«Дядя Ваня». А. П. Чехов.
Театр Наций.
Режиссер Стефан Брауншвейг.
Когда идешь на очередной спектакль по пьесе Чехова, ожидаешь если не чего-то радикального, то, по крайней мере, какой-то оригинальности. Ожидаешь зримого режиссерского переосмысления. Пьесы хрестоматийные, поэтому, по простой логике, требуется какой-нибудь контрапункт, спор с текстом или противоречивое решение, не очевидное из пьесы, адаптация с учетом прошедших со времен написания ста лет. Поставить Чехова «как есть» (автор рецензии понимает всю абсурдность и максимальную условность этого определения) — в общем-то, риск, самый настоящий. Стефан Брауншвейг, автор постановки в Театре Наций, рискнул, и получился спектакль, который не потрясает, но смотреть его очень приятно.
Спектакль неспешный, подробный, с вдумчивым произнесением каждой реплики, даже тех, которые всегда казались второстепенными. Это одно из достоинств спектакля Брауншвейга — обращение зрительского внимания на неочевидные вещи, на брошенные вскользь слова. Режиссер как будто бы отменяет здесь иерархию, деление на значительное и незначительное.
Другая черта спектакля — жанровое исследование, предпринятое Брауншвейгом. Его «Дядя Ваня» преимущественно драма, но эта драма — результат трехчасового путешествия театра от первой строчки чеховского текста к последней. Брауншвейг усматривает в пьесе Чехова след его таланта сочинителя водевилей — в спектакле многие сцены подчеркнуто театральны, а характеры порой упрощаются до карикатуры — такова, например, мать Войницкого (Людмила Трошина), пожилая, трепетная, ахающая от восхищения поклонница профессора Серебрякова. Таков и сам профессор, особенно в сцене знаменательного собрания о судьбе имения: здесь Виктор Вержбицкий играет своего персонажа суетливым, многословным и самодовольным старичком, вещающим с верхней ступеньки сценической конструкции, как с трибуны. Сразу думаешь, что вот так же он говорил с кафедры в университете. Впрочем, потом кажется, что старость и ненужность, тоска по иной жизни превратили его в пародию на самого себя.
Вообще, спокойный ритм спектакля, его неторопливость (к скуке это не имеет никакого отношения) как будто приглашает к тому, чтобы много и с удовольствием размышлять. О противоречивости этих героев; о том, что в каждом из них есть загадка, сколь бы хрестоматийными они ни казались; о том, сколько все же воздуха и свободы в этом тексте. Именно поэтому порой самые неожиданные и радикальные интерпретации этой пьесы (к коим спектакль Брауншвейга не относится) кажутся очень точными, очень «чеховскими».
Так вот, про размышления. Этот профессор, такой, каким его играет Вержбицкий, отнюдь не всегда карикатурен — в ночной сцене успеваешь увидеть в нем больного, уставшего человека, мучающегося, в том числе и от того, что стал обузой. И Елена Андреевна (Елизавета Боярская), роль, наверное, самая сложная в пьесе (все раскрываются в чувствах к ней, но она сама — просто красавица без индивидуальности), здесь укрупнена благодаря внимательности режиссера, рассматривающего каждого из персонажей с дотошностью исследователя, склонившегося над микроскопом. Надменность, светская грациозность и ленивое равнодушие Елены Андреевны, заявленные в начале, сменяются звериной тоской, усталостью от одиночества в сцене примирения с Соней. Есть и еще одно наблюдение: она садится за инструмент, заносит руки над клавишами, и вдруг становится ясно, что Елена — талантлива, тонка, и томит ее вовсе не привычка к блестящей жизни. Скорее, среда, где много талантливых и интересных, где можно играть и обсуждать книги. В этом спектакле нет презрения к той или иной жизни, к среде обитания — просто две разные реальности, две планеты, и им никак и никогда не сойтись.
В начале спектакля, где-то в первые полчаса, думаешь о том, какие же неприятные, какие же пошлые все эти люди, нет и не может быть здесь какого-то глубинного противостояния, так они все мелки, злобны и вульгарны. Но уже во втором акте ловишь себя на характерной, в общем-то, реакции на чеховских персонажей — «как же все несчастны!». Прелесть спектакля — именно в той неприметности и легкости, с которой режиссер приводит тебя из одной точки в совершенно другую, в том удивлении, какое испытываешь от этой абсолютной перемены эмоций.
Все здесь раскрываются постепенно, и самые наглядные метаморфозы случаются с Войницким. Евгений Миронов выходит на сцену в банном халате, с длинными, неухоженными седыми жидкими волосами (нельзя не отметить самоиронию режиссера, придавшего персонажу внешнюю схожесть с собой). Как будто молодящийся старик — такую же неприязненную неловкость вызывают стареющие пузатые панки и рокеры, цепляющиеся за атрибутику, как за уходящую молодость. Этот Войницкий — прирожденный мучитель, он действительно жесток, как не раз замечает Елена Андреевна: каждым словом, интонацией, взглядом он мстит окружающим за свое разочарование в жизни. Его невозможно жалеть, потому что его нытье — оборотная сторона тотального презрения к окружающим. Достаточно видеть, как слушает он Астрова (Анатолий Белый), вдохновенно рассказывающего о лесах, какое удовольствие доставляет ему прервать эту жаркую речь насмешливым замечанием, как нравится ему это обывательское самоупоенное ерничанье. Он не глуп и наблюдателен: по лицу Сони сразу понимает все про ее чувства, но не щадит и их. Давно на сцене не появлялся такой неприятный Войницкий, тем более в исполнении такого обаятельного актера. Но все меняется: и, проведя своего героя через слом, через настоящее страдание, через позор и презрение к самому себе, через ощущение острого стыда, актер обнаруживает его с размягченной душой, в отчаянии, но и одновременно в осознании нежности и глубокой привязанности, с которой он гладит по волосам маленькую храбрую Соню (Надежда Лумпова) в финале спектакля.
Решения в спектакле — на уровне образов, персонажей, на уровне актерских работ, — и в целом «Дядю Ваню» в Театре Наций нельзя назвать открытием, в спектакле чувствуется скорее добротность, какая-то традиционная основательность. С другой стороны, этот спектакль с большой чуткостью угадывает стремительность, плотность действия пьесы в смене душевных состояний персонажей, в том, как меняются их отношения с жизнью. Правда, осталось одно тревожащее впечатление: в спектакле Брауншвейга много нарочитой, «поставленной» театральности, доходящей до комичности. Казалось, этот ретро-штрих, настойчиво заявлявший о себе на протяжении всего спектакля, что-то скажет нам важное — может быть, о театре, об искусстве. Но смыслы спектакля все-таки остались в пределах пьесы и заданных Чеховым тем.
Комментарии (0)