимавший и все помнивший.
Крыши, уходящие в сторону Литейного, загорались поочередно, как в театре, но небо над крышами было общее. Это же небо смотрело в окно его камеры в страшном Большом доме на самом краю Литейного. В камере, рассчитанной на десятых, сидело до ста человек. Впрочем, глагол «сидеть» тут неуместен. Свой срок по 58-й статье ученый секретарь Библиотеки Академии Наук СССР гражданин В. Успенский отсиживал во внутренней тюрьме НКВД стоя, как и его друзья С. Андрушневич и И. Гранат. Как стоявшие где-то за стенами О. Мандельштам и О. Берггольц. Шло бессмысленно долгое время. На одном изнурительном допросе взбешенный ответами Успенского следователь бросился на него, и Всеволод Васильевич тут же, схватив со стола тяжелое пресс-папье, запустил им в чекиста. Его утащили в камеру. Ночью друзья заранее попрощались с ним. Все понимали, на что он шел, когда его уводили утром. Но в тюремном проходе, когда его поставили лицом к стене, случайно висевшая стенгазета подсказала перемену участи. Заметка гласила: «Ежов — предатель». Допрос отменили. Прежнего следователя наскоро заменили, хотя и продолжали расстреливать каждого десятого. Таким десятым оказался Игнатий Гранат, создатель знаменитой русской универсальной энциклопедии. Но и у смерти на краю Всеволод Васильевич в переполненной камере продолжал просвещать других и совершенствовать себя. Усиленно изучал английский, читал зэкам лекции, среди них спецкурс по Шекспиру. В уме, по памяти, переводил «Фауста», где дьявол-искуситель обещал вечную жизни за проданную душу. Своей души Успенский не продал никому.
Сейчас он повернет свое лицо, и вы увидите его.
Всеволод Васильевич Успенский, «ст. преподаватель, история русск. лит-ры, два сдвоенных академчаса, два раза в неделю». Хватайте, ловите, вникайте, если вникнете! Сейчас он повернет свое лицо… Вглядываясь отсюда, издалека, в его тускло освещенный лик, мне видится совсем другой, заслоняющий тот, давно ушедший. Как подсказка, как прямой ответ — сахаровский облик. Ничего общего, и тем не менее — все оттуда, из наших корней, из уничтоженного поколения отечественного ума.
«Быть или не быть?» — и его лицо поворачивается.- «Какая бездна действия втиснута в первое полустишие знаменитого монолога, в форму, где так трагически тесно словам и так беспредельно просторно мысли…»
Он обводит нас преувеличенным толстыми стеклами возбужденным взглядом и, обозначив новую тему, сокрашенно констатирует: «Горе от ума».
Он был с нами и вне нас, в своем вечном времени, где вместе под одним небом обитали Шекспир, Грибоедов, Набоков, наконец.
Он был сверстником последнего, хотя учился не напротив, в Тенишевском, а, совсем напротив, на Васильевском, в гимназии Мая, как и подобало сыну надворного советника, вместе с братьями Добужинскими, Николаем Бенуа, младшим Рерихом. Позднее у него были лучшие педагоги того времени в Институте истории искусств, в знаменитом Зубовском дворце. Он был образован сверх меры того наукообразного отечественного овса, которым нас кормили незамысловатые наши наставники. И эту сверхмерность ему не прощали. При обилии доморощенных профессоров он так и оставался ст. преподавателем, просто мл. преподавателей не было в штатном расписании Театрального института, как не было их в Хореографическом училище и Консерватории, где он тоже служил. Ученых степеней у него тоже не было. Так и остались незащищенными его кандидатская по А. Дельвигу, его докторская по теории драмы.
В свободные от лекций «окна» он сидел на кафедре, закинув ногу на ногу, выставив набойки ботинка с длинными шнурками, и читал что-то извлеченное из старого портфеля. В такой момент я и сунулся к нему со своими стихами. Пробежав их, он заговорщически взглянул на меня и, отметив строчку об ангеле, подыхающем с тоски на шпиле Петропавловки, ядовито заметил: «Ангелы, к сожалению, бессмертны». Он улыбался. Я впервые видел его улыбку — что-то совсем непредусмотренное в тогдашних институтских взаимоотношениях. На миг он приоткрылся и дал мне понять нечто большее, к чему я не был тогда готов.
На третьем курсе в моем экзаменационном билете первым вопросом стояло «Дело Артамоновых», которое я не открывал, да и не раскрыл до сего дня. За дверью напряглись однокашники. Стоило мне поставленным Ксюшей Куракиной голосом произнести: «Билет № 27», как Санька Назарова, идущая за мной, мышкой проскользнет и принесет заветный листок со «шпорой». Система была отлажена.
Он смотрел на меня, я на него. Дверь скрипнула. Санькин глаз выкатился ко мне. Я еще раз посмотрел на Успенского, потом на Саньку и сел готовиться. К чему готовиться? К позору? Горького он чтил. Во всяком случае, «На дне» считал гениальным. Вошла Санька, победно глянула на дверь и громогласно произнесла: «Билет № 12». У экзаменационного стола уже сидел Толян, бубнил что-то по «шпоре», спотыкаясь на каждой фразе.
— Читайте, читайте, — подбадривал его В. В.
— Нечетко написано, — простодушно Толян шмыгнул носом и замолчал.
Наступила тишина. Он отошел к окну и уставился на крыши. Он прятал улыбку, но в стекле я видел ее. Бормоча под нос что-то вроде: «Нечетко — зачетка», он выставил оценку Толяну, спросил у меня:
— Вы готовы? — и без перехода: — Не сомневаюсь, что с первым вопросом вы справитесь. Переходите прямо ко второму.
— Блок. «Двенадцать».
— Вот и отлично.
Я не испытывал ничего, кроме стыда. Блока я знал. И знал, что получил сегодня еще один урок, к которому я тоже не был еще готов.
Он учил нас ничего и никого не бояться.
От него исходила эманация свободы.
Он мыслил, чувствовал, просвещал, будучи независимой личностью. Нельзя сказать, что это всегда приносило радость. В его личной, внутренней жизни было немало сцен, драм, даже трагедий. Его страстная «общественная возбудимость», которую отмечал его более удачливый и законопослушный старший брат Лев, принесла ему невыносимые пытки и застенок. Но он везде и всегда оставался свободным. И это отличало его от всех. Может быть, он был тогда для нас единственным свободным человеком, во всяком случае, единственным, у которого нам довелось этому учиться.
С тех пор мы учимся у него всю жизнь. Обманываясь, срываясь, противореча самим себе, мы пытаемся определить: что есть свобода? Чем она пахнет? Каково ее истинное лицо? И тогда я вспоминаю улыбку Всеволода Васильевича Успенского — улыбку смеющегося над нами абсолютно свободного человека.
В июне 1960 года наш сдвоенный курс «зоновцев» и «тимаков» увезли на финскую границу в военные лагеря. Мы стреляли в сосновом перелеске, пули тенькали мимо мишени по гранитным скалам. Стояла тошная жара. Пылила дорога к столовой под яловыми сапогами. Сборная рота Консерватории и Театрального нестройными строевыми голосами тянула на мотив «Прощания Славянки».
Прощай, родимый край,
Труба зовет в поход.
Смотри — не забывай
Ты наш родной курсантский взвод.
Саша Прошкин по-вольному, в кедах вместо сапог, двигался с камерой навстречу, пытаясь зафиксировать Для вечности наши надвинутые на лбы пилотки. В столовой узнали, что была машина и увезла Костю Дмитракова в Выборг, в комендатуру.
— А все из-за стихов, понимаешь, — сокрушался майор Хохлов. — Это ж думать надо, где тут литература, понимаешь, а где государственная граница. Послал, видишь ли, телеграмму девушке из-под самого носа финнов: «Желтые иголки на пол опадают…» В Выборге спохватились — шифровка. Какие иголки? Почему желтые?
— Это Константин Симонов, — сказал правофланговый пианист по фамилии Немец, — там дальше: «Все я жду, что с елки мне тебя подарят».
— А вы бы лучше помолчали, Немец. Часть уже с институтом связалась, чтобы прислали эксперта, да он у вас помер, как его — Богоявленский, да, Володя?
— Успенский, — отвечал флегматичный лысый полковник.
— Во-во, Успенский. Так что пусть Дмитраков на допросе сам выкручивается.
Не плачь, не горюй,
Напрасно слез не лей.
Лишь крепче поцелуй,
Когда вернусь из лагерей.
В танцклассе было душно. Гроб стоял посередине. Изнуряюще пахли белые лилии. Беременная студентка с режиссерского стояла в карауле и, не сводя глаз с лица покойного, ревела навзрыд. Вдруг все поняли, как его любили. На кафедре сиротливо белела стопка листков с его последней статьей.
«Формула <быть или не быть?>» выражает сомнение в том, есть ли загробная жизнь или ее нет. Но если личность не исчезает после смерти, тогда «не быть», очевидно, значит истинно «быть», а «быть» — значит лишь «призрачно, временно существовать на земле, погрязнув в кровавой вражде и преступлениях», то есть, по существу, «не быть» человеком в высоком значении слова«.
Он никогда не держал в руках оружие. После тюрьмы с катастрофическим зрением он много раз просился на фронт. Его не пускали.
Не выпуская из рук автоматов, мы весь день пролежали в песке в обороне. Ждали «амфибий». Но их не было, а форсирование Вуоксы откладывалось. Ночью пришел полковник и сказал, что боя не будет. Тогда мы, не сговаривась, подняли свои ППСы и разрядили их в небо последним прощальным салютом.
Комментарии (0)