Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+

20 августа 2019

НИНА АЛЕКСАНДРОВНА РАБИНЯНЦ

В 2019 году исполняется 240 лет РГИСИ (дата, впрочем, сомнительная и недоказанная: нет связи между драматическим классом, который набрал Иван Афанасьевич Дмитревский в рамках «Танцовальной Ея Императорского Величества школы» — и Школой актерского мастерства (ШАМ) Леонида Вивьена, от слияния которой с КУРМАСЦЕПом Всеволода Мейерхольда в 1922 году получился Институт сценических искусств, ИСИ… Но вот что точно — в октябре этого года исполнится 80 лет театроведческому факультету. И тут без дураков. Самая старая театроведческая школа, идущая от 1912 года и графа Валентина Зубова, оформилась в факультет в 1939 году. Был набран первый курс студентов, и 1 октября начались занятия.

Эту школу олицетворяют многие ее создатели и продолжатели. Когда-то, начиная журнал, мы почти сразу организовали рубрику «Учителя». Частично из нее, частично из новых текстов пять лет назад была собрана и издана книга «Учителя» (составители Марина Дмитревская и Евгения Тропп), история факультета в лицах преподавателей и учеников (каждое эссе написано учеником об учителе). Герои книги — представители старших поколений педагогов нашего театроведческого (и портреты в ней расположены по хронологии их появления на факультете). Кому-то знаком этот том, кому-то — нет. И мы решили в течение предъюбилейных месяцев выводить в широкий читательский мир лица и творческие биографии знаковых педагогов театроведческого факультета. Вот так — серией, каждую неделю. Чтобы помнили.

О ЛЮБВИ

Н. А. Рабинянц

Я стал вспоминать. И вот что вспомнил. Наш театроведческий курс набрал красивый и легкий человек Виктор Евсеевич Боровский. Все знали, что он любит русскую оперу, мирискусников и «Маленькие трагедии». Последние были его коронным номером. Когда Боровский его исполнял, в аудиторию набивались и те, кто лекцию уже слышал, и те, кому еще предстояло дойти до нее своим чередом, по программе. Кроме того, наш куратор состоял в близком родстве с Сергеем Юрским, в те времена фигурой полулегальной и страдательной. Помню переполненный Учебный театр, глуховатый голос Юрского, декламирующего «для своих» Пушкина и Пастернака. И то, как под шквальную овацию, приобняв опального чтеца и по-ковбойски оглядываясь, Виктор Евсеевич увлек его за кулисы. Дескать — все, пора, уходим… Выглядело это до одури эффектно и наполняло наши детские души чувством сопричастности. В общем, счастливое было время.

Как всякий человек с отточенным стилем, наш куратор умел вовремя уйти. Едва мы перевалили второй курс, он уехал в Англию. Скрылся навсегда, оставив неразгаданные маленькие трагедии и росчерк авантюрной мужской судьбы. Мы тоже остались, и, подозреваю, именно тогда сложился тот коллективный образ, благодаря которому нас до сих пор поминают в институте как самый скандальный курс. То есть нам, знавшим столь блестящее начало, хотелось всеми силами отстоять свою особенность. Шумели мы много и со вкусом и под опеку Рабинянц попали уже с репутацией.

Сейчас я понимаю: надо было иметь немалую смелость, чтобы с нами связаться, но, к чести Нины Александровны, она меньше всего стала кураторшей в воспитательном, макаренковском смысле. Была совсем другая стратегия. Вернее, никакой стратегии не было, а было отношение. Настоящее, без умозрения и подвохов проживание нашей дурости. Когда недавно она вздохнула: «Студент нынче не тот пошел! Не то что раньше — и спеть, и выпить…» — это совсем не стоит принимать как упрек новому поколению. Просто она видела нас живыми, настоящими. Мы, кстати, действительно все время пели. «Пока земля еще вертится» или «Мы похоронены где-то под Нарвой»… Поющий был курс. Не помню, чтобы Нина Александровна подпевала в голос. Но петь при ней было хорошо, не стеснительно. И выпивать тоже.

Конечно, мы и потом куролесили. Писали в ректорат чуть ли не диссидентские жалобы, доводили до истерики нелюбимых преподавателей, даже вены резали. Но через отношение Рабинянц умела повернуть все так, что мы выходили из этих историй не законченными склочниками и психопатами, а юными олухами. Ими по существу и были. От собственной роскоши она дала нам редкую возможность перебеситься и стать теми, кем стали уже по реальному сюжету, который у каждого сложился потом по-своему.

Я могу и ошибаться. Хотя бы потому, что среди нас и тогда встречались вполне оформленные личности. Я к ним не принадлежал. Был молод, по-сайгоновски волосат, ночами читал Ионеско и мечтал поставить «Гамлета» под «Лед Зеппелин». Против такого бреда аргументация бессильна. Требуется что-то другое. Не больше, не меньше, но другое.

Как часто случается в настоящих, непридуманных романтических историях, обстоятельств первой встречи я не помню. Помню декадентскую челку, кольцо с большим камнем. Дивно скрипучий голос, наводящий на мысль о янтарном мундштуке и длинных с золотым ободком пахитосках. «Под Ахматову косит…» — уверенно шепнул один из нас. Тут же, впрочем, выяснилось, что Рабинянц не курит и вообще не выносит табачного дыма.

Н. А. Рабинянц в зале Дома актера.
1980-е гг.

Она занималась с нами театральной критикой. Я думаю, так выглядела бы Саломея, случись ей вести театроведческие семинары. Понятно, речь не о содержании, но о жесте, взгляде, артикуляции, об общей совершенности образа. Кто еще умел так подпереть висок двумя пальцами, кому еще удавалось так царственно повести отягощенной кольцами кистью, одновременно приблизив и удалив? И имя произносилось выразительно, со значением: два носовых «н», потом свистящий полувздох и позвякивающий финал. Была еще любимая Александра Александровна Пурцеладзе, но она — стремительная «Сансана». А тут — «Нин-с-са-а-н-на»… Прочтите назад, получится почти Анаис Нин. Это не точно, но близко по ощущению.

Очевидно, как всякая деятельность, построенная на общении, учительство требует персонального магнетизма, особых флюидов. Прежде, чем научить, надо влюбить в себя. Иначе не получается. То есть получается, но как бы не до конца, вполовину, за вычетом любви. Барбой именно потому хороший учитель, что, едва завидев его в коридоре, иные театроведки тихо оползают по стенам. Он еще рта раскрыть не успел, а у них уже сердцебиение. В наше время так же помирали от Боровского. И от Калмановского, конечно. Тут не так много от обыкновенного обожания «душки-педагога», как может показаться на первый взгляд. Но много от передачи настоящей энергии, учащающей дыхание и зажигающей глаза. Увы, сам занявшись чтением лекций, я ловлю эти горящие взгляды только в тех редких случаях, когда моим студенткам охота беспрепятственно проникнуть в Дом кино.

И все-таки театроведческой профессии мужчине легче учить, чем учиться. То, что я попал к Рабинянц, считаю в этом смысле большим везением — многое понималось через влюбленность. Была и обратная сторона, хотелось выпендриться, поразить, изречь нечто необыкновенное. Но на этот случай у Нины Александровны имелся особо царственный взмах руки, смесь понимания с презрением. И мне, без надрыва перенесшему оправданный гнев многих замечательных педагогов, в такие минуты становилось стыдно. Впрочем, прощала она легко, никогда не давила, не придиралась, щедро ставила незаслуженные зачеты и пятерки. За этим стояла не снисходительность, а совершенно правильное понимание, что рядом с ней любой предпочтет личное признание формальной оценке.

Учила она простым и нужным вещам. Учила увидеть спектакль и точно его описать. Прививала навыки доброжелательного и объективного зрения. И в этом была безусловно права. К сожалению, понадобилось время, чтобы я понял: по-настоящему объективная критическая интонация может опереться только на доброжелательность. И наоборот — равнодушие с одинаковой легкостью порождает и экзальтированный восторг, и пустую брань.

Нина Александровна замечательно рассказывала. Внятно, ясно, не соблазняясь комментариями и интерпретациями. Ее описания совсем не принадлежали к известному жанру устной феерии, после которой фильм или спектакль смотреть уже неинтересно. Словами она делала удивительную по точности реконструкцию художественного текста. Позднее, всерьез занявшись кино, я увидел несколько фильмов, о которых она когда-то говорила, и поразился — это были те самые фильмы. Между прочим, Бергмана, Висконти. То есть не самых простых режиссеров.

Но вот что интересно. Когда теперь изредка собираются прежние компании и кто-то обязательно представляет в лицах, в чужом исполнении легендарная «манкость» выходит либо карикатурно, либо пошло. У Нины Александровны так никогда не было. Словечко-эмблема шло от естественного восприятия, от ощущения плоти, целости, образной полноты искусства. От всего того, чем мы, удаляясь от учителей, чаще и чаще жертвуем ради концепции и контекста.

Л. И. Гительман и Н. А. Рабинянц. 1990-е гг.

К обобщениям и теориям Рабинянц относилась не то чтобы отрицательно, но скептически — то были подданные не ее королевства. Зато безошибочно чувствовала детали, нюансы, тончайшие намерения. Недаром так хорошо, ничего не нарушив, но ничего и не упустив, писала об актерах. Цитировать не буду, это есть во всех ее статьях, рецензиях, в книге о Лебедеве. Было и есть в ее облике femme fatale, прекрасной, но небезжалостной дамы, в классической завершенности профиля, через который культура окликнула нас главными своими позывными — ясностью и простотой. Было, наконец, в ее отношении к нам, в подробной расшифровке скрытых коллизий, в соучастии и сопереживании.

Когда она ушла с Моховой — разом, быстро, без интриги — кто-то сокрушался: зачем? Студенты ее любили…

Грету Гарбо зрители тоже обожали.

И все-таки великая Гарбо ушла с экрана. И никто не осмелился крикнуть вслед: куда! вернись!

Мне посчастливилось быть одним из зрителей-участников. Я видел и вижу Нину Александровну такой, какой любил и продолжаю любить. Наверное, написал о ней слишком уж субъективно. Иначе не мог. Признание в любви, пусть и запоздалое, не бывает безличным.

1994 г.

«Мы чувствовали себя причастными к высокому миру прекрасного». Это из ее статьи более чем десятилетней давности, напечатанной в «Петербургском театральном журнале». Так она описывает свою послевоенную юность в Театральном институте на Моховой. Примерно так она более полувека описывала в своих статьях и книгах ленинградский театр. Так сегодня никто бы не решился написать. Ничье перо такого слога не выдержало бы, сломалось. А компьютер просто отказался бы сохранять подобный файл. Так чувствовать и писать могла только она. Ей удавались и были к лицу и чуть старомодный слог, и пафос, и прекраснодушие, и возвышенность.

Сорок лет назад, когда она вошла в 307 аудиторию на Моховой и мы поняли, что она будет преподавать у нас театральную критику, — мы обомлели. Мы знали, что пришли учиться в Ленинградский театральный институт, лучшее место на белом свете, но чтобы настолько лучшее! Мы тайно гордились, что наш педагог по театральной критике похожа на Ахматову: изумительной красоты чеканный профиль, прямая челка, серебряные кольца с крупными камнями и браслеты. Полынно-горький, чуть надтреснутый, всегда взволнованный голос… Она будто сошла со знаменитого портрета Альтмана, при желании можно было вообразить ее у Модильяни, и было совершенно очевидно, что это про нее — «просто вы дверь перепутали, улицу, город и век». За ней всю жизнь тянулся блоковский шлейф: «дыша духами и туманами…». Это потом уже я узнала, что в юности она работала на турбинном заводе в Ташкенте, в эвакуации, надрывая здоровье. Что весь двадцатый русский век (и чуть захватив век нынешний) она дышала совсем не духами и туманами. А всеми ядовитыми испарениями, которые время вырабатывало. Сохранив — до старости! — восторженное, целомудренное, благоговейное отношение к жизни, природе, искусству. Этими качествами переболевают, как корью, в юности. Потом, как правило, они исчезают. У нее не исчезли.

Г. А. Лапкина, Б. А. Смирнов, Н. А. Рабинянц в Доме актера.
1980-е гг.

Н. А. Рабинянц, О. Е. Скорочкина, Л. В. Попов.
1990-е гг.

Как она нас учила? Перечитываю сегодня ее статью в давнем номере «ПТЖ» о ее учителе И. И. Шнейдермане: «Никто не умел так рассказывать, выслушивать и понимать». Вот, собственно, краткая и точная формула ее школы, которую она унаследовала от своего учителя. Она потрясающе — вдохновенно, страстно, трепетно, чувственно, при этом очень ясно — восстанавливала текст и рисунок спектакля. Никогда не просила: делай, как я. Да это было и невозможно, можно было лишь на нее оглядываться — что мы и делали всю жизнь, а не только на студенческой скамье. Еще она потрясающе умела выслушивать и понимать — своих друзей, учеников, коллег. Мой однокурсник Сережа Добротворский когда-то написал все в том же «ПТЖ» о ее персональном магнетизме… Сейчас понимаешь: тайна ее магнетизма была простая. Нина Александровна всегда очень горячо затрачивалась, ее сердечное соучастие и сопереживание — людям или искусству — стоило ей огромных душевных усилий, на которых она никогда не экономила. Ее любовь обладала одним редким качеством: она ничего не ждала взамен, растрачивала себя с материнской безоглядностью. Жест дающего и никогда — ожидающего, берущего.

Никакой специальной школы у нее не было. Помню свои курсовые работы: она аккуратно и методично ставила точки посреди моих предложений.

Я «захлебывалась» в длинных фразах, пытаясь выразить мысль, а она разрубала предложения, дескать: дыши ровно, не задыхайся. Мне кажется, она и сама часто душевно волновалась и задыхалась, когда писала свои тексты. Но как профессионал умела наладить в них ритм, ровное дыхание. Она вообще задыхалась и волновалась, проживая жизнь. Чаще от любви, чем от гнева. Но гнев, негодование — эти чувства ей были известны тоже. Только это был тот редкий случай, когда гнев — по поводу чего-то низменного, недостойного (неважно, в театре, в жизни или в человеческих поступках) — испепелял ее саму, она никогда не обращала этот гнев вовне. Страдала, стараясь не ранить окружающих. Мучилась, но пережигала в себе. Когда я спрашивала, как перетерпеть некрасивые ситуации, у нее был один ответ, который она заимствовала у Данте: «Взгляни — и мимо». Не в смысле, что надо себя беречь, но что жизнь мимолетна, коротка, и дай Бог потратиться на прекрасное, доброе.

Н. А. Рабинянц

Она обожала Сережу Добротворского, несмотря на то, что он почти не ходил на спектакли и вообще не очень любил театр. Это для нее было не важно. Важна была Сережина личность, которую она угадала с первой минуты. У него не вышло романа с театром, зато вышел потрясающий роман с кино. Когда Сережа умер, трагически рано, на «Ленфильме» была панихида. И многие говорили, какой замечательный он был кинокритик, кинодеятель. А Нина Александровна сказала, обращаясь к его родителям: «Он был у вас такой хороший мальчик!» Она не меньше остальных знала цену Сережиной профессиональной одаренности, но сказала о другом, о человеческом — родители ведь привели в мир, а потом потеряли не кинокритика, а — «хорошего мальчика». Осознавая, какой важной фигурой ленинградского, а потом петербургского театрального пейзажа была сама Нина Александровна, все-таки, глядя ей вслед, понимаешь: она была прежде всего такой красивый и хороший человек!

Она так и не овладела не то что компьютером — даже печатной машинкой. Писала тексты от руки, колдовала, рассчитывала, вкладывала столько сердечного участия! Я теперь понимаю, что у нее был свой словарь, она пользовалась ныне почти исчезнувшей русской речью, высокой, благородной, прекрасной, как и строй ее души. Структурным анализом сегодня овладевает при желании любой, как и концепцией с контекстом, как и постмодернистским, чуть «пофигистским» ироническим тоном. Отлично наловчились. Дешево и незатратно. Понимать театральный спектакль и актерскую игру как одухотворенное вещество — вчитываться медленно, описывать подробно, трепетно, страстно, точно — мало кому дано. Поэтому и не принято. Считается чуть ли не дурным тоном.

Нина Александровна могла, как мало кто, выразить чувственное очарование, атмосферу и душу спектакля. Печально не то, что никто уже не напишет так, как это делала она. Печально, что нет тех отношений с театром, с культурой вообще, которые были у нее. У нее было целомудренно-почтительное «Вы». Мы перешли с культурой «на ты». За это нам и перепало…

Она была благодарна каким-то театральным мгновениям навечно, пока жила. И держала их в себе. На стене над кроватью среди прочих рисунков висела черно-белая фотография Зинаиды Славиной в роли Шен Те в «Добром человеке из Сезуана». Мне кажется, что-то такое о женском любящем сердце, о добре и зле Славина сыграла так, что это было душевно близко Н. А. и пронзило ее на всю жизнь. Она любила в театре многих и многое, но сквозь всю жизнь пронесла любовь к Марии Бабановой и потрясающе рассказывала ее «Таню». «Как нежна, как хрупка любовь людская…» — несколько раз в жизни я слышала, как она напевала с горечью эту фразу. Но ее собственная любовь — к мужу, друзьям, музыке, природе, собакам, всему сущему — была не хрупка. Она была из благородных металлов.

Она замечательно писала актерские портреты. Не двумя-тремя штрихами, как принято сегодня. А благоговейно и старательно грунтовала холст, медленно колдовала над портретом, чтобы передать и духовное свечение, и светотени, и музыку тайную, и судьбу, и то, что не сбылось, и драгоценные детали… Так сегодня вряд ли напишут.

Вот из ее статьи о Шнейдермане, не могу не оглядываться ей вслед: «Он предостерегал от соблазна самоутверждения, навязчивого самовыражения». Нина Александровна даже никогда и не предостерегала. Просто в ней самой этого отродясь не было, это все видели, кто хотел — тот мог попробовать соответствовать.

В шкале ее духовных ценностей не было иерархии. Любовь к музыке (филармония лишилась одного из своих самых лучших, самых благодарных слушателей) стояла на одной доске с любовью к собакам, причем самым беспородным и бездомным дворнягам. Обожала ворон, находила их грациозными и умнейшими существами, никогда не забывала взять для них хлеба, отправляясь в парк. И эти вороны стоили для нее концерта Малера. Она очень преданно и трепетно любила Петербург, Крестовский остров, Летний сад, Павловск. Сирень у себя во дворе. Трагически воспринимала израненность города после войны, не менее трагически — его угасание в последние десятилетия. Стихи Ахматовой «Все расхищено, предано, продано…» читала с болью за любимый город, с каким-то очень личным чувством.

Знала много стихов наизусть. В юности, на турбинном заводе, чтобы не заснуть ночью (надо было следить за давлением), она со своей подругой Искрой читала стихи. В последней своей больнице, где лежала за несколько месяцев до смерти, измученная тяжелыми страданиями, читала стихи соседке по палате. Удивлялась, что так много помнит. И это все было органично, у любого другого показалось бы красивой позой, кокетством, а для нее было — душевным спасением и отрадой… Жизнь и красота иссякали — она за них держалась, пока могла. Благородство чувств, деликатность, душевный такт — были в ней природные, а не выделанные. Как и ее красота, как и ее петербургский стиль. Вот пишу о ней и чувствую, как меняется мой собственный словарь. Потому что на новоязе, так легко проникающем в нашу речь, о ней не написать…

Опять из ее статьи: «Стремление уловить, воссоздать, постичь ускользающее явление театра, объяснить его миру». Уловить, воссоздать, постичь — какие старинные глаголы, совсем не из нынешнего словаря. Сегодня все чаще — «пришел-потусовался-отпиарил». Но она за это явно не в ответе.

Н. А. Рабинянц и М. Ю. Дмитревская на семинаре у вечерников.
1984 г.

Н. А. Рабинянц и О. Н. Савицкая на обсуждении спектаклей в Карельской гостиной Дома актера.
1980-е гг.

Ее личное присутствие в петербургском пейзаже обеспечивало этому пейзажу адекватную ему человеческую фигуру, персонажа. Соответствовало его ускользающей красоте. Ее присутствие в театральной жизни города создавало пусть тонкую, хрупкую, но защитную оболочку культуры, напоминало, что существует мера вещей. При том, что в ней никогда не было лидерства в принципе: она не определяла погоду, не брала на себя такую смелость и ответственность. Но она была каким-то невидимым ртутным столбиком, по которому можно было измерять «давление» театральной жизни. И жизни вообще.

Она была великим мастером утихомиривания конфликтов. И дело даже не в мастерстве, а в ее душевном даре. Как в присутствии некоторых героев Достоевского, в ее присутствии хотелось быть лучше, милосерднее, гармоничнее. Она никого об этом не просила — просто сама так жила. Мы не знаем, что происходит с нами после смерти. Никаких предварительных знаний нет и быть не может. Но пятимиллионный Петербург лично для меня — думаю, что еще для многих, — страшно опустел, когда она его покинула. Хочется просить об одной милости: чтобы там, в неизвестной нам вышине, у нее были Летний сад, и море, и собаки, и вороны, и сирень.

2006 г.

Комментарии 2 комментария

  1. Светлана Шхалахова

    Это как раз наш курс — Оля Скорочкина, театроведческим талантом которой восхищался весь театральный мир, и Сережа Добротворский, всеми нами любимый, восхитительный человек… Бесконечно уважаемая Нина Александровна, посчастливилось учиться у Вас, видеть и слышать Вас, я бывала у Вас дома, Вы очень серьезно помогли мне в сложной ситуации, несмотря на мою кавказскую гордыню и строптивость. Никогда не забуду Вас и Льва Иосифовича Гительмана. Всегда с восхищением, задыхаясь от счастья сопричастности, буду в сердце своем хранить ваши образы. Потому, что начало было с Вами, и была точность в начале, потому и жизнь сложилась. Поклон памяти Вашей… Петербург и наш любимый институт неотделимы от вас. Никогда ничего подобного в моей жизни не случалось ни в одном городе мира, где я бывала. Помню, как Вы приехали из Рима, закутывались в шарф на занятии, рассказывали об этом совершенно фантастическом месте, о древних зданиях, Колизее, форуме, памятниках и артефактах, музеях, театрах, о том, что римлянки носят шубу нараспашку, высокие шпильки и гуляют под солнцем в декабре без головных уборов. А потом, мечтатель вздохнув, может быть что-то особенное вспомнив, сказали, что, конечно, Рим — итог всему. Я в подробностях помню, как Вы рассказывали о спектаклях, как могли поднять взгляд вверх, чтоб не увидеть, как студент мог копаться в своей сумке, когда речь шла о высоком… Вы давали нам такой тон, показывали такой стиль, учили такой жизни, к которым мы стремились всю свою жизнь… Спасибо, за то, что были в моей жизни…

  2. Alla Tsybulskaya

    За много лет до Ольги Скорочкиной, до незнакомого мне Сергея Добротворского, оплаканного всеми, кто его знал, до Светланы Шхалаховой я была студенткой Нины Александровны Рабинянц по курсу театральной критики. Все вышеперечисленные критики театра замечательно написали о ней- незабвенной. И я присоединяю свой голос с признанием в любви, уважении, огромной благодарности этой прекрасной тонкой редкостной по своим интеллектуальным и душевным свойствам женщине. И я, и мой курс был покорен ею. Очевидно, такие чувства овладевали каждым поколением театроведов. У Нины Александровны помимо дара проникновенно воспринимать искусство был еще дар особого такта, без которого недопустимо судить об искусстве. Обсуждения с нею спектаклей, актерских работ и поныне в моей памяти. Они дали толчок мысли, направление, выработали привычку тщательно выверять написанное. Это была школа.Мне горько думать о тяжелом уходе из жизни Нины Александровны. Она никогда никого не обидела. Таким же светлым мудрым и требовательным при всей мягкости и доброжелательности был её муж — наш учитель по курсу зарубежного театра Лев Иосифович Гительман. И, если меня- ныне пожилого человека спросить, что было лучшего в моей жизни,я отвечу: годы учебы в ЛГИТМиКе, где самыми почитаемыми и любимыми были Нина Александровна Рабинянц и Лев Иосифович Гительман. Хотя добрым и благодарным словом я вспоминаю и наших других уникальных педагогов.

Добавить комментарий

Добавить комментарий
  • (required)
  • (required) (не будет опубликован)

Чтобы оставить комментарий, введите, пожалуйста,
код, указанный на картинке. Используйте только
латинские буквы и цифры, регистр не важен.

 

 

Предыдущие записи блога