В 2019 году исполняется 240 лет РГИСИ (дата, впрочем, сомнительная и недоказанная: нет связи между драматическим классом, который набрал Иван Афанасьевич Дмитревский в рамках «Танцовальной Ея Императорского Величества школы» — и Школой актерского мастерства (ШАМ) Леонида Вивьена, от слияния которой с КУРМАСЦЕПом Всеволода Мейерхольда в 1922 году получился Институт сценических искусств, ИСИ… Но вот что точно — в октябре этого года исполнится 80 лет театроведческому факультету. И тут без дураков. Самая старая театроведческая школа, идущая от 1912 года и графа Валентина Зубова, оформилась в факультет в 1939 году. Был набран первый курс студентов, и 1 октября начались занятия.
Эту школу олицетворяют многие ее создатели и продолжатели. Когда-то, начиная журнал, мы почти сразу организовали рубрику «Учителя». Частично из нее, частично из новых текстов пять лет назад была собрана и издана книга «Учителя» (составители Марина Дмитревская и Евгения Тропп), история факультета в лицах преподавателей и учеников (каждое эссе написано учеником об учителе). Герои книги — представители старших поколений педагогов нашего театроведческого (и портреты в ней расположены по хронологии их появления на факультете). Кому-то знаком этот том, кому-то — нет. И мы решили в течение предъюбилейных месяцев выводить в широкий читательский мир лица и творческие биографии знаковых педагогов театроведческого факультета. Вот так — серией, каждую неделю. Чтобы помнили.
Титан
Борис Александрович Смирнов начал читать нам лекции по истории зарубежной литературы в 1986 году. Как с лектором мы и потом встречались с ним довольно часто — он преподавал историю зарубежной театральной критики, вел спецкурсы по театру социалистических стран и по актуальным проблемам зарубежного театра XX века. Сказать, что мы полюбили его сразу и навсегда, было бы неправдой. Он, впрочем, и не искал нашей любви. Похоже, мы его не особенно интересовали. Так или иначе, наэлектризованной атмосферы взаимно пульсирующей мысли в аудитории не было. Порой мучительно хотелось спать — и нам, и ему. Сейчас мне стыдно это писать. И грустно думать о том, сколько упущено в том полусонном оцепенении. Я пытаюсь разобраться в причинах нашей лени и нелюбопытства. Моих лени и нелюбопытства — буду говорить за себя.
Это было смутное и суетное время. Мне было девятнадцать лет. Юношеское презрение ко всему официальному и ангажированному сплелось с общим отрицанием прошлого. Прошлое виделось в черно-белой гамме, казалось запятнанным. Культура делилась на официальную (черную) и оппозиционную (белую). Недоверие к официозу породило сомнение в традициях, в академизме. От этого короткого, к счастью, периода осталось тяжелое похмелье стыда. Стыдно за свои поспешные суждения. За нежелание разбираться в сложном клубке мотивов и судеб. За высокомерие и предвзятость.
Борис Александрович был тогда заведующим кафедрой зарубежного искусства и казался воплощением академических традиций. Мы ничего не знали о том, что когда-то его первая статья об американском театре была разругана в Москве, на самом высоком уровне, что при жизни Сталина он позволил себе публично критиковать его работу о языкознании, что в разгромленном журнале «Ленинград» должны были выйти его поэтические переводы, что однажды ему пришлось читать лекцию о Пушкине вместо арестованного Гуковского. Мы об этом понятия не имели. В то время, когда все отшатывались от идеологически окрашенной лексики и от экономических критериев оценки культуры, Борис Александрович от них не отказался. «Буржуазный», «капитализм», «загнивающий», «производительные силы и производственные отношения», «мир наживы и голого чистогана» — нас от этих слов бросало в дрожь. Самые истовые даже подсчитывали, сколько раз употребляется этот «голый чистоган» в книге Смирнова об американском театре. Теперь многие съездили в Америку и говорят о том же, только другими словами. А Борис Александрович говорил теми же словами, что и всегда. Теперь я понимаю, что это означало не конформизм, как казалось тогда, а несуетность, мудрый отказ перечеркивать прошлое, собственную мысль, собственную судьбу. Он ссылался на Маркса, когда неудобно было даже поминать его имя. И до сих пор очень ценит марксизм — за историзм. Мысли же о соотношении мира стоимостей и мира ценностей — для Бориса Александровича выношенные. Парадоксальным образом формалистами оказывались мы, двадцатилетние, столько кричавшие о сути. Спотыкаясь о лексику, мы не всегда пробивались к смыслу. Общение с Борисом Александровичем как с лектором требовало внутренних усилий, внутренней зрелости, которых, у меня во всяком случае, не было. Я хорошо помню его первую лекцию. «Три беды современного театра, — сказал Борис Александрович, входя в аудиторию, — это модернизация, эстетизация и стилизация». Ошалев от обилия «ций», мы только широко раскрыли глаза. Пристрастие Смирнова к отточенным парадоксальным формулировкам, к ниспровержению авторитетов — своеобразная игра ума. Может быть, это роднит его с Берковским, позволявшим себе утверждать, что «Отелло» — это трагедия венецианского флота. Борис Александрович мог заявить, что лучшая русская пьеса — «Маскарад» Лермонтова, что Агата Кристи не умеет писать детективы, но отличная бытописательница, что А. Ф. Лосев — прекрасный античник, но никудышный философ, что стихи Уитмена — это поэтическое переложение философии Фейербаха, что проблема города и деревни — это проблема вертикали и горизонтали и так далее, и так далее. Парадоксы мысли бросали неожиданный отсвет на широчайший культурный контекст его лекций и статей, на сложные скрещенья традиций и имен, философии и поэзии. По-настоящему я начинаю ценить это только теперь.
В студенческие времена поражало его олимпийское спокойствие, казавшееся порой равнодушием. Он всегда приходил вовремя, хотя его лекции часто ставили на утренние часы. Многие студенты опаздывали или вовсе не просыпались. Он мог читать двоим точно так же, как читал бы полной аудитории, почти не меняя интонации. Об этой его способности ходили легенды. Рассказывали, что однажды он бодро вошел в пустую аудиторию и начал лекцию. Сам Борис Александрович с иронией вспоминает, как один раз заснул во время лекции, продолжая говорить. На экзамены он всегда приносил несколько свежих газет, тщательно занавешивался ими, вызывающе отгораживаясь от нашей мышиной возни под партами. На моей памяти он не ставил троек, хотя не мог скрыть раздражения, услышав откровенную глупость. Но не всегда это бывало так. Одна из его любимых учениц вспоминает, что Борис Александрович страшно возмутился ее ответом на экзамене, нахмурился и сказал: «Вы деградируете. В следующий раз я поставлю вам оценку еще ниже». И поставил «четыре». Наверное, она была ему по-настоящему интересна. Мой ответ он не дослушал, кивнул и поставил «пять». Его безразличие к тому, как мы посещаем лекции, как слушаем, как списываем и как отвечаем на экзаменах, шло от уверенности в том, что человек сам получает образование, берет столько, сколько хочет взять. Смирнов знает себе цену. И не бывает мелочен.
О нем всегда ходило и до сих пор ходит множество легенд. Именно легенд, а не сплетен. Будучи студенткой, я слышала три версии биографии Смирнова. Первая условно называлась «Диван». Согласно ей, Борис Александрович происходил из необразованной семьи, детство и юность провел, лежа на диване и читая книги. А когда встал с дивана, то поразил всех своим феноменальным образованием. Вторая версия была еще более нелепой. Борис Александрович родился в глухой деревушке, читал только Библию и Шекспира, а в семнадцать лет пешком, как Ломоносов, пришел в Ленинград, поступил в университет. А окончив его, опять-таки поразил всех феноменальным образованием. Почему-то в этой версии фигурировали зеленые вельветовые штаны (наверное, не без влияния Тирсо де Молины). В них Смирнов якобы явился из деревни, а потом донашивал много-много лет. Сама я довольно долго верила в третью версию. По ней Борис Александрович поразил всех своим феноменальным образованием потому, что был сыном известного шекспироведа А. А. Смирнова. Отчество подходило. И Шекспиром Борис Александрович занимался давно и серьезно. Помню, кто-то при мне даже сравнивал «масштабы» отца и сына. Я пересказываю эти глупые истории, чтобы подчеркнуть — Смирнов будил и будит фантазию. По обывательской мудрости — нет дыма без огня. Все три легенды в конечном счете сводились к попытке объяснить фантастическую образованность Бориса Александровича. Нечто похожее на правду в этих побайках было.
Родился Смирнов в Петрограде, но родители его происходили из деревень Тверской и Вологодской губерний. Отец — не шекспировед, а сапожник. Книг Борис Александрович и впрямь прочел немыслимое количество, начиная от бульварных романов и кончая классикой. Возможно, отсюда идет его тонкое понимание «низких жанров», уважение к ним. Про диван ничего не знаю. Но со слов Смирнова известно, что в родительской квартире на Петроградской стояла печь, у которой было уютно читать. Что же касается А. А. Смирнова, то Борис Александрович прекрасно его знал и не раз шутил по поводу их мифического родства. Следствие редкой образованности Смирнова — универсализм. Мне казалось, он знает все. (Во всяком случае, все, что относится к классической культуре.) Никто, кроме него, не мог бы читать такое количество спецкурсов (в том числе и спецкурс по восточному театру). Никто не способен был держать в голове столько фактов, имен, поэтических строк. Никто не умел с таким блеском поставить самое, казалось бы, незначительное явление в широкий эстетический ряд. Его потребность в расширении сферы знания, в чтении, в открытии нового равносильна жизненной силе, проникла в кровеносную систему. Борис Александрович убежден: «Самый большой голод в моей жизни — информационный. Люди вопят: слишком много информации, а я думаю, что ее, как водки в анекдоте, всегда мало. И думаю, что инстинкт информации — один из важнейших инстинктов. Поэтому с детства я много читал и замахивался на мировые проблемы. В этом меня винили все: от школьной учительницы до В. М. Жирмунского. С какой-то точки зрения питомица педагогического института и академик были правы, но я чувствовал, что у меня есть своя маленькая правда и она имеет право на существование».
Вот уже много лет Борис Александрович появляется на кафедре со своим черным дипломатом, раскрывает его и показывает только что купленные книги. Когда книг стало выходить много и купить их сделалось легко, дипломат сильно потяжелел. По-моему, Борис Александрович покупает книги каждый день. Недоверчивые спрашивают: «Неужели он все их читает?» А он действительно читает, не мысля без этого свою жизнь. Мне представляется, что эти ежедневно прибывающие тома, этот все обостряющийся «инстинкт информации» — своеобразная форма сопротивления надвигающейся усталости. Книги размыкают жизнь вперед, предполагают непременное их прочтение. Книги требуют мышления себя в будущем. Пока я вижу, что черный дипломат Смирнова полон книг, я знаю — все хорошо. Он прекрасно владеет несколькими языками. Немецкий, английский, французский, персидский (он заканчивал восточный факультет университета). Кажется, еще арабский, таджикский, испанский. Он помнит наизусть множество стихов — от Гомера до Гейне, от Пушкина до Пастернака. Поэзия и философия — две его равновеликие страсти. Снова сошлюсь на самого Бориса Александровича: «Созданием мировоззрения, а тем самым и жизненной цели, занята философия. На самом деле она создана для формирования личности. К философии примыкает поэзия. Между поэтами и философами всегда шла борьба за преимущественное право провозгласить истину. Они, конечно, близки друг другу. Находящиеся на разных исторических полюсах Пушкин и Пастернак — оба были не только поэтами, но и философами. Пастернак, выбирая между музыкой, философией и поэзией, выбрал поэзию. Что же касается истории, то именно она есть и почва, и активный фон, и художественность поэзии. Это заметил еще Аристотель. Вот почему так важен историзм».
Потрясающая память Бориса Александровича (в частности, память на даты) породила еще одну легенду. Ее легко проверить, но легенда мне нравится, а потому проверять не хочется. Говорили, что все важные даты записаны у Смирнова в телефонной книге. Годы жизни Флобера, например, на «Ф», а Ариосто — на «А». Если что-то забылось — можно раскрыть на нужной страничке и уточнить. Вместо телефонов родственников и друзей — годы жизни тех, кто населял пространство культуры. Иногда мне кажется, что Смирнов живет в этом пространстве, что Флобер и Ариосто ближе ему, нежели те, чьи имена обычно попадают в записную книжку.
Борис Александрович — один из последних ученых-универсалов в век всеобщей специализации. Всеми экзотическими темами дипломных работ и диссертаций естественно (а не в силу заведывания кафедрой) руководил он. Я собиралась писать об Айседоре Дункан. Поэтому я и стала сначала дипломанткой, а потом аспиранткой Смирнова. Метод его научного руководства — монологизм. Это и способ его общения с окружающими. Все, кто знает Бориса Александровича, знакомы с его монологами — непрерывно и прихотливо текущими, вовлекающими в свой поток все новые названия, новые имена, стихи.
Лучший собеседник для него — умеющий слушать. Смирнов может вмешаться в чужой разговор, похитить чью-то реплику, зацепить за нее собственную речь. Кого-то это раздражает. Кто-то может слушать часами. Думаю, что в подобном педагогическом (и человеческом) стиле отозвался личный опыт. Ведь когда-то он сам был жадным слушателем — того же Н. Я. Берковского. Брал у своих учителей все что мог. А ныне тот, кто хочет, может взять у него. Предмет моего вечного восхищения — его невозмутимость. С моим дипломом произошла забавная история. Я написала слишком много — 120 страниц. Борис Александрович, который сам когда-то защитил громадную, в двух томах, диссертацию о Бернарде Шоу, сказал: «Это нужно сократить». Пока я с ужасом представляла, как буду кромсать свои выстраданные фразы, он деловито разделил диплом-переросток на две равные части и спросил: «Какую оставим?» Что ни говори, Борис Александрович был и остается крайне несентиментальным человеком. Лет за восемь до этого один из дипломников Смирнова писал о фильмах Вайды. Накануне защиты начались польские события. Вайда принял сторону Солидарности. Со дня на день ждали статьи в «Правде». Дипломник психовал, на что Смирнов, подавляя зевок, ответствовал: «Молодой человек, история пишется не для слабонервных». Родившийся в 1918 году, переживший тридцатые годы, войну, борьбу с космополитизмом, он научился не впадать в истерику от каждого выверта Истории. Став аспиранткой, я начала слушать Бориса Александровича, то есть превратилась в его ученицу. Особенно любила его рассказы о старой университетской гвардии и о Берковском. Формально Смирнов учеником Берковского не был. По сути же Берковский был его главным Учителем. Борис Александрович вспоминает, как их знакомство началось со знаменательной фразы. Берковскому рассказали о молодом Смирнове, парадоксально пишущем и активно читающем лекции. Они встретились. Их никто не представлял друг другу. Берковский подошел к Смирнову и сказал: «Борис Александрович, я хотел бы вас усыновить». Общение, начавшееся с предложения духовного родства, продолжалось до смерти Берковского. Оно не было кабинетным, замкнутым в тиши гостиных или библиотек. Я, повзрослевшая в кухонных посиделках, завидовала той эпохе, распахнутой в мир. Завидовала бесконечным прогулкам по городу и уличным беседам. Круг Берковского представлялся кругом ренессансных титанов, не сидевших на месте и знавших вкус жизни. Борис Александрович вспоминал об огромном количестве шампанского, выпитого во время этих прогулок. Берковский особенно любил красное шампанское. Даже цвет кажется значимым — символом полнокровия, силы жизни. Одно из любимых определений Бориса Александровича, произносимое с неподражаемо-брезгливым презрением: «Это все малокультурные люди». Малокультурным, по Смирнову, может быть кто угодно — от студента до профессора. Он любит чеховские слова, сказанные об актерах МХТ: «Не Бог весть какие актеры, но очень культурные люди». До встречи с Борисом Александровичем я не выносила слова «культурный», вспоминала что-то вроде «парка культуры и отдыха» или «А еще шляпу надел». А для него принадлежность человека культуре может объяснить или оправдать очень многое. Принципиальное для Смирнова определение — Человек. Именно так, без всяких эпитетов. «Режиссер должен быть человеком, а не протоплазмой», — сказал он однажды, одной фразой уничтожив амбиции нашего общего знакомого. Быть человеком, а не протоплазмой — значит иметь внутри ядро. Обладать культурой и мировоззрением. Сам Борис Александрович Смирнов — один из последних людей культуры. Человек. Титан. Наверное, у любого титанизма есть своя обратная сторона. Не знаю. Не берусь судить.
1995 г.
«С кем можно глубже и полнее всю чашу нежности испить…»
Все знали, как легко у Бориса Александровича Смирнова получить пятерку. Подобная щедрость у педагогов бывает от желания подольститься к студентам. Или от безразличия к ним. Борису Александровичу была безразлична ОТМЕТКА. Про то, как он соучаствовал в ответе студента на экзамене, рассказывали и театроведы, и актеры: «Оскар Уайльд был великим английским писателем…» — «Правильно». Длинная пауза. «Ну, все-таки не великим, а выдающимся. Уайльд был превосходным стилистом, драматургом, который развивал традиции английской комедии XVIII века. Продолжайте дальше…» Дальше была четверка или тройка. Образование от отметки мало зависит. И все же из всех отметок я помню четверку, которую получила именно у него. Я, стипендиатка стипендии им. Н. Хмелева, у Бориса Александровича, да еще с жестким послесловием: «В следующий раз, если вы будете так же подготовлены, я поставлю много ниже». Конечно, ответ мой ничего не заслуживал, и Б. А. был прав. Но тут в его голосе, таком всегда благодушном, бархатном, ровном, послышались ноты требовательности и некоторого снисходительного раздражения. Вот что меня потрясло. Я переживаю это свое падение до сих пор.
Потому что Борис Александрович был не просто педагогом, лучшим для меня, он был человеком культуры в самом высоком смысле. Не ученым, одержимым источниками и сносками, не схоластом, держащимся за букву. Даже просто талантливым читателем его нельзя назвать. Он умел свободно жить в том прекрасном и безграничном мире, который мы все связываем с книгами, в который пробиваемся через страницы с ятями или с матом. А он в нем жил. Для него это была реальность, какая-то платоновская истинная красота. Он так легко в ней ориентировался, так страстно отзывался на ее приманки, так глубоко постигал ее сердцем и умом, что остается только завидовать.
Чудом было и то, что Борис Александрович совсем не походил на книжника, живущего в «пыли библиотек». Он сам был красив и не отрешен от всего земного. Вот идем мы с ним из академии по Малой Садовой, зимой, часов в пять, и он рассказывает о том, как любит сумерки этого города, а перед нами шипящие огни транспорта на Невском, мутный свет фонарей, впереди — декорация Александринки, силуэт Екатерины, кружева мокрого снега на деревьях…
Однажды Борис Александрович рассказал, что у него был брат-близнец Сергей, который умер в младенчестве. Игра природы. Я сразу вообразила себе двух Смирновых, в серо-стальных костюмах, с портфелями в руках, и оба преподают историю зарубежной литературы. На похоронах мы смотрели в спину сыну, Александру Борисовичу: снова невероятие — такая же спина, шаркающая походка, закрывающие носки ботинок темно-серые брюки и коротковатые руки с мягкой круглой ладонью. Казалось, сейчас повернется и окажется Борисом Александровичем. Но нет. Лицо другое и жизнь другая. Где-то далеко вырос Борис Александрович Смирнов-младший. Говорят, что талантливый русист. Когда внук Боря был еще мальчиком, Борис Александрович волновался: вдруг будет плохо учиться, образование не получит. Потом успокоился: «Слава богу, Боря начал говорить по-немецки».
В такт своим шагам Борис Александрович читал стихи. Когда он оставался один, то, наверное, тоже читал их себе, и, встретив его на улице, опять же на Невском, не вглядываясь, можно было узнать, что это он — среди людей с некрасивой поспешной походкой он шел грузно и ритмично, как будто плыл. Что-то слушал внутреннее. В разговорах о стихах я не могла быть ему достойной собеседницей, да это и были скорее чтения. Читал он очень хорошо, окончательным доводом для него были строки, он сразу же щедро брал их из своих запасов, проверяя на слух музыку, звук, слова. В одном мы так и не сошлись, и здесь я стояла твердо, хотя никогда ему не возражала. Бродского он поэтом не считал: «версификация!».
Он мог быть и добродушным и нетерпимым. Когда был не в настроении, то брюзжал, а если его брюзжание встречали с одобрением — как артистические импровизации, — то начинал кокетничать, подыгрывать, как настоящий артист. В лекторской работе у него был свой стиль — монотонное, чуть суховатое изложение материала, но при таком количестве лекций трудно сохранить непосредственность на шестой лекции в день (а такое бывало). Это так вошло в кровь, что лекторская интонация у него автоматически включалась, когда он начинал, и выключалась в перерыве. Собственный ритм он поддерживал хождением взад и вперед, и это тоже было выработано годами, а возможно, и подражанием его любимому Берковскому, который тоже ходил во время лекций. Борис Александрович был профессионалом обучения. При всей свободе души и мысли он, воспитанный историческим материализмом, Гегелем и Марксом (от которого не отрекся, когда уже все петухи пропели), знал, что образование должно быть систематическим, объективированным. Входя в аудиторию, начинал точно «с нового предложения» после предшествующей лекции. Читал для зала и для одного человека. Говорил, что если Александр Блок мог читать лекцию для одного человека, то почему бы педагогу не последовать примеру великого поэта? Зима, Моховая, раннее утро (начинали в 9.00), темно, а ты сидишь и слышишь голос, который тебя успокаивает — все в порядке, литература, поэзия по-прежнему бесценны. Студенты любовно вспоминали его личные штампы — «писатель как бы говорит нам», «в мире голого чистогана»… По тому, как звучал голос Бориса Александровича, можно было понять отношение к автору, степень признания, любви. Иногда, отрываясь от обычных лекторских, строгих правил изложения, он иронизировал по поводу чего-либо устаревшего, ну, положим, стихов Виктора Гюго. На несколько минут спускался с кафедры, чтобы побеседовать неофициально.
Иногда он по-настоящему вдохновлялся темой — тут наступал час подлинных откровений для нас и озарений для него. Все-таки он был читателем, а в театре, в кино — зрителем. При этом не верил в кино как в искусство — «это механика, пленка». В застойные годы, регулярно посещая Дом кино, он делился впечатлениями о фильмах, которые для нас были недоступны.
Среди забот, его обступивших после того, как он ослеп и не мог больше читать, была забота о библиотеке. «У вас большая библиотека? Как у Пушкина?» Он усмехался: «Больше…» Слепота была наследственной. Отец Бориса Александровича прожил более девяноста лет и в последние годы тоже заболел глаукомой. Если бы Б. А. успел обратиться к врачам, болезнь можно было бы приостановить. Когда он все-таки отправился в клинику (тут же, на Моховой!), ему сказали: «Поздно». Его реакция была странной: он удивлялся судьбе, которая оставила ему ясное сознание и лишила главного инструмента пользования им. Ни суеты, ни страха, ни озлобленности просто не было. Подсаживая его сначала в троллейбус, потом (когда дойти от троллейбуса до дома он уже не мог) в такси, я с ужасом думала о несчастье, его постигшем. Или встречая в академии, когда он с беспомощной улыбкой ощупывал рукой стену, так и не привыкнув к слепоте, я чувствовала, что тоже виновата. Перед тем как сесть в такси, он вынимал из кармана пачку денежных бумажек и просил отделить нужную сумму — он уже знал, сколько стоит проезд от Моховой до Большой Пушкарской. Некоторые шоферы не брали денег, были и такие, что обманывали. Он ушел из академии в никуда. Сначала, правда, на больничную койку. Она была тоже на Моховой. В маленьком боксе он лежал один, и там уже начинался его вечный сон без города — с островами, Домом книги, Моховой. На Моховую его привезли и в последний день жизни. На Моховой с ним прощались.
Зачем же из последних сил он ездил в институт, зачем не пропускал ни одного заседания кафедры, зачем читал лекции молодым людям, которые не понимали, кто перед ними, видели только инвалида и глубокого старика? Нет ответа.
Вернее, ответ есть, и его все знают. Он хотел жить, думать, чувствовать, любить.
2006 г.
Борис Александрович Смирнов производил на меня впечатление человека, которому студенты кажутся такими милыми насекомыми… Чем-то вроде божьих коровок: их нельзя обижать, но и всерьез к ним относиться глупо.
Он читал свои замечательные лекции по зарубежной литературе, глядя поверх голов, словно разговаривал с каким-то умным незримым собеседником, что-то ему доказывал, о чем-то с ним спорил, а мы, студиозусы в аудитории, были просто свидетелями этого разговора и имели возможность из него что-то почерпнуть. Всегда элегантный (он носил костюм-тройку — весной песочного цвета, зимой темно-синий). Во время лекции ходил по аудитории, по проходу между столами. Ни на кого не глядя.
Однажды, во время его лекции об Уайлде (он никогда не смягчал «л» в произношении английских фамилий и нас к этому приучил, и еще не любил, когда говорили «Лоуренс Оливье» или «Лоуренс Аравийский» — это резало ему слух, и он с легким раздражением поправлял: «Лоренс»!) — так вот, во время его лекции про Уайлда, про «Балладу Редингской тюрьмы», кто-то из аудитории спросил:
— А за что он сидел?
Б. А. остановился, как запнулся. И замолчал чуть не на минуту. В эту пору в кулуарах только и было разговоров, что об аресте Параджанова, и, думаю, вопрос был обычной студенческой провокацией. Но для Б. А. это вопрос был как удар под дых: «Боже, кто эти люди и что я среди них делаю?!»
Он с трудом мог осознать степень невежества студентов и всегда перед этим невежеством становился в тупик. Потом, с тяжелым вздохом, не глядя на своего «обидчика», четко произнес:
— Его посадили за гомосексуализм. Он обвинил отца своего возлюбленного в клевете, а отец в суде доказал, что клеветы не было…
Особенно я запомнила начало его лекции о Киплинге. Он вошел в аудиторию, улыбнулся в пространство поверх нас, поздоровался. Положил кожаную папку на стол и, как всегда, пошел, заговорив без преамбулы.
— Киплинг по мировоззрению был империалист. К этому можно относиться кисло, это можно игнорировать, но отрицать этого нельзя…
Для нас в ту советскую пору слово «империализм» было определенно ругательным. Мы еще не знали, что у нас в стране основная часть населения — тоже империалисты.
И потому кто-то сходу перебил Б. А. (видимо, кичась своей «прогрессивностью»):
— Что значит — империалист?
Б. А. с удивлением опустил глаза, словно и не подозревал о присутствии тут посторонних.
С гримасой легкого огорчения (более сильных эмоций, чем легкое удивление, или легкое огорчение, или чуть одобрительная улыбка, я на его лице никогда не видела) он ответил, глядя на наглеца:
— Это значит, милостивый государь, что Редьярд Киплинг безусловно верил в планетарную цивилизаторскую миссию белого человека. И очень огорчался, когда белый человек этой своей великой миссии не соответствовал!
Все то время, что он не преподавал, он читал. Я, разумеется, понимаю, что он и писал —статьи, и диссертации, и книги, что, наверное, еще чем-то занимался в жизни.
Но я была его дипломницей и могу поклясться, что без открытой книги в руках я его практически никогда не видела — только во время лекций.
Про него ходила байка, что, если он принимает экзамен, держа перед собой открытую книгу на английском или на французском, ему смело можно плести, что захочешь: он тебя все равно не слышит, а знания твои оценивать будет (всегда безошибочно точно, надо заметить) по каким-то своим тайным приметам. Я эту байку однажды имела нахальство проверить. Начала отвечать правильно, а потом плавно перешла к рассказу о том, как я купила в букинистике на Литейном книжку, про которую рассказываю. И закончила опять правильно. Я понимала, что в любую секунду смогу оправдаться (совсем-то уж рисковать духу не хватало). Но оправдываться не пришлось. Он в самом деле не заметил. Хотя среди наших институтских преподавателей с чудачествами он не был самым уж чудаком.
Когда я решила, что буду писать диплом по истории кино, я долго не решалась утверждать тему диплома: у нас категорически не любили, когда кто-то занимался кино, а не театром, и, хотя я тогда уже считалась институтской «городской сумасшедшей», киношницей, я все равно боялась. И пошла к Борису Александровичу за помощью.
Мне кажется, он тогда впервые обратил на меня персональное внимание: до того момента я была для него «одной из…».
— А что… Гриффит… Это интересно… — произнес Борис Александрович. Я сразу приободрилась, приняв это за поддержку.
— Интересно-интересно, — продолжил Б. А. — Про него кто только не писал, и все сплошь гении. Хочу посмотреть, что по этому поводу можно сказать нового! Я, пожалуй, вас возьму в дипломницы.
Я онемела. Практически выходило, что я крупно подставилась.
Но откручивать кино назад было поздно. Не знаю, кто из дипломников так лез из кожи вон, как я. Просто для того, чтобы руководитель диплома однажды сказал:
— Оп! А вот это — что-то новенькое!
— и с удивленным уважением посмотрел на меня.
Я для него в тот момент перестала быть «божьей коровкой».
2014 г.
Борис Саныч в конце жизни был подслеповат. Но он все равно упорно ходил и ходил в институт, читал и читал лекции.
И вот у нашей группы лекцию его назначили утром.
На первую лекцию пришли все, на следующую 70 процентов, потом половина студентов, потом треть (все думали, что он ничего не заметит).
Потом 2–3 человека.
Наконец, пришло двое (!) студентов.
Борис Александрович посмотрел на это все, посмотрел… поделал так губами, подумал…
Сказал он следующее:
«Нет друзья, так не годится… Так не пойдет… Если на следующую лекцию не придет никто…
…ЛЕКЦИЮ ЧИТАТЬ — НЕ БУДУ!»
Комментарии (0)